Лере противно было оставаться дома. Целыми днями вместе с Толиком, а иногда оставляя его у синьоры Антониони, бродила она по улицам. Вокруг нее был тяжелый, каменный, чужой город, с памятниками, со борами, дворцами, торговыми галереями. Ей вспоминалось, как в первые дни жизни в Италии она не могла оторваться от витрин, переполненных красивыми, яркими вещами, которые все без исключения хотелось купить, надеть, принести в дом, любоваться ими и собой в них перед зеркалом. Она идет теперь, даже не глядя на эти застекленные царства крикливого ширпотреба. Там, в витринах, настоящие итальянские – итальянские! – туфли, с лучшей в мире колодкой, модные, просящиеся в руки, от одной мысли о которых, бывало, и она сама и ее подруги с ума сходили в Москве. А какая парфюмерия, привезенная из Парижа,– духи, губная помада, лак для ногтей, карандаши для ресниц, для бровей, для век. Белье – это же та самая пена морская, из которой некогда вышла богиня любви Афродита. Всех цветов, всех оттенков, в кружевах и без кружев, просторное и в обтяжку. А… Много, много всего, так много, что через край. И ничто из этого ей не нужно, провались оно все пропадом. Домой бы, домой, к своим, к родным, понимающим тебя и которым ты по-настоящему нужна. Обычно, рассказывая о родителях, Лера говорила: «моя мать», «мой отец». А тут думала о них только так, по-старому, по-девчоночьи: «мама», «папа». К маме, к папе хотелось, рвалось всем сердцем, «Мама!» – то и дело пищал возле нее, держась за юбку, Толик. «Мама! – все кричало внутри Леры.– Что я наделала, зачем я тут?» Перед ней неотступно стояли сцены отвратительного скандала, какой Спада устроил в тот день, когда запер ее дома на ключ. Он явился, как всегда, в пятом часу.

– Да! – закричал он с порога. – Ты, наверно, ругаешь меня. Нечаянно я все наши ключи запихал к себе в карман. Вот история.

– Да, история, и гнусная история,– согласилась Лера.– Лет пятнадцать назад была и у нас такая же, в Советском Союзе, в Киеве. Ревнивый идиот, уходя из дому, заколачивал дверь гвоздями, чтобы жена не мог ла никуда выйти. Об этом писали в газетах. Потом его судили.

– Простите, за что? – с подчеркнутой галантностью осведомился Спада,– У вас любят судить людей даже за литературные произведения. А в данном случае за что же?

– За изуверство, за нравы крепостников, за нарушение нашей Конституции.

– Хо-хо, не подашь ли и ты на меня в суд?

– Нет, не подам. У вас правды не добьешься. Сегодня у меня было достаточно времени. Я порылась в тех книгах, какие ты выписываешь из Парижа, из Лондона, из Нью-Йорка. Троцкого почитываешь.

– Да, Троцкого! Это имя для вас, как красное для быка. Закипаете от ярости, услыхав об этом человеке. А он звал к более разумным от ношениям классов. Без крови, без баррикад, без подавления и принуждения одних другими.

– Ну да, он был против диктатуры пролетариата, и всего-то навсего! – Лера усмехнулась; – Эх ты, марксист!

– Нет, он не был против диктатуры пролетариата! Это клевета! – закричал еще яростнее Спада.

– Пожалуйста! – Лера полистала недавно полученную из Лондона книгу некоего «знатока» истории Коммунистической партии Советского Союза Л. Шапиро.– Здесь приведены слова Троцкого на Втором съезде РСДРП. Вот: «Диктатура пролетариата будет не конспираторским „захватом власти“, а политическим господством организованного рабочего класса, составляющего большинство нации». Где это есть такое положение и возможно ли оно, чтобы рабочий класс составлял большинство наций? Чушь какая! Если бы Ленин ждал этого, большинства рабочего класса, у нас бы и сейчас Керенский сидел. Он жив, кажется. И что значит «конспираторский захват власти»? Ой, не подпрыгивай ты, не подпрыгивай! Посиди или постой спокойно хоть минуту. Хватит этих прыжков. Дай сказать. Или у нас ты единственный оратор? Он, твой Троцкий, был против партии, которую создавал Ленин. Ленин создавал именно конспиративную партию, которая бы тайно от царской власти работала среди масс, готовила революцию. А Троцкий хотел парламентской, легальной болтовни и никакого дела. «Балалайкин!» – говорил о нем Ленин. И этот Балалайкин погубил бы все, и не было бы в России пролетарской революции.

– И было бы расчудесно! – выкрикнул Спада. – Была бы Февральская, демократическая…

– Буржуазно-демократическая!

– Это так по терминологии Ленина. А она была демократической, и при ней Россия не испытала бы ужасов гражданской войны, истребления миллионов русских русскими, уничтожения своей многовековой культуры, подавления свободной мысли во имя ультракрайних ленинских доктрин. И хватит об этом, хватит! Между прочим, если тебе уж так хочется сбегать к своему Булатову, можешь бежать, я побуду с Барти.

– Успокойся. Булатов сейчас уезжает. А может быть, уже и уехал.

– Но ты действительно была у него в «Лигурии»?

Лера не ответила.

Он потоптался вокруг нее и принялся приводить разгромленную ночью квартиру в порядок: собирал осколки, обрывки, сокрушался по поводу того, что вот из-за нее разбиты такие ценные вещи. Ну вот эта, например статуэтка из терракоты. Специалисты утверждают, что ей цены нет. А что от нее осталось? Крошки! Черепки. Или эта акварель. Да я же купил ее по случаю в лавчонке на Монмартре, а оказалось, что она принадлежит кисти такого мастера, такого мастера! Ее, кажется, можно будет склеить.

Лере надоели его причитания. Она ушла тогда на улицу, и вот уже который день совершенно не может сидеть в опостылевшей квартире, в этой мерзкой клетке, набитой мерзкими книгами. Спада взялся прочесть в каком-то обществе доклад о Достоевском. Всюду в доме теперь выписки, цитаты – на разбросанных листках, на клочках. Какой из них ни возьми в руки, прочтешь: «Русский революционный социализм никогда не мыслился как переходное состояние, как временная и относительная форма устроения общества, он мыслился всегда как окончательное состояние, как царство божие на земле, как решение вопроса о судьбах человеческих». Или: «Достоевский открыл одержимость, бесноватость в русских революционерах. Он почуял, что в революционной стихии активен не сам человек, что им владеют нечеловеческие духи». «Когда в дни осуществляющейся революции перечитываешь „Бесы“, то охватывает жуткое чувство. Почти невероятно, как можно было все так предвидеть и предсказать». «Достоевский предвидел, что революция в России будет безрадостной, жуткой и мрачной, что не будет в ней возрождения народного». «В России все должно быть коллективным, массовым, безличным».

По этим выпискам, как, впрочем, и без них, было совершенно ясно, что доклад у Спады будет совсем не о Достоевском. С помощью Достоевского он примется доказывать пагубность большевизма, пагубность насильственного свержения существующего или существовавшего буржуазного строя и, мол, то, что путь былой отсталой России не пригоден для западных, высокоразвитых стран.

Однажды на скрещении улицы Черной и улицы Академии наук ее с Толиком застал дождь. В двух шагах был тот музей, куда она хотела повести Булатова. Они забежали в подъезд, Лера взяла билет у привратника и, с грустью думая о несостоявшейся экскурсии с Булатовым, принялась ходить из одной залы в другую. В музее этом она уже побывала года два назад, но пробежала тогда вдоль каменных глыб и стеллажей с экспонатами очень быстро, рассчитывая вернуться позже для более основательного осмотра. Сейчас спешить было некуда, и она как бы проверяла себя: действительно ли здесь так интересно, как она расписала Булатову, заслуживает ли это таких ее горячих рекомендаций.

Музей располагался в старом громоздком здании, в залах с высоченными потолками, со скрипучими полами. В углах, сидя на стульях, подремывали служители. Было немноголюдно, тихо, дремотно. Но богатства под этими высокими сводами были собраны поистине неоценимые. Ряды статуй всевозможных Тутмосов, Рамзесов и их жен. Десятками метров измеряющиеся папирусы, выставленные в витринах и развешанные под стеклом на стенах. Папирусы были раскрашены красками, пережившими несколько тысячелетий и не утратившими своей сочности. Сотни скарабеев из разных пород камней. Всевозможнейшие предметы из гробниц и могил. Были даже зерна тогдашних, древних хлебных злаков. По виду они были совсем такие, как нынешние. В витринах лежали черные усохшие плоды граната, извлеченные из гробниц. Что-то подобное тыквам. Куриные и страусовые яйца.

Особенно долго, как и в прошлый раз, Лера задержалась возле двух мумифицированных женских голов. Им было по три с половиной тысячи лет. Но как же они сохранились! Это чудо какое-то. И у той и у другой пышные волнистые волосы. Мало исказились от времени даже черты их лиц. Они сохранились настолько, что по ним можно судить о характере этих женщин. Одна из них была, очевидно, властной, гордой, привыкшей повелевать. А другая – та нежная и тихая, не она повелевала, а повелевали ею. Какие думы занимали эти головы тысячи лет назад, какие страсти владели теми, кому они принадлежали?…

Лера стояла бы и стояла перед застекленной витриной, в которой помещались эти две удивительные головы, не совсем понимая, что же держит ее возле них. Возможность соприкосновения с так называемой тайной тысячелетий? Сопоставление чего-то такого своего, личного, с тем, что происходило с другими бесконечно давно? Может быть, может быть. Жаль, жаль, жаль, что ничего этого не увидел Булатов. С ним, наверно, было бы интересно поговорить обо всем увиденном здесь.

Толик закапризничал, и лишь поэтому Лера была вынуждена оторваться от приковавшей ее к себе витрины. Они ушли из музея, хотя дождь на улице не переставал, но несколько ослабил силу.

В один из последующих дней своих блужданий по городу Лера добралась на автобусе до района крупного автомобильного предприятия. Ей было известно, что секции, или цехи, или даже целые заводы фиатовского концерна были разбросаны по всему Турину: и в центре, и на окраинах, и в окрестностях – чуть ли не до самых гор на севере. Но здесь, куда заехала Лера, было что-то уж очень крупное: цехи со стеклянными кровлями занимали огромную территорию. А перед ними -высилось многоэтажное, величественное административное здание. Возможно, что в этот час окончился рабочий день или одна из смен этого дня: толпы людей спешили к автобусам, троллейбусам, расхватывали на стоянках велосипеды, а кое-кто и маленькие «фиатики» модели «600».

Откуда были те люди, которые пригласили тогда к себе в гости Булатова? Почему она не запомнила адрес хозяина квартиры, в которой происходила встреча? Лере захотелось к ним, в их шумную, но дружелюбную компанию. «О! – вспомнила она.– Там же был композитор. Его имя Чезаре, Чезаре Аквароне». В ближайшей табачной лавочке она попросила телефонную книгу и узнала номер телефона композитора Чезаре Аквароне. Взял трубку он сам. Лера объяснила ему, кто она и что ей надо. – Синьора Васильева! – воскликнул он радостно. – Замечательно, что вы меня вспомнили. Я вам сейчас назову все адреса. Но если хотите, я и провожу вас к любому из тех, с кем вы тогда виделись. И вообще, если позволите, я бы с вами выпил чашечку кофе? Я люблю русских, вашу музыку, вашу страну.

Через час они сидели в кафе «Рим» на площади Карло Феличе. Аквароне, широко и добро улыбаясь, предложил вина, мороженого, фруктов – чего только захочется синьоре Васильевой-Спада.

– Тогда не было на чем играть,– говорил он.– Иначе я бы сыграл вам, спел, даже станцевал! Я знаю, что вы поймете меня. Русские ведь тоже очень музыкальный народ. Вы так чудесно пели про смерть, которая в четырех шагах.

Тех адресов, которые были нужны Лере, он, конечно, назвать не мог. Но это ничего не значит, уверял он, глаза его помнят любой дом и любую дверь, у него отличная зрительная память, они поедут вместе, и он все покажет. Она согласна? Чудесно! Но не будет ли ревновать синьор Спада? Он стал такой важный, каким был его отец во времена Муссолини. У него хорошее место в этой торговой фирме, поставляющей товары в десятки стран. Не знаю, может быть, вы рассердитесь, синьора, и, может быть, я суюсь не в свое дело, но синьора Спаду не очень любят, нет.

– Почему? – спросила Лера. – И кто?

– Мы, синьора, мы, итальянцы. На него нельзя надеяться, увы. Он скажет одно, сделает другое, а то даже и третье. И он всегда хочет быть правым, то есть находиться посередине в любом деле. А наше время такое, что середина ведет туда…– Он махнул куда-то за окно.

– А именно?

– Именно? У нас все время у власти разнесчастная чентросинистра, эти левоцентристы. Лучше были бы откровенно правые, мы бы дрались с ними. А еще лучше дали бы власть нам, мы бы установили свои порядки. А так все время где-то болит у страны, ноет. А что там болит, что ноет? Может быть, это рак. Быть посередине – это, во всяком случае, не за народ. Синьор Спада из тех марксистов, которые считают, что им почему-то полезно называться марксистами,– не знаю, почему,– но в идеале своем иметь парламентский строй. Они мечтают быть избранными в парламент, пользоваться депутатскими правами, выступать с оппозиционными, но, в общем-то, очень умеренными речами и, занимая приличные, доходные должности, постепенно сколачивать капиталец. Я, честно говоря, за другим пришел к коммунистам, синьора Васильева. Я хотел бы народной власти в Италии. Я хочу быть свободным, свободным, понимаете? Я хочу писать такую музыку, такие песни, которые звучали бы на площадях, в колоннах революционных масс, я завидую вашим музыкантам. Они это могут делать. Я мечтаю написать музыку, которая подымала бы людей с колен… Вы же знаете, у нас бездна верующих католиков. Ватикан держит их на коленях… Так чтобы они поднялись, выпрямили спины, шеи, вскинули бы головы. И я такую музыку пишу, пишу, не сомневайтесь. Но куда я пойду с нею? Кто у меня ее купит? Я бы и даром отдал. Кто возьмет? И чтобы жить, кормить семью, я что должен делать? Сочинять джазовые песенки! Вот вам свобода! Да, меня не держат в клетке. Мне говорят: резвись, прыгай. Но на моих ногах на каждой гиря по сто килограммов. Попрыгай с ними! У нас полная свобода быть холуем или негодяем. Вы, может быть, смотрите на наши витрины, которые горят ярче и богаче, чем у вас в Москве? Но вот неделю назад в нашем доме умерла женщина. Вскрыли ее квартиру – там было все, что наше общество считает необходимым иметь среднему современному человеку: электрокофейники и холодильники, электропроигрыватели и телевизоры, полотерные и стиральные машины. А владелица вещей, как установили эксперты, умерла от голода, от истощения. Потому что не она была владелицей вещей, а вещи ею владели. Она взяла их в рассрочку, она не выстояла перед возможностью иметь все это у себя и, надрываясь, выплачивая стоимость каждого предмета, отказывала себе в пище. И вот конец. Трудовой человек не способен выдержать соревнования с производящим товары капиталистом – он надрывается в этих скачках с препятствиями. Свобода! Нет, я хочу настоящей свободы, как у вас. Поэтому я стал коммунистом. Вот мои пальцы…– Он положил на стол руки.– Пальцы музыканта. Но я готов рыть ими землю, гнуть железо, держать в них оружие, да, да, да! У меня есть друг. Он актер кино, и он же способен сам ставить прекрасные фильмы. Но он не согласен торговать собой, своим искусством. После войны он поставил две превосходные картины. Кое-кому они показались слишком смелыми, замахивающимися на основы. И его больше никуда не приглашают. А он же не капиталист, он на свои средства рассчитывать не может. Кое-как живет, играя незначительные роли. Я на вас нагнал тоску, простите, пожалуйста. Но мне так хотелось высказать все это. Как-то легче на душе стало.

Лере было интересно с композитором Аквароне. За короткий час она узнала от него об Италии больше, чем от Спады за все годы их совместной жизни. На Италию, на итальянскую действительность Аквароне и Спада смотрели разными глазами. Взгляд Аквароне был Лере понятней и ближе, чем взгляд Спады.

Уговорились они на том, что Лере нет смысла ходить по квартирам рабочих самой. Если она хочет с ними встретиться, то будет лучше, если такую встречу устроит у себя дома он, Аквароне. И если нет возражений, то в ближайшую же субботу.

Квартира Аквароне была раза в три больше, чем та, где принимали Булатова,– с парадной лестницей, с балконами. Синьора Аквароне была хорошо одета и причесана, и вместе с тем по маркам вин, по кушаньям, какие подавались на стол, по всей обстановке Лера поняла, что композитор и в самом деле живет очень и очень стесненно, хотя друзья его, тот самый Эммануэле, или старый сухонький сборщик двигателей Пьетро, и все другие, уже известные Лере, входя в квартиру, восклицали: «Ах, вот где обитает наш партийный капиталист Аквароне!», «Ничего себе палаццо у синьора коммуниста!», «Ого, здесь целая картинная галерея Брера! Поди, миллиончиков на сто тянет?»

На этот раз все пришли со своими принарядившимися женами. Ну как же мужья могли им отказать в горячем желании посмотреть на рус-скую, на советскую, вышедшую замуж за итальянца!

Аквароне сказал собравшимся, что поскольку он в прошлый раз задолжал, то собрал всех, чтобы выплатить долг. Он хочет своим старым друзьям и синьоре Васильевой, которую тоже считает теперь своим другом, показать новую, а если кто попросит, то и старую музыку его сочинения. Он сел к роялю, и Лера услышала то, о чем Аквароне говорил ей в кафе. Его музыка поднимала со стульев, из кресел, с дивана. Она звала, вела, она порождала восторг в душе, желание делать важное, значительное, бросала людей друг к другу. И люди запели. Они пели песнь об объединении. о тесно сомкнутых плечах, о борьбе, о победе. Не петь эту песню было невозможно. Слова сами слетали с губ, хотя Лера их до этого и не знала.

Потом по обычаю все долго хлопали Аквароне по плечам, по спине, тискали в объятиях.

– Когда в Италии будет народная власть и кто-нибудь из нас станет главой чего-нибудь правительственного, мы тебе, Чезаре,– сказал Эммануэле громовым голосом,– такой дворец построим…

– Мы просто-напросто отдадим тебе Королевский дворец. Не надо и строить.

– Зачем мне тогда какой-то паршивый дворец, друзья, когда будет это! – отвечал Аквароне.– Когда будет народная власть, тогда в любую халупку придет свобода. Лишь бы это осуществилось.

За столом подвыпили, опять было шумно, как в прошлый раз, спорили, старались друг друга перекричать.

– Раньше мы таких столов почти не устраивали,– сказал Аквароне.– Австрийцы и немцы приучили нас к своим порядкам. Хочешь пригласить гостей, зови их в кафе или в ресторан, а там каждый за себя заплатит. Гостеприимно, вежливо, а главное – экономично. И мы, итальянцы, такими же жмотами под их влиянием сделались. Русские напомнили нам, что человек есть человек. Русское гостеприимство на весь мир известно. Я предлагаю поднять наши бокалы за представительницу замечательной страны – Советской России, за прелестную синьору Спада! Женщин очень интересовало, почему синьора Спада одна, где же синьор Спада. Пришлось приврать, что у них не совсем здоров ребенок и оставлять его с чужим человеком не захотелось, вот отец и сидит дома.

– О, это замечательно, когда отец любит своих детей. У нас, итальянцев, есть разные отцы. Но в большинстве своем…

– Они обожают не своих детей, а чужих теть! – крикнул кто-то слушавший разговор женщин.

– Это ерунда! Это французы не знают удержу в любовных делах.

– Правильно. А итальянцы – ангелочки.

– Пусть не ангелочки. Но нельзя о них судить по тем дурацким фильмам, которые сейчас выпускаются тысячами километров в год.

– А ты хочешь, может быть, только таких фильмов, которые одобряются папой? Чтобы вместо человеческого тела – мощи, а вместо вина – святая водичка?

– Не надо мощей. Но зачем же и коллективное хождение в публичный дом? Это всегда было делом сугубо индивидуальным.

– Мой чудило поперся на стриптиз. Я ему говорю: на черта ты тратишь такие деньги, чтобы поглазеть на чужое голое туловище. Пожалуйста, глазей дома бесплатно. Если тебе при этом нужны выкрутасы…

– Синьора Люона!…– сказала хозяйка с укоризной. – Синьоре Спада, наверно, это не совсем приятно.

– Ах, извините, синьора Спада, – спохватилась синьора Люона. – Мы еще так мало знаем друг друга. Извините. Я буду осторожней.

Дома Лера спросила:

– Ты знаешь композитора Аквароне, Бенито? – Ей теперь доставляло какое-то злое удовольствие называть мужа полным именем; Бенито. В это она вкладывала особый смысл, видя перед собой образ человека, в честь которого был назван так первенец в семействе Спада.

– Чезаре? – ответил Спада. – Барабанщик. Музыка для барабанов и литавр. Бездарность.

– А я слышала его музыку, и она мне понравилась.

– У вас, у русских, дурной вкус. Вы народ не музыкальный. И вы не разбираетесь, где искусство, а где фокусы. У вас несколько лет назад чуть ли не на руках носили эту южноамериканскую ведьму, которая пела на все голоса. А это же цирковой номер, не более. От парижских уличных горлодеров вы в восторге.

– Кто – вы?

– Ну, вы, русские.

– Ты же знаешь, что это не так. Зачем ты клевещешь на всех. Тебе же известно, кто бегал слушать эту, как ты говоришь, ведьму и кто визжал от восторга на концертах тех безголосых французов. У нас…

– Ах, сейчас пойдут ссылки на Чайковского, Римского-Корсакова и Бородина, которых якобы обожают твои соотечественники. Слышали. Старо.

– А бывало, ты сидел рядом со мной на концертах этого Чайковского и…

– Мало ли что бывало. Жизнь идет вперед, дорогая.

– Далеко же она у нас ушла, Бенито. Очень далеко.