Платон и Платонида
В годы хождения по русскому Северу довелось нам попасть в дивные места южной части Северо-Двинской возвышенности. Один из примечательных местных стариков-луней, Николенька из деревеньки Верхний Перелесок похвалялся нам, бродячим художникам:
— Живём мы на грудях матушки-земли, вон, гляньте, все деревеньки осели на горках. С моей горки-деревни посчитай, скоко их видно. В сказках наших отец сыновей посылает за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство искать счастье-спасение — это про нас. Воно, смотри на даль — там видно четыре горки, пятая в воздухе исчезает. Доберёшься до четвёртой горки-деревни — пред тобой восьмая, девятая откроются, а там ещё и ещё. Так Иван-дурак в тридесятую даль ходил, по дороге горки считал. Пораньше-то через две на третьей горке церкви стояли, красота была колокольная. Каждая деревня свой престольный праздник имела. По праздникам все деревни разодетым народом украшались — смотри, любуйся — никакой тебе писаной картины не надобно — красота натуральная. А теперича оголились груди наши насовсем, народ молодой отсюда бежал, лепота исчезла, а нас, старых, отпевают.
Теперь в моей деревне весь народ у одних ворот собрать можно, а нынешний царь-чудесник, кукурузный бабай, объединить девять горок хочет в одну, чтоб разрушить всех под корень. Поля в одно не соединишь, а трактор с девятой в нашу по низинам да болотам не пройдёт.
В прошлые времена цари наши настоящими хозяевами были, всё по земле своей знали — своими руками её собирали. А теперешние, с какого места выпали, сами не ведают. Вон, в восемнадцатом веку Олонецкой губернией ученый дед писателя Пушкина — Державин — правил, а не случайная мурёхля, как сейчас.
Царь от нашего Олонецкого краю специально унтер-офицеров в русскую армию набирал, а от поморских земель — боцманов на корабли во флот, оттого что не имелось здесь никогда никакой крепости на людей и рабства в головах. И еще скажу, народ знал цену честности, понимал, что честностью заработать можно больше, чем обманом. Старообрядческие купеческие люди, сговорившись меж собой, без всяких бумаг — напрямую — били по рукам. К напримеру, наш северный старообрядец с южным одесским купцом били по рукам — и всё чин-чинарём — без печатей с юга на север цельные составы по железке двигались, гружёные товарами, и всё только на доверии. Да, я много чего про былое знаю, но в головы не ложится никому. В конце тока скажу: всё что было — под откос ушло.
В этих почти забытых, но прекрасных землях «северорусской Швейцарии» мы неожиданно для себя встретились с осколками прошлого бытия. С двумя старыми слепыми человечками, последними профессионалами по части отпевания, исполнителями древнего русского ритуального плача по умершим. Промысел в старой России когда-то обычный, а в совдеповской системе небывалый.
Поднимаясь по песчаной дороге вдоль соснового бора из деревни Нижний Перелесок в Верхний, замечательного местного рассказчика Николеньки, мы ещё издали услышали какое-то странное протяжное гудение, доносившееся из-за хвойного леса, куда поворачивала дорога. Мы даже остановились и стали прислушиваться. Что-то неземное, прямо ангелы гудят-поют, только больно уж печально. Прибавили шагу, нам хотелось скорее увидеть тех, кто издаёт такие почти нереальные звуки, незнакомые нашим осквернённым советскими маршами ушам.
За рощей, куда завернула нас дорога, разглядели деревенское кладбище, а за ним — на макушке горы — старое сельцо, увенчанное покосившейся деревянной церковью. Подойдя к кладбищу, мы поняли — ангельские звуки доносятся оттуда. На нём совершались похороны: подхоранивали жену к мужу, ушедшему в иной мир до неё. В ногах открытого соснового гроба, украшенного самодельными бумажными кружевами, вырезанными из школьных тетрадных листов в линейку, и поднятого на козлы, среди стариков и старух, держась за руки, стояли две фигуры слепцов в чёрной одежде: одна сильно большая, мужская, другая малая — женская. Они-то и пели-плакали в унисон абсолютно одинаковыми, очень высокими голосами, что-то дивное церковно-народное, совершенно не сравнимое с чем-либо слышанным в теперешней жизни.
— Смотри-ка, никак здесь вся деревня собралась и слушает человекову музыку.
Действительно, более тридцати жителей, от мала до велика, застыли подле могилы, околдованные плачем слепцов. Немного на отлете торчал недобежавший, застигнутый врасплох неземными звуками пацанёнок, на губе его открытого рта висела семечка. Нас никто не заметил, все слушали пение, подняв головы к небу вослед поднимающимся звукам.
Что-то завораживающе древнее было в этом действии. Страшная печаль по исходящему и, одновременно, мечта о свято-светлом рае. Такое не забыть. Толпа ещё долго стояла молча, переживая слышимое.
Контртенор мужского слепца и женский голос, соединяясь, действовали на кожу спины. И еще что поражало и гипнотизировало слушателей — это подлинность сопереживания певцов. Они соединяли собой народный плач с мощью тысячелетней веры…
После заупокойной, которую прочли слепцы, и прощания родственников и деревенских с усопшей Анной Фадеевной четыре мужика под руководством старого Николеньки, покрыв крышкой гроб, на расшитых полотенцах опустили его в могилу, поставив рядом с мужним. Вся деревня, и взрослые, и дети, не торопясь, побросала на домовину горсти земли и, отойдя чуток в сторону, стала смотреть, как дядьки с лопатами закапывают и устраивают над могилой холм. Конечным действием печального события была установка животворящего деревянного креста, сработанного знатно, с крышею и дощечкой из липы, на которой под двумя профилями — мужским и женским, была вырезана надпись, в разных падежах: «Вечная память потомственному крестьянину Ивану Семеновичу Капустину и его супруге. Мать-героиня. Анна Фадеевна». Земляной холмик украсили выкопанными с корнями ромашками.
Закончив ритуальную часть, хоронившие обратили внимание на пришельцев со стороны. Узнав, что мы из Питера, деревня пригласила нас, блокадников, на тризну в избу усопших потомственных архангелогородских крестьян. Я говорю — деревня, так как на кладбище находилась она вся, и за поминальным столом присутствовали все её жители. Во главе стола бережно посадили слепцов, видать, их здесь давно знали и уважали. Тризна по хозяйке дома прошла, как положено на Руси, поначалу в печали по ушедшей, а затем в живости и во хмеле.
За поминальным столом сидели сыновья, дочери, внуки, правнуки усопших, похожие друг на друга и одновременно на те деревянные портреты, что мы видели на кресте. Странное у нас возникло ощущение — будто бы мать-природа напечатала их всех по двум этим матрицам, вырезанным из липы.
От Николеньки на поминках мы узнали, как называют слепцов и как они возникли в здешних краях. Он и она были местными олонецкими туземцами. Платон — случайный остаток ста пяти архангелогородских священников, расстрелянных во времена красно-чекистской борьбы с русской православной духовностью. Его, дьяка, как самого молодого из всех служителей церкви, сатанинская пьянь оставила закапывать убиенных. Затем подвергла испытанию самогонным зельем — сможет ли дьяк перепить их командира. Он перепил, не охмелев. За этот подвиг ему даровали жизнь, правда, для забавы, чтобы изменить его голос-бас, кастрировали, а заодно и ослепили. Только ослепили по пьяни не до конца, правым глазом он еще лет пятнадцать малость видел. Люди добрые выучили его, полуслепого, вязать малярные кисти, со временем к этому делу он добавил изготовление платяных щеток, швабр, смёток. Этим ремеслом и кормился. У тогдашнего народа на такой товар была нужда, в магазинах этой ерундой не торговали.
Она, слепица, как определяли её деревенские, была настолько ему предана, что звалась тем же именем. Он — Платон, а она — Платонида. Родилась в деревне Шишкино, под городом Шенкурском. Деревня по местным меркам считалась богатой. Люди в ней жили основательные, там во времена извоза проходила дорога из Вятки в Петербург и находилась станция смены лошадей. Девка Платонида была из потомков смотрителя станции. Она рано осиротела и воспитывалась в семье любимого дяди — шишкинского батюшки. Дядька, не имея наследников, в ней души не чаял. Росла она в их семье любимым цветком и выросла красавицей, доброй и набожной. Шишкино пережило революцию, Антанту (французскую оккупацию), не причинившую вреда никому, даже, пожалуй, наоборот, добавившую к славяно-угорской стати галльской пикантности, но не пережило большевистского обезвоживания. Когда пьяная комсомолия из отряда чекистов стала сбрасывать колокола со звонницы их знатной церкви да прилюдно топорами рубить древние образа из иконостаса, народ не сдержался и бросился спасать иконы. Головорезы открыли огонь по толпе, убив нескольких старушек, антирелигиозные начальники обвинили настоятеля собора в подстрекательстве к восстанию против власти. Следующим днем вооруженный отряд революционных борцов с мракобесием явился в дом шишкинского священника, выволок батюшку с матушкой и Платониду на берег реки, туда же вытащил из горницы стол со скамьями и ковёр со стены. На стол людишко в красных галифе с саблею выставил четверть самогона и кружки, объявив его судейским. Батюшку и матушку скрутили веревками и, как разбойников, привязали к стволам береговых деревьев подле стола. На их глазах, выпив по чарке зелья, распластали Платониду на ковре и посменно изнасиловали всем отрядом. После чего выжгли ей глаза. Затем оглушили настоятеля, шибанув его головой о ствол дерева, бросили беспамятного в свою тачанку и с частушками Демьяна Бедного умчали в город.
Под Сольвычегодском Платон, не зная о том, стал вынужденным свидетелем казни её дяди — шишкинского батюшки, он же предал его, как и всех других, земле, прочитав про себя заупокойную. Изуродованный безбожниками дьяк через несколько лет встретился и сошёлся с такой же поруганной и ослеплённой, как он, племянницей деревенского священника.
Солнечным утром следующего дня, пока женщины суетились с завтраком, Платон, сидя на завалинке капустинского дома, сам рассказал нам, как повстречался со своей Платонидой.
— Подобрал я её под нашим старинным городом Шенкурском, ленным городом царя Ивана Грозного, что стоит на реке Ваге. В июньском месяце, примерно как теперь, иду со своей клюкой полем к реке — вдруг слышу, кто-то поёт тоненьким-тоненьким голоском, да так жалостливо и протяжно-протяжно. Не полёвка ли, думаю, выбралась из воды в поле и стонет. Как раз время то подходит, скоро русалии начнутся. Осторожно так приближаюсь к пению, боюсь спугнуть. Остатком глаза своего смотрю, в ту пору я ещё что-то видел, и понимаю, что девушка предо мною находится, в травах ручкой шарит да поёт. Странно как-то ручкою водит по цветам и срывает их выборочно. Глаз-то у меня один тогда был и тот половинный, а понял — она слепая совсем. Цветы выбирает наощупь своей маленькой ладошкой да пальчиками нежными трогает — во как! Почувствовала меня, встрепенулась, не с испугу, а так, как бы из своего мира в наш вернулась, и спросила вдруг:
— Дяденька, а кто ты такой?
Отчего она поняла, что я дяденька? Она же не видит меня, и я ей ничего ещё не сказал, от колебания воздуха, что ли? Вот, думаю, встречу Бог послал — битого с побитой. Отвечаю ей, что в город иду, кисти несу продавать, кормлюсь я ими, вяжу и продаю. С тропы свернул на твоё пение, больно уж оно жалостливое у тебя получается и красивое, похожее на плач поминальный. Кто обучил тебя так душевно петь?
— Не знаю, сама ли, а может дяденька мой, я в его церкви с детства пела.
Что-то я в её словах почувствовал, какую-то неладность, что ли. И подумал тогда — неужели судьба меня с нею знакомит. Для простого случая много общего: она церковная, да и я у Боженьки служил.
— А как зовут тебя, дяденька?
— Платоном.
— Имя красивое, греческое. Философ там такой знаменитый был.
— А тебя как зовут?
— Меня никак не зовут, звали когда-то, а сейчас не зовут. Имя моё пропало с моими глазами. Кличут Слепенькой.
— Больно хорошо ты поёшь, Слепенькая. Я про это понимаю, сам пел в былое время, и тоже в храме.
Короче, стали мы с нею встречаться поначалу в поле, под Шенкурском, да слово за слово всё друг дружке и рассказали. Деться некуда — Господь свёл нас вместе.
Кормилась она тем, что в многодетной семье нянчила мелких малюток за кошт и кров. В шенкурские поля ходила целебные травы брать, знала в них толк. У неё травы всегда в заплечной суме — дорогою хворых лечить.
А запели мы за работою. Обучил я её своему ремеслу. Сидим да в четыре руки кисти-щетки вяжем-ладим и поём. Поначалу не шло, а после вспомнили, как на нашем Севере верующие по старому обряду пели в унисон — сразу пошло. Надобность в отпевании усопших у здешних людей осталась. Дело, хоть и печальное, но благое, да и нам близкое. А печаль — так это наша жизнь.
Поднявшись из-за стола после завтрака, Платон приказал своей напарнице: «Поднимай палку, Платонида. Пойдем до Дальнего Заполья, горок семь клюкать придется, часов девять, десять уйдет на то. Завтра там поутру надобно горюшко отплакать».
Поблагодарив хозяев за хлеб, соль и призрение, вышли они из дома на деревенскую дорогу, взялись за руки, один большой, другая маленькая, и, выставляя свои посохи по правую и левую стороны, тронулись в путь к следующему плачу.
В каком ещё языке, у какого люда горе так уменьшительно-ласково горюшком зовется?
Потрясатель Ермолай
Устьянский край Архангельской области — самое пьянское место в Русской Земле, а столица его — село Бестожево, или, как его соседи до сих пор называют, Бесстыжево. «Мужики там с пьянства землёй лежат и глаз не закрывают. Во как!» — рассказывал наш возилка, шофёр огромного КРАЗа, на котором мы ехали в эту столицу пьянства.
А началось всё, как говорят, с Ермолая-потрясателя. Он-то и расшатал местные здоровые основы. История давняя, ещё дореволюционная.
Кормила село река Устья, по-старому Ушья, по ней сплавляли лес: гнали его плотами на реку Вагу, где и продавали промышленникам. Мужики как мужики, работящие и крепкие, с Ваги пешком ходили с одним топором и не боялись никого: ни зверей, ни разбойников.
До потрясательского чина о Ермолае мало что помнили в деревне. Был-жил, шатался-болтался, не валил, не рубил, а хвастануть любил. Дорос он так до взрослого парня да и дал ходу. С деревни на плоту спустился до Ваги, попал в Вельск, а оттуда по железке и в Санкт-Петербург. Рассказывали, что, попав в Петербург, Ермолай по молодости служил казачком у знатных хозяев. В их дом по определённым дням съезжались городские гости и, как у них полагалось, разыгрывали живые картины. Бывало, что в этих картинах назначали участвовать казачка Ермолая. Занятия в картинах ему так понравились, что он, пристрастившись к этому виду человеческой утончённости, по мере возмужания стал выходить в массовых сценах, изображая из себя пейзанина, затем поднялся до вышибалы-зазывалы в балаганах и цирках и наконец дошел до помоганца факирова, то есть стал ассистентом иллюзиониста. Говорят опять же некоторые люди, но сами не видели, что через фокусы эти и магию он быстро и страшно разбогател до барского состояния. А другие говорили, что разбогател он до барского состояния, конечно, через магию, но с ограблением и даже со смертоубийством и потому-то вернулся на родину Устьянскую, то есть бежал от царя и каторги, как когда-то бежали по разным причинам его предки на Север из России от батогов и дыбы.
Бежал-то бежал, но прибежал с большим куражом и из себя важной барской персоной перед всеми устьянскими бесстыжевцами. С момента его преображённого появления и началось, как позже стали говорить, «славное прошлое» села и его пьянская знаменитость.
Первое, что Ермолай сделал, прибыв в деревню на тройке с бубенцами, — откупил от жён мужиков «в крепость» и сколотил ватагу для собственных увеселений. Бесстыжевский мужик, работавший на сплаве (то есть мужик крепкий), приносил жене в день самое большее пятьдесят копеек. Потрясатель же Ермолай платить стал по семьдесят пять копеек и таким образом откупил мужиков у жён без всякого сопротивления, а, напротив того, при радости. Отбирал тщательно, как в императорскую гвардию не отбирали: разница в том, что брал он мужиков разной масти, чтоб к разным костюмам подходили и были без всяких стеснений, могли бы разные позы и рожи делать. Для этого экзаменовал их водкою, чтоб раскрепощались и легче показывались. Всю ватагу Ермолай обрядил в пейзанскую униформу (яркие рубахи и порты, цветные сапоги), а некоторых даже завил.
Главной способностью Потрясателя было питие. Пил он красиво и много, но не пьянел, а только ещё больше на разные фантазии возбуждался, как говорили ватажники, пил «для таланту». Зато других упаивал, даже как бы и против их воли, иногда до разных непристойных положений, от чего имел своё великое удовольствие. Местному уряднику разрешил выходить на урядное крыльцо, только когда у того кончалась водка, остальное же время урядник должен был находиться в избе и употреблять её, обязательно закусывая, что он и делал исправно.
Потрясования свои Ермолай начал с живых картин. Ставил ватажников, предварительно «подогретых», в разные позы на скошенном крутом берегу Ушьи. Руководил всем этим с большой лодки с ряженными в красные рубахи гребцами-музыкантами, имея для того специальные инструменты: морской бинокль и металлический «громкоговорильщик» вроде тех, что пользовали на ипподромах. По команде с лодки, под барабан, дудки и гармонику, ватажники на берегу меняли позы и производили разные действа.
Другая забава, под названием «солдатка Венерина», была и вовсе непотребством. В соседней деревне нашли солдатку, охочую до разных угощений. Напоили до лежачего состояния, раздели, обрядили ветками берёзы, цветами и венками, как русалку, покрыли самым роскошным покрывалом, какое нашли, и возили на размалёванной телеге в сопровождении музыкантов и всей ватаги по соседским деревням, показывая за десять копеек всем охочим.
Среди деяний Потрясателя, кроме живых картин, «солдатки Венерины», ряжений и колядований, было одно историческое, то есть разбой на большой дороге Вятка-Петербург. Но разбой не грабительский, бескровный. Ватага с дробовиками останавливала ехавшие по дороге тройки, очень вежливо приглашала седоков на специально срубленное гульбище и там упаивала до беспамятного положения. Седоков возвращали назад, лошадей выводили на дорогу, в загривки их сажали по нескольку ярых пчёл и отпускали угощённых на всю свободу.
Это продолжалось бы незнамо сколько, но закончилось после года пребывания Потрясателя в Бесстыжеве его самопотоплением. Излишне подогретый, ставя позы ватажникам, он на глазах у всех оступился, упал в воду и, как говорят, сразу исчез. Помощи ему никто оказать не мог, так как были все в пьянском виде.
Но деяния продолжила его ватага, и свободу 1917 года ермолаевские мужики встретили по-своему, игру в разбойников превратили в настоящий разбой, а узнав о свободе от церкви и совести, окончательно отделились от законных жён и пошли в настоящий разгул и террор по всем примыкавшим окрестностям. Короче, стали в этих краях самой революционной деревнею.
Кожаного, в будённовке, комиссара, присланного к ним из району, встретили разодетыми в ермолаевские фигурные костюмы, угостили его пивом-первачом и самогоном и в честь победы революции пожгли кладбищенскую часовенку, объявив себя красным отрядом.
Потомки бесстыжевской свободы не знали, кто у них отец, а кто просто дядя, но пьянское дело справляли как положено и до сих пор не бросают, хотя живут уже без потрясований и снова имеют законных жён, правда, повязанных не церковным браком, а сельсоветовским.
Водяной
«Вот он и есть, бесстыжий Водяной, сохнет на солнце», — сказал нам шофёр, по-местному — возилка, маленький сухой старичок, остановив свою громадину КРАЗ за десять метров от берега. С высоты КРАЗа я увидел в квадрате парома распластанную фигуру человека с водяным «ореолом» вокруг. «Помогите мне, быстрее справимся, — обратился к нам шофёр, спрыгнув на землю. — Дело нехитрое, но без него в Заречье нам не попасть. Повезло ещё, что он с этой стороны, а то пришлось бы за ним плыть на другой берег и перегонять его сюда вместе с паромом».
На другом берегу стояла низкая, поднятая на камнях рубленая избушка, или, как их здесь называли, иззёбка, с одним окном-глазом в сторону реки. Лохматая лайка внимательно наблюдала за нами. Спустившись на паром и схватив за ноги Водяного, возилка велел мне взять его за руки — и, раскачав, мы бросили паромщика в реку. Всё произошло так быстро, что я не успел узнать, зачем это было нужно: мы ведь могли и сами справиться с мотором. «Э, нет, — сказал шофёр, держа паромщика за волосы в воде. — Без него здесь ничего не выйдет». — И, подумав, окунул того ещё раз в воду.
Я спросил, где же паромщик добывает питьё, старик удивился: «Как где? Ему и не надо добывать, все машины со жратвой в Бестожево и Заречье через него ведь едут. А ему что на день-то? Две бутылки „Клюковки“ и три пива, помешать да подогреть — отрубает сразу. „Клюковка“-то местная, мангальская, не то на этиле, не то на метиле. Нормально! Речи ему не толкать, а своё движение он выучил. Главное, поставить его к дизелю лицом, а не наоборот. Без его рук механизмы не пойдут, дизель-то хоть и немецкий, но с первых колхозов здесь».
Мы поднесли паромщика к дизелю, и шофёр запустил его длинные руки с огромными сплющенными пальцами в кожух мотора. И мотор заработал.
Дизель и паромщик представляли собой единое целое, и это было какое-то невиданное нигде и никогда новообразование, человекомеханизм или человекодизель — даже не знаю, как назвать, затрудняюсь. Руки человека с пальцами-клапанами заменяли, быть может, давно исчезнувшие детали и в ритме работы что-то закрывали и открывали внутри механизма. Паромщик работал, как музыкант, ритмически подёргивая плечами, закрыв глаза, повернув голову набок — правым ухом к огромному инструменту, он явно слушал музыку своего старого кормильца.
Здесь, очевидно, всё было рассчитано, отлажено практикой. Как только дизель нагрелся до невозможных для него пределов, паромщик выдернул свои руки-клешни из механизма, и тяжелый паром уже по инерции плавно подошел к другому берегу. Здесь нам самим нужно было быстро закрепить паром веревками: паромщик был уже в воде, охлаждаясь от перегрева.
Пока шофёр заводил машину, съезжал с парома на берег и поднимал КРАЗ на угорье, Водяной, охладившись в реке, из того же дизеля вынул заветную бутылку с горячей смесью пива и «Клюковки», глотнул свою дозу и припрятал бутылку. Поднявшись в машину, мы с нашего высока посмотрели вниз, на реку. Водяной опять, как до переправы, лежал на досках парома.
— Как же он такой в избушку-то попадает?
— Да просто. Лайка-то на что? Она его к вечеру тормошит, лает на него — он с её помощью по холодку в себя и приходит, даёт ей поесть, да и сам, наверное, ест, не всё же водой закусывать. А кто другой здесь жить-то будет? Тайга кругом, зверьё воет. Ближайшие души появятся только через сорок километров.
Рыжий чёрт. Святочный рассказ
Черти, как известно, бывают чёрными, во всяком случае, у белых людей. У негров, говорят, наоборот, черти-белые. Специалисты по доисторическим людским событиям рассказывают, что вскоре после ледниковых времён в европейских землях была страшенная расовая война. Европу вслед ушедшему леднику заселили первоначально чёрные люди, пришедшие из Африки. Позднее с востока в эти благодатные места, гонимые бесконечными неурожаями и засухами, стали двигаться белые люди — арии. Встретив на землях своей мечты чёрных насельников, они вступили с ними в жесточайшую войну не на жизнь, а на смерть. Победили белые, выгнав оставшихся в живых чёрных назад, в Африку. В честь этих свирепых событий эпическая память белых людей окрасила чертей в чёрный цвет, а память негров — в белый. В языках европейцев сохранилось ещё одно интересное свидетельство этих доисторических событий. Белый, убивший чёрного человека, извещал всех о содеянном победным криком — криком ария. Слово это осталось до сих пор в музыкальном лексиконе.
В наших северных краях обитают только чёрные черти. Чертей-альбиносов никто никогда не видывал. А вот рыжего чёрта все-таки произвели в одной из старинных деревень Шенкурского района Архангельской области.
Бывальщина эта уже старая, дохрущевская, происшедшая до укрупнения колхозов и до кукурузной агрессии, разорившей вконец русский Север. В ту пору в этих глухих лесных местах ещё что-то оставалось от былых традиций — хотя бы людская взаимопомощь в тогдашней труднейшей житухе.
Деревня Верховье, к которой мы, рисовальные бродяги, подошли в середине дня, была кустовой — храмовой. Ранее на Севере вокруг таких поселений располагалось пять-шесть малых деревенек, но к нашему времени осталось только три вместе с главной. Когда-то, в царские времена, Верховье считалась деревней богатой, знатной. Храмовый батюшка совмещал в себе и духовную и административную власть: крестил, венчал, отпевал, провожал в армию; записывал все события в учётные книги церкви, выдавал грамоты, свидетельства, оповещал вышестоящих о приплоде человеческих голов. Такая система исправно работала на Севере многие лета без лишних крючкотворцев и помыкающих начальников, что положительно влияло на нравы. Люди здешние при всей суровости жизни получались незлобивыми и великодушными.
К несчастью, Совдепия разрушила наработанные столетиями правила общежительства в этих краях, подчинив всех вышестоящим партийным вседержателям. Храм в тридцатые годы закрыли, превратив в колхозный склад. Батюшку из Верховья увезли под Соль-Вычегодск и там постреляли с другими священниками архангельских земель. Коммуны, поначалу возникшие в круговых, бедных деревнях и раскулачившие хороших хозяев в Верховье, — разорились и сгинули. Народ наполовину сбежал в города, а кто остался, вступил в колхоз, правление которого постепенно переселилось в кулацкое Верховье, как в намоленное, работное место. Последняя немецкая война вернула в деревню только нескольких обрубленных, контуженых мужиков, и основной тягловой силой на полевых работах стали бабы.
Верховьем деревня названа по расположению на горе, которая возвышается над Важской низиной. Дома, поставленные вдоль улицы, поднимающейся в угорье, заканчивались храмом Покрова Божьей Матери. С обратной, алтарной части церкви, за малым домом бывшего дьячка, располагалось местное кладбище, спускавшееся к речке Ваге. В начале деревни, по правую руку, находилась старая кузня с самопальной кривой вывеской «Ремонтные мастерские». Рядом с нею ржавел скелет древнего трактора. Проходя мимо, мы обратили внимание, что деревня начиналась с кузни, которую ранее в сельской местности считали средоточием нечистой силы. Бесы всегда были непревзойдёнными мастерами в работе с огнём и спорили с кузнецами. Заканчивалась деревня храмом.
Большинство потёртых и уже несколько косоватых изб всё ещё сохраняли следы былой добротности и резной биографии, чем и представляли для нас рисовальный интерес. Мы поднялись вдоль них наверх от кузницы к храму и решили приземлиться на обед в небольшой ложбинке на храмовой горе, почти против церкви. В этом замечательном месте с видом на всё Верховье сварить свой походной супчик, заправить его местным молоком, пообедать, а затем, переплыв Вагу с помощью местных перевозчиков, двинуть далее, к Двинскому Березнику.
Мы спрятали в кустах рюкзаки и снова спустились к домам за водой и молоком. В местных деревнях очень вкусное молоко. Воду нам налили в первой же избе, а в молоке отказали, послав к чёрту, в конец деревни. В другой избе опять отослали к какому-то чёрту, в сторону кузни. Мы как-то даже прибалдели от такого неожиданного «гостеприимства». Чёрт-те что получается, что за деревня такая на нашем знаменитом своей добротой Севере? Что здесь происходит? В третьей избе спросили напрямик пожилую хозяйку, к какому же чёрту нам идти за молоком. Она, абсолютно не удивившись вопросу, ответила: «К Рыжему. Вон, смотрите, внизу третья изба от кузни, в ней вам кузнецова ведунья Агафоклея и продаст молоко. Только к ней на двор не ходите, у ней вас чёрный петух заклюет и чёрный кот зацарапает».
Вот-те на, думаем, сказки какие в двадцатом веке с чертями да ведьмами, которые молоком торгуют. Возгоревшись любопытством, мы двинулись к обозначенной избе. По дороге спросили повстречавшегося мужичка на деревянной ноге: «Что, в вашей деревне молоком только черти торгуют?» «Да, — спокойно сказал остановившийся обрубок, — рыжие черти торгуют молоко только проходящим, случайным залёткам, как вы. Своим же, гостям или пришлым по работе, молоко и что другое продают все».
— А почему так?
— Так уж постановлено было при Тихоне Ананьевиче. А вам какая разница? У Рыжих корова хоть и бодучая, но хорошая, в Холмогорах самих куплена. Идите, вон огороженный дом с воротцами высокими — там ваше молоко. На калитке кольцо железное висит, постучите им. Жена Рыжего чёрта, Агафоклея, поначалу ругаться начнёт на всех нас, деревенских — пускай брешет, не берите в голову, молока просите и всё тут. Поворчит, поворчит да продаст. Звиняйте, бегу в контору.
— Сказал бы, дядечка, с чего это у вас так странно выходит.
— Не могу, тороплюсь, начальство зовёт.
— А где контора-то ваша?
— Вон, у церкви, в бывшем поповском доме.
— А мы против неё через дорогу, в ложбинке у кустов встали. Как освободитесь, свистните, гостевать приглашаем, интересно послушать вашу сказку. А как вас величать?
— Ступников, по-местному зовусь Ступой из-за фамилии и ноги. С войны на деревянной ступе ковыляю, деньгов на протез не собрать. Вы зовите по отцу — Григорьичем, и довольно будет.
Мы, заряженные ещё большим любопытством, двинулись к огороженному дому. Оказавшись у крепкой глухой калитки, стали стучать металлическим витым кольцом-ручкой по тёсу. Только на пятый раз за воротами проскрипел вопросами неприятный женский голос: «Кто такие? Пошто пришли? Чего надобно?» Узнав, что направила нас к ним в дом деревня, голос обругал её всю, а после спросил, какое молоко мы хотим купить, утрешнее или вечернее — вчерашнее. Только после допроса приоткрылась щель калитки и мы увидели за нею ужасно тощую, костлявую тётку в чёрном повойнике и чёрном платье, ну прямо Бабу-Ягу — костяную ногу. За её спиной недобрым глазом на нас таращились два чёрных злыдня — петух и кот. Она забрала от нас круглый танковый котелок и закрыла калитку.
Пока мы разглядывали кованые петли ворот и фигурную щеколду калитки, Агафоклея вернулась с двухлитровой глиняной крынкой молока и нашим котелком, в котором красовалась запечённая красно-коричневая пенка. Протягивая сосуды, проскрипела: «Вот вам еда от рогатой», — и, взяв за неё смешную мелочёвку, велела пустую крынку поставить на полку-торчок, врубленную в столб ворот, и более не беспокоить.
Обед наш завершился поеданием вкуснейшего топленого молока от чёртовой бодучей коровы. И всё-таки нас мучила неизвестность. За что так странно наказана целая семья в старинной загадочной деревне, кто такой Тихон Ананьевич, который как постановил, так до сих пор его веление и исполняется.
Любопытство наше разрешил подошедший к нам из своей конторы одноногий Григорьич, но только после чарки разведённого водой спирта. Начал он с песни: «„Это было давно, лет пятнадцать назад…“ Еще при вожде-победителе. Колхозы в ту пору в здешних краях были малые. Наш колхоз — только наша деревня и две малосельные, рядком которые стоят, короче, все свои, друг с дружкою с люлек. Правда, мужиков от Отечественной осталось всего семь штук. Седьмой — сам председатель — Тихон Ананьевич, хитрейший тип, я вам скажу. Семью их дважды раскулачивали и высылали. Но после войны он к нам вернулся полным старшиной, и выбрали мы его председателем. Вон его родовая изба в серединке деревни стоит, тёсом крытая. Из шести остальных мужиков трое вроде меня — обрубки, остальные сельчане — старики, бабы, малолетки. Трудно было, но жили — копошились. В церквухе этой под охраной Божьей Матери всё наше богатство держалось, и что на трудодни делили, и что семенное — всё там, под большим замком царских времён. Ключ от него находился у самого Ананьича. И вот вдруг председатель наш начал замечать, что запасы колхозные мимо его рук стали таять — уменьшаться. В чём дело-то? Запоры вроде все на месте, на окнах кованые решётки, свой коваль одел, а зерно из клети понемногу исчезает, картошку тоже кто-то гребёт. Произвел ревизию, обошёл кругом церковь, осмотрел окна, вроде всё нормально, щелей нет никаких, а продукты уходят. И порешил он тайком от односельчан слежку за церковью организовать. Сговорил и нанял вдовую старушку, богомольную Гаврилиху. У нас так замужних женщин и вдов по имени мужа зовут. С её погибшим мужиком он был в свойстве. Гаврилиха по деревенскому прозвищу числилась Шкваркой, за мал-малюсенький рост и борзую подвижность. Мужа в войну потеряла, сыновья с армии в Верховье не вернулись, остались счастье искать в городах, про мать почти забыли. Куковала она одна в бывшей избушке дьячка, рядом с церковью. Иногда, правда, у неё гостила племяшка из Архангельска. Так вот, эта плюгавая Шкварница каждую ночь, а по зимнему и дважды за ночь, должна была обходить нашу церквуху, причем тайно от всех и с большой осторожностью. Действий в случае чего не применять, а доносить Ананьичу всё подозрительное, что показалось».
На этом интересном месте Григорьич остановил свой рассказ, заявив, что горло у него пересохло и душа очерствела, необходимо нутро смочить. Нам пришлось налить ему ещё одну драгоценную чарку и узнать продолжение давнишних деревенских событий.
Многие дни Гаврилиха совершала круги вдоль стен церкви, ничего не примечая. Со временем даже притупилась в бдительности и иногда позволяла себе пропускать ночные рейды, совершая их не каждодневно, а выборочно. И вот однажды, глубокой зимней ночью, в полнолуние, проснулась она в своей избёнке от нехорошего видения: снилось ей, что в церковь прямо сквозь стены, без лошади и без возницы въехали пустые сани, а спустя малое время они же выехали через стены алтарной части, гружённые мешками с зерном, и исчезли в темноте кладбища. Боже ж ты мой, Боже ж ты мой, встрепенулась сторожиха, давно я не обходила свою кормилицу, вдруг с ней и вправду что произошло. По-быстрому напялив одежонку и накинув овчинный кожух на плечи, толкнула приехавшую к ней племяшку, предупредив, что идёт в обход, сунула босые ноги в валенки и вышла из избы.
Над церковью висел огромный диск луны в белом венце — было холодно. Диск то открывали, то затемняли проносящиеся тучи. Снег от этого ослепительно искрился или погружался в сине-серую мглу. Бабка сердцем почувствовала что-то неладное и, крестясь на ходу, со словами: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Святый Боже, Святый Боже, спаси и сохрани» оказалась у алтарной стены храма. В этот момент стена вдруг разверзлась, и из рваного чёрного отверстия выскочил огромный горбатый дьявол с горящим рыжим ореолом вокруг головы и с единственным светящимся глазом во лбу, вперившимся в старуху. Гаврилиха с криком: «Чёрт, чёрт, чёрт, чур меня, чур меня» рухнула без памяти на снег.
Ежели бы в то время у Шкварницы на счастье не гостевала племянница, тётка могла бы застыть насмерть подле церкви. Обеспокоенная её долгим отсутствием племяшка пошла по следу и обнаружила старуху, распятую на снегу позади храма. Притащив промерзшую сторожиху домой, она отогрела несчастную чаем с водкой, уложила в постель, а на утро позвала председателя Тихона Ананьевича.
Ананьич подробно допросил перепуганную старуху и велел племяннице в три дня привести её в рабочее состояние. Через три дня, на четвертый, председатель потребовал всех мужиков в колхозную контору. Гаврилиху заранее доставили в правление и под охраной племянницы держали в бухгалтерской комнате. Деревенских мужиков Ананьич, бывший ротный старшина, вывел из правления, выстроил в шеренгу по росту на заснеженной дороге перед начальственным домом и приказал скинуть шапки. После чего велел вывести Шкварницу перед строем и рассказать всем, кто на неё прыгнул в полнолуние дьявольской ночи со стены деревенского храма. Старуха, беспрестанно крестясь, испуганно заголосила, что в кромешной темени вдруг разверзлась стена и из неё выпал огненный бес с чёрными рогами и рыжей бородой и «бесинки горбатые побегли от него и вправо, и влево». «А отчего, бабка, он огненным тебе показался?», — спросил председатель. «Не ведаю, родимый, в глазах остался красноголовый такой, с вылупившимся единственным зыром во лбу. Как он его на меня метнул — я и повалилась».
После рассказа Ананьич попросил её пройти вдоль шеренги мужиков и внимательно посмотреть, нет ли среди стоящих того рыжего с блестящим зыром. Гаврилиха медленно пошла, рассматривая своими некрепкими глазами стоящих перед нею дядек, и у четвёртого, взглянув со своего низа на кривую, обросшую рыжей волоснёй морду кузнеца, вылупившего на неё свой единственный пугающий глаз, вдруг завопила: «Чёрт, чёрт, чёрт, чур меня, чур меня!». Ананьич приказал рыжему кузнецу-чёрту выйти из строя и встать перед всеми. После чего спросил мужиков:
— Что будем делать с этой нелюдью? Сдадим государству, и там ему крышка, или пожалеем и накажем сами, но на всю жизнь?
Тогда на этой улице, на виду церкви, накануне Святок, постановили не якшаться с чёртом по человеческой линии. Ничего не брать из рук его и его выводка, в особенности от его жены Агафоклеи. Совсем не разговаривать с ним — пускай немеет на глазах людей. И кроме как Рыжий чёрт в разговорах не называть его никогда.
Приговор оставили в исполнении и по сей день. Хотя Ананьича давно забрали начальствовать в районную управу. Единственное, что разрешил чертям бывший председатель перед отъездом из деревни, глядя на их обеднение, — это продавать излишки своего хозяйства прохожим-залёткам.
Вот так и появился на нашем Севере взаправдашний Рыжий чёрт — кузнец, изверженный из людской общины приговором сельского мира.
Лет через пять я снова попал в Верховье. Встретил там Григорьича, который сменил деревянную ногу на настоящий протез. Управу выкрасили в небесно-голубой цвет. Вывеска на кузне окривилась еще более. Две рыжие чёртовы дочухи отъехали в Архангельск, не пожелав стать местными ведьмами. Кузнец с женой Агафоклеей окончательно сроднились со своим званием и с каждым годом всё более вживались в назначенную роль. Односельчане в косматой голове Рыжего чёрта несколько раз видели взаправдешные рога, а кузнечиху наблюдали вылетающей на помеле из трубы собственного дома вместе с черным дымом.
Печь свою они топят ворованным из кузни углём.
Бобылиха Нюхалка
В старинные времена, когда наши русские человеки ещё не разрушали, а блюли и уважали древние традиции, был в крестьянстве один закон. В деревенских семьях — а семьи в ту пору были многодетными — самые младшие, то есть последние дети, сын или дочь, должны были оставаться с родителями в родном доме, помогать им, и не имели права жениться или выходить замуж до их кончины. После смерти матушки с батюшкой им зачастую уже было поздно вступать в брак. Так вот и возникали на Руси настоящие бобыли и бобылихи. За свою тяжкую жертву кроме родового дома они наследовали секреты того замысловатого ремесла, которое испокон веков накапливал и сохранял род. Так наша деревня, вплоть до коллективизации и даже после в лице бобылей имела хороших, хитрых делателей: бондарей, колесников, пасечников, травниц.
Последний удар по этим традициям, в особенности на Севере, нанес Никита-кукурузник, разоривший вконец деревню своими экспериментами. Помните, конечно, как этот потрясатель объединил малые колхозы в большие в местах, для этого совершенно неподходящих. Отобрал у крестьян всех лошадей, коз, кур и коров, лишив их тем самым мало-мальского пропитания, засадил весь Север кукурузой, разогнал ремесленные артели в сёлах и городках, обругал травниц и травников колдунами во всех газетах, позакрывал половину гомеопатических больниц и аптек, количеством и так незначительных.
Эти события случились параллельно с моей историей. Мне повезло. Я ещё застал последних на Руси бобылей и бобылих.
А получилось так, что деться было некуда. Болел я уже много лет, и врачи мои хорошие с моей хронической болезнью сделать ничего не могли. Они даже говорили, что надо немного подождать и моя пневмония плавно перейдет в туберкулез или астму — и тогда-то, наверное, они меня вылечат. Мне такая перспектива совсем не подходила, и я решил отдаться в лапы обруганных деревенских колдунов.
Из бродяжьей жизни я помнил, что в Новгородской области, в Окуловском районе, живёт старуха травница, которая абсолютно вылечивает больных грудью за два-два с половиной месяца. Её-то я стал искать и скоро нашёл в деревне Заречье. Вернее, по-местному, не в самой деревне, а на выселках, или в староселье, за бродом. Когда-то, ещё до колхозов, там и была деревня, но по каким-то забытым уже причинам все переехали на другой берег ручья, в прошлом — реки, а Нюхалка отказалась, осталась со своим древним домом на старом месте и заросла лесом так, что из новоселья её не стало видно. Каждый раз, сворачивая с дороги на тропу Нюхалки, я вспоминал: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…»
Нюхалка было местное прозвище бобылихи, получила она его за то, что с давних пор нюхала табак. Имя это так прочно срослось с нею, что другого, настоящего имени-отчества никто никогда не произносил, бабки из Заречья, возрастом в ту пору за шестьдесят, по своим молодым годам помнили мою врачевательницу уже престарелой Нюхалкой.
В роду Нюхалки травные секреты передавались из поколения в поколение по боковой женской линии: от тетки-бобылихи к племяннице или от двоюродной бабки к внучатой племяннице. Обязательным условием была девственность восприемницы, иначе её действия лишались силы.
В деревне к Нюхалке относились со смешанным чувством уважения и боязни. На стороне гордились и хвастались, даже рассказывали разные небылицы. При встрече лицом к лицу вели себя как приговорённые к поклонам и почтению. В магазине перед ней все расступались, и она получала свой товар без очереди. Через некоторое время даже я, как «помазанник» Нюхалки, мог купить водку, хлеб, сахар и всё другое тоже без очереди.
Огромный бобылихин дом рублен был еще до появления пилы в этих краях и, с моей точки зрения, представлял археологический интерес. Попав туда, я понял, что означают загадочные слова «избушка на курьих ножках» — только ножки эти были не снаружи избы, а внутри. Это был какой-то сон наяву, запечатлевшийся в моей памяти на всю жизнь.
Просевшая от времени тяжёлая маточная балка, державшая тёсаный потолок, через каждый метр подпиралась неокоренными «рогатыми» стойками из разных пород деревьев. Вверху, под потолком, несрубленные ветки упирались в балку, и на них в несметном количестве висели мешки, мешочки, свёртки из домотканой старой льнянины, торчали перевязанные сухие веники и высохшие букеты из неведомых мне трав и цветов. По периметру, вдоль чёрных бревенчатых стен, на древних широких скамьях стояло множество глиняных горшков, завязанных льняным полотном. Из-под скамей торчали тёмно-зелёные николаевские бутыли и банки с измельчёнными травами.
В красном углу главной по размеру иконой были «Праздники». На фоне её, по центру, стоял Спас, по правую руку от него — Богородица, по левую — Параскева Пятница, наследница знаменитой славянской богини Мокоши, покровительницы женского начала в природе. Отдельно, под божницей, висела иконка Николая Чудотворца. Все иконы одеты были в языческие венки из сухих цветов и листьев, и мне показалось вначале, что пахли они ранним июньским русалочьим полем, хоть весь сруб внутри был пропитан густым, горьковато-сладким запахом увядшего цветения.
Спал я на сеновале, голяком, меж двух козьих шкур — древняя венедская электротерапия. Ранним утром Нюхалка поднималась ко мне с кувшином козьего парного молока и заставляла выпить его до дна. Пробуждаясь вскоре от естественного желания опорожниться, я быстро скатывался в «царское место», размещавшееся по соседству с козьим стойлом. Затем в течение дня поочередно выпивал из глиняных крынок по стакану настоянных трав, съедал запечённую в огромной глинобитной русской печи кашу на козьем молоке, репу, картошку с грибами, а перед сном — снова горячее зелье, чай с мёдом-первачом.
Через неделю у меня появился такой аппетит, какого я сроду не знал. Через две недели я уже таскал по два огромных ведра воды от ручья до дому без остановки. На третью неделю стал похож на коренастого бугая, а через месяц мне показалось, что коза Нюхалки мне больше не страшна, но «на неведомых дорожках» я старался с нею все-таки не встречаться.
Коза! Коза — это Нюхалкина песня. Она была какой-то великанской породы, силищи необыкновенной, и если бы не буйный и независимый нрав — на ней можно было бы путешествовать. Штыковые рога её всегда были готовы к действию, но всего страшнее было то, что она никого не боялась и не уважала, кроме Нюхалки, которую почитала за свою родню. Рано утром хозяйка доила её, и та сама уходила в лес, как мне казалось, охотиться за волками. К вечерней дойке возвращалась к себе в стойло и подавала голос: мол, своё отработала, пора и горбуху съесть.
Такую же козу я встретил потом у бобыля Продувного из Запуковья, только он держал её на цепи, как собаку, ибо пускать сие живое оружие по деревне было весьма опасно. Вероятно, бобылёвы козы были родственницами.
Каждый день лечения моего у Нюхалки стоил 1 рубль 49 копеек. В ту пору для деревенских мест это не было дешево. 1 рубль 49 копеек — цена чекушки, или «маленькой». Нюхалкина дневная норма. Пила она её с чаем, вернее, с зельем, заваркой из своих трав. Чаепитие такое называлось лечением костей. «Кости стучат, застыли», — Нюхалка для сугреву наливала в старую венедскую кружку из тёмно-красной глины заваренное крутым кипятком зелье, добавляла треть моей чекушки и не торопясь, с куском колотого сахара, пила своё лекарство.
Лечение костей происходило трижды в день, а так как я не помню, чтобы Нюхалка что-либо ела, к вечеру, когда «коза пришедце», бывало, старуху забирало, и она начинала плясать меж своих столбов. Плясать-притоптывать, напевая беззубым ртом что-то на старом новгородском наречии. Вдруг останавливалась и, не то жалуясь, не то угрожая, довольно внятно приговаривала: «Девушка я, девушка… К лешему её, к лешему, к водяному…» Эту ругалку, как узнал я потом, она употребляла против жены своего любимого племянника, которого та увела с собою уже давно из Заречья в Малую Вишеру. Видать, крепко она по нему скучала, по «родинке» своей, отломышу. В моменты бобылихиных плясаний мне становилось не по себе, и снова я вспоминал Александра Сергеевича.
Да, забыл ещё про одно событие. В середине лета заболел у меня зуб, и так сильно, что невмоготу. Маялся я с ним, думая, куда податься. До станции около двадцати километров, потом до Окуловки или Вишеры нужно было ехать, а где ещё ночевать? Словом, катастрофа. А всё от мёда. Что делать-то?
Нюхалка, увидев беду мою, спустилась в подпол, достала оттуда старую, чёрно-зелёную литровую бутыль, а мне приказала из хлебного мякиша слепить лепёшку. Из бутыли плеснула на лепёшку немного густой тёмно-зелёной жидкости, затем велела сделать из неё пельмешку с начинкой из зелья и прикусить больным зубом эту кулинарию.
Скажу вам, что вяжущий вкус всего этого был отвратительным: смесь болотной горечи с крепкой сивухой. Но минут через сорок по Нюхалкиному велению и моему терпению зубная боль стала стихать, а потом совсем прошла и, как полагается, быстро забылась.
Уже глубокой осенью, в городе, после лечения другого зуба я, вспомнив летнее моё боление, попросил врача взглянуть на беспокоивший меня зуб. Вскрытие его показало, что нерв не чувствителен, то есть убит.
Вот вам и Нюхалкино зелье.
А врачи мои хорошие по лёгочным делам, обещавшие мне астму и туберкулёз, сделав новые снимки, удивлены были до испуга. На месте пятен остались едва заметные рубцы. И с тех пор, дай Бог не сглазить, я забыл, что такое лёгкие.
Спустя некоторое время, лишившись козы, Нюхалка умерла в полном одиночестве, по своей глубокой старости, унеся в лучший мир всю свою травную энциклопедию, и нам ничего не оставила, кроме благодарных воспоминаний.
Жители Заречья, похоронив Нюхалку как положено, разобрали старый её сруб на дрова, и окончательно исчезли и заросли следы староселья за бывшей рекой, а ныне — ручьём.
Бобыль Продувной
Накануне Ивана Купалы деревенская лекарка Нюхалка послала меня с бидоном времён царя Александра Миролюбца за мёдом-первачом в далекую деревню Запуковье к бобылю по прозвищу Продувной. Мёд можно было купить и ближе, но «продувной мёд», со слов её, был искуснее для моей грудной болезни. И вот я, отшагав пятнадцать растяжных новгородских вёрст, пришёл к Запукам, как обзывали местные эту деревню, и у загороды, перед выгоном, встретил двоих мужиков навеселе, оказавшихся соседями Продувного. Один с левой, а другой — с правой стороны его усадьбы. На мой вопрос, почему его так прозывают и кто он такой есть, мужик с левой стороны, с подбитым глазом, ответил:
— Хитёр он, ох, как хитёр. Всех обвёл так, что ни с каким прокурорством не подъехать.
А другой сосед, с правой стороны, вообще по неизвестной причине без одного глаза, но, видать, с ругачим языком, просто сказал:
— Немец ему в войну с ногою женилку отхватил. Потому-то он весь в ум да в хитрость и ударился. А что ты думаешь, так это просто? Давлению-то внутреннему надо же куда-то деться. Вот оно у него в голову и выходит.
— Зато вместо женилки соображалка хорошая, не в пример другим, — сказал подбитый, повернув свой синяк на одноглазого.
Так сначала от них получил я краткие сведения о пасечнике-бобыле, а затем и от него самого узнал о его житьё-бытьё в запуковском миру, о чём и вам поведаю. Но уж давайте всё по порядку.
Деревня Запуковье, по-местному, Запуки, в старинные царские времена кормилась извозом в Санкт-Петербурге. Деды и прадеды Продувного служили в столице извозчиками, и ему суждено было это родовое занятие, если бы с прогрессом всяких других движущихся средств древний вид транспорта не кончился и не исчез с наших дорог и улиц. Ему в молодые годы посчастливилось ухватить извозу всего несколько лет. После извоза все сродники его вернулись в деревню, стали крестьянствовать и к моменту коллективизации в этих краях накрестьянствовались до кулацкого состояния. Их, как полагается, в пух и прах разоблачили, обобрали и отправили туда, где «бродяга Байкал переехал». Там они более десяти лет стучали, по его словам, серпом по молоту, и к войне осталось в живых только два брата. В 1942 году их обоих забрали из Сибири на фронт в штрафные батальоны. А к сорок пятому уцелел только один из них — наш бобыль, да и тому оторвало левую ногу с частью «причинного» места. В свою деревню вернулся он во второй раз уже после смерти Генералиссимуса, на костылях, но с инвалидной книжкой в кармане и несколькими медалями на стираной гимнастёрочной груди.
Родной свой дом ему пришлось откупать у пропойской голытьбы, заселившей его во времена деревенских экспроприаций, и основательно приводить его в годность. Несмотря на все многолетние испытания, изба его светилась чистотой и добротностью. С широких скоблёных досок пола можно было, не боясь, лопать верёную картошку.
Увидев бобыля, я удивился его невзрачности. Мужичонкой он был невеликим, а в сравнении с соседом напротив — местным кузнецом — вообще чем-то вроде козявки, да ещё без одной ноги. Сам же про себя шутил, что «не взрос до уважительного состояния», так как у родителей на него, последнего, сил не хватило. Но зато в войну малорослость его спасла.
— Коротенькому каждый камень — крепость и ямка — убежище, а фитили-то торчат отовсюду да прицела просят. Оттого коротких с войны в России больше осталось, чем длинных, — говорил он свою философию, защищая собственную малорослость.
Несмотря на всю эту невзрачность, его все равно хотели обабить, да он не дался: из собак забор построил, пчёлами окружился и зажил бобылём.
Прозвище своё заработал он заслуженно; надул — или, по-местному, продул — всех: инвалид первой группы, не работает в колхозе — раз, водку магазинную не пьёт, а пьёт свою медовуху — два, да и соседям его не обойти, кланяются по многим надобностям — три.
Узнал он, от кого я к нему притопал, по медному бидончику.
— Тебя что, лекарка ко мне послала? Жива еще старуха? А то здесь слух про неё прошел, что табачок свой она нюхать отказалась. Подумал я, знать, плоха стала — сил на табачок уж не имеет. А бидончик-то у неё совсем диковинный — смотри, как лужен хорошо — как и всё остальное от царей из прошлой сказки. Небось страшновато тебе у Нюхалки? Она ведь — бормотунья, чай-водку пьёт да костьми трясёт. Ну что, тебе деревенские уже разъяснили, кто я таков? Про меня здесь всякие враки вракуют. В людодёрское время-то они меня, если не печкой, то о печку бы били. Всякие людишки у нас водятся. Есть и задушевные, а есть и с задушевной ненавистью и скверной лукавою. Да, слава богу, помрачение ума людского проходит — другие времена настают.
За два дня гостевания моего у Продувного узнал я все его «чудеса».
Первым дивом для меня была его живопись на деревянных досках. Да, да, живопись! Про неё никто из его подбитых соседей не рассказывал, да и он ей особого внимания не уделял и относился к ней как к чему-то давно прошедшему.
Висела она у него в просторном светлом прирубе на бревенчатой стене, против окон, в два ряда. Верхний ряд состоял из двух сосновых досок. Длина каждой — около трех метров, а ширина — пятьдесят пять—шестьдесят сантиметров, не меньше. Доски висели друг за дружкою почти без просвета, занимая всю семиметровую стену. Они были необрезные, то есть края их заканчивались оплывами; получалась естественная окантовка — своеобразная рама, которая окаймляла «малевания» и соединялась своей фактурой с бревенчатой стеной.
Под верхними досками, по центру стены, на расстоянии двадцати сантиметров висела ещё одна доска такой же ширины, но длиной около четырёх метров.
В первые секунды я не понял, чтó предо мною. Невидаль какая-то. Но она-то и заставила меня на время застыть.
Никогда в жизни — ни в музеях, ни в книгах — такого неожиданного изображения Питера я не видывал. Я бы сказал — такого точного по самой своей сути. Это была своеобразная, развёрнутая в плоскость панорама города. Вернее, панорама движения по городу. Точнее, по одной длинной-длинной горизонтали-улице. Узнаваемо питерской, но какой? По булыжной мостовой мчались справа налево — на верхних досках — и, наоборот, слева направо на нижней доске коляски, брички, пролётки, дрожки, а с ними — брусчатка мостовой, столбы коновязи, фонари, дома, окна, двери, люди, небо — всё-всё абсолютно. Мне даже послышались шум и грохот этого сумасшедшего мчания. Выполнено всё это было, видать, очень быстро, да так ловко и живо, что я, имея уже к тому времени самое высокое образование по рисовальной части, был поражён чудесным «малеванием».
Техника исполнения чрезвычайно простая — краски масляные, малярные. По жидкой сырой подкладке — фону, через который просвечивала сосновая текстура доски, малой кистью чёрной краской стремительно нанесён был рисунок, который, естественно, чуть потёк. И благодаря этому сухой прием стал живописным. В некоторых местах по контуру рисунок был процарапан до доски острым черенком кисти — получался в плоскостной живописи светотеневой эффект.
Досок всего было написано когда-то восемь — на каждое время года по две. Остались в живых и дождались хозяина только три: две верхние — от осени и нижняя, четырёхметровая, — зимний Питер с санями.
Свои художества он называл «болезнью-тоской». Вернувшись в двадцатых годах в деревню, сильно заскучал по питерскому извозу и стал лечиться таким необычным образом. Вылечившись, то есть нарисовав эти доски, он более никогда в жизни к этой «болезни» не возвращался:
— Отхудожничал своё, и довольно.
На вопрос мой, кто его учил, Продувной ответил:
— Дядя мой старший, царство ему небесное, монах-ликописец Георгиевского монастыря, что на Ильмене стоит. Хотел меня, мальца, к своему делу приохотить — глаз мой нашёл устроенным на малевание. Но я к отцу в извоз рвался.
В просьбе продать мне хотя бы одну «осеннюю» доску он отказал:
— Память не могу продавать. Слишком мало её у меня осталось. Пускай со мной живёт, пока не умру. Они мне вместо родных будут.
Вторым чудом бобыля и главной причиной знаменитого прозвища была его фабрика по изготовлению дранки. Такой фабрики во всех диковинных мирах не сыскать. Как это чудо описать-то, даже не знаю.
На дворе, на мощёной круглой площадке, стояла своего рода карусель, приводимая в движение пятью здоровенными псами. Псы ходили снаружи этой карусели по кругу. Запряжены они были в подкроенную лошадиную сбрую, как тяжеловозы, и прицеплены к огромному колесу — каждый к своей спице. Над колесом, на «втором этаже», сидел сам хозяин и одной рукой с помощью длинного бамбукового удила управлял собаками, а другой — по мере работы — подставлял под специальные ножи короткие деревянные чурки. От вращающегося колеса с помощью нехитрых передаточных шестерёнок круговое движение преобразовывалось, и ножи-гильотины драли дранку из подсунутых к ним чурок. Здоровых псов своих он кормил овсяной кашей, как лошадей овсом. А величал их человеческими именами, то есть, вернее, отчествами — Иваныч, Николаич, Петрович, Степаныч, Саныч.
Дело в том, что в ту пору купить дранку где-либо в ближайших краях было невозможно, а большинство крыш на нашем Северо-Западе крыты именно дранкой. Вот поэтому от работы его «продувной» фабрики зависели все вокруг, начиная от начальства и кончая одноглазым соседом. Приезжали к нему за дранкой даже из райцентра. Этим промыслом он и держался: крыша, крытая хорошей дранкой, стоит двадцать лет, а то и более — дольше металла в два раза.
— Кормлюсь я забывчивостью приказных людей, которые советской властью командуют, — говорил он. — Лошадей да коров от крестьянского населения они на государственную службу забрали, а про собак указа не придумали. Собаками и кормлюсь. Летом они мне дранку работают, а зимой с их помощью всей округе я сено из лесов на санях вожу для личных коров и коз. Пастбища ведь не дают, по лесам все косят. Вот тебе и мой петушок. Так и живём: курочку купим, а петушка украдём, — шутил про «беззаконие» Продувной.
Третьим его чудом и гордостью были пчёлы. Они, как любимые дети, окружены были заботой и уходом. Ульи стояли на специально для них выбранном месте, отдельно от огорода. В центре пчелиной деревни — на площади — под крышей, крытой дранкой, стоял столб с вырезанным из дерева водяным дедом — покровителем бортничества у древних венедов, а под ним висели маленькие деревянные ясли с водой — «пчелиный водопой». Сами ульи сработаны были по всем правилам плотницкого искусства и даже с резными фантазиями, как на старых добротных избах. Заметив, что я внимательно рассматриваю его резьбу, он объявил:
— Да это я так — раньше у каждой твари свой бог был! А сейчас узорничаю хотя бы и для сказки.
Естественно, что пчёлы ему своё отдавали, работали, старались, прославляли своего хозяина как могли. Да и я попал к нему благодаря этой его пчелиной славе. Узнав, что художничаю, за мёд он с меня взял только половину.
— Я бы тебе его и так отдал. Да за денежку ты мой мёд вкуснее есть-дорожить будешь. А бесплатно-то что — слопал, да и забыл. А тебе лечиться надо, значит, есть не торопясь — уважительно, со вкусом. Денежка для этого уважения и нужна — она всё и всех объединяет. Вот тебе моя философия.
На третий день поутру уходил я от бобыля со своим мёдом и гостинцем для Нюхалки — заплетённой в бересту старой бутылью с хмельной медовухой. И в конце деревни снова встретил меченных жизнью соседей Продувного, направлявшихся в начальственную деревню Кащеево за водкой.
— Ну, как тебе наш фабрикант? — спросил меня сосед с синяком под глазом. — Хорош гусь, а?
— Да какой он фабрикант, — ответил ему одноглазый, — если у него муды оторваны — обныкновенный Продувной, и всё тут.
Россия!.. Кто здесь крайний?
В начале 1970-х годов, во времена моего хождения по русскому Северу, попал я со своим напарником-соседом в старинный, вологодской земли город Тотьму. Попал с познавательными целями — для своей рисовальной профессии. В библиотеке моей от дедов сохранилась небольшая книжица, напечатанная в 1924 году в типографии тотьменского отдела местного хозяйства в количестве 600 экземпляров. Книга о деревянном зодчестве Тотьменского уезда Вологодской губернии, с недурными гравюрами художника Е. Праведникова. На одной из них был изображён двухэтажный рубленый пятистенок, покрытый тёсом, замечательных пропорций, с высоким крыльцом, красивого рисунка окнами, украшенными резьбою, тяжёлым венчающим коньком, то есть со всей полагающейся русскому северному дому-кораблю атрибутикой.
Эта книжка виновата в том, что мы изменили первоначальный маршрут и вместо Никольского района, куда должны были податься по тем же рисовальным занятиям, из Вологды на дэдэроновском пароходике двинули по реке Вологде, затем вверх по Сухоне в Тотьму. Захотелось увидеть так странно названный город, да ещё украшенный замечательной архитектурой.
В тесном ресторане пароходика за «Вологодским» пивом мы провели почти весь путь до Тотьмы. Сосед наш по столику — начальник рыбнадзора города Нюксеницы, большой любитель и потребитель пива, талантливый враль и балагур, моментально ставший нашим приятелем, рассказал чудную легенду про обозвание Тотьмы. Как представитель соседней с Тотьмою Нюксеницы, он знал про Тотьму всё, естественно, с дурной стороны: «Когда первый Император Всероссийский Пётр Великий, ещё будучи молодым царём, путешествовал по русскому Северу и объезжал Вологодчину, он на лодках-галерах поднимался вверх из Двины по Сухоне со своими генерал-фельдмаршалами — разными там князьями Меншиковыми да графьями Толстыми. Жители прибрежных городков и деревень приветствовали царское величество на берегах Сухоны, но старательнее всех и совершенно неожиданным способом встречали его поезд жители древней Тотьмы.
Крутые берега реки густыми кругами, как семечками в подсолнухе, были усыпаны низко склоненными долу человечками. Застывшие, сложенные вдвое люди выделялись на зелёных угорьях только задницами, торчавшими с округлых берегов прямо вверх, в небо. Зрелище сие из царской дали было настолько непонятным и впечатляющим, что царь, увидев такую картину со своей главной галерной лодки, повернулся к Алексашке Меншикову и спросил: „То тьма жоп, что ли, Данилыч?“ Меншиков посмотрел в свою поднадзорную трубу и ответствовал царю: „Точно, то тьма жоп на горах, Ваше Величество“. Таким образом сам Пётр Первый подтвердил древнее имя города, да ещё с важным добавлением-причиною, про которую тотьменцы почему-то забыли, а мы в Нюксеницах по-соседски помним», — заключил рыбнадзорный враль, пообещав угостить стерляжьей ухой, ежели занесёт нас жизнь в Нюксеницы.
Приплыли мы в Тотьму уже к вечеру и, естественно, как русские пиквикисты, страдающие алкогольной недостаточностью наших организмов, оказались прямо с рюкзаками в винно-водочном отделе самого главного магазина Тотьмы. С него-то и начались наши «исторические познания» брошенного под ноги времени и забытого Богом города. В этом важном месте наши целеустремленные взоры были остановлены невидалью в человеческом обличье. Объект сей был настолько кос глазами, что притягивал внимание окружающих неправдоподобностью этой косины. Глаза его были повёрнуты в противоположные стороны — левый в левую, а правый в правую, причем настолько сильно, что он этим невозможным глазным устройством прямо-таки гипнотизировал глядевших на него людей.
В своей правой руке держал он только что выпущенную юбилейную монету с портретом великого вождя революции товарища Ленина и, поглаживая её грязным большим пальцем, приговаривал: «По лыске, по лыске…» Понять, что он имел в виду, было трудно. Ерунда какая-то! Чего он хочет?! И вдруг держатель рублёвого Ильича повернул к нам свою голову и хриплым, пропитым голосом, глядя мимо нас в разные стороны, проговорил: «Ну что смотрите, залётки, помогите вылечиться. Скиньтесь по лыске, глаза поставьте на место, а то вижу я вас совсем в других местах, чем вы сами себе кажетесь. Болен я — излом зрения у меня. Оттого и пью, а дозу выпью, глаза на место становятся, и снова вы там, где есть. Косой я — наоборот. А теперь давайте-ка по лыске скиньтесь на поправку глазной косины».
«Да скиньтесь же, не жалейте, такого цирку вы нигде не сыщете, да и стоит-то он всего двести грамм», — прохрипел стоящий за нами винно-водочный желатель в потёртой кепке-лондонке.
Мы с напарником скинулись, и косой наоборот с некоторым вызовом и гордостью протянув трёху водочной продавальщице, сказал: «Уважь, целовальница, больных да жаждущих. Не серчай, красавица, без нас, косых да косящих, что бы ты делала?»
Действительно, после принятия двухсот граммов водки глаза его постепенно вернулись на свои места, и он превратился в банального заштатного алкаша. Интересно, знают ли врачи-глазники или доктора-наркологи болезнь под названием «косой наоборот»?
После обустройства на ночлег в местном Доме крестьянина, где одно койка-место в общей комнате стоило всего восемьдесят копеек, спустились мы на берег Сухоны варить свой супчик. В городской столовой подавали только макароны с тушёнкой, а когда по вечерам она превращалась в ресторан, к этому блюду добавляли пиво за приличные деньги, но зато в графинах. А у нас всё было своё. На берегу, достав снедь из малого рюкзака, развели «воровской» костерок, на котором быстро приготовили ужин и только успели отметить прибытие в славную Тотьму, как к нашему костру подковылял из-за кустов костыль с лицом тяжело пожившего человека и вежливо попросил дать ему всего-то консервную банку из-под тушёнки. Мы дали, думая, что нужна она ему для червей или ещё для чего-нибудь хозяйственного. Но он здесь же у костра вынул из своего бывшего пиджака флакон «Тройного» одеколона и трясущимися от нетерпения руками вылил его в банку, разбавил водою из Сухоны и, чуть поболтав, залил в себя эту белёсую суспензию. Затем, крякнув, произнёс нежно: «Пошла, хворобушка…»
Закусив этими замечательными словами своё душистое питие, он отбыл под ближайший куст. Некоторое время спустя от куста раздалось невнятное пение вроде «болять мои раны в глыбаке», перемежавшееся храпом. Пора было и нам вернуться под нашу временную крышу и хорошо выспаться.
Утром предстояло на свежую голову обойти город и наметить интересные объекты для запечатления их на бумаге. Но там, в Доме крестьянина, нас ждало третье открытие — местный домкрестьянский сортир-эрмитаж. Построенный в былые крепкие времена из широченного соснового тёса в стиле «русского кантри», он представлял экспозицию талантливейших творцов нашего Отечества, которые заполнили его стены незабвенными победно-фаллическими рисунками и виршами, выполненными в разнообразных подручных материалах и техниках. Одна из надписей, самая идейная, резанная искусной «клинописью» перочинным ножичком на тёмно-коричневых досках терпеливым старателем, глубоко запечатлелась в нашей памяти:
О пьянствующих земляках домкрестьянский дежурный — глубокий старик — после рюмки угощения говаривал, что пьют они не более и не менее, чем вся Россия, а виденное нами относится в первый черёд к Москве. «Тотьма издавна назначена была местом для ссылок. Это крест наш, но если при царях да императорах к нам ссылали важных раскольников или революционных потрясателей, то нынче награждают бездельным и пьянским людом. Списанные в столицах со счетов на их начальственном языке называются тунеядцами. Вместо этого народа лучше бы в город солдат поставили. Бабы бы лишние ягорились, толк бы был да приплод, а с этих что — срам один да развращение наших человеков происходит. Вот так-то…» — заключил он, оправдываясь перед нами в нехороших городских картинках. И добавил: «Любопытствуйте у нас, конечно, но со своими блокнотиками-то будьте поаккуратнее, не то накинутся на вас, как на свежачок, и оберут. У них своя простая система — днём где-нибудь что-нибудь поднадыбят, вечером отгуляют, а утром лечатся». После таких наставлений наш романтический настрой на Тотьму стал меняться.
Дом крестьянина своим парадным крыльцом выходил на главную площадь города. Слева от него выделялся среди деревьев старинный храм без куполов, превращённый в клуб, за ним, на бывшем церковном кладбище, была танцплощадка. С правой стороны против храма-клуба находилась трибуна, за которой возвышался на голубом пьедестале серебряно-гипсовый бюст «лыски»-Ленина. Прямо по оси крыльца с другой стороны, ближе к реке, торчал единственный в городе зелёно-бурый пивной ларь.
Поутру, выйдя со сна на крыльцо, мы обалдели от увиденного — вся площадь до краёв была забита безликою молчаливою толпой. Что здесь происходит? Тьма людей в такую рань! Что за демонстрация? Война, что ли, объявлена или новая революция началась? И почему все молчат? Как-то даже тревожно сделалось от этого стояния.
Выползший за нами на крыльцо домовой дед с самокруткою спокойно прокомментировал событие: «Лечиться стоят, к пивному опохмелку готовятся. „Лекарство“, видишь, в одной будке дают, и то приплывает оно на пароходе сверху из Нюксеницы, да бочки с пристани выборные вручную катят. Через полчаса должны прикатить. Вот и ждут, чтобы в себя прийти после вчерашних подвигов. Выборным первым нальют, потом всем по очереди. Пиво в Тотьме не варят, а привезённых бочек на всех не хватает. Раньше своим хватало, а после нашествия тунеядцев, понятно дело, недостаёт. У нас же плановое хозяйство. Так что — кто поспел, тот и съел. Этот шпектакль каждое утро здесь даётся. Всех тунеядствующих можете посмотреть и ознакомиться — они перед вами».
Мы не сразу разглядели, что толпа образует между храмом и трибуною плотную многоколенную очередь, которая заполняет всю площадь и концом своим уходит в поднимающуюся угорьем улицу деревянных домов. В полчаса, оставшиеся до «шпектакля» — приката бочек, мы успели дойти до «Дома тунеядцев». Собственно, улица упиралась в него. Дом оказался знатным пятистенком из моей книжки, но приведённым в такой непотребный вид, что мог бы в Великую Отечественную войну получить инвалидность первой группы. Глазницы окон разбиты, филёнки дверей проломаны, покосившаяся печная труба наполовину разобрана. Тёс на крыше попорчен, от чердачного полукруглого оконца остался один проём. Контраст серо-бурых брёвен с ярко-грязными ситцевыми подушками и красными стёгаными одеялами, которыми заткнули битые проемы двухэтажного жилья, был впечатляюще живописным. Когда-то крепкий тотьменский дом зиял своими ситцевыми ранами.
Но всё-таки почему один из старинных домов Тотьмы был отдан столичным тунеядцам? Потому, что они столичные? Или по каким-то другим причинам? У дома на лавочке лежал уже зело пьяный тунеядец с недопитой бутылкой в руке. Увидев нас и отпив глоток из бутылки, он признался, что алкогольная болезнь лишила его части сознательности и внутренней температуры, оттого он сам себе неуправляем и свободен во всяческих проявлениях, даже неподходящих. А затем, глотнув снова, напал на нас с требованием предъявить документ на право общения с ним. «Вы что, журлисты, что зырите здесь кругом, али водочные продаватели, что указ на меня имеете? А ну, покажь свой ордер на разговор. А так не поверю, и всё тут! Может, вы шиши карманные, а больше никто!» И, отхлебнув ещё из бутылки, прохрипел: «Наше дело правое… нам что… поднять да бросить… а больше ничего…» Мы представили, что будет в скором времени, когда тьма тунеядцев, приняв утрешнюю дозу, разбредётся по городу. Пора думать об эвакуации, и лучше самолётом, а блокноты свои совсем не вынимать из рюкзаков.
Вернувшись на площадь, у нашего крыльца мы услышали, как опухший тунеядец, обращаясь к побитому, показав на очередь, сказал:
— Вон, глянь, снова Шпынь непотребный на опохмелок опоздал.
— А кто такой Шпынь, в чём его непотребство и чем оно отличается от вашего потребства?
— Да водку он не пьёт, даже на халяву, — в рот не берёт, то есть напрочь не потребляет!
— А откуда же пьян?
— Да болтушки разные делает, например, винцо сладкое, «Клюковку» с пивком разболтает — это в лучшем случае, а то и ещё что-нибудь чуднóе придумает, одним словом, изыскивает всякие тонкости.
— А почему Шпынь?
— Ну это понятно! Ругательств матерных не терпит, совсем не переносит, шпыняет всех за них — отсюда Шпынь.
— Аристократ он у нас, из большого начальства вышел.
— Да какой он аристократ, — возмутился стоящий рядом откровенный тунеядец, — «дай под зад и ори сто крат» — вот он кто!
— Ты не прав, — возразил битый, — в Москве до пития был он при власти, служил в ихней главной академии марксистским толковником, разъяснял, значит, кого по их бородатым законам уесть и порушить необходимо, но по пьяни лишка про что-то болтанул и загремел со всех своих вершин, да через это запил, до ручки дошёл, с семьёй разбежался, опосля его в тунеядцы скинули и сюда к нам перевоспитывать отправили.
— Снова проспал, машину не подали, без пива на сегодня останется, значит, — сказал опухший.
— Ничего, лосьон в универмагской парфюмерии есть, им обойдется, — успокоил битый.
И вдруг при этих словах мы увидели апофеоз тотьменского бытия. С угорья, куда уходил хвост очереди, показался высокий спешащий седой человек, в больших роговых очках, с лицом алкогольного академика. Осмотрев со своего высока всю площадь, уставленную бесконечными тунеядцами, сбавил ход, поняв, что опоздал, и, подойдя к хвосту очереди, хриплым начальственным голосом спросил, обращаясь ко всей площади:
— Россия!.. Кто здесь крайний?
Сосредоточенная очередь повернула свои головы в сторону Шпыня, и что-то похожее на вразумительность мелькнуло в их глазах. Но через малое время шум катящихся бочек снова вернул всех в состояние ожидания, а через минуту на лицах передовой части очереди уже появилось предчувствие предстоящего блаженства. И вскоре волшебная терапия началась.
Да, Россия, жизнь твоя утрешняя — жизнь ожидательная.