– Алекс, приезжай ко мне. Есть дело. У Отто есть для тебя поручение.

Вечером у Фридриха Отто крепче обычного жмет руку. И сразу к делу:

– Надо расклеить перед праздником наши лозунги.

– Отлично.

– Через два дня вечером, ровно с восьми. Успеешь распределить?

– Успею.

Тянусь к раскрытой жестяной коробочке. В ней горбится, поблескивая темной типографской краской, стопочка наклеек. Небольшие – в ладонь, удобные. Коричневого цвета.

– Не трогай наклейки пальцами.

Отдергиваю руку. Читаю верхний лозунг: «Гитлер фюрт унс цур катастрофе!» (Гитлер ведет нас к катастрофе!).

Правильно. Москвы им не взять. Об этом уверенно говорят в курилках.

– Будешь распределять по конвертам – надень перчатки.

– Хорошо.

– Скажи всем, что расклеивать только в перчатках. Никаких отпечатков пальцев.

– Скажу.

– Поговори с каждым отдельно. Чтобы добровольно. Чтобы знали, на что идут.

– Поговорю.

Передает коробочку и клок ваты. Ох, уж эта мне немецкая аккуратность. Ладно, беру и вату. Ею надлежит смачивать клей наклейки.

Взволнованный и гордый спешу домой. Первое серьезное дело. Боевое крещение.

Коробочка жжет карман моей теплой короткой зеленой куртки (такие носят многие рабочие немцы). На мне фуражка с козырьком, тоже весьма распространенная, но я чем-то отличаюсь от сидящих и стоящих в трамвае пассажиров. Может быть, побледнело мое лицо? Почему на меня поглядывают? Или мне все это кажется? Или коробочка излучает какие-то флюиды? И я подаюсь ближе к выходу.

Соскакиваю за несколько остановок. Оглядываюсь. Нет ничего подозрительного. Кружу около дома. Все в порядке. С чувством облегчения запираюсь в комнатке.

Это уже на новой квартире. Антона нет. Очень хорошо. Он в больнице. Подольше бы. Мы с ним больше не друзья. Он равнодушный человек. Вернется из больницы – я перееду в Шпиндлерсфельд, в домик знакомого крановщика.

Вытаскиваю конверты и думаю: сколько дать Жоржу, Пепе, Марио. Коробочку и добрую половину наклеек оставляю себе.

Мы больше не друзья с Антоном и сейчас мне с ним встречаться опасно. Самостийник, оказывается. Нашел время сводить счеты. Ругнул комиссаров, со мной вдруг заговорил только по-украински.

Квартирную хозяйку в Йоханнистале напугали наши внезапно ставшие постными лица, и она вежливо, но безапелляционно попросила нас освободить комнату.

Мостовой кран, скрежеща и лязгая, тянет по воздуху новую раму. Эмиль Кирхнер, отступая перед ней, что-то семафорит крановщику. Гнат и Пауль, налегая на еще раскачивающуюся, опускающуюся раму, заводят ее на место.

Усатая бритая голова Олле мелькает среди полуготовых выключателей.

На испытательной станции хлопают первые разряды-молнии. Пахнет озоном. Кругом гудит.

Обычный трудовой понедельник. Кажется, 3 ноября сорок первого.

Все, как обычно. И только я с опаской поглядываю сквозь решетки стеллажей, из-за ящиков на ворота. Жду, вот распахнутся они и в цех на склад ворвется свора. В черном. Из тех, кто туп и подл, кому поручено «держать и не пущать», и сокрушать, выметать измену – хохферрат, из тех опричников-фанатиков слуг фюрера, которым ничто не стоит предать родного отца, и размозжить о камень голову ребенку-иудею, и наблюдать в глазок, как корчатся в предсмертных судорогах под газом люди. Из тех, которые идут за фюрером в море крови, те, про кого на заводе говорят: «Э! Этот не удался! Пошел в СС».

Но все, как обычно. Значит, никто не знает, чем мы вчера занимались. Значит, никто не читал.

Неужели успели замазать, сорвать наклейки? Все до одной, как ту, мою последнюю – на железных перилах моста через Шпрее, в десятке шагов от завода.

Шел утром с электрички в толпе рабочих через мост. Так и подмывало толкнуть рядом шедшего: «Это что там написано? Вот здесь». Отчетливо помню, именно здесь торопливо облизнул наклейку (какая там к черту вата), бац – приклеил, пустую коробочку – в воду и ходу. Но нет наклейки, нет ничего, кроме мазка чуть более свежей, такой же серо-зеленой краски. А под краской только мне заметно горбится моя наклейка. Вот гады, подумать только, такие переживания за вчерашний вечер, а вся работа, что говорится, насмарку. Успели даже краску подобрать. Закрасили!

Не стряслось ли чего с Марио? Стоит ли за штампом щуплый курчавый Марио? Проверить или выждать? Эх, да чего более естественного. В заводоуправление схожу тем боковым проходом…

Ура! Еще издали вижу. Стоит Марио. Стоит за своим штампом. Ну вот, видишь, зря тогда волновался.

– Са газ, Марио?

Оборачивается. Смотрит сперва испуганно, а потом с хитрой усмешкой, весело.

– Са бум, уи!

Молодец, Марио. «Рот фронт!» Перекур потом. Главное, стоит у штампа мой друг, французский коммунист-итальянец Марио.

У входа на склад чуть не наталкиваюсь на Фридриха Муравске.

– Я к тебе. Ну как, расклеили? Рассказывай.

– Конечно.

– Все целы?

– Марио да я – как видишь. Об остальных еще не узнал.

– Надо окольным путем. Осторожненько. Не сразу.

– Само собой.

– Ну как, страшновато было?

Еще бы, такая куча непредвиденного. Распускаю до предела натянутые нервы, торопливо рассказываю о перипетиях вчерашней расклейки в Йоханнистале и здесь, в Обершеневайде. О том, как сглупил, не надо было клеить первую в витрину пропаганды. Да уж очень соблазнительно – ложку дегтя в бочку с медом. И о том, что надо было подальше от общежития морячек, о том, как перепугался, когда на пустынной улице догнала легковая автомашина. Думал, – все, сейчас заберут (коробочку выбросил в небольшой сугроб возле палисадника), оказалось – пьяные офицеры какую-то улочку спрашивали, к аэродрому. И как потом копошился в потемках, разгребая сугроб. Нашел проклятую коробочку, только пальцы страшно замерзли. И еще как размахнулся было влепить наклейку на столб афиш и объявлений, да так и прошел мимо с поднятой рукой: из-за столба вышел кто-то, прикуривал, что ли, там. И он мне отсалютовал «малым римским», мы спокойно разошлись, но я все же прибавил шагу.

Мне очень понравилось, когда Фридрих меня похвалил и обещал передать все Отто; меньше понравилось пришедшее распоряжение – «отстояться», выждать, осмотреться. За передачу, расклейку хетцбрифе (подстрекательских листков) – ведь мера отмеренная. Тоже хохферрат – измена.