Поезд шел из Москвы в Псков. В нескольких купе одного из вагонов разместились писатели, живописцы и скульпторы. Среди них были маститые, пожилые, были и средних лет, начавшие свой путь в искусстве и в литературе во время войны или по ее окончании. Одни обладали обширными лысинами во всю голову, другие еле продирали расческами свои превосходные шевелюры; одни пили чай, принесенный проводницей, другие коньяк из прихваченных с собой бутылок; одни шумно рассказывали какие-то истории, другие молча и сосредоточенно смотрели сквозь стекла окон в завагонную темень. Все были разные; объединяло их в этом вагоне лишь тo, что во время войны они находились в составе войск, действовавших на северо-западном участке фронта борьбы против гитлеровских армий, в том числе и там, куда спешил скорый ночной поезд.

Время было позднее, пассажиры в других купе давным-давно спали, но в купе, занятых творцами прекрасного, о сне еще никто и не думал. Вспоминали былое – дивизионные и армейские газеты, артиллерийские дивизионы, разведывательные роты, политотделы, в которых они служили, своих фронтовых друзей, смешные и трагические случаи из военной жизни.

Почти все они собрались в конце концов в купе, в котором вместе с тремя своими коллегами расположился Василий Петрович Булатов. Писатель-кубанец, с наголо обритой головой, плотный, неторопливый, больше похожий не на писателя, а на председателя богатого колхоза, подымая стакан, в котором был коньяк, сказал:

– А не выпить ли нам, други мои, за здоровье того псковского редактора, который свел нас в этом вагоне? Годами же не встречались, а тут встретились, и до чего же это хорошо!

Тост одобрили, с кубанцем чокнулись, кто коньяком, а кто и чаем, лимонадом, минеральной миргородской водой, неведомо как оказавшейся в поезде, следовавшем из Москвы через Псков в Таллин.

– Леший его знает, – философствовал кубанец, – живешь, кипятишься, дел всяких по горло, а о друзьях своих, об единомышленниках забываешь. Где они, что с ними? Ну, прочтешь новый роман, ну, репродукцию с новой картины, скажем, в «Огоньке» увидишь, порадуешься: живет наше военное братство, действует, и только. А вот так, посидеть, по душам покалякать,– нету этого. А жаль. Жизнь-то уходит, уходит. Самому молодому среди нас тут, пожалуй, не менее сорока пяти? – Он оглядел до отказа набившихся в купе. – Да, вот так. Не успеешь оглянуться – и уже в газете нечто печатное за подписью: «Группа товарищей».

– Завел, Степан! – сказал густобровый москвич, тоже, как кубанец, писатель-прозаик.– Ты всегда был пессимистом.

– Не пессимист я, а реалист, в облаках не витаю, смотрю всегда в корень.

– И ты, в общем, прав,– поддержал кубанца второй москвич, известный скульптор.– Вы, конечно, знаете, товарищи, моего друга-бородача, с которым мы работали над последним памятником. Талант, широкая натура, чудесная душа. Казалось, могуч здоровьем – дальше некуда. А вот лежит с инфарктом, и врачи говорят, положение угрожающее. Кстати, – скульптор невесело усмехнулся,– инфаркт к нему пришел не сам собою. На фронте пуля миновала, в мирное время не смог уберечься от нее.

– Неужели? – разом воскликнуло несколько человек. – В него стреляли? Кто же? Где?

– Пуля та была особого рода. Вы же знаете его, знаете, какого он общественного темперамента, каких политических убеждений. Выступал, кое-кому портил кровь, не давал безнаказанно штукарствовать, угождать западным ценителям и покровителям. Ну и вот сначала его прокатили на выборах в правление. Пожимал плечами, смеялся. Потом оплевали с помощью наемного пера его новую работу. Выстоял, говорил: «И не такое видывали». Подобрались совсем с другой стороны. Допекли анонимками: в партийный комитет – о том, что избил, пьяный, шофера такси: еще куда-то – что он наркоман и получает наркотики из-за границы; жену поздравили с тем, что он завел себе молодую блондиночку и таскает ее по дачам своих приятелей. Покуда бегал и доказывал, что все это ложь, бред, свинство, инфаркт его и хватил.

– Слушайте, – сказал кубанец, – други мои ридны, тогда я вам вот какую цидулю покажу. – Он порылся в карманах, вытащил конверт и из него листок тетрадочной бумаги в клетку. – Слушайте: «Да будет вам известно, что отец ваш во время войны укрывался от мобилизации в армию Будучи, наконец, разыскан и доставлен в военкомат милицией, сумел устроиться в дивизионной газете. Но и там проявил себя как последний трус. Под обстрелом немецкой артиллерии он бросил редакцию, своих товарищей и прямо из-под Великих Лук бежал в Москву. Вы дочь презренного труса, который ныне в своих писаниях восхваляет героизм, клеймит дезертиров, хотя сам он и есть первый дезертир». Ну и так далее. – Кубанец стал складывать листок в конверт. – Это моей дочери-студентке прислали. Три дня ревела. Как мы с матерью ни объясняли, не помогает. Цидулька все равно ей душу мутит. А потом говорит: «Ну почему же с такими не борются, которые способны на подобную гадость, вот так писать? Их же надо наказывать». Верно, надо. Но поймай-ка за руку!

В купе заговорили, зашумели. Оказалось, что не было в нем человека, который так или иначе не столкнулся бы с анонимками. Об одном писали, что он, выдавая, видите ли, себя за твердокаменного ленинца, скрыл свое подлинное социальное происхождение: никакой он не крестьянин, а сын казачьего урядника; другому грозились, ни многим ни малым, а повешением на фонарном столбе «в свое время», третьему предлагалось самому, добровольно, своею собственной рукой застрелиться во избежание «суда грозного и беспощадного»…

– А ведь действительно пули свищут, – сказал Булатов, внимательно слушавший рассказы своих товарищей. – Какая-то индустрия клеветы действует.

– Насколько все было проще, когда мы воевали вот здесь,– сказал московский скульптор и указал рукой за темные окна вагона, за которыми пролетали черные болотистые леса.– Вот так враг, вот так ты. Все ясно. Он пулей – ты пулей, он гранатой – ты гранатой. А как быть с этими доводящими до инфарктов письменами?

Всем стало противно, мерзко; стали расходиться по своим купе.

Утром в Пскове их встретил тот самый редактор газеты, за здоровье которого они чокались ночью и который и был подлинным виновником их появления в древнем русском городе. Он был молодой, доброжелательный, всем понравившийся, и встреча, общение с ним в какой-то мере освободили людей от того тяжкого душевного гнета, какой ощутили они после разговора о ядовитых, как мышьяк, злобных анонимках.

Энергичный редактор созвал в свой Псков столько писателей, живописцев и скульпторов для того, чтобы показать им, по его мнению, замечательный памятник в одной из деревень, точнее, на месте одной из бывших деревень, поскольку деревня была сожжена гитлеровцами до основания.

Не откладывая этого на завтра, группа, прибывшая из Москвы, разместилась в специальном автобусе и отправилась по дороге на Порхов. Проплывали по сторонам живописные земли древней Руси – пологие холмы с желтеющими колхозными нивами, задумчивые леса, на опушках которых паслись пестрые степенные коровы, темные глубокие речки с нависшими над ними ивами, куда-то уходящие проселки и тропинки. Трудно было бы представить себе, что по этим местам прошла одна из самых кровопролитных и всесжигающих войн во всей истории человечества, если бы люди, которые ехали в автобусе, сами не принимали участия в борьбе с фашистскими ордами, зверствовавшими в этих местах, и сами не повидали то, что ныне уже скрыто временем от глаз новых поколений.

– Красуха! – сказал с волнением редактор. – Вот она!

Но никакой Красухи нигде не было. Кое-где в траве виделись камни былых фундаментов да свисали над ними ветви одиноких берез и лип. как-то избежавших огня пробушевавшего здесь пожарища. Лента дороги рассекала надвое этот скорбный пустырь. По одну сторону от нее стоял в отдалении обелиск братской могилы. По другую…

Взгляды всех вышедших из автобуса остановились на поразившей их фигуре женщины, которую скульптор вырубил из серого гранита. Женщина в платке, деревенская, простая женщина, каких в России миллионы, совсем живая, не каменная, сидела на камне и, опустив голову, придерживая ее рукой труженицы, раздумывала над пепелищем. В ее памяти проходило все, что случилось на этом месте двадцать седьмого ноября тысяча девятьсот сорок третьего года. Как здесь стучали немецкие автоматы, как трескуче пылал огонь, в котором сгорали обжитые, уютные особым сельским уютом красухинские дома, как в этом треске и свисте каратели одного за другим, расстреливая, приканчивая штыками и ударами прикладов, кидая живыми в огонь, лишили жизни двести восемьдесят красухинских односельчан – старых, молодых, совсем детишек.

– Послушайте, за что же? – сказал московский скульптор, всматриваясь в прекрасно выполненную фигуру женщины-матери, потерявшей своих детей. – Почему так жестоко?

– Да потому,– ответил редактор,– что среди этих двухсот восьмидесяти не нашлось ни одного, кто бы выдал немцам партизан, кто бы согласился показать места, где они скрываются после успешных нападений на коммуникации Восемнадцатой немецкой армии, на эшелоны с пополнением для ее частей, на штабы.

Все разбрелись по пепелищу, каждый по-своему обдумывал то, что видели его глаза.

«Двести восемьдесят человек! – думал Булатов. – В живых не оставили даже грудных ребятишек. Почему же в мире знают Лидице, знают Орадур, хотя в Лидице ни женщин, ни детей не расстреливали и живьем в огонь никого не кидали, но совсем не знают о псковской, русской Красухе? Почему даже советские публицисты непременно оснастят свои статьи названиями Лидице и Орадур, но о Красухе не вспомнят?» Он думал о том, что вот здесь, на каменистой северной земле, под этим мягко-голубым, светлым, высоким северным небом, где в далекие века рождалось могучее русское государство, должен бы ежегодно исполняться какой-то очень волнующий сердца и чувства народный гимн: что для исполнения его на месте гибели двухсот восьмидесяти верных Родине советских людей должны съезжаться лучшие голоса страны; не по церквам бы, в дыму свечей и ладана, петь иным знаменитым русским тенорам, а вот здесь, над пеплом геройски и мученически павших голубоглазых и русоволосых псковичей и псковитянок.

– Из всех из них,– услышал он голос редактора,– осталась в живых одна Мария Лукинична Павлова. Случайно осталась. Раненная, свалилась под пол, под сырую солому. Но двое ее детей были брошены в огонь. Представляете?

Трудно это было представить во всей жестокой действительности, и потому люди молчали.

– А кто автор памятника? – спросил наконец один из скульпторов.

– Совсем молодой автор,– ответил редактор.– Девушка. Это ее дипломная работа. У нее у самой три брата погибли в боях Отечественной войны, а сестру немцы угнали в Германию.

– Вот и видно, что тема прошла через сердце человека,– сказал кубанец. – С холодным сердцем такого не создашь. Можно нагромоздить мечей, щитов и прочего реквизита, раздуть в несусветных масштабах, и все равно те груды камня и металла не будут затрагивать душу, не будут волновать. А тут… Да… Спасибо автору, земной ей поклон!

Булатова интересовало, известны ли имена тех, кто учинил расправу над красухинцами, понесли ли палачи наказание. Кое-кого, как рассказал редактор, изловили. Но главные-то преступники скрылись, сидят в ФРГ и лелеют мечту о новых, более успешных походах на Восток по дорогам, облюбованным еще их далекими предками, псами-рыцарями, битыми на Чудском озере, неподалеку от Пскова.

Приезжим захотелось побывать на знаменитых местах Псковщины. Хозяева дали им и такую возможность. К рыбакам? Пожалуйста, к рыбакам. К Вороньему камню? Вот вам Вороний камень, точнее, то место. где он должен бы быть, но не то рассыпался от времени, не то ушел на дно озера. Труворова могила? Вот и она близ обомшелых Изборских стен.

Долго ходили по дворам Псково-Печорского монастыря. Многие о нем кое-что знали. Знали, например, о том, какую неприглядную роль святые отцы сыграли во время войны, истово сотрудничая с немцами.

– Вот кто мог бы порассказать о виновниках трагедии Красухи, – сказал Булатов, указывая глазами на типов, сновавших вокруг в черных монашеских одеждах. – Но они. конечно, немы, как рыбы, и глухи, как булыжники монастырских стен.