Чтобы поспеть на работу к восьми часам утра, Феликс вставал ровно в шесть. В первые дни, когда он только что поступил на завод, Раиса Алексеевна пыталась вставать раньше его и готовить ему завтрак. Но получалось нескладно: и тому и другой неудобно. Она спросонья делала все медленнее, чем обычно, толком ничего не могла сообразить; Феликс спешил, нервничал: на завод опаздывать нельзя, и в итоге получалось не добро, а взаимное неудовольствие. Он не выдержал, сказал:
– Не вскакивай ты в непривычное для тебя время, мама. Сам управлюсь. А то получается так, что я злюсь на тебя, а ты злишься на меня за то, что я злюсь на тебя. И никому этого не надо.
Стали приготавливать холодный завтрак с вечера, кипяток наливали в термос, и так сложился утренний быт молодого инженера Феликса Самарина.
Сын уже сорок минут расхаживал вдоль линии станков под лампами дневного света, когда из подъезда десятиэтажного дома на одной из небойких московских улиц выходил отец, садился в «Волгу» и отбывал в свой главк. Ни у сына, ни у отца претензий друг к другу в связи с тем, что один к месту работы ехал на метро чуть ли не через весь город, а другой едва за километр – на машине, не было. Положение, должность, возраст, род и объем деятельности отца – все это Феликс прекрасно понимал. И вообще, когда он видел таких вот в черных «Волгах», одетых в не очень уклюже сшитые пальто, будто бы скроенные одной и той же поднаторевшей рукой, в одинаковых меховых шапках по где-то и кем-то утвержденному единому образцу и подобию, как было и у его отца, Феликс не острил, не потешался над немодностью пассажиров черных «Волг». По отцу, по многочисленным товарищам отца он знал, что люди эти через край загружены большой, трудной, незаметной с улицы работой, без которой государство не может ни жить, ни успешно развиваться. Все их время, все их здоровье, вся их жизнь отданы этой работе, и у них нет ни времени, ни желания следить за модами, за тряпочными ветрами, обычно дующими с Запада, который задыхается от перепроизводства ширпотреба и ищет выхода в быстрых переменах мод. Смешными Феликсу казались как раз те из них, которые, дабы не прослыть консерваторами и догматиками, спешили для начала обузить свои широковатые брюки, позже, через какой-нибудь год-другой, даже вовсе по-стиляжьи или по-ковбойски расклешить их вниз от колена; которые начинали с пиджачков при одном разрезике сзади, а доходили и до оснащенных двумя разрезами на боках, не понимая почему-то, что их отнюдь уже не юношеские массивные зады упрямо рвались на волю сквозь эти изыски иностранных модельеров и галантерейщиков.
Феликсу нравился его отец. Он был основательный и надежный. Никто не знал, чтобы Сергей Антропович Самарин когда-то и в чем-то шарахался из стороны в сторону. Начинались, бывало, отчаянные, лихие перестройки – летели министерства, на их обломках возникали бесчисленные комитеты, – некоторые из товарищей отца впадали чуть ли не в панику: что будет, что будет? Отец говорил: «Конечно, это все не может не отразиться на уровне производства, но оно, это все, случайно, конвульсивно, оно пройдет, друзья мои, будут найдены нормальные, органически присущие нашему строю формы работы. Потом поднажмем, мы же умеем это, и упущенное наверстаем. Зря волнуетесь». Так в конце концов и получалось. После перестроечных шумих, когда шумихи утихали, люди брались за работу, и многое-многое наверстывалось, восполнялось и успешно уходило вперед. Со стороны могло показаться, будто бы у отца Феликса Самарина был такой компас, который никогда не отклонялся ни на что случайное. Самарин-старший был человеком спокойным, уравновешенным и вдобавок обладал добрым чувством юмора.
На заводе с Феликсом об отце не заговаривали. Отец и отец – кто он там такой, какая разница? Но художника Антонина Свешникова, не только приходившегося Феликсу родней, а который, как сам он, Феликс, рассказал однажды, даже прожил несколько лет в семье Феликса,– того время от времени в рабочей среде поминали.
Феликс, хотя и стал инженером, ничем и никак не отделялся от рабочих и техников. Он постоянно был в цехе, возле рабочих мест, возле станков, пользовался общей бытовкой, сам любил постоять у станка или верстака, повникать в тонкости умного мастерства инструментальщиков. С ним все были запросто, от него не таились. Он был «свой».
– Слушай, Самарин,– сказал раз в бытовке, переодеваясь после работы, электрик Шурыгин. – А родственничек-то твой снова по эфиру звучит. Вчера какой-то из «голосов» – не разобрал, то ли из Лондона, то ли из Мюнхена – возносил его до небес. Обижен, говорят, властями: в Со юз, художников не принят, выставок не имеет. А гений! Один из немногих. Слушаешь так и ушами хлопаешь: правда это или неправда? Са ми-то мы его работ не знаем, не видим. Как судить?
– А верно, – вмешался наладчик станков Олег Егоров. – Ты бы, Феликс Сергеевич, устроил нам свиданьице с твоим родственничком. Свел бы к нему. Где он работает – в учреждении каком, в мастерской?
– Ну да, больно надо время терять! – выкрикнул кто-то.
– Именно надо, – возразили ему. – Каждый должен иметь свое собственное суждение о таких делах, а не с голоса Лондона или Мюнхена.
– Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать? – засмеялись за шкафами.
– Не в этом дело, – сказал Шурыгин. – А в том, что когда сто раз услышишь, то есть, когда тебе сто раз скажут одно и тоже, то у тебя в башке все отпечатается так, будто ты это увидел, и из словесной брехни в твоем представлении вырастет в конце концов то, что ты будешь считать истиной. Я, к примеру, стихи люблю. Читаю такого поэта, читаю другого, читаю третьего. Хорошие стихи, ну просто замечательные, за душу берут. А рецензии начнешь читать – их, этих поэтов, критики чуть ли не матом кроют. И за границей их, оказывается, даже кроют. Мать честная! Где же правда? А поднимают у нас кого? Того же, кого и за границей готовы носить на руках. Разве ж это дело? Что-то, мне думается, ребята, здесь не того.
Разговоры такие затевались нередко. Вопросы литературы, искусства волновали рабочих, техников, инженеров завода. За этими вопросами, казалось бы, такими специфическими, далекими от производства, угадывалась большая политика, слышались отзвуки борьбы двух противоположных друг другу миров. Феликс слушал эти разговоры с большим интересом. Кое-что, по его мнению, ребята из цеха упрощали, кое о чем судили слишком поспешно, но в основе своей они понимали все правильно, точно, с верным практическим преломлением.
Завод Феликса не был таким заводом, история которого уходила корнями в давние времена, в девятнадцатый или в восемнадцатый век. Он был построен за несколько лет до начала Отечественной войны, чтобы как можно скорее и как можно больше дать Красной Армии самолетов новых конструкций. Потомственных рабочих, селившихся бы вокруг него целыми династиями, как на старых заводах Урала, Ленинграда да и самой Москвы, здесь еще не было. Но вместе с тем заводской коллектив был хорошо слажен и существовал уже три десятка лет, он много сделал для обороны в годы войны, он обрел свой стиль работы, свою культуру. Образования менее чем в семь классов на нем, пожалуй, ни у кого не было. А было то восемь, то девять, а то и все десять. Да в вечерних, да на заочных отделениях техникумов и вузов сколько училось. Серые малые, конечно, и тут были, хамоватые, некрасиво ведущие себя, пьющие, болтающиеся по жизни. Такие есть всюду, даже среди инженеров и кого повыше. Но не они, не серяки, задавали тон на заводе. Люди думали, спорили, хотели разобраться в проблемах времени. Их касалось все, потому что они были подлинными хозяевами жизни, хозяевами страны, творцами ее настоящего и будущего. Феликсу нравилась кипучая, деловая заводская атмосфера, дух рабочего товарищества, готовности прийти на помощь друг другу, поддержать один другого, дух суровой справедливости при решении сложных, острых человеческих конфликтов. Феликс никогда не слышал и не видел, чтобы кто-то на заводе сюсюкал, гладил кого-то по головке, но и в обиду рабочий коллектив своих людей не давал. Среди тех, кто окружал его, Феликс чувствовал себя уверенно, надежно, как дома с отцом.
Удивительными были на заводе девчонки. Как отличались они от изломанных кукол-секретарш из иных учреждений, продавщиц из магазинов, из разных случайных застольных компаний! Здесь они не были лишь существами другого пола, они были подлинно равноправными с мужчинами. Если подойдешь к такой, заговоришь с ней, сна не начнет крутить перед тобой боками, строить загадочные гримасы, так или иначе предлагаться в качестве объекта для ухаживания. Человек как человек, простой, нормальный, без вошедшего в привычку жеманства, без манерничанья. Даже когда кто-нибудь из них спросит: «Ну как, Феликс Сергеевич, вы все еще холостой?» – это отнюдь не значит, что ему сейчас вот подсунут невесту, а просто сочувствуют трудностям его холостяцкой жизни. Да еще добавят: «Ничего, ничего, не спешите в петлю-то. Погуляйте вволю. Потом времени не будет». И это, конечно, все шутка. Шутить заводские любят. То тебя будто ни с того ни с сего увесисто хлопнут по плечу, то без особых церемоний попросят потесниться за столом во время обеденного перерыва и, почти сидя у тебя на коленях, добродушно станут похохатывать на тему, что, дескать, в тесноте да не в обиде, то всей бригадой примутся вышучивать тебя по поводу уж очень старательно повязанного галстука и свежей белой сорочки. «Не иначе, на свидание собрался. Должно быть, буфетчица Сонечка приглянулась. То-то она нашему инженеру лишнюю котлетку подбросила. Чтоб силенок прибыло перед свиданьицем. Девчонка-то, ой-е-ей, пудиков на шесть. Такую…» И так далее. Смех, потеха. И если не подчиниться общему духу коллективизма, если не научиться понимать шутку, сказанную от души, неладно тебе будет. Умей сам отшутиться, но лезь, как это обычно называют, в бутылку. Пропадешь. И сам их всех, шутников этих, возненавидишь, и они начнут рассматривать тебя как полное ничтожество.
Общаясь с заводскими людьми, с отзывчивыми, добрыми заводскими девчатами, Феликс вспоминал рассказы отца и его друзей о годах войны, о фронте. Перед ним вставали такие вот, молодые и старые, одетые в те времена в гимнастерки, в шинели и ватники, мужчины и женщины, и совсем парнишки, совсем девчонки,– в землянках, в траншеях, в атаках, в походах, и ему до предела ясным становилось, почему они победили, почему выиграли войну. Если такая вот девчонка в ходе боя могла вытащить из-под огня на своей совсем не богатырской спине десяток раненых, если такой паренек мог с ходу броситься на амбразуру дота и собою перекрыть пулевой поток, то как же иначе? Как не победить? Многое становилось понятным Феликсу по мере того, как углублялся он в жизнь завода. Главное, что он понял, основа всего в стране – это они, беззаветные труженики, а не те путаники – и от искусства и от хозяйствования, голос которых, к сожалению, часто слышится чаще и громче, чем голос людей, честно, без шума и треска, делающих свое трудовое дело. Если бы заводской голос звучал почаще да погромче, путаникам не было бы такого простора.
– Ладно,– сказал он в конце этого очередного диспута в бытовке. – Не ручаюсь. Может быть, родственничек откажется от встречи. Но попробую ее устроить, поговорю с ним.
Был темный мартовский вечер, слегка морозило, падал снежок. Феликс не спеша шел от станции метро к своему дому. Обычно ходу здесь было минут семь-восемь, и он нарочно замедлял шаги, чтобы подышать воздухом, который уже нес в себе запахи весны.
Заблямкал колокол церковки на углу его улицы, распахнулась церковная дверь, и из нее вместе с клубами дымного парного воздуха, пахнувшего свечами, ладаном и потом, повалила толпа богомольцев и богомолок. Кончилась вечерняя служба.
Феликс разглядывал старушек, преградивших ему путь, шаркающих старичков. Внезапно чья-то рука коснулась его руки.
– Это вы? Удивительно! – Перед ним стояла зеленоглазая Ия. – Неужели тоже были в церкви?
– А как же! Это же наша придворная церквуха. Перед сном бью поклоны.
– Шутите. А я и в самом деле там была. – Она указала перчаткой на распахнутую дверь.
– На какой же предмет? Дабы отрешиться от действительности? – Феликс вспомнил иконы на стене ее комнаты.
– Нет, напротив… Чего мы тут стоим, мешаем движению. Может быть, пройдемся? У вас есть время?
– Некоторое.
– Ах, да, я должна бы не забывать: вы рано встаете. Ну, несколько минуток.– Они завернули за угол.– Да, так я говорю,– продолжала Ия, – совсем, говорю, напротив. Не для отрешения от действительности хочется зайти сюда иной раз, а чтобы лучше понять ее, действительность. Почему, зачем идут люди в церковь? Неужели в наше время, время такого развития наук, можно всерьез верить в бога, в некое высшее начало? Да еще и в такое, по образу и подобию которого создан человек. С ногами, руками, с бородой, в кем-то сшитых одеждах. Прихожу вот сюда и что вижу? Бьют перед, иконами поклоны, истово осеняют себя крестом, шепчут слова молитв.
– Все?
– Конечно, не все. Иные просто стоят, как овцы, без всякой мысли в глазах.
Они шли и шли, шли по набережной реки Москвы, мимо Кремлевской стены, по Каменному мосту– и оказались в конце концов перед воротами того дома, в котором, как запомнилось Феликсу, жила Ия.
– По чашечке кофе? – предложила она. – Он не был вам тогда очень противным? Я же придумала, что умею его как-то особенно готовить. Еще и по-турецки. А делаю, как и все: тяп-ляп, и готово.
– Значит, солгали? А утверждали, что всегда говорите только правду, потому что лгать хлопотно.
– А разве не хлопотно? Вот теперь я должна крутиться, объяснять вам, почему тогда сделала так, зачем прихвастнула. Выдумаю чушь, вы ей все равно не поверите… А в общем-то и это я солгала: что никогда не лгу. Бывает, что не солгать просто нельзя. Кстати, все искусство – тоже ведь ложь. Но хорошо, красиво преподнесенная.
– Что вы, что вы, Ия! – запротестовал Феликс.– Это уж совсем…
– Абсолютно точно – ложь. Хотя все жрецы искусства очень громко выражают свою верноподданность правде, но изо всех сил клеймят именно ее, правду. «Фотография!» – кричат они в таком случае. Ну, а что может быть правдивее фотографии? Нет, тут дело темное, и трудно понять, почему в одних случаях заведомую ложь называют правдой, а в других подлинную правду объявляют ложью. Так как же насчет кофе?
Они зашли во двор, поднялись по лестнице, в руках Ии зазвенели ключи. Снова была эта неуютная, угрюмая комната со столом и стульями, у которых ножовкой укоротили ножки, с провалившейся до пола тахтой. Только на этот раз Феликс более внимательно всмотрелся в иконы Ии, пока она готовила кофе. Одна из икон, большая, почерневшая, старая, была поделена ее мастером на несколько клеток, в каждой из которых мастер разрабатывал особый сюжет. Кого-то жгли, пытали, возносили на небо.
– Что-то вроде чистилища,– сказала Ия, видя, что Феликс засмотрелся на икону.– Подарил мне один поклонник… Он сказал, что я принадлежу к такому типу женщин, – продолжала она, защелкивая дверь комнаты на французский замок,– которые должны обретаться в мире нездешнем – в скитах и монастырских кельях, среди икон и лампад.
– И что ваши пальцы должны пахнуть ладаном?
– Примерно. Вам сколько кусков сахара?
– Сам положу, спасибо.
– Боитесь моих пальцев? Не любите запаха ладана? – Она с вызовом положила свою руку на его руку и смотрела прямо в его глаза с усмешливой смелостью. – Вы, может быть, святой?
– Да, святой,– не без резкости ответил Феликс, раздражаясь от того, что незримый, но отчетливый верх над ним берет в разговоре эта излишне смелая особа.
– Святой! Как чудесно! – сказала она.– И вы навсегда отрешились от грешного мира?
– Ни от чего я не отрешался. Просто звук защелкиваемого замка я принимаю за то, что оно и есть на деле, – за знак того, что дверь заперта, а не как сигнал сбрасывать верхнее и исподнее. – Феликс не узнавал себя – он явно хамил.
– Слушайте,– Ия сняла свою руку с его руки, – а вы мне нравитесь все больше. Я очень хотела встретиться со святым, но на моем пути попа дались только грешники. А грешники так заурядны, так стандартны, будто вырабатываются на конвейере. Заранее знаешь, что и как каждый из них сделает, что скажет, как поведет себя, как будет на то или иное реагировать. Святые же, хотя их и малевали по строгим канонам соответствующих икономазных школ и весьма по виду единообразны, в сущности своей непознаваемы. Что такой скажет, как поступит – никогда не угадаешь, нет. А я вам какой кажусь – грешной, безгрешной? Понятной, непонятной?
– Грехов ваших не знаю. Но что касается непонятности, то не очень-то вы понятны. Скорее, просто непонятны. Если, конечно, и это все вы не играете. Сейчас многие начитались разного алогичного, потустороннего и осваивают стиль жизни не столько земной, сколько надземный. «Друг мой, – декламируют, – я очень и очень болен». Больным сейчас быть моднее и интеллектуальней, чем здоровым. При том формулируется это так: «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп». Для замутнения разума годятся, как видите, строки даже тех поэтов, которых диспутанты терпеть не могут. Все годится. От одного я слышал и такое высказывание: «Обратите внимание, какие у нас девушки в последние годы стали пикантные, изящные и привлекательные. Тоже последствие ликвидации культа личности. Тогда они ели слишком много картошки: ничего другого не было – и злоупотребляли физкультурой».
– Позвольте, позвольте! – Ия встала из-за стола.– Кто же вам та кое сказал?
– Один парнишка. Имеет ли это значение?
– Имеет! -Ия поспешно рылась в бумагах, набросанных на подоконнике.– Вот! – Она выхватила из пачки газету, развернула ее, стала ли стать страницы. – Слушайте… Я перевожу с французского. Слушайте! «Не даром же в Германии говорят о „медхенвундер“ – немецком „девичьем чуде“, которое приятно изменило внешность девушки. Она все меньше по ходит на мускулистую валькирию, которую так ценили нацисты и сходство с которой объяснялось злоупотреблением картофелем и спортом». Это статья французского журналиста о неонацизме в ФРГ. Как вам она нравится? То, что говорят о немках, ваш парнишка приложил к нашим девчонкам, да еще и культ личности приплел. Кто он такой? Может быть, я его знаю?
– Неважно, кто, и не думаю, что он вам известен.– Феликс уклонился от ответа. В мыслях перед ним возникло постоянно ухмыляющееся лицо того белобрысика, с которым Феликс учился в школе,– веснушчатое круглое лицо Генки Зародова. Папенькин и маменькин сынок этот все еще учится и учится, переходя из одного московского института в другой. Благо, папаша с мамашей против затянувшегося его студенчества, очевидно, ничего не имеют. Папаша – кандидат каких-то наук, доцент, имеет множество полезных знакомых, и те выставленного из одного института его сыночка непременно через некоторое время внедряют в другой.
Феликс не видел смысла в том, чтобы рассказывать Ие о недоучке, выболтавшем ему эту чушь о вреде картошки и физкультуры для девиц. Тем более, что Феликсу важнее было другое. Его поразило волнение Ии, ее негодование по поводу такого высказывания. Это было у нее уже не потусторонним, не заиконным, а самым что ни на есть здешним, земным. Ия искренне негодовала, искренне возмущалась. Феликс смотрел на нее и думал: «Какая же она на самом деле?»
– А это можно понять, лишь узнав всю мою жизнь, – оказала она с усмешкой.– По отдельным деталям вы ничего не определите, дорогой товарищ инженер.
– Вы читаете мысли на расстоянии? Телепатия? – Феликс уди вился.
– У святых их мысли на лице. Читаю по вашему лицу. Сопоставив, как вам кажется, несопоставимое, вы в раздумье: какая же она на самом деле, эта экстравагантная женщина? Неправда? Не так?
– Так. Правда.
– Что ж, будет время, и особенно желание, все узнаете. А сейчас давайте-ка я вас провожу до ворот. Я совсем не хочу, чтобы вы завтра проспали, опоздали бы на завод, прокляли меня и на том бы наше колючее знакомство окончилось.
Они попрощались у ворот. Феликс долго ловил такси и домой явился так поздно, как давно уже не бывало. Встретила его Раиса Алексеевна.
– Папа тоже не спит,– сказала она.– Ну что же это такое, Фелька! – совсем как в детстве принялась она его упрекать.– Ты же знаешь, мы волнуемся. Где тебя носит? Был с Нонной, все было хорошо, спокойно. Начинаются эти холостяцкие блуждания. Не жилось ему с такой чудес ной девочкой. Мучаешь ты нас. Думали, взрослым стал. А ты еще мальчишка…
Он ел холодную котлету, улыбался. Действительно, все как в детстве. По-прежнему родители не спят, ждут его среди ночи, волнуются. До каких же это будет пор? Всегда, что ли?
– Хорошие вы у меня ребята, – сказал он, отпивая чай из стакана. – Вы мне вполне подходите, хотя в молодости и злоупотребляли картошкой и напрасно так рьяно занимались физкультурой. Да, скажи, пожалуйста, кто они такие, родители того Генки Зародова, с которым я учился в школе? Ты же знаешь их. Мне это было ни к чему, не выяснял.
– Зародовы-то? Она… Ну что тебе сказать? Ничего особенного. Всегда о нарядах хлопотала, и все они у нее были как на корове седло. Дорогие, шикарные, а не по ней, поэтому и без эффекта. А он… Он, говорят, голова. Но словом «голова», как наш отец считает, еще не все сказано.
И та голова – тоже ведь голова, которая к тому только и предназначена, чтобы человеку было на чем носить шапку. Какова голова у Зародова, не знаю. У отца завтра спросишь. Сейчас его лучше не беспокой. А зачем это тебе понадобилось? Не у них ли был?
– Да нет, просто разговор шел о Генке, ну и вспомнили – а кто его родители, отчего он такой, болтающийся и болтающий.
– Это совсем другое дело, Феликс. Родители – одно, дети часто очень не похожи на родителей.
Феликс отправился спать, но еще долго ворочался, не мог уснуть. Все думал об Ие: кто же она на самом деле; думал он и о Генке: почему сказанное о западных немцах, о нацистах Генка перенес на советскую почву? Болтовня ради красного словца или же водится тот с кем-то таким, кто вот так сто раз говорит одно и то же, повторяет и повторяет злобное, клеветническое, чтобы слушающему человеку показалось, что он уже и сам это видит и что это так и есть на самом деле?