1

— Если хочешь видеть своего Виктора, — сказала однажды Варя, возвратясь с завода и зайдя в Олину комнату, — то, пожалуйста. Приходи в наш заводский Дом культуры и увидишь.

— Почему это — своего? — ответила Оля, настораживаясь. Но поскольку Варя промолчала, она через некоторое время спросила: — А откуда ты знаешь, что он будет, и вообще, что там у вас?

— Я была в цехе и видела, как он получал билет. А что там будет? Будет молодежный вечер. Артисты приезжают, самодеятельность, танцы, ну как всегда. Билет, между прочим, он брал один, — многозначительно добавила Варя.

— Не понимаю твоих намеков, — рассердилась Оля. — Неужели ты думаешь… Как ты могла подумать! Если я призналась, что поступила неправильно, это совсем не значит, что я дала право говорить обо мне что угодно. Я, кажется…

— Разошлась, разошлась, — миролюбиво сказала Варя. — Да я ничего и не говорю. Я так просто. Не хочешь — не ходи. Мне-то что! — Она ушла к себе.

Оля хмуро и вяло копалась в книгах, перелистывала журналы и тетрадки с конспектами. В голову ничего не шло. «Надо прекратить эти глупые мучения, — думала она. — Надо пойти и сказать этому парню, что она вовсе так о его поступке не думает, что она даже и не знает, как это с ее стороны получилось, и все — инцидент будет исчерпан!»

Оля думала так взволнованно и нервно еще и потому, что побывала в этот день у Липатовых.

Люся и Георгий жили у Люсиных родителей. Люсин отец был военным врачом. Оля не застала его дома, она видела только его фотографии, которые ей показывала Люсина мать. На фотографиях это был крупный, коротко остриженный, седой человек, крепкий, с энергичным умным взглядом; семнадцатилетним мальчишкой он участвовал в гражданской войне, боролся против белых, поэтому на одной из групповых фотографий он был изображен с винтовкой в руках и за ремнем у него были две гранаты. Люсина мать прошла с ним рука об руку долгую жизнь: она была когда-то комсомольским работником, теперь в райкоме партии заведовала отделом, Оля не стала расспрашивать, каким. Оля застала ее дома случайно, потому что у нее болели ноги и она взяла больничный лист.

Кроме Люси, у ее родителей было еще двое сыновей, оба погибли на фронте. Люся осталась единственной дочкой, ее берегли, над нею тряслись, ее любили. Когда она вышла замуж, ее категорически отказались отпустить из дому. «Никогда и никуда, только после моей смерти», — заявил отец. Молодоженам отвели одну из четырех комнат просторной квартиры, отдали им лучшую мебель. Георгий Липатов уехал от своих родителей. Родители Георгия не понравились родителям Люси, главным образом ее отцу, — мать еще готова была видеть в них какие-то хорошие черты, но отец прямо сказал: «Пустые люди с пустыми сердцами. Мне не о чем с ними говорить». И в самом деле, ему не о чем было с ними говорить. Липатов-отец по окончании института на производство не пошел, остался при институтской кафедре, потом, когда в городе создавался научно-исследовательский институт металлов, его взяли туда научным сотрудником, но он и от науки остался в стороне: в новом институте его привлек так называемый издательский сектор, который ведал изданием ученых записок. Липатов-отец превратился в редактора. Он редактировал статьи, брошюры, ученые записки, книги. И с каждым годом делал это все хуже, так как с каждым годом все больше отставал от живой науки и от жизни. Утратив перспективы, он стал запивать. Со временем и хмель стал действовать на него совсем не так, как хотелось. Выпьет Липатов, раскиснет и тут же уснет.

О жене Липатова-старшего Люсина мать сказала, махнув рукой: «Замучилась, видимо, с ним и рада, когда он спит, никого не беспокоит. Что бы бороться против его пьянства, так нет, наоборот, чуть он очнется, протрезвеет, она снова в графинчик ему наливает. Странная семейка. Вот и сына так воспитали. Двуличный оказался. С нами он вежливый, льстивый, образцовый зять. А Люсенька от него в слезах ходит».

Оля давно не виделась с Люсей и теперь увидела ее, несчастную, с большим животом, с лицом в желтых пятнах. Была такая розовая, хорошенькая, стала такая зеленая, некрасивая.

— Бедная ты моя! — сказала Оля, оставшись с ней наедине. — Что бы для тебя такое сделать? Чем тебе помочь?

— Я вовсе не бедная, — ответила Люся с улыбкой. — Откуда ты взяла, что мне надо помогать?

— Но ведь Георгий… он тебя мучает.

— Просто чепуха какая-то! — сказала Люся краснея. — Никто меня не мучает. Совершеннейшая ересь! Это мамины выдумки. Я очень люблю Георгия, он очень хороший. Его мои родители не любят. Но не им же с Георгием жить, и их любовь или нелюбовь тут особого значения не имеет.

В самом ли деле Люся верила в своего Георгия, или притворялась, что верит, но говорила она о нем так, будто для нее нет на свете человека дороже и любимее, чем он. Оля не решилась передать ей его разговоры о том, что он загубил свою жизнь, женившись ка Люсе, что ему нужна другая женщина, что он намерен покинуть Люсю, чтобы развязать себе руки, уйти из аспирантуры, стать преподавателем в техникуме и зажить свободной содержательной жизнью человека творческого, а не мужа мещанки.

Оля ушла, снова и снова не умея разобраться в узле тяжких жизненных противоречий. Ну почему у людей так устроено? Почему они не могут жить счастливо? Что им мешает, почему непременно должны быть препятствия к счастью? А тут еще Варя задела свежую рану, напомнив о Викторе Журавлеве.

Оля не умела, как Варя, переживать свои огорчения, сомнения, неприятности в одиночестве. Оле непременно нужен был собеседник, советчик, человек, который бы понял ее, помог ей. Ну кто у нее есть такой? Отец? Он целиком ушел в институтские дела; к тому же вокруг него, как противная, надоедливая муха, жужжит отвратительная Серафима Антоновна. Его никогда не дождешься домой. Дядя Вася? Дядя Вася тоже вечно занят. Пойди найди его. Варя? На Варю Оля рассердилась. Действительно, что это за глупые намеки: «своего Виктора»! Оля вспомнила про Федора Ивановича Макарова, поколебалась не более полминуты и побежала к телефону. Дома его не оказалось, кто-то — наверно, сын-школьник — сказал, что он еще в райкоме. Оля позвонила в райком.

— Федор Иванович, извините, пожалуйста, — быстро заговорила она, когда он ответил. — Пожалуйста, извините. Но мне бы очень надо с вами поговорить. Мне посоветоваться надо, Федор Иванович. О чем? Ну как же я это по телефону? Вы все шутите. Вовсе не по вопросу женихов. Ладно, я сейчас же приеду, сейчас же. Если удачно попаду на автобус, то минут через двадцать буду у вас.

Варя не успела спросить, куда она собралась, — Оли уже не было дома.

Через полчаса дежурный милиционер в вестибюле Первомайского райкома партии проверял ее комсомольский билет. «Колосова? — он заглянул в бумажку на столике с телефоном и сказал: — Второй этаж, направо, комната шесть».

Федор Иванович был в кабинете один.

— Тихо как у вас везде, — сказала Оля, когда он усадил ее напротив себя в кресло.

— Да, по вечерам тихо, не подумаешь даже, какое тут кипение днем. Днем все вертится, вертится, не успеешь кончить с одним, уж другое подоспело, третье…

Оля шла к Федору Ивановичу со множеством вопросов, сомнений, всяческих неразрешимых проблем. Но вот, оказавшись с Федором Ивановичем лицом к лицу, она вдруг почувствовала растерянность, не знала, что и сказать: так ли уж все это существенно, так ли значительно, чтобы чуть ли не ночью врываться в кабинет к секретарю райкома?

Несколько минут шел совершенно незначительный разговор; Федор Иванович спрашивал, как идут у нее учебные дела, как поживает Павел Петрович, нет ли известий от Кости с границы. Оля в свою очередь спросила о здоровье Алевтины Иосифовны. И, увидав, что ей уже ничего не остается — или начинать важнейший для нее разговор, или попрощаться и уйти, — она с отчаянием воскликнула:

— Федор Иванович! Почему все так получается? Вы же старый коммунист, вы многое видели, много знаете! Почему, почему все так в жизни? — Она торопливо стала рассказывать о Тамаре Савушкиной, о Люсе с Георгием, о каких-то, по ее мнению, хитрых действиях Шуваловой вокруг ее отца. — Почему люди не могут жить счастливо, что им мешает? — воскликнула она. — Я замучилась с этими вопросами. Где же учиться тому, как решать их, как разбираться в них?

Макаров слушал и думал: «А где учился он тому, как решать вопросы жизни? Кто учил его этому? Не сама ли жизнь, в которой он тоже совершил немало, да, немало всяких и всяческих ошибок?»

— Оленька, — сказал он. — Потому так труден путь к счастью и потому у людей так много помех на пути к нему, что всего лишь треть века отделяет нас от того времени, когда и в нашей стране господствовал страшный принцип: человек человеку волк. Только треть века! А принцип жил долгие века, въедался в сознание, в кровь и плоть людей… Если ты думаешь, что я говорю тебе слова из газетных передовиц и прописные истины…

— Что вы, Федор Иванович, вовсе я так не думаю! Я вас понимаю, вы хотите сказать о пережитках капитализма в сознании людей. Но, Федор Иванович, мы-то, молодые, мы не жили при капитализме, откуда у нас пережитки?

— От нас, от ваших родителей, — спокойно ответил Макаров. — Думаю, что дальше, Оленька, пойдет так: чем у отцов останется меньше пережитков, тем меньше их будет и у детей, а чем меньше будет у детей, тем меньше в свою очередь у внуков, у правнуков…

— А пока что же?

— А пока?.. Пока… Мы с тобой, я коммунист, ты комсомолка, всеми своими силами должны пока бороться против этих пережитков. Это, знаешь, в общем-то и есть то, для чего мы с тобой вступали — я в партию, ты в комсомол. Понимаешь?

— Я это понимаю, Федор Иванович, — сказала Оля, прижимая руки к груди. — Но что же вот делать с ними, с Георгием и Люсей Липатовыми? Так оставить… ждать…

Макаров задумался, глядя в темное окно.

— Надо все-таки подождать, — ответил он. — Видишь ли, Оленька, когда люди рано женятся, то первое время их союз держится… ну как бы тебе сказать?.. на новизне, что ли, на остроте чувств и ощущений. В этот момент нет того, что называют разницей в характерах, которыми потом «не сошлись». И вот, Оленька, если в эту пору чувствований не начнет складываться меж людьми дружба — дело пропало. Характерами они вскорости не сойдутся. Нужна дружба, дружба такая, чтобы люди не могли потом друг без друга. Тогда брак получится прочный, за него можно не опасаться. А у твоих Липатовых дружбы еще не получилось. Но спешить куда же? Подождите — может, еще получится.

— Не знаю, Федор Иванович, не знаю, худо они живут, — сказала Оля в раздумье.

— А все-таки подождите, не мешайте им. Если он, молодец этот, легкомысленно ведет себя в отношении других девушек, тут вы по комсомольской линии можете прикрикнуть на него и должны прикрикнуть. А там… внутрисемейное… подождите, говорю, полгода, годик. Если и тогда ничего не получится — пусть разойдутся, не мучают друг друга. Как ты считаешь?

— Разойдутся?.. — снова задумалась Оля. Ей почему-то стало очень жаль и Люсю и Георгия. Она вспомнила, как дружно они сидели, бывало, на лекциях, как танцевали на студенческих вечерах, как всюду бывали вдвоем и вдвоем. Вспомнила их свадьбу, пирушку, вылетевшую в потолок пробку от шампанского. Тогда и вино все вылетело на абажур, совсем немного в бутылке осталось. Люся и Георгий сидели глупые, смешные, счастливые, им кричали: «горько», и они послушно целовались. И вот вдруг они разойдутся. Неужели это все так просто в жизни: встретились, пожили вместе, привыкли друг к другу — и до свидания, расходимся? Просто страшно. — Что вы, Федор Иванович! — сказала Оля. — Лучше бы не надо им расходиться.

— Лучше бы не надо! — Макаров усмехнулся. — Что же, лучше жить не любя и мучиться? А представь себе, какая будет у них жизнь, если, допустим, молодец этот, оставаясь якобы в семье, будет искать себе временных подруг, приятных его сердцу? Допустим, юная его жена это узнает, это же не жизнь будет им обоим, а худший вид каторги. А допустим, она не узнает, тоже, знаешь, не лучше, — на лжи будет основана семейная жизнь. А ложь — скверный цемент для такого здания.

Еще долго беседовали Федор Иванович и Оля. Одно цеплялось за другое, и все было важное, жизненное, обо всем надо было поговорить обстоятельно, во всем разобраться.

Для Федора Ивановича эта беседа имела особое значение. Несколько часов назад он почти поссорился с товарищем Ивановым, заведующим отделом пропаганды и агитации райкома. Товарищ Иванов утверждал, что в последние годы пошла никуда не годная молодежь, что она почти ни над чем не задумывается, что для нее все ясно: надо получать такую специальность, которая лучше всего оплачивается, надо зарабатывать как можно больше денег и вовсю пользоваться благами жизни, теми самыми, которыми эта молодежь уже привыкла пользоваться под родительским крылышком; молодежь-де не знает трудностей, следовательно — не закаляется, ее идейные мускулы дрябнут, и что же будет с нашим обществом через десять — двадцать лет, когда на смену нам придут они, эти изнеженные, залелеянные и захоленные. Товарищ Иванов привел множество фактов, главным образом из газет, из фельетонов, из статей, судебных отчетов. Везде и всюду говорилось о детях обеспеченных или высокопоставленных родителей, о детях, которые позорили своих родителей.

Федор Иванович во-время не нашел что ответить товарищу Иванову. Он только сказал: «У меня много друзей и знакомых. Есть несколько директоров крупнейших заводов. Есть академики. Есть секретари обкомов партии, министры. И ни у кого из них дети не выросли негодяями. А что касается закалки — это верно, надо молодежь закалять, ну и давайте думать, как это делать».

Разговаривая с Олей, он думал: «Факты есть факты. Возражать против них нужды нет. Но обобщил их товарищ Иванов по-обывательски, и особенно по-обывательски он поставил вопрос: что же, мол, будет через десять — двадцать лет. Не так, по-обывательски, надо рассуждать, а надо задумываться над тем, как избежать этих фактов. Товарищ Иванов прав в одном: надо отбросить самоуспокоенность, надо волноваться и действовать. Ведь вот Оля, дочь коммуниста с двадцатилетним стажем, но даже и по ней, по ее рассуждениям, по ее вопросам видно, что очень и очень многое в жизни для нее туманно и неясно».

Федор Иванович не мог не видеть вместе с тем и того, что его собеседница отнюдь не принадлежит к категории молодых девиц, о которых говорил товарищ Иванов. Она отнюдь не собирается выходить замуж за человека любого возраста, лишь бы обеспеченного, имеющего персональный автомобиль, получающего хорошие деньги, который с первых же дней женитьбы мог бы создать жене «красивую жизнь»; напротив того, Оля горячо говорит об идеалах, о чистоте чувств и взаимоотношений, о многом таком, чем в свое время волновалось и его, Федора Ивановича, поколение.

Нет, неверны, неверны обобщения товарища Иванова. Они ведут не к действию, а к критиканству и бездействию.

На прощанье Федор Иванович просил Олю заходить к нему почаще, побольше рассказывать обо всех молодежных делах, обещал помогать советом, а если понадобится, то и делом, и проводил ее до вестибюля райкомовского здания.

— Папаше привет! — сказал он, помахав рукой со ступенек лестницы.

В эту ночь Федор Иванович долго не ложился. «Если мы при нашей жизни не успеем обводнить Кара-Кумы и повернуть течения сибирских рек с севера на юго-запад, — думал он, расхаживая по кабинету, — это еще ничего, за это нас судить не будут, но если мы плохо воспитаем молодежь, вот этого история нам не простит, вот за это мы будем сурово наказаны».

2

Субботним утром Оля позвонила в комсомольский комитет завода имени Первого мая, который про себя продолжала называть «папин завод», и попросила, чтобы ей, как члену бюро райкома, оставили один билет на молодежный вечер. Она упомянула, что член бюро райкома, потому что боялась, как бы ей не отказали. Никиты Давыдова на месте не было, девушка, технический секретарь, обещала все сделать, сказала, что билет непременно будет и пусть товарищ Колосова не беспокоится.

Вечером товарищ Колосова была встречена у входа в фойе Дома культуры Никитой Давыдовым, который вручил ей билет и проводил в зал. Олино место оказалось рядом с местом Никиты. Оно было даже не в первом, а в каком-то литерном ряду, перед самой сценой. Оля очень огорчилась этим: ей надо было увидеть Виктора Журавлева, а как его отсюда увидишь? Придется крутить головой, на тебя будут шикать, еще подумают, что ненормальная.

С Никитой была его жена, медлительная молодая женщина в голубом шелковом платье, которое шуршало. Никита познакомил с ней Олю: «Оля. Нина». Нина принялась расспрашивать о чем-то, Оля не сразу даже поняла, что ее расспрашивают об условиях приема в аспирантуру. Оля все оглядывалась по сторонам. Зал был громадный, народу в нем было, как сказал Никита, не менее восьмисот человек, и среди бесчисленного множества парней и девчат отыскать Журавлева оказалось делом совершенно безнадежным. Если бы, конечно, можно было уйти от Нины, да походить одной по всем фойе и гостиным, да еще в курилки заглянуть, то, может быть, он бы и нашелся. Но как тут уйдешь?

Варя была права: выступали артисты, показывала себя заводская самодеятельность, все было, как всегда на молодежных вечерах в клубах, и, как всегда, после концерта начались танцы. Оля даже на танцы осталась, лишь бы увидеть Журавлева. Но его не было, и она ушла расстроенная. Шла по улице и думала: «Как все это глупо, как нелепо и противно! Получается ведь так, будто она бегает за этим парнем. Отвратительная история, мерзкая. Надо увидеть его и покончить, покончить со всей этой чепухой».

Воскресенье Оля провела не выходя из своей комнаты, была злая, раздражительная. Отец и Варя сидели вдвоем в столовой; отец принялся что-то играть на пианино одним пальцем. Оля узнала мелодию песни про калитку. Потом Варя и отец ушли гулять. Оля все сидела и смотрела в окно и с удивлением ловила себя на том, что в голове у нее нет ни одной сколько-нибудь определенной мысли, все какие-то обрывки, да и те заслонены чем-то серым, нудным, бесконечным. Это серое, нудное, бесконечное было ожиданием понедельника.

В понедельник чуть свет Оля, вместо того чтобы ехать к себе в институт, вслед за Варей отправилась на завод.

— Что-то ты к нам зачастила! — удивился Никита Давыдов, когда она пришла к нему с просьбой заказать ей пропуск.

— Ничего не зачастила, — ответила Оля бодро. — Просто мне надо срочно увидеть Стрельцову. Знаешь, из лаборатории? Это моя подруга…

— Ничего не понимаю, — сказал Никита. — Она мне говорила, что живет у вас…

— Ну, конечно, у нас, — перебила Оля. — Но она уже ушла, когда выяснилось… Ну, в общем выяснилось обстоятельство, о котором я непременно должна ей сообщить.

— Кто-то из вас что-то путает, — сказал Никита, удивляясь все больше. — Или ты, или она. Ничего не понимаю. Она же в субботу была на заводе в последний раз, приходила в партийный комитет сниматься с учета, зашла ко мне, попрощалась, сказала, что с понедельника выходит на работу в институт металлов, что твой отец взял ее туда…

Оля сидела красная, она понимала, что поймана на вранье; что же делать, надо врать дальше.

— Мы с ней в ссоре, — сказала она. — Три дня не разговаривали. Я, конечно, слышала, что ее хотят в институт. Но что уже взяли, от тебя от первого слышу. Что ж, придется ехать в институт. — Оля встала, стараясь изобразить на лице хотя бы нечто похожее на улыбку, и ушла.

На улице она впала в полнейшее отчаяние. Ну зачем ей понадобилось это глупое вранье? Сказала бы: надо повидать Журавлева — и вот давно бы уже с ним разговаривала возле его третьего мартена. Сколько раз давала себе слово не врать, быть такой, как отец, который везде и всюду говорит правду, и от этого ему гораздо легче жить, чем ей. Как же быть теперь, неужели нет никакого выхода из нелепого положения?

Оля пошла в райком комсомола, и там, в картотеке, ей нашли домашний адрес Журавлева. Она сказала, что Журавлев ей очень нужен, потому что его хотят пригласить в институт, чтобы он рассказал студентам о производстве стали.

— Уж лучше бы пригласили твоего отца, это известный сталевар, — сказала заведующая сектором учета. — А то придумали тоже! Что Журавлев понимает? Закрыть заслонку, подбросить чего-нибудь, подать кочергу. Смешно!

— Отец само собой, может быть и отец приедет. Но нужен еще и хороший производственник. Полнее будет впечатление.

Первая смена на заводе кончала работу в пять часов. Оля приехала к дому, где жил Журавлев, ровно в пять. Это был новый дом на бульваре Железнякова, недалеко от старого городского пруда, через который вел мост. Рядом с домом Журавлева стоял старинный дом, широкий балкон его поддерживали черные мраморные кариатиды. Оля села на скамью бульвара, в тени деревьев, раскрыла книжку, но смотрела не в нее, а в ту сторону, откуда с трамвая или с троллейбуса должен был идти к своему дому Журавлев. Она еще не знала, что сделает, когда Журавлев появится перед нею; подойдет ли к нему, окликнет его — там будет видно, главное — надо его не прозевать.

Оля просидела на скамье до семи часов; до половины девятого она прошагала по тротуару перед домом; в половине девятого поднялась на третий этаж и решительно нажала кнопку звонка в квартиру номер двенадцать.

— Виктор Журавлев здесь живет? — спросила она, когда ей отворила пожилая женщина в кофте из пестрой фланели.

— Здесь, милая, здесь.

— Можно его видеть?

— Так он же на заводе. Во вторую смену он. Ночью вернется. Всю неделю так будет, во вторую смену. Да вы заходите к нам, посидите, отдохнете.

— Нет, спасибо. Я в другой раз. Сейчас я спешу. До свидания! — Оля побежала вниз по лестнице.

— Может, что передать ему? Как сказать-то? — услышала она голос женщины, о которой подумала, что это мать Виктора.

— Ничего. Я еще раз приду.

Оля стремительно бежала вниз по лестнице, она уже выскочила было на улицу. Но на улице, прямо перед подъездом., на тротуаре стояли ее отец и Серафима Антоновна. Оля резко повернула назад и встала за дверью. Ни отец, ни Серафима Антоновна ее не заметили, так они были заняты разговором.

— Запомните, Павел Петрович, — говорила Серафима Антоновна непривычным для Оли голосом: резким, с визглинкой и дрожью. — Я этого вам никогда не прощу! Отныне я буду кусаться. Я умею кусаться. Я не позволю, чтобы меня шельмовали. Вы не захотели быть со мной. Я вам это предлагала. Вы пошли своей дорогой, неверной дорогой, ошибочной.

— Но что же в этом страшного, Серафима Антоновна? — говорил отец. — Ведь всех нас, когда мы ошибаемся, критикуют, и это нам на пользу.

— Я такой пользы не желаю, не нуждаюсь в ней! Нет, меня не так-то легко уничтожить, нет! — Серафима Антоновна волновалась все больше.

— Невозможно слушать, — сказал отец, тоже волнуясь. — Кто вас хочет уничтожить?

Они пошли дальше, и Оля не расслышала, что ответила Серафима Антоновна. Оля выглянула из-за двери. Она увидела, как Серафима Антоновна вошла в подъезд дома с черными кариатидами. Отец постоял с минуту, перешел через дорогу на бульвар и медленно зашагал среди гуляющих.

Оля тоже брела среди гуляющих на бульваре; ее злила, бесила, вгоняла в слезы невозможность увидеть Журавлева. Все время цепь неувязок и неожиданностей. Будто нарочно кто-то подстраивает.

Дома она окончательно не сдержала себя и, не скрывая своего настроения, накричала на Варю, почему та делает все тайно, даже не сказала, что перешла с завода в институт.

— Ты же со мной сама не захотела разговаривать в субботу, — ответила Варя спокойно. — А я как раз обо всем этом хотела тебе рассказать, хотела с тобой посоветоваться…

— Со мной не о чем советоваться! — закричала Оля. — Ищи других советчиков!

Она убежала к себе, упала на постель и не могла понять, что с ней происходит, почему она перестала владеть собой, почему у нее такая путаница в голове и в сердце. Варя стучалась к ней, но Оля не ответила, Оля плакала и звала маму: «Миленькая моя, родная, хорошая, ты одна бы меня поняла, ты одна бы помогла мне, одна приласкала».

Назавтра она снова отправилась на завод, но уже во время второй смены, и за пропуском пошла не в комитет комсомола, а в партийный комитет, сказала там, что ей нужен Журавлев, которого студенты института хотят пригласить к себе. «Пожалуйста», — сказали ей и позвонили в бюро пропусков.

Оля оказалась в том же самом сталелитейном цехе, где была зимой. Полыхали огни над ковшами, ревело пламя в мартенах, гудели электрические дуги в электропечах, звонили краны и шипел паровоз. Оля пробиралась между горячими изложницами, между формами, отливками, потом среди железного хлама, спрессованного в четырехгранные пакеты, она искала третью мартеновскую печь. Это оказалась та самая печь, в которой когда-то испортили сорок тонн ценной стали. Оля запомнила, что на ее рабочей площадке тогда стоял отец и с кем-то сильно ругался. Оля тоже поднялась на рабочую площадку. Шла завалка печи, завалочная машина, длинная и странная, похожая на муравьеда, каталась по площадке и подавала в окно печи ящики с обломками металла. Оля знала, что эти ящики называются мульдами. В печи опрокидывались одна мульда за другой, сталевары подправляли завалку длинными шомполами, двигались так быстро, как пожарники на пожаре, — нельзя было давать печи остыть.

Оля смотрела на сталеваров и никак не могла узнать, кто из них Виктор Журавлев. Все в истрепанных, съеденных расплавленным металлом спецовках, все в войлочных шляпах, все измазанные. Она стояла так в сторонке, пока печь не загудела, пока внутри ее не заплескалось пламя. Тогда один из сталеваров подошел к Оле, снял шляпу и сказал:

— Не узнаете?

— Здравствуйте! — сказала Оля радостно, увидев, что перед ней Журавлев. — Сразу узнала!

— Вы что, к нам? — расспрашивал Журавлев.

— Да так, райком прислал. — Оля не могла сказать об истинной цели своего прихода. Разговор шел вяло, ни он, ни она о произошедшем на бюро райкома не помянули. Журавлева то и дело отзывали, он ходил отворять заслонку, подавал бригадиру шомпола, бруски алюминия, известь на лопатах, марганец, снова возвращался к Оле, уже позабыв, о чем только что шел разговор. Оля чувствовала, что она так и уйдет, не сказав Журавлеву того, о чем столько дней собиралась с ним говорить, — да, уйдет, и уже больше никогда они не встретятся.

Но она с детства не страдала нерешительностью и пассивностью, она не любила, как некоторые, предоставлять все времени, пускать дело по воле волн. Она сказала:

— Мне бы с вами надо было поговорить, Журавлев. А здесь обстановка для этого никуда не годится.

— Можно в комитете комсомола, — предложил Журавлев. Он стоял перед Олей крепкий, сильный, на черном лице, когда он улыбался, белели ровные зубы, в глазах, отражаясь, вспыхивало мартеновское пламя — быстро и жарко. Из-под шляпы, которую он снова надел, выбились на лоб влажные пряди светлых волос, обожженных у печи.

— А еще где можно? — спросила Оля.

— В конторке, — сказал он. — Там никогда никого нет.

Он ее не понимал, не хотел понимать. Дальше Оля идти уже не могла, она не могла сказать ему, что хочет поговорить с ним спокойно, не на ходу, поспорить о природе смелости и героизма, поговорить о многом другом, о чем угодно, даже о том, о чем говорили когда-то ее отец и мать: о жизни на других планетах, — ну обо всем, обо всем, что только ему интересно. Неужели ему ничто не интересно?

Оля пошла с Виктором в конторку, но не успели они там сесть за стол мастера, как за Виктором прибежали. Оля тоже вернулась на рабочую площадку. Там шла суета, произносили тревожные слова: «свод упал». Оля поняла, что в печи что-то не так. В печь бросали лопатой кокс и какой-то порошок. Виктор орудовал длинным металлическим шомполом, ворочал им в расплавленном металле, из окна печи вырывалось жаркое пламя. Озаренный пламенем, Виктор казался человеком из бронзы.

Не могла Оля уйти отсюда навсегда и так, чтобы никогда больше его не увидеть. Она отважилась на крайнюю меру. Она потихоньку вынула из своей сумочки-портфельчика паспорт и комсомольский билет, а все остальное там оставила: институтское удостоверение, записную книжку, деньги, письма, на конвертах которых был ее адрес, и положила портфельчик на том месте площадки, где они разговаривали с Виктором несколько минут назад. Потом отправилась к начальнику цеха, отметила пропуск и ушла с завода.

Времени еще было много. Не зная, куда его девать, Оля решила съездить к Тамаре Савушкиной, которая сообщила ей по телефону, что на днях уезжает со своим мужем в экспедицию. И в самом деле, Оля застала Тамару в сборах. Тамара познакомила Олю с довольно-таки лысоватым, толстеньким молодым человеком лет тридцати, который все время говорил: «Это надо выкинуть, этого брать не надо, это лишнее».

— Понимаешь, — сказала Тамара, — его послушать — там все ходят голые.

— Лучше ходить голому, — сказал Тамарин муж, — чем таскаться по пустыням с чемоданами. Чемодан — враг исследователя природы. Его друг — рюкзак. Вот и планируй, дорогая, так, чтобы все твои пожитки вошли в рюкзачок и составили бы такой вес, чтобы рюкзачок этот ты сама носила, а не взваливала на меня.

Они шутили, смеялись, им было хорошо. Оля думала о том, что значит не обязательно быть красивым, любят, оказывается, и некрасивых, потому что Тамара явно любила своего лысенького толстячка.

— Не жалеешь? — шепнула Оля.

Тамара поняла, что интересует Олю.

— Нисколько, — ответила она. — Мучилась бы сейчас со своими цветными стеклами и их историей. А так, видишь, что получается? Едем в пустыни. Интересно. Сначала он отговаривал: трудно, мол, не езди. А теперь сам сказал, чтобы собиралась. Не может без меня. С тоски, говорит, умрет.

Оля увидела, что она при этих сборах не очень-то нужна, попрощалась, пожелала счастливого пути, сказала Тамаре: «Пиши, не забывай», — и снова оказалась на улице.

Она ходила по улицам грустная, все размышляла и размышляла и на одном из углов столкнулась с Георгием Липатовым.

— Оля! — сказал он мрачно. — Здравствуй. Куда идешь?

— Так просто.

— Можно и я с тобой?

— Как хочешь.

— Видишь ли, — заговорил он, шагая рядом с ней. — Все считают меня негодяем и подлецом. Вот вы там, по комсомольской линии, грозитесь вышибить меня из комсомола. Но, Ольга, пойми, ей-богу не могу я с ней… Как взгляну на весь ее вид, на эти пятна по лицу, худо становится. Не веришь? Тошнота. Ну что же я сделаю? Природа. Не переборю себя. А рад бы перебороть.

— Не стыдно тебе! — сказала Оля. Ничего иного сказать она не могла. В этой области человеческой жизни у нее не было никакого опыта, были только умозрительные, общие, книжные представления, которые и подсказали ей эти слова: «Не стыдно тебе!»

— Эх, разве в стыде дело! — Липатов махнул рукой. — Ничего ты, я вижу, не понимаешь, а еще умная. — Он вытащил папиросу и закурил. — Она вялая какая-то, неповоротливая, нет в ней живости, огня нет.

— Слушай, — сказала Оля, вспоминая слова Федора Ивановича, — а у вас дружба с Люсей есть или нету? Вы же дружили когда-то, очень дружили.

— При чем тут дружба! — воскликнул Георгий. — Я говорю: меня тошнит от ее вида, а ты о дружбе. Странная какая! — Он швырнул папиросу на мостовую, схватил Олину руку, пожал ее и скрылся за углом.

Оля постояла, постояла, повела недоуменно плечом и пошла дальше. Она все еще была там, на рабочей площадке мартеновской печи. Поднял ли кто-нибудь ее портфельчик, или нет? И кто поднял? И что с ним будет? И что с нею, с Олей, самой будет? И что принесет ей завтрашний день?

3

В Первомайском райкоме оказалось немало недовольных деятельностью первого секретаря. Федор Иванович Макаров создавал вокруг себя беспокойство, причем беспокойство особого рода, непривычное. Прежний секретарь тоже, — а может быть, и в большей степени, чем он, — держал райкомовский аппарат в непрерывном напряжении. Но чего прежний секретарь хотел и как добивался этого? Он хотел, чтобы в аппарате всегда, в любой час и любую минуту, были любые, всеобъемлющие и всеисчерпывающие сведения о районе: о его предприятиях, учреждениях, коммунальном хозяйстве — о чем угодно, во всех, какие только возможны, разрезах и вариантах. Аппарат сочинял всяческого рода анкеты и вопросники, рассылал их в партийные организации, требовал немедленных ответов; на местах, в партийных комитетах, ходили по цехам, по отделам, по участкам, собирали сведения, потом щелкали счетами, крутили арифмометры; потом счеты щелкали уже в райкоме. Так и шло: вечный сбор сведений. Кроме того, прежний секретарь любил, чтобы аппарат, что называется, бодрствовал. Он сам сидел в райкоме до часу, до двух часов ночи, и аппарат сидел. Он, конечно, никому прямо не говорил: сиди, товарищ такой-то, до тех пор, пока я не уеду. А просто вдруг нажимал кнопку звонка и вошедшей секретарше приказывал: позвать такого-то. Ну и не дай бог, если такого-то в райкоме не оказывалось. Назавтра будет разговор: легкой жизни захотелось, на Островки прогуляться, в гости к теще и так далее и тому подобное. В следующий раз товарищ такой-то уж не уйдет к теще в гости, не посмотрев, погас или еще горит свет в кабинете первого секретаря. Среди ночи, да и в вечерние-то часы, ничего полезного никто, понятно, не делал; некоторые что-нибудь читали; товарищ Иванов, например, заведующий отделом пропаганды и агитации, любил книги толстые, многостраничные, такие, чтобы хватило чтения на неделю; другие, кто учился заочно или в вечерних институтах, конспектировали вычитанное из учебников, писали домашние работы; были и такие, что, запершись на ключ, играли в шахматы. И лишь весьма небольшое количество особо ревностных служак продолжало щелкать счетами или графить бумагу, сочиняя новую форму сбора сведений.

И когда Федор Иванович увидел это все, когда разобрался во всем этом, он начал исподволь проводить реорганизацию в работе аппарата. Первое столкновение, которое у него произошло в райкоме, было столкновение с товарищем Ивановым. Товарищ Иванов, сухой, педантичный товарищ, никогда не улыбающийся и не признающий шуток, принес ему проект решения, подготовленного для заседания ближайшего бюро. Дело заключалось в том, что отдел пропаганды и агитации обследовал постановку партийной учебы на текстильной фабрике «Восход», нашел там множество недостатков; в проекте решения, которое должно было быть принято на бюро райкома после обсуждения доклада секретаря партийного комитета фабрики, все эти недостатки были тщательно и многословно расписаны, после их описания шла сугубо назидательная часть: осудить, решительно изменить, усилить, поднять, добиться перелома, мобилизовать внимание… Занимало это двенадцать страничек плотного машинописного текста.

Сначала Федор Иванович, испуганный размерами решения, взял в руку перо и попытался произвести хоть некоторые сокращения. Почиркал, почиркал, да и бросил.

— Вот я помню, товарищ Иванов, — заговорил он, — мы тоже… у нас в заводском партийном комитете… получали из райкома такие бумаженции. Вы думаете, они нам помогали?

— Не понимаю постановки вопроса.

— Мы их подшивали к делу. На том и ограничивались. Интересно, вы не подсчитывали, сколько человеко-часов ушло на составление этой бумаги?

— Нет, не подсчитывал.

— Давайте-ка попробуем!

Федор Иванович снова взялся за перо, стал прикидывать, сколько времени два инструктора райкома и три коммуниста с различных предприятий района, входившие в комиссию по обследованию партийной учебы на фабрике «Восход», потратили на то, чтобы написать свои выводы и предложения. Они просидели над этим два вечера по четыре часа, итого, значит, четыре на пять да на два, получается сорок человеко-часов. Затем эти два инструктора шесть дней занимались отделкой бумаги, в эти дни ни на какие иные дела их не трогали; получилось, значит, шесть на восемь да на два, итого — девяносто шесть человеко-часов. Кроме того, восемь часов изучал проект решения заместитель товарища Иванова да столько же сам товарищ Иванов. Уже набралось сто пятьдесят два часа, или, если разделить на восемь, девятнадцать рабочих дней.

— Вот видите, девятнадцать рабочих дней, две трети месяца, а польза от этого какая? Разве мы с вами не знаем, что в партийном комитете фабрики «Восход» всего лишь трое освобожденных работников, включая технического секретаря? И вот они получат нашу грозную бумагу. Ну и что? И ничего. Иначе надо решить это дело, товарищ Иванов. Надо назвать, конечно, недостатки, вскрыть их причины, проанализировать — все это верно. Но вместо всех этих громких слов: «осудить», «добиться», «усилить» — послать туда одного или двух ваших инструкторов и пусть помогают товарищам устранять недостатки — живым, практическим делом. Ведь этому же нас учит Центральный Комитет. Ведь обком и горком выносили решения о сокращении канцелярщины.

— Да вот у нас тут пробовали выполнять эти решения, — ответил товарищ Иванов, — не вышло. Без бумаги нельзя.

— Плохо, значит, выполняли.

Когда подготовленный товарищем Ивановым вопрос вынесли на бюро райкома, члены бюро поддержали предложение Федора Ивановича. Товарищ Иванов пожал плечами.

После этого Федор Иванович созвал совещание аппарата и сказал о том, что пора объявить крестовый поход против бумаг и канцелярщины и начать борьбу за живое руководство, за живое общение с людьми.

— Мы ведь погрязли в бумагах, — говорил он, — в непроизводительных, непродуктивных действиях. Смотрите, что получается. Только для того, чтобы составить квартальный отчет сети партийного просвещения, наш отдел пропаганды и агитации должен произвести более восьми тысяч арифметических действий на бумаге. Это ежеквартально занимает десять дней жизни отдела, или сорок дней в году. Это чудовищно! Мы же не бухгалтерия, а партийный штаб района, черт возьми! Товарищи заведующие и товарищи инструкторы! У нас есть специальные люди, которые занимаются статистикой, пусть они ею и занимаются. Инструктор должен инструктировать, быть с людьми, на предприятии, на производстве.

— Так что же, в райкоме отсиживать до ночи не надо? — спросил один из инструкторов.

— На предприятиях надо быть, я же объяснил довольно понятно.

— Ну, а если горком или обком потребуют сведений, а сведений-то у нас нету, тогда что? — спросил другой инструктор.

— С вышестоящими организациями как-нибудь поладим, — ответил Федор Иванович, сам еще не зная, что может получиться в таком случае. — Главное — у себя, тут, разобраться с делами как следует.

Товарищ Иванов опять пожал плечами. А через несколько дней Федора Ивановича вызвал к себе секретарь горкома Савватеев.

— Разваливаешь, пишут, работу, — заговорил Савватеев и стал излагать Федору Ивановичу содержание письма, которое лежало перед ним на столе. В письме подробно описывалась суть новшеств, введенных Федором Ивановичем, но освещались эти новшества тенденциозно, расценивались как самодурство первого секретаря, как его неумение работать, как противопоставление себя аппарату райкома.

— Мерзавец тот, кто это пишет! — сказал Федор Иванович. — Ты мне его фамилию лучше не объявляй. А то найду и надаю подлецу по морде! — Федор Иванович начал сам рассказывать о тех улучшениях, которые он счел нужным внести в работу райкомовского аппарата.

Савватеев слушал внимательно, по временам записывал. Он сказал потом:

— Все это очень интересно. Но не перегнуть бы. Не зря же еще до нас с тобой установлены специальные формы и методы работы. Они проверены, испытаны. Гляди, попадешь в историю. Я тебя пока что не осуждаю, но и особенно-то поддерживать не решусь. Эксперимент, и небезопасный. Гляди, товарищ Макаров!

— Но ведь есть же решения против канцелярщины, — сказал Федор Иванович.

— Есть-то они есть. Но и без бумаги нельзя.

Федор Иванович удивился: Савватеев сказал это теми же словами, что и товарищ Иванов.

С течением времени Федор Иванович убеждался в том, что его новшества идут на пользу дела. Дела решались проще и оперативнее, в отделах не составляли длиннейших решений, по месяцу, по два не ждали дня вынесения их на бюро, как бывало. Инструкторы почти все дни недели проводили на предприятиях, знание жизни этих организаций у них складывалось не по бумагам, а по собственным наблюдениям и впечатлениям. Поэтому, в случае неполадок где-либо, туда немедленно выезжали инструкторы, а то и заведующий отделом. Разбирались на месте обстоятельно, основательно.

Федор Иванович и другие секретари тоже почти каждый день бывали на предприятиях. Живей пошла партийная работа, энергичнее, горячей. Только товарищ Иванов всем был недоволен. «В кого мы превратились? — говорил он мрачно. — В Гарун аль-Рашидов. Бродим среди народа и слушаем, что говорит он, вместо того чтобы самим давать указания». Главным Гарун аль-Рашидом товарищ Иванов называл Федора Ивановича.

Федор Иванович действительно любил бывать в народе и с народом. Бывшего заводского слесаря тянуло на заводы. Но он не бродил там молчаливым подслушивающим повелителем Багдада, он любил и сам поговорить, рассказать, что он думает, как думает, к чему стремится. Начав с того памятного разговора с бабкой Леньки, он много занимался постановкой лечебного дела в районе, и когда у него накопился обширный материал, появились мысли и предложения, Федор Иванович созвал медицинский актив района. Открылось такое множество недостатков, что даже перечень их, составленный Федором Ивановичем, оказался далеко не полным. Многие из этих недостатков можно было исправить и устранить своими силами тут же, в районе. Например, никаких правительственных решений не требовалось для того, чтобы медицинский персонал относился к больным более чутко, внимательно, заботливо, чтобы в лечебных помещениях всегда было хорошо натоплено. Но некоторые вопросы — вопросы повышения заработной платы, уменьшения нагрузки на каждого врача амбулатории — требовали того, чтобы горком или обком обратились с ними в правительство. Федор Иванович написал об этом в горком.

Сложна была жизнь в районе. В натуре она сильно отличалась от той, которую пытались отразить сводки, ведомости и отчеты, даже если на их составление уходило не восемь тысяч арифметических действий, а полных сто или двести тысяч, или даже миллион. Жизнь арифметики не признавала.

4

Павла Петровича на институтском дворе поймал Мукосеев, тот самый научный сотрудник, о котором говорили, что он вот уже три года ухитряется ничего не делать.

— Здравствуй, директор! — сказал Мукосеев тихо и мрачно. — Мне надо с тобой поговорить. В кабинеты ходить не люблю. На глазах у начальства тереться — тоже. Давай присядем где-нибудь.

Павел Петрович сказал, что ему некогда, что его ждут. Но от Мукосеева не так-то просто было отделаться. Неповоротливый и толстый, почти квадратный человек загораживал дорогу; в глазах у него было то страшное, отвратительное, чего люди боятся и что они ненавидят, — предательство.

Трудно объяснить, что это значит — предательство в глазах — и как оно выглядит. Трудно потому, что каждый определяет его по-своему, у каждого есть на то свои приметы. Для Павла Петровича такой приметой была фальшивая доверительность, с которой Мукосеев обращался к нему.

— Мы с тобой не первый год в партии. Ты сколько? Двадцать лет? Ну и я почти тридцать. Поговорим как большевик с большевиком. Партия с нас обоих спросит в случае чего, не с одного тебя. Мы, старые коммунисты, друг за друга в ответе.

Он отвел Павла Петровича под липы к пруду. Там стояла решетчатая скамейка с удобно изогнутой спинкой, и они сели.

— Правильную ты начал кампанию против Шуваловой. — Мукосеев тронул Павла Петровича за колено. — Таких надо гнать из науки!

— Никакой кампании никто не начинал, — возразил Павел Петрович. — Обыкновенную деловую критику нельзя превращать в кампанию. Я бы просил вас, товарищ Мукосеев, не сгущать краски и не выдумывать лишнего.

— Ты брось, брось эту официальщину! Ты говори со мной попросту. Я же тебя вижу: свой человек. Мы должны друг друга поддерживать. Я, правда, не из рабочих, как ты. Я, понимаешь… ты, наверно, уже смотрел мое личное дело?

— Признаться, нет.

— Нет так нет. Ну, значит, говорю, я не из рабочих, как ты. Я архангельский рыбак. Англо-американских интервентов громил. Сколько мне тогда было? Восемнадцать. Я же тебя лет на шесть, на семь старше. Вот, значит, мы с тобой на одном деле стоим, одной веревочкой связаны, держаться друг друга должны. Таких, как мы, здесь, в институте, не больно много.

Полгода тому назад подобные речи, может быть, и сбили бы Павла Петровича с толку — в ту пору, когда он очень и очень нуждался в поддержке, когда все окружающие были для него одинаково незнакомы и непонятны, когда первое впечатление о коллективе института складывалось по разговорам и столкновениям с Харитоновым, Красносельцевым, Самаркиной, обладавшими свойством везде и всюду вылезать вперед. Но теперь, когда Павел Петрович знал десятки научных сотрудников, когда он мог судить о них по их работам, по их участию в общественной жизни, когда он со многими уже познакомился лично, — на что ему были эти заговорщицкие намеки и лозунги Мукосеева, которого в институте не любили и очень многие даже боялись?

Правда, были такие, которые старались водить с ним дружбу, заискивали перед ним, — это были окончательные трусы.

Чем же Мукосеев запугивал слабонервных? Всем, чем мог. Он ничем не брезговал. О методах, употребляемых Мукосеевым, Павлу Петровичу много рассказывал Бакланов. Любимым из этих методов и наиболее действенным было использование фактов биографии. В институте со дня его организации работал большой знаток истории металлургии в России профессор Кедров. В гражданскую войну Кедров, сын банковского служащего, был сначала красноармейцем, потом командиром, возглавлял продотряд; по молодости лет увлекся, превысил власть и без суда и следствия расстрелял двух кулаков, оказавших вооруженное сопротивление при реквизиции спрятанного зерна. За это он был приговорен ревтрибуналом к расстрелу. Но его помиловали, дали возможность в боях за советскую власть смыть кровью свою вину. После этого он служил в разных советских и профсоюзных учреждениях, работал на заводах, был рабфаковцем, учился в институте, стал профессором и, куда бы ни поступал, никогда, заполняя анкеты, по честности своей, не забывал написать о том, что приговаривался к расстрелу.

Все шло гладко в его жизни до тех пор, пока он публично не раскритиковал одну наспех выполненную работу Мукосеева. Тут архангельский рыбак на всех и всяческих собраниях принялся возводить на принципиальную высоту прошлое профессора Кедрова, называя его темным, мутным и даже черным. Он требовал изгнания из института человека, по его словам не заслуживающего политического доверия, ущербного, такого, который в любую минуту может натворить черт знает каких безобразий и еще бог весть что. Речи Мукосеева были грозные, обличительные, подкреплялись различными цитатами, призывали к бдительности. Кедрова отстояли от Мукосеева, но не без труда, несмотря на то, что никаких иных грехов, кроме того злополучного давнишнего самоуправства, за ним не было.

Второй удар Мукосеев нанес Румянцеву, который тоже осмелился его критиковать, задав однажды одному из очередных директоров института вопрос: чем в институте занимается Мукосеев, кто его уполномочил быть неким верховным комиссаром по вопросам бдительности, почему с него не спрашивают годовых отчетов, а если и спрашивают, то на их явную недоброкачественность смотрят сквозь пальцы?

Румянцева долго трепали после этого, потому что Румянцев был сыном мельника; вступая в комсомол в институте, он скрыл это обстоятельство и написал в анкете об отце: «ремесленник». Позже, уже будучи в партии, он понес за это наказание — получил строгий выговор. Но старое наказание бледнело перед тем, какое ему преподнес Мукосеев. По мукосеевским заявлениям Румянцева вызывали в райком, в горком, в обком, в областное управление Министерства госбезопасности, даже в уголовный розыск. Полтора года Румянцев не знал ни покоя, ни сна, он измучился, похудел, поседел, начал лысеть. Он уже начал было смиряться с тем, что его выгонят из института, исключат из партии, лишат кафедры, может быть даже посадят в тюрьму. Зато не смирилась его жена. Она тоже прошла через все инстанции, добралась до Центрального Комитета партии и отбила атаки Мукосеева. Румянцев был вырван из его когтей, но уже сильно измятый и израненный. Когда-то активный общественник, он стал пассивным в общественном отношении, лишнего слова не говорил, держался, в сторонке и качал считать, что лучше выпить лишнюю чарочку, сыграть в картишки, погулять, чем тратить жизнь и здоровье на борьбу со всякого рода Мукосеевыми.

Многих выбил так из общественного седла и на долгие годы травмировал Мукосеев; причем он не был грубым, вульгарным клеветником, он не выдумывал факты, он, как правило, находил их в анкетах. У одного из сотрудников он взял, например, да и сличил две анкеты: одну семнадцатилетней давности, вторую только что заполненную, и нашел, что в первой анкете этот сотрудник указывал один год окончания средней школы, во второй анкете — другой год. Как бедняга ни старался объяснить это слабостью памяти, давностью окончания школы, не помогло. Мукосеев добился того, что ему дали выговор за путаницу в документах. Мукосеев не пропускал случая проявить свою бдительность, — так он укреплял себя в институте и, следовательно, возле науки. Других средств для этого он не имел. У него не было ни таланта, ни даже способностей к научной работе. Была хватка, мертвая бульдожья хватка. Он и хватал. Когда же его самого кто-нибудь из особо отчаянных пытался прижать к стенке, он шел в обком партии, проникал к секретарю, и непременно к первому. Бил там себя в грудь кулаком, хрипел, кликушествовал, изображал инвалида гражданской войны: за что боролись? Раскладывал документы, подтверждавшие его правоту. Секретари обкома, занятые значительно более серьезными делами, поручали кому-нибудь разобраться в деле товарища Мукосеева, товарищ Мукосеев старательно это дело запутывал, дело повисало в воздухе, и товарищ Мукосеев выходил из воды сухим.

Нет, никакие хитроумные ходы Мукосеева теперь не могли запугать Павла Петровича, тем более что Павел Петрович, в отличие от некоторых других, никакого страха перед этим человеком с предательством в глазах не испытывал.

— Так вот, нельзя нам быть врозь, — говорил свое Мукосеев. — Мы должны держаться один за одного.

— За правду мы должны держаться, за линию партии, — сказал Павел Петрович. — Ну, мне некогда, я пойду. — Он встал.

Мукосеев поймал его за рукав и снова посадил возле себя.

— Я слышал, — заговорил он, — Бакланов против меня затевает что-то. Но я не из слабеньких, товарищ директор. Учти это.

— Я не знаю, что вы там слышали, — сказал Павел Петрович. — О вас особых разговоров не было. Просто мы будем более строго требовать отчета от всех сотрудников. В том числе и от вас. Вы, например, два года не отчитывались. Удивляюсь, как вам это удается?

— Кто там так сочиняет? Ты мне их, этих клеветников, назови, я им глотку перерву!

Одутловатое лицо Мукосеева стало медленно наливаться кровью, даже белки глаз покраснели, он набычился, и Павел Петрович подумал, что для некоторых этот тип и в самом деле страшен. Он засмеялся:

— В таком случае нет уж, не назову! Зачем же их подвергать опасности?

Павел Петрович снова встал. Поднялся и Мукосеев.

— Не хочешь быть со мной? — сказал он предостерегающе. — Смотри, директор! Пожалеешь.

Павел Петрович, не ответив, пошагал по дорожке к главному зданию. Его смешили эти детские угрозы. Через минуту он уже забыл о них, его больше смущало то, что критику в адрес Серафимы Антоновны Мукосеев назвал кампанией против нее. Если и другие воспримут это как некую кампанию, будет очень неприятно. И так-то уже беда: Серафима Антоновна обиделась, заявила, что будет кусаться, что Павел Петрович теряет в ней друга, что если травля ее не будет прекращена, разговор пойдет уже не о дружбе, а об открытой войне. Удивительно, как остро воспринимается и как криво истолковывается в ученой среде критика. На заводе было проще, значительно проще. Почему бы это? Возможно, потому, что в науке, так же как в литературе и искусстве, есть люди неправильно понимающие значение критики. Если на заводе критикуют рабочего, инженера, мастера, то все понимают, что делается это для того, чтобы рабочий, инженер, мастер улучшил свою работу, и никакие иные соображения за этой критикой не скрываются. В науке же, в искусстве, в литературе часто бывает и по-другому. «Ах, вот как! — рассуждают иные директора институтов, издатели, работники управлений по делам искусств. — Такого-то критикуют? Надо, следовательно, от него избавиться, его не печатать, пьес его не ставить и вообще гнать его подальше». Критика на производстве идет на пользу работнику, под воздействием критики он работает лучше, больше зарабатывает, и так укрепляется его благополучие. В науке и искусстве некоторые деляги повернули дело так, что критика ухудшает благосостояние человека, и поэтому человек боится ее и так болезненно на нее реагирует. Не боится ли Серафима Антоновна, что критика подорвет ее общественное и материальное благополучие? Если это так, то какая же это глупость! Какие силы смогут подорвать благополучие известной, признанной ученой? Ей-то о чем беспокоиться, ей, знаменитой Шуваловой! Ну ошиблась, недостаточно продумала свои действия. Ошибку можно в дальнейшем не повторять.

Павел Петрович уже сидел у себя в кабинете, когда строгая Вера Михайловна Донда доложила ему, что сегодня его три раза спрашивала Людмила Васильевна Румянцева и что она снова в приемной и просит принять ее на тридцать секунд. Павел Петрович вышел навстречу Людмиле Васильевне. Она, как всегда, радостно улыбалась, и от нее исходило что-то такое, от чего становилось радостно и тоже хотелось улыбаться.

— Я сейчас же уйду, — сказала она, заходя в кабинет и отказываясь присесть. — Я только пришла напомнить, что вот сегодня пятница, завтра суббота, а послезавтра воскресенье.

— Это очень мило с вашей стороны, — в тон ей ответил Павел Петрович весело. — Я вам очень благодарен за вашу заботу о моей памяти. А то и верно — забываешь не только, какой сегодня день, но даже какой месяц идет. Но я не совсем понимаю…

— Вы что же, забыли?! — воскликнула Людмила Васильевна. — И начнете снова отговариваться тем, что за один день вам не успеть спланировать какие-то дела? Ведь это уже в третий раз!

— Ах, вот что! — воскликнул и Павел Петрович.

— Ну да же, ну да! — подхватила Людмила Васильевна. — Мы зовем вас послезавтра к нам на дачу. Надо ехать, Павел Петрович. Нельзя не ехать. Я обижусь.

— Да, — согласился Павел Петрович, поразмыслив, — нельзя не ехать. Вы совершенно правы. Нет, отговариваться я больше не буду.

Людмила Васильевна ушла, оставив на его столе бумажку с адресом. Павел Петрович подумал: «Интересно, кем она у нас тут работает, эта приятная женщина?» Он вызвал Веру Михайловну.

— Извините, — сказал ей. — Пятый раз разговариваю с женой профессора Румянцева, а не знаю, кем она у нас работает. Спросить как-то неудобно: вот так директор, подумают, своих сотрудников не знает.

— Старший техник-лаборант, — ответила Вера Михайловна. — В сорок седьмом году, поскольку у нас сильно не хватало младшего и среднего персонала, институт организовал шестимесячные курсы техников-лаборантов. Людмила Васильевна их и окончила.

Павлу Петровичу еще хотелось бы узнать, почему жена профессора удовлетворилась таким образованием, как шестимесячные курсы, и почему выбрала такую профессию, но он постеснялся продолжать расспросы о делах семьи Румянцевых и поблагодарил Веру Михайловну.

Дома он сказал Оле, что в воскресенье едет на дачу, если и она хочет ехать, то пусть имеет это в виду. Он ожидал, что Оля обрадуется возможности выехать за город. Но та никакой радости не выразила.

— Может быть, — сказала она уклончиво. — А лучше пусть Варя едет.

— Варенька само собой, — сказал Павел Петрович.

Но Варя даже и «может быть» говорить не стала.

— Нет, нет! — воскликнула она. — Если Оля не поедет, я тоже не поеду, Павел Петрович.

— Что за странности, не пойму? — Павел Петрович поразглядывал девушек и ушел в кабинет.

Понять что-либо в делах Оли и Вари ему действительно было трудно. Оля все дни ходила раздраженная, хмурая, мрачная, с Варей она не делилась и огрызалась на нее. Она все ждала, что ее хитрость удастся, что Журавлев принесет ей сумку-портфельчик. Дни тем временем шли, а никакого Журавлева не было. Не идти же снова на завод, не бежать же к нему домой! Сколько можно навязываться, сколько можно самой делать шагов ему навстречу? Наверно, она уж и так перешла все границы. Зная, что Журавлев эту неделю работает в вечернюю смену, Оля все дни сидела дома: а вдруг придет, вдруг придет? Это было мучительное чувство: ждать, ждать, ждать. Ни о чем ином больше невозможно было думать — все об этом, об этом. Даже голова уставала. В четверг ей надо было идти на бюро райкома, она не пошла, позвонила Коле Осипову, что у нее болит голова. А когда сказала это, то поняла, что все больше и больше завирается, и заплакала. В эти минуты она думала о том, что давным бы давно ей пора было выйти замуж и не было бы ей теперь так одиноко, был бы возле нее муж… Он бы…

Что «он бы» — она не знала, и муж представлялся ей отнюдь не в материальном виде, он не был похож на кого-либо из ее знакомых, это не был ни Володя, ни Анатолий, ни Игорь, ни Саша, ни Миша, в разное время, а то и одновременно ухаживавшие за ней, нет, это был кто-то совсем незнакомый, абстрактный, бесплотный, так сказать, муж — дух святой. «Может быть, я ненормальная? — подумала Оля, поглядев на себя в зеркало. — Почти все, с кем я кончила когда-то десятый класс, повыходили замуж. А я? Почему?» И вместе с тем ей стало тяжко-тяжко на душе от мысли, что ведь, наконец, может статься так, что возле нее будет вечно, изо дня в день, из года в год, кто-нибудь из тех мальчиков, которые за ней ухаживали, или вот этот муж — дух святой. Нет, это все чертовщина, и все оттого, что она не смогла объясниться с Журавлевым, не смогла рассказать ему все и вот таскает в себе эту тяжесть.

Варино состояние тоже было не из радостных. Варя уже давно поняла природу своих чувств к Павлу Петровичу. Прежде ей очень хорошо было с ним, она тянулась к нему, любила бывать там, где был он. Теперь все переменилось. Варе казалось, что окружающие видят ее отношение к Павлу Петровичу, все, кроме самого Павла Петровича, но вот-вот и сам Павел Петрович увидит, и что будет тогда, что из этого получится? Страшно подумать! Варя носила свое чувство в себе, она скрывала его и отдавалась ему, только оставаясь одна. Запрется в комнате, влезет в кресло с ногами, как это любит делать Оля, достанет из сумки фотографию Павла Петровича, держит ее перед собой, смотрит на нее и думает такую чепуху, что даже самой стыдно в ней признаться.

Еще хорошо, что одной-то ей теперь приходилось оставаться не часто. С переходом в институт работы значительно прибавилось. И совсем не потому, что так полагалось по новой Вариной должности в металлографической лаборатории, нет, просто Варя увлеклась тем новым для нее делом, о котором она начала было рассказывать Павлу Петровичу во время болезни. Варю увлекла возможность применения атомной энергии для контроля за ходом мартеновского процесса плавления стали. Если это возможно в домне, то почему невозможно в сталеплавильной печи? На заводе она могла только теоретизировать вокруг подобного вопроса. В институте, при его отличном оборудовании, можно было попробовать проверить интересное предложение на практике.

Вскоре после перехода в институт Варя пришла в кабинет к своему начальнику, к заведующему металлографической лабораторией профессору Красносельцеву, и, по обыкновению, краснея, смущаясь, рассказала о своих замыслах.

— Если бы вы знали, Кирилл Федорович, — говорила она горячо, — как трудно сейчас вести контроль за плавкой. Ведь при каждой плавке приходится брать до двадцати, а иногда и больше проб. Каждую пробу надо тут же, немедленно расшифровать. Сколько на это уходит ценнейших реактивов.

Красносельцев, откинувшись в кресле за столом, в упор рассматривал ее сквозь стекла очков.

— Хотелось бы получить от вас некоторые сведения о вашем возрасте, — сказал он неожиданно.

— Мне скоро двадцать семь лет, — ответила Варя, сбитая с толку этим вопросом.

— Странно. — Красносельцев снял очки, протер их лоскутком замши. — По виду вы моложе. Но и двадцать семь лет — это еще не тот возраст, когда читают популярные лекции людям, прожившим большую жизнь и кое-чего достигшим в науке.

Он сидел против маленькой сероглазой сотрудницы своей лаборатории, могучий, неподвижный, будто памятник из гранита. Варя застыла под его тяжелым взглядом, замаскированным очками. Она молчала. Умолк и Красносельцев.

Когда Варя хотела уже было встать и уйти, он, наконец, спросил:

— Ну, и что же вы хотите?

— Я хотела бы произвести несколько опытов, если это можно. Вот, например, для определения наличия серы…

— Я люблю, чтобы мои сотрудники делали то, для чего они приглашены в институт, — перебил ее Красносельцев. — Вы металловед, не так ли?

— Да, но это ведь тоже…

— Желаю вам успеха, — снова, еще более бесцеремонно прервал Варю Красносельцев. — Вам еще надо много учиться. Учитесь у старших товарищей, перенимайте их опыт. И меньше всего фантазируйте.

Варя вышла от Красносельцева совершенно расстроенная. Не так она представляла себе этот разговор с профессором Красносельцевым, не такой рассчитывала встретить прием. Еще нигде не относились к ней так равнодушно и с такой бесцеремонностью. Зачем же тогда он пригласил ее на работу в институт? Она остановилась в коридоре возле окна, у смотрела в парк, но ничего там не видела. Из глаз сами собой потекли слезы.

— Что с вами, Варвара Игнатьевна?

Варя быстро обернулась. Перед ней стояла сотрудница из лаборатории, которую звали, кажется, Людмилой Васильевной. У Людмилы Васильевны было приятное лицо, добрые веселые, всегда смеющиеся глаза. Сейчас Варя видела в них тревогу, сочувствие, готовность прийти на помощь.

— Не хочется даже и говорить, — сказала Варя, быстро смахивая слезы с глаз.

Людмила Васильевна обняла ее за талию и повела по коридору. Они вошли в маленькую комнатушку, в которой никого не было.

— Здесь занимается мой муж, — сказала она. — Как видите, его тут нет. У них с Алексеем Андреевичем горячее время. Оба чуть ли не по двенадцать часов проводят возле электропечи. Посидимте на этом диванчике. — Усадив Варю, она села рядом С ней и повторила вопрос: — Так что же все-таки с вами случилось?

Людмила Васильевна вызывала такую симпатию и так к себе располагала, что Варя, сама удивляясь своей откровенности, подробно рассказала ей о разговоре с Красносельцевым.

— Ах, зачем вы к нему пошли! — воскликнула Людмила Васильевна. — Надо было идти к Алексею Андреевичу, к Бакланову. Этот Красносельцев никого никогда и ни в чем не поддерживал, не поддерживает и не будет поддерживать. Для него на всем белом свете существует он один. И если хотите знать, работает в лаборатории не он, а его заместитель, Волков, Антон Антонович. Нашу лабораторию фактически тащит на себе именно Антон Антонович. Красносельцев — только для имени. А сейчас он тем более злой и свирепый. Его тему-то закрыли, с какими-то точками Чернова. Он держался на них лет пятнадцать. Пойдемте к Антону Антоновичу.

В комнату в это время вошел Румянцев.

— Гриша, познакомься с Варварой Игнатьевной, — сказала Людмила Васильевна.

— Очень рад, очень рад! — На добродушном лице Румянцева Варя и в самом деле увидела радость.

Людмила Васильевна принялась быстро рассказывать ему о том, что случилось с Варей в кабинете Красносельцева.

— Теоретик! — махнул рукой Румянцев. — Правильно. К Антону Антоновичу надо идти. Алексея Андреевича лучше не беспокоить. Вот сейчас и пойдем вместе к Антону Антоновичу. А между прочим, Варвара Игнатьевна, это вы здорово придумали с изотопами-то. Очень здорово. Значит, что же у вас получится? — Он присел к столу, взял в руки карандаш, принялся черкать на листе бумаги. — Допустим, если мы хотим определить содержание серы в ванне расплавленного металла… Берем, значит, вы говорите, радиоактивную серу, добавляем в ванну. Если хотим определить фосфор, то добавляем соответствующий изотоп — радиоактивный фосфор. Затем — что же? Затем выясняем, сколько в пробе металла осталось от нашего, введенного нами элемента. Затем… Что же затем?

— Думаю, что это количество надо вычесть из внесенного изотопа, и тогда мы определим, какой процент серы переходит в сталь, — сказала Варя не совсем уверенно.

— Правильно, правильно! И получается решение простой арифметической задачи, а вовсе не кропотливый, сложный анализ! Замечательно! Пошли к Антону Антоновичу.

Антон Антонович Волков, седенький маленький старичок, таких восторгов, как Румянцев, не проявил. Он сказал:

— Ну что же, все, что вам надобно, товарищ Стрельцова, к вашим услугам. У нас тут не храм науки, а мастерская науки. Мастерите! Посмотрим, что у вас получится. Теоретически-то это ловко получается! Ищите практическое решение. Вот только нелегко будет эти изотопы раздобывать. Попробуем у физиков…

И вот Варя стала ежедневно задерживаться в институте на несколько часов. За ее работой следили и Антон Антонович, и Румянцев, и даже Бакланов находил время забежать в лабораторию, где Варя в миниатюрной печи плавила сталь. Результаты пока что получались неустойчивые. Ошибки при определении содержания серы и фосфора были недопустимо велики.

Но Варя не отчаивалась. Она умела переносить всякого рода неудачи в жизни. Она, конечно, перенесет и безразличие к ней Павла Петровича.

Варя твердо знала, что никогда о своих чувствах к Павлу Петровичу не скажет, никогда не сделает так, чтобы он догадался о них. Пусть они вечно будут с ней и с ней вместе умрут.

В воскресенье рано утром Павел Петрович снова спросил обеих, не надумали ли они. Обе отрицательно и мрачно покачали головами. Павел Петрович сказал:

— Тоже мне молодежь пошла! Их за город зовут, на автомобиле прокатиться, они предпочитают сидеть дома да мух считать. Эх, еще, может, придет время, за пяльцы сядете!

— Может быть, — ответила Оля рассеянно, думая о другом.

Павел Петрович посмотрел на нее удивленно и уехал.

5

— Ты такая злая стала в последнее время, Оленька, — сказала Варя грустно после его отъезда, — что я уж думаю, не уйти ли мне от вас. Может быть, я мешаю…

— Глупости какие! — ответила Оля. — При чем тут ты! Просто не может человек быть всегда в одном настроении. Разное бывает настроение. Ты тоже не такая уж веселенькая. Но я к тебе не пристаю, верно же? И вообще, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп, сказал Маяковский.

— До чего же легко стать умным! — так же грустно заметила Варя. — Стоит надуться на всех окружающих, и ты — гений.

— Ты напрасно… — Тут Оля услышала коротенький звоночек в передней, прислушалась — не повторился ли; звонок не повторился, и она пошла отворять.

За дверью стоял Виктор Журавлев с пакетом в руках.

— Заходите, пожалуйста, заходите! — захлопотала Оля, краснея оттого, что еще не причесана и одета кое-как. Она быстро провела Виктора в кабинет отца, хотя Павел Петрович строжайше запретил ей водить к нему в кабинет ее приятельниц и приятелей, сказала: — Пожалуйста, посидите тут минутку. Я сейчас, сейчас! — и исчезла.

У себя в комнате, торопясь, она яростно, так, что треск стоял, драла волосы гребенкой, швырялась платьями, юбками, выхватывая их из шкафа; смешно сказать, но она боялась, как бы Журавлев не ушел, пока она возится с нарядами.

Не прошло и десяти минут, как она уже предстала перед своим гостем, который при ее появлении спокойно перелистывал технический журнал Павла Петровича.

— Ну, еще раз здравствуйте! — сказала Оля и подала руку. — Интересно, как вы меня нашли, кто вам дал адрес?

— Да в вашей сумке…

— В какой сумке? — Оля разыгрывала удивление.

— Вы что же, ничего не знаете? — удивился и Журавлев. — Сумку-то вы теряли или нет?

— Сумку? Ах, да, сумку! Потеряла, потеряла, но совершенно не помню, где. Может быть, в трамвае или в книжном магазине. У меня есть такая привычка, когда я роюсь в книжном магазине, положить ее на прилавок и забыть.

— Да нет же! — сказал Журавлев, развертывая свой пакет. — Вот она! Вы ее у нас на мартене забыли. Вы уж извините, пришлось открыть — адрес искал… Нашел на конверте.

Он подал сумку Оле, она поблагодарила, сказала, что очень, очень о ней беспокоилась, потому что в сумке тетрадки с выписками из редких книг, и отложила ее в сторону.

Оля обратила внимание на то, как одет Журавлев. Он был одет в серый спортивный, хорошо сшитый костюм. Костюм был новый, но Журавлев не выглядел в нем тем манекеном из магазинных витрин, на который часто бывают похожи молодые люди в первые дни после приобретения обновки. Журавлев держался свободно, одежда его не сковывала. Заметила Оля и то, что на Журавлева обстановка кабинета Павла Петровича как будто бы не произвела никакого впечатления. Обычно Олины знакомые, впервые попадая в этот кабинет, восхищались, удивлялись, ахали и охали, потому что в кабинете Павла Петровича было много всяческих интересных вещей: старинные часы — одни в углу, в дубовом футляре, другие на столе, бронзовые, с фарфоровым расписным циферблатом; возле книжного шкафа, в пирамидке, стояли охотничьи ружья, одно тут было арабское, со стволом из дамасской стали и ложем, отделанным серебром и перламутром. Были на полках и на столе действующие модели различных машин, цветы из тончайшей стали и множество иных предметов, собранных Павлом Петровичем еще до войны.

Журавлев не глядел на эти редкости, и Оля была этому рада, потому что ей хотелось, чтобы его внимание занимала только она.

— Я прочитал у вас на дверях: «Павел Петрович Колосов», — сказал Журавлев. — Не наш ли бывший главный металлург ваш отец?

— Совершенно верно, он теперь работает в институте металлов.

— Значит, и вы в нашем деле понимаете?

— А как же! — Оля стала рассказывать о том, что она знает из металлургии: как берут пробы, какие вещества добавляют в расплавленный металл, чтобы сталь получилась той или иной марки, помянула и запомнившиеся ей флокены, из-за которых сталь становится ломкой.

Журавлев слушал ее со снисходительной улыбкой, с какой истинные мастера выслушивают замечания дилетантов.

— Ну, а у вас какая специальность? Или вы еще учитесь? — спросил он.

— Так вот — тоже металлург. — Оля решила его разыграть.

— Ну, нет! — Он засмеялся. — Вы думаете, разных словечек от папы набрались да кое-что в цеху повидали, и уже этим меня можно обмануть? Вы, наверно, по искусству что-нибудь или по литературе.

— По истории, — сказала Оля серьезно. — Я в аспирантуре.

— Ученой, значит, будете?

Оле показалось, что в тоне, каким Журавлев сказал эти слова, прозвучало сожаление. «О чем же он сожалеет? — подумала она. — Может быть, о том, что, став ученой, она вознесется в такую далекую высь, в которой с площадки мартена ее и видно не будет».

— Это еще неизвестно, — быстро ответила она. — По истории работать, конечно, буду. Например, преподавать в вузе. А ученой?.. Это не так просто. Далеко не все, кто защитит диссертацию, становятся учеными.

Оля все время боялась, что Журавлев встанет, попрощается и уйдет. Он принес сумку, сделал свое дело, и у него нет больше причин терять с нею время. Поэтому она, не переставая, что-то рассказывала, о чем-то говорила, задавала ему вопросы, заставляя говорить его, слушала с подчеркнутым вниманием. При этом она думала, что поступает, наверно, очень неправильно и плохо, что не так надо себя вести, не этому ее учит вековая женская премудрость, надо же делать вид, что тебе — ха-ха! — безразлично, есть тут какой-то Журавлев или его вовсе и на свете-то не существует, надо быть равнодушной, снисходительной и ни в коем случае не быть заинтересованной. Все это Оля знала и понимала, с другими она именно так себя и вела, как учит премудрость. Но тут что-то испортилось в вековых правилах. Она не могла им следовать, не получалось так, все заслонял страх: вдруг уйдет. А так хотелось, чтобы не уходил, чтобы сидел тут, курил папиросы, смотрел на нее серыми внимательными глазами и отбрасывал со лба длинную прядь волос, наверно мягкую, шелковистую, она так легко падает и шевелится от ветра, проникающего в комнату через окно.

— Знаете что, — сказал вдруг Журавлев, — как планируется у вас сегодня время?

Оля изо всех сил старалась сказать, что сегодня она очень занята, но кто-то другой, совсем не она, ответил за нее. Оля даже не успела опомниться, как это случилось, ее язык уже произнес:

— Совершенно никак. Я над этим еще и не думала.

— Может быть, если вы согласны и у вас есть свободный час, мы выйдем на улицу? Погода, знаете, сегодня просто выдающаяся. В девять утра смотрел на градусник, уже было девятнадцать. А сейчас, — он взглянул на свои часы, — сейчас половина двенадцатого.

Единственное, что смогла сделать Оля, это хотя бы сделать вид, будто она раздумывает, а не воскликнуть сразу, тут же, немедленно: «Пойдемте, у меня не час, а весь день свободен, все лето, вся жизнь!»

Оля быстро собралась и, пройдя мимо столовой, мельком заглянула туда. Варя все еще сидела возле стола, подперев щеку кулаком. Оля поспешила прошмыгнуть дальше.

Шел день, один из чудеснейших в Олиной жизни. Они с Виктором катались по Ладе на шлюпке. Они не пошли на лодочную станцию в парк культуры и отдыха, не взяли лодку, перевидевшую все на свете, истертую каблуками, штанами и юбками, безликую, ничем не отличимую от сотен ей подобных. Нет, на пароходной пристани знакомый матрос дал Виктору легонькую шлюпочку, маленькую, уютную, на двоих. Такой на всей Ладе, куда ни взгляни вокруг, больше не было.

Виктор снял пиджак. Оля взяла этот пиджак, положила себе на колени. Смешно, но ей было приятно оттого, что пиджак лежит у нее на коленях. Она всегда потешалась над теми девицами, которые напяливали на себя бушлаты или морские фуражки своих кавалеров. Кепку Виктора она, пожалуй, не стала бы надевать на себя, но вот пиджак его лежит у нее на коленях, и ей приятно. Ей было радостно оттого, что лодка от сильных рывков летит по воде, оттого, что руки Виктора, с закатанными выше локтей рукавами, при каждом движении весел как бы переливаются мускулами.

Они и в лодке не умолкали ни на минуту. Виктор рассказал, как он обнаружил Олину сумку, как хотел бежать следом за Олей, но уже было поздно.

Он потом все время беспокоился — может быть, сумка ей нужна.

— Почему же вы не пришли раньше, среди недели? — спросила Оля.

— Зачеты сдавал. Горячая неделька была.

— Какие зачеты, где, куда?

— А в техникуме, за третий курс. Я же в вечернем техникуме учусь. Он, конечно, только так называется — вечерний. А там и днем занятия бывают. В зависимости от того, в какую смену работаешь. Удобно.

— В техникуме? — повторила Оля полувопросительно. — Ну, и интересно, кем же вы будете?

— Может быть, мастером. А вернее всего — останусь возле мартена бригадиром. Очень люблю я это дело. Вы знаете, заложим в печь разного хламу, поварим его, кое-чего добавим, и получается такой металл, что по цене он стоит чуть ли не как золото, а нужда в нем всегда большая, чем в золоте.

— Да, я слышала от папы о высоколегированных сталях. Папа свое дело тоже очень любит, сталеварение. Только он все больше об электропечах говорит.

— Это понятно. Самый ценный металл в электропечах получается. Там температура выше.

Оля засмеялась.

— А вы смогли бы сталь из электропечи рукой рубить?

Журавлев взглянул на нее серьезно и пытливо.

— Безобразный, значит, поступок? — спросил он.

Вот он, тот момент, которого так ждала Оля!

— Вы меня простите, пожалуйста, — заговорила она. — Я не смогу вам объяснить, почему тогда так странно сказала. Я ведь не думаю, что это безобразный поступок.

— А какой же он? — спросил Журавлев, настораживаясь.

— А он такой, который мне нравится.

— Ну, тогда и вы меня простите, — сказал Журавлев, — за то, что обозвал блюстительницей.

— Помиримся! — сказала Оля и протянула руку.

Журавлев, отложив весла, потянулся к ней, легонькая лодочка резко качнулась. Оля вскрикнула, схватилась за борт, и пиджак Журавлева полетел в воду.

— Что я натворила! — Оля попыталась поймать пиджак, от этого лодка качнулась еще сильнее, черпнула бортом, под ноги Оле хлынула вода.

Журавлев схватил Олины руки, сказал: «Спокойно, спокойно, все в полном порядке. Сидите, пожалуйста, и не двигайтесь». Он повернул лодку вслед за пиджаком, который, набухая и погружаясь, медленно плыл по течению, нагнал его, вытащил и бросил на нос лодки.

— Теперь примемся за воду, — сказал он.

Воды в лодке было много, почти на треть.

Из-под решетчатых мостков, прибитых на дне, выплывали дохлые рыбешки, пробки, корки хлеба. Журавлев стал черпать воду кепкой.

— Ой, что вы делаете? — сказала Оля. — Жалко же!

— Чепуха, — ответил он.

Потом, когда вода оставалась только под мостками, откуда ее кепкой извлечь было уже невозможно, он отбросил кепку, выжал пиджак и отвороты брюк.

— Весь костюм испортили! — сказала Оля.

— Важно, чтобы из-за таких мелочей настроение никогда не портилось. Вот что важно.

Солнце палило. Пиджак, разложенный на носу лодки, начал дымиться. Просыхая, дымились скамейки, борта, мостки лодки. На воде было жарко, река, если взглянуть против солнца, сверкала так, будто смотришь в окно мартеновской печи. Оля помнила это ощущение и сказала о нем Журавлеву.

— А вдруг и верно из вас получится сталевар! — ответил он. — У вас и сравнения пошли металлургические.

Оля и Виктор Журавлев катались на лодке до тех пор, пока одежда Журавлева совсем не высохла. Тогда причалили к пристани, вернули лодку матросу, и в это время подошел пароходик — речной трамвай. Он ходил вверх по Ладе, к порогам, на которых собирались строить электростанцию.

— Прокатимся, а? — предложил Виктор. — Еще рано, трех нет.

Плыли на пароходе, сидя на палубе, на теплом ветру, почти час. Оля снова испытывала необыкновенно радостное чувство, ей было радостно оттого, что на них с Виктором смотрят, оглядываются. Она даже услышала, как одна девушка сказала своей подруге, указывая кивком головы на Виктора: «Интересный какой парень, верно?» — «Ничего», — ответила другая равнодушно, а сама долго-долго разглядывала этого парня. Оля рассердилась на нее, сначала за то, что она так равнодушно сказала свое «ничего», и за это глупое слово «ничего», а потом за то, что она так долго рассматривала Виктора. Оля даже пересела, чтобы загородить его собой.

Сошли на пристани, которая называлась Масленица. Над пристанью возвышался крутой песчаный берег, на который вели полусгнившие деревянные ступени, наверху был лес с полянками, и через него во все стороны бежало множество тропинок. На полянках, среди обгоревших пней, буйствовали густые заросли лесной малины, малина поспела, и потому было тут всюду множество народу. Одни и в самом деле съехались за малиной. Они с лукошками в руках добросовестно трудились среди зарослей, подставляя солнцу обнаженные спины; вечером, дома, они будут стонать от боли, терпеливые бабушки примутся смазывать им обожженные лопатки коровьим маслом, медом, вазелином, прикладывать спитой чай и листья подорожника. Но это будет вечером, а пока они были уверены, что закаляют свои организмы и вместе с малиной набирают силы.

Для других малина была только поводом для достижения более увлекательной цели. Эти раскинули в кустах и под деревьями одеяла, платки, полотенца, разложили на них яства, расставили пития. Тут были шуряки, девери, свояки, снохи, невестки, зятья, а следовательно, еще и тестья с тещами, разная родственная мелкота, вроде племянников и младших братовей. Все это гуляло, расположившись на лоне природы, сидя по-восточному или просто лежа, и пело всяческие песни.

Оля и Виктор тоже посидели на травке под деревьями. Оля спросила:

— А почему вы учитесь в техникуме, а не в институте и почему так поздно? Вам сколько лет?

— Скоро двадцать четыре, — ответил Журавлев. — Уже взрослый. А почему так поздно, и вообще… У меня мать старенькая…

— Я ее видела, — вдруг неожиданно для себя сказала Оля, испугалась и покраснела.

— Видели? — повторил Журавлев. — Так это не вы ли приходили к нам дней семь-восемь назад?

Врать было невозможно.

— Я, — сказала Оля. — Мне было стыдно за мое поведение на бюро, и мне очень хотелось вам все объяснить. — Говоря это, она не смотрела на Виктора, и зря, потому что, взгляни она на него, она бы увидела такой его взгляд, который ее бы очень обрадовал.

— Спасибо, — почему-то сказал Журавлев. — Вот я и говорю: мама у меня старенькая. А отец и брат на войне погибли, остались две старших сестры, одна на Дальнем Востоке, замужем, другая — в Ленинграде, тоже замужем. Они, конечно, маме помогали. Ну уж не настолько, чтобы мы вдвоем за их счет могли жить. Я и пошел работать после седьмого класса. Работаю. Помните, на райкоме говорилось: на самостоятельное бригадирство Журавлева сватали. Это ничего, посердятся, посердятся, да и поставят бригадиром. Мое преступление не такое, чтобы мне дорогу закрывать. Да… — Он улыбнулся, что-то припомнив. — Прихожу домой, а мама мне и говорит: девушка тебя тут спрашивала, симпатичная такая, беленькая. Значит, это вы были?

Оля снова густо покраснела. Но Журавлев этого не заметил: под вечерним солнцем все были красные.

Потом они бродили по лесу. На одной из полянок раздался оклик:

— Журавлев! Витя! Привет! Двигайте к нам!

Окликали из компании, расположившейся под старым дубом.

— Это наши, заводские. Ребята и девушки, — сказал Виктор Оле. — Как вы считаете, подойти или не стоит?

— Почему же, — ответила Оля. — Может быть, если не подойти, будет невежливо.

Пока они так совещались, двое из заводской компании сами подошли к ним.

— Семенов, — сказал Виктор, представляя их Оле, — и Грачев.

Те в свою очередь тоже представились, пожимая Олину руку: «Вася», «Константин».

Оле еще пришлось ответить на десяток рукопожатий, услышать еще много «Коль», «Шуриков», «Тась», «Тось», «Наташ», «Володей». И сама она каждому говорила: «Оля», «Оля», «Оля», хотя в другой обстановке, знакомясь, называла себя только по фамилии. Тут, где ей все улыбаются и почему-то очень рады, фамилия прозвучала бы слишком официально и, чего доброго, могла бы обидеть этих славных парней и девушек.

Все здесь шумели, шутили, говорили; на траве играл патефон, желающие танцевали, наступая на тарелки и на бутерброды. Оля тоже потанцевала с Константином Грачевым. Она не любила танцевать, но на открытом воздухе это было совсем иное, чем в душном помещении, где жарко, тесно, где все друг друга толкают, где от смешения духов кружится голова. Ей бы хотелось, конечно, танцевать с Виктором. Но Виктор не приглашал. Приглашали другие, и пока Оля танцевала с другими, она видела, как высокая девушка, круглолицая, большеглазая, с большой толстой черной косой, все говорила и говорила о чем-то Виктору. Говорила серьезно, даже сердито, а Виктор только улыбался и, как Оле показалось, улыбался виновато.

Оле не захотелось больше танцевать, она села рядом с Виктором, Виктор заговорил с ней, отвернувшись от чернокосой девушки. Он сказал, что уже вечереет, может быть ей прохладно, тогда пусть она накинет на плечи его пиджак. Оле нисколько не было прохладно, но она сказала: да, ей прохладно. Виктор сам накинул ей на плечи пиджак, который все еще был немножко влажный, поправил его, чтобы плечи были ровно. Оля сидела в этом пиджаке, гордая, краем глаза поглядывала на чернокосую девушку, но та больше ни на Виктора, ни тем более на Олю не смотрела.

Когда ехали обратно на пароходике, всю дорогу пели. Песня разносилась далеко над водой, в прибрежных деревнях люди выходили из своих домов, со дворов, огородов и долго стояли на берегу, глядя вслед веселому пароходу. Оля пела со всеми, она никогда еще не певала так самозабвенно, с таким увлечением. Называли ее тут, в этой компании, запросто — Ольга, даже Оленька, все девушки и некоторые парни обращались к ней уже на «ты», и она им говорила «ты».

Да, чудеснейший был день!

В городе вся компания собралась было провожать Олю до дому. Но одна из девушек — Оля заметила это — кого дернула за рукав, кого щипнула за локоть, что-то шепнула третьему, и провожать Олю отправился один Виктор. Оля с благодарностью и почти с нежностью подумала о своих новых знакомых: какие же они хорошие!

Возле Олиного дома стояли еще долго, наверно больше часу; солнце уже было совсем низко. Оля никак не могла сказать: «До свидания. Я пойду»; не могла, потому что еще не было сказано, когда же они встретятся снова и вообще будет ли это когда-нибудь. Она ждала, чтобы об этом заговорил Виктор. А он заговорил об этом так, будто о деле, давно решенном:

— С завтрашнего дня всю неделю я буду в утреннюю смену, вечера свободные, вот только во вторник и в пятницу еще зачеты, последние. А у вас как вечера?

— И у меня свободные! — радостно сказала Оля. — Даже и вторник и пятница свободные. А что?

— Ну так я приду за вами завтра, — сказал Виктор. — Куда-нибудь отправимся.

Теперь Оля с легким сердцем могла сказать ему «до свидания» и побежала по лестнице, мимо надписей про Любку — козьи ножки, мимо плюсов и минусов, относящихся уже не к Любке, а к ней, к Оле.

Варя сидела в своей комнате и что-то писала за столом. Взглянув на нее, Оля подумала: «Бедная, как тебя жалко!» Но жалости у нее в сердце не было. Там была только радость. Эта радость могла быть еще больше и полнее, если бы по временам не набегало воспоминание о чернокосой девушке. Почему она так строго разговаривала с Виктором, и что ей давало право на такую строгость?