Клауберг не выдержал и двух дней. Железной занозой в его мозгу, во всем его существе сидел этот бывший Кондратьев, ныне Голубков. Он трус, паникер, а такие на все способны от страха. Что он никакой не агент госбезопасности,– это очевидно; что он сам прячет подлинное лицо свое, – тоже. И все равно нет гарантий, что он смолчит, не попытается заработать себе если не полное прощение, то хотя бы смягчение наказания, выдав властям эсэсовца, побывавшего в свое время в Советской России отнюдь не в качестве туриста.

Надо было или немедленно улетать из Москвы на Запад, или предпринимать что-то не менее верное.

Перед глазами Клауберга все время стоял дальний угол Москвы, в недавнем прошлом загородный поселок, виделись глухая улица, старый домишко среди таких же отживающих свое дряхлых халуп, тесная комнатуха за чуланом, с окном, выходящим в заросли сада; и особенно ясно представлялась ему меж столом и шкафом покрытая старым стеганым одеялом железная кровать с облезлой краской и на ней тот, Кондратьев, раздумывающий – о чем? О том же, конечно, о чем раздумывает и он, Клауберг: как быть, что делать? Есть наивернейший выход: подойти к этой грязной кровати и чем-нибудь увесистым, надежным ударить как следует по голове с жидкими белесыми волосенками. И тогда вновь все станет тихо, спокойно, как было. Что ж, не будет только Кондратьева? Но его же давно и нет. Видимо, с войны. Есть Голубков. Но Голубков – миф. Одним мифом больше, одним меньше – какая разница!

Клауберг решился. Купив в магазине инструментов на улице Кирова молоток, он долго путался, тиская его в кармане, по Москве – то спускался в метро, то вновь поднимался – уже на другой станции; чуть было не потерял ориентировку, заехав на другую окраину, почти в лес. И все же через несколько часов добрался до Кунцева.

Вечерело. Солнце было над самой землей, оно отсветило здесь и было теперь там, куда вело пересекавшее Кунцево Минское шоссе, на родном Клаубергу Западе, где столько надежных убежищ, где, несмотря на разрозненные выкрики всяких демократов, можно все-таки спать спокойно, где ты сам себе хозяин, где ты человек, а не волк в окружении красных флажков.

Он крутился по улицам до тех пор, пока солнце не ушло совсем, и только тогда, в теплых сумерках, отправился на знакомую улицу, к тому знакомому дому.

«Может быть, следовало идти не в дверь? – возникла мысль. – Может быть, лучше влезть в комнату Голубкова через окно? А что это даст? Будет лишняя возня, за что-либо заденешь, что-нибудь опрокинешь. Шум, тревога… Нет, чего там! Надо решительно войти, как уже было однажды, и дать ему по башке».

Клауберг уверенно распахнул знакомую калитку, прошел через двор, поднялся на крыльцо, обогнул в сенцах чулан и дернул за ручку двери Голубкова. Дверь была заперта. Постучал – ответа не получил. Уже не ведая зачем, постучал еще раз.

Заскрипела другая дверь в сенях. Из нее, щелкнув выключателем на стене и дав свет, вышла та бабка, у которой Клауберг спрашивал о Голубкове в прошлый приход сюда.

– Кого тебе? А, это ты? – Она его узнала.– Так он же наутро съехал, Семен-то Семенович. Я думала, ты его сманил куда. Всю ночь сундучки свои собирал, вещички увязывал, а утром пригнал грузовик, расплатился со мной честь по чести и укатил. Не к тебе, значит? Ну, адреса не сказал, потому и не спрашивай, не знаю, почтенный, не ведаю.

Это было такой неожиданностью, перед которой Клауберг растерялся. Ничего этому подлецу теперь не стоит где-то в пути сунуть в почтовый ящик конвертик с сообщением о присутствии в Москве некоего штурмбанфюрера и описанием его примет.

Да, надо было действовать быстро и решительно.

Из Кунцева Клауберг помчался было на международную телефонную станцию. Но лондонская контора издательства не отвечала, и за поздним временем это было естественным; номерами же домашних телефонов он не располагал, ничего, следовательно, не оставалось, как ждать до утра.

Нервы Клауберга так напряглись, что он уже боялся войти в вестибюль гостиницы, все ходил и ходил вокруг площади, в сквере на которой стоял памятник Карлу Марксу, и по временам невольно посматривал на тот лозунг о диктатуре пролетариата, который был выложен керамическими плитками на фронтоне гостиничного здания.

– Ну как, господин Клауберг? – услышал он голос рядом с собой. – Нашли Голубкова?

Он готов был бежать от этого возгласа, полагая, что его вот-вот схватят за локти и скуют руки стальными браслетами. Но возле него стоял безобидный, улыбающийся приятель Юджина Росса, сын доцента Зародова.

– Что? – сказал Клауберг, бешено ненавидя этого парня и все же стараясь быть приветливым. – Голубкова? Да-да, конечно. Мы с ним договорились встретиться еще. Но он почему-то не приходит.

– Не приходит? Я съезжу к нему завтра, спрошу, чего это он. Обычно он аккуратен. Деловой человек. Вы куда-то шли? Я вам не помешаю?

– Нет-нет. – У Клауберга мелькнула мысль, нельзя ли предстоящую ночь провести не в гостинице, а скажем, у этого парня или у кого-то из его приятелей. – Гуляю, гуляю, – сказал он, пытаясь улыбаться. – Изучаю вашу московскую жизнь. Скоро уже и конец, домой отправимся. Как поживают ваши родители?

– Муттер на даче. Фатер – в трудах. Сегодня он, правда, тоже на даче. Суббота! Уик энд!

Клауберг запомнил дом, в котором жили Зародовы. Сопровождаемый Генкой, он шел такой дорогой, чтобы выйти на улицу Горького и как бы случайно добраться именно до их дома. А там, кто знает, может быть, этот простодушный малый пригласит его к себе.

Так и случилось. Возле своего дома Генка сказал:

– Наша берлога!

– Что это означает? – Клауберг сделал вид, что не понимает его терминологии.

– Здесь мы живем, – пояснил Генка. – Вы же у нас были, господин Клауберг.

– Неужели? – изумился Клауберг. – Плохая память! Да и вообще в новом городе с первого раза можно запомнить лишь нечто равнозначное Эйфелевой башне, вашему Кремлю, Колизею. А уж, скажем, башню, на которой установлен лондонский Биг Бен, вполне спутаешь с башнями Стокгольма или Брюсселя, а папский собор святого Петра – с Казанским собором в Ленинграде. Да-да, теперь вспоминаю вашу квартиру, очень было мило, гостеприимно.

– Господин Клауберг,– сказал Генка,– может быть, зайдем к нам? Правда, родителей нет. Но если хотите…

Клауберг помедлил ровно столько, сколько надо было, чтобы это походило на его натуральные колебания и в то же время, чтобы русский малый не успел сказать: «Ну что ж, не смею настаивать»,– и согласился.

– Люблю изучать жизнь, – сказал он, подымаясь в лифте. – А где еще увидишь ее так отчетливо, как можно увидеть в домашней, неофициальной обстановке?

Если бы мать и особенно отец узнали, что Генка без всяких приготовлений приведет к ним в квартиру гостя, да еще и иностранца, они бы обрушили на голову своего сыночка все ругательства, какие им были известны. Без предварительных приглашений в квартиру Зародовых не пускали никого по причинам крайней неряшливости всех ее обитателей. Сам Александр Максимович, на людях появлявшийся в ультразападном виде, дома расхаживал в старых шлепанцах, небритый, всюду сыпал пепел сигарет и сигар. Супруга его была ему под стать. По всем комнатам были раскиданы ее импортные кофты, юбки, чулки, пояса. В доме был пылесос, были полотерная машина, совки, веники. Но добровольно никто к ним не прикасался. Поэтому, когда разговор заходил о том, что кого-то надо позвать, кому-то устроить, как у Зародовых называлось, прием, в квартиру созывались многочисленные родственники Александра Максимовича, и вот они-то и наводили должный порядок. А сами Зародовы грязи, среди которой проходила их жизнь, не замечали, грязь для них была явлением нормальным, бытовым. Тем более она не тревожила Генку. Стены есть, потолок есть, магнитофон есть, холодильник тоже – ну и ладно. Берлога!

Немец Клауберг сразу увидел разницу между тем, как выглядела квартира Зародовых тогда, во время приема, и какой она предстала перед ним теперь. Можно было подумать, что здесь или готовились к ремонту, или к переезду. Но, конечно, он и слова не сказал о своих впечатлениях.

Генка усадил его на диван перед овальным столиком.

– Сейчас, господин Клауберг, кое-что будет. Одна минута!

Он натащил из холодильника бутылок – и начатых и неначатых, банок с консервами, нарезал прямо на газете, которую разостлал на столике, большими ломтями хлеб.

– Ни виски, ни джина, извините, нету,– пояснял он.– Но вот хорошая, холодненькая водчонка. Вот армянский коньяк. Три звездочки. А это для знатоков. Это нам из Болгарии привезли – мастика. Пахнет каплями датского короля. Вы знаете такие – от кашля? А это очень ценный напиток. Черный рижский бальзам. В керамической посудине который. В нем травы какие-то. От всех болезней. Его можно и так, голый. А можно и в водку капать. Запах отбивает и вкус облагораживает,

– Вы большой знаток выпивок, Геннадий, – сказал Клауберг, все раздумывая об этом проклятом Кондратьеве-Голубкове.

– Ну какой там знаток! Дилетант. Любитель. А что, господин Клауберг, некоторые думают, что выпить – это разложение. А это же жизнь, верно? Выпьешь – какие-то фантазии возникают в голове, идеи рождают ся, чего-то такого особенного хочется. И даже сам себе кажешься лучше, чем есть. Ну, за ваше здоровье, за успешное окончание вашей работы, за благополучное ваше возвращение домой!

Оба они выпили водки, подкрашенной рижским бальзамом.

– Меня, господин Клауберг, все кроют: и родственники и разные там солидные знакомые. Дескать, не определился, балбес, и все такое. А что значит не определился! Зарабатываю? Зарабатываю. А что еще вам от меня надо? Не ваше ем. Свое. Я, понимаете, жизнь люблю. Вот так, что бы жилось – и все. А жизнь, я вам скажу, у нас очень приличная. Были бы деньги!

– Верно, верно, – кивал на его слова Клауберг и подливал себе в рюмку то водки, то бальзама. – Вы правы. Жизнь у человека одна, и нет никакого смысла вколачивать ее в колодки принятых правил. Надо ею пользоваться.

Оба они понемногу хмелели, особенно Генка, который, красуясь перед иностранцем, лихо выливал рюмку за рюмкой себе в рот и не закусывал.

В комнате стоял полусвет от торшера с абажуром из синтетической пленки. В этом свете лицо Генки казалось бледнее обычного, оно было почти белым и, круглое, мальчишеское, постепенно стало все больше тревожить память Клауберга. Мало этого проклятого Голубкова, думал он, вот и еще кто-то из прошлого лезет в душу, будь он тоже проклят. Он увидел рыжие веснушки на этом белом круглом лице, увидел растрепавшиеся Генкины светлые волосы и глаза, устремленные на него с каким-то вопросом. «Он,– сказал себе Клауберг,– он! Тот, из Чудова. Звереныш». Его бросило в жар, он не донес рюмку до рта, поставил ее обратно на стол. Забытое, острое, ни с чем иным не сравнимое чувство жестокого властвования над человеком передернуло его всего, охватило неудержимой судорожной дрожью.

– Жизнь, значит, любишь? – сказал он, подымаясь.– А смерть ты видел?

Пьяному Генке показался смешным вопрос гостя. Он ухмыльнулся во весь рот, добродушно и понимающе: дескать, оба мы надрались, ну и что тут такого? И тотчас ощутил удар в лицо. Это было как толчок – тупое, резкое, бросающее на спину.

Недоумевая, он поднялся с пола, в глазах его были смятение, растерянность.

Клауберг снова ударил, и Генка снова упал. Встав, он начал пятиться от непонятного, озверевшего человека с железными руками. Дойдя спиной до диванчика, он опустился на него. Клауберг стоял над ним, как глыба.

– Любишь жизнь?

– Люблю,– сказал Генка и получил пощечину.

– Любишь? – Новая пощечина. – Любишь? Любишь? – Клауберг хлестал его правой и левой, правой и левой. Генкина голова моталась из стороны в сторону. Нет, он не пытался кинуться и укусить того, кто его бил, нет, он не плюнул ему в лицо, он только заслонялся руками, извиваясь под ударами, стонал и вскрикивал, а Клауберг в исступлении все бил, бил, бил… Он плевал в это круглое веснушчатое лицо.– Вот, вот! Тьфу! Гаденыш! Мразь! – Все, что штурмбанфюрер СС не сделал тогда в Чудове, все, что более чем четверть века носил в себе мутным осад ком, все мучавшее его он выплескивал в это мальчишечье лицо, так по хожее на то, давнишнее.

И только когда Генка потерял сознание, то ли от побоев, то ли от выпитой водки, Клауберг остановился. В какой-то короткий миг пришло отрезвление. Что же это такое? Что случилось? Почему? Он схватил со столика не рюмку, а стакан для воды, вылил в него остатки водки из бутылки – это составило половину стакана, дополнил бальзамом и жадно, одним духом выпил. Потом взял графин и вылил всю воду из него на Генкину голову. Генка застонал, шевельнулся. Открыл один глаз.

– Зачем же вы так, господин Клауберг? – сказал он, всхлипнув. – Что я вам сделал?

Оставалось прикинуться мертвецки пьяным, что Клауберг и сделал. Под взглядом Генкиного глаза, из которого катились слезы, он, шатаясь, походил по комнате, задевая за стулья, роняя их, бормоча ругательства, и в конце концов плюхнулся на диван рядом с Генкой и захрапел.

Он и в самом деле скоро уснул. Проснулся, когда уже было светло. Огляделся, вспомнил все, что произошло ночью. Генки рядом не было. Встал, кое-как расправил мятые брюки и пиджак, пошел искать Генку. Тот спал у себя в комнате. Лицо его было в синяках и кровоподтеках, правый глаз скрылся в тяжелой опухоли.

Клауберг подумал-подумал, стоя над ним, порылся у себя в бумажнике, достал бумажку в сто долларов и положил на тумбочку возле Генкиной постели. Потом, захлопнув за собой дверь на французский замок, вышел на улицу, отыскал раннее кафе, заказал рассеянной официантке завтрак. Она принесла ему совсем не то, что он просил, но он и сам забыл, что заказывал, и как рассеянно она обслуживала, так же рассеянно он ел. Надо было дотянуть до начала работы в издательской конторе в Лондоне. Он понимал, что если этот парень, может быть, и успокоится на ста долларах компенсации за битую морду, но Голубков-то где-то есть и способен оттуда с полной для себя безнаказанностью делать с ним, Клаубергом, что угодно. В любую минуту могут прийти с площади Дзержинского. Надо уносить ноги. Но не по-глупому, а по-умному: надо получить разрешение на двух-трехдневный приезд в Лондон для согласования кое-каких накопившихся вопросов. Если следят, если проверяют, все будет законно, в порядке работы, вне подозрений.

Когда наконец среди, дня, потому что московское время опережало часы Западной Европы, он услышал голос одного из ответственных лиц в конторе издательства и изложил ему свою просьбу, он получил обрадовавший его ответ:

– Пожалуйста. Хоть на пять дней. Ждем.

Тогда он отправился в бюро обслуживания. Французская «Каравелла» шла на следующий день. Он заказал билет до Лондона с пересадкой в Париже.

– Где ты пропадал, Уве? – спросил его зашедший к нему днем Сабуров. – Я искал тебя весь вечер.

– А что такое? – встревожился Клауберг.

– Ничего особенного. Но все же…

– А!…– сказал Клауберг, махнув рукой.– Закатился к одной особочке.

– Ты неутомим. – Сабуров улыбнулся. – Годы тебя не берут. Все такой же.

– Учти, что несколько дней меня не будет,– сказал, переходя на деловой тон, Клауберг…– Вызывают в Лондон. Какие-нибудь дополнительные инструкции. А ты продолжай дело, оставляю тебя моим заместителем. Следи за этой шайкой, за Браун и за Россом.

– Знаешь, я тебе как раз и хотел вчера сказать о мисс Браун. Она что-то натворила не очень принятое здесь. Ее сегодня вызвали в посольство.

– А, черт с ней! – отмахнулся Клауберг.– Нам с тобой плевать на них, этих заокеанских. А что касается Браун… Ну сам же знаешь, кто такая она. Обычная шкура, проститутка с образованием. Какие у нее идеи? Никаких. За деньги готова служить кому угодно.

Назавтра, когда Клауберг и Сабуров, отправившийся его провожать, приехали в аэропорт, они увидели Порцию Браун в очереди к пограничникам, которые проверяли паспорта.

– Хелло! – сказала она, нахально усмехаясь им обоим.– Надеюсь, вы извините меня, что не пришла попрощаться с вами. Меня так быстро выставляют из этой миленькой страны, что я вообще ничего не успела.

Потом она ушла, и Сабуров ее уже не увидел. Клауберг пожал ему руку, еще раз сказал: «До скорой встречи. По поводу этой стервы не тревожься. Она к нашей работе не имеет никакого отношения. С нас за нее не спросят» – и ушел тоже.

Сабуров на смотровом балконе аэровокзала простоял до момента взлета «Каравеллы». Клауберг долго видел его с воздуха – одинокую недвижную точку.

Места Порции Браун и Клауберга были в разных рядах. Но поскольку самолет не был заполнен пассажирами и наполовину, то они при желании могли бы устроиться рядом. Такого желания не было, они сидели каждый в своем кресле, как было указано в билетах, и сквозь иллюминаторы смотрели вниз, на землю. Клауберга не покидала тревога: хотя самолет французский и команда французская, но территория-то внизу советская, и воздух над нею советский, и каждую минуту команде самолета мог последовать приказ вернуться в Москву или сесть на каком-нибудь ином советском аэродроме. И только когда стюардесса сказала, что самолет пересек границу Восточной и Западной Германии, он распрямился в своем кресле и нажал кнопку вызова стюардессы.

– Пожалуйста, – сказал он ей, изящной и приветливо улыбающейся, – сигареты и двойной джин.

В Париже, в аэропорту Бурже, Клауберг подошел к мисс Браун.

– До свидания, дорогая, – сказал он. – Были приятные минутки…

– Мне бы не хотелось больше никаких свиданий с вами, Клауберг, – заносчиво ответила Порция Браун. – И никаких минуток.

– Кто знает,– сказал он с усмешкой,– еще, может быть, они и будут. Может, еще встретимся с вами.

– В каком-нибудь новом Равенсбрюке? Рассчитываете на это?

– Авось и посолиднее что придумаем. – Клауберг ухмыльнулся.Не зарекайтесь, мадам.

Он козырнул ей и уверенным шагом солдафона пошагал узнавать, когда очередной самолет на Мадрид. Он хотел домой. А дом его пока что был там, в Мадриде.

– А, Клауберг! – окликнули его возле бюро справок. – Откуда и куда? – Спрашивал один из его мадридских знакомых.

– Из Москвы, знаешь. И в Мадрид,– ответил Клауберг.

– По второму разу? – Знакомый засмеялся. – Роковой маршрут. А как тебя занесло в Москву?

– Долгая песня. Дело! Бизнес.

– Хватит бездомничать, Клауберг, хватит. Есть новости. Меня фюрер вызвал.

– Кто?

– Фюрер, говорю. Ты перестал понимать немецкий язык. В Ганновер. Там большие дела развертываются. Идет бой за наше место под солнцем. За место под ним для настоящих немцев. Какого черта нас, как евреев, разбросало по всему свету… «Преступники!» Не мы, а те, кто ослабил мускулатуру нации, кто дал ее разорвать на части,– вот кто настоящие преступники. И мы до них еще доберемся. Задача – овладеть бундестагом. Надо на полную мощность запустить машину пропаганды. Меня вот и вспомнили. Фюрер вызвал, понимаешь?

Клауберг смотрел на довольное выражение лица мадридского знакомого, и у него стало ныть в груди.

– А почему только тебя? – спросил он. – А других?

– Не знаю. Наверно, и до других дойдет очередь. Не всех еще, на верно, можно. Там еще все-таки сильны всякие демократишки. Еще судят настоящих немцев за их верность великой Германии. Но когда бундестаг будет нашим, мы эти законы окончательно прихлопнем. Не железными решетками, а «железными крестами» будут награждены все, кто выстоял в этой борьбе. Будь здоров!

Клауберг смотрел на довольное выражение лица мадридского знакомого, и мысль о Мадриде, как о доме, уже не возвращалась. Что ни говори, дом его был не в Мадриде, а там, в Кобурге, в Баварии, в Германии. Захотелось кинуться вслед за этим знакомым, за счастливчиком, который через какой-нибудь час выйдет из самолета в Ганновере. Черт побери, будет, будет такое время, эта голубоглазенькая дрянь, давно растаявшая в парижской толпе, еще поваляется в ногах у него, у Клауберга. «Равенсбрюк!» Нет, будет почище, почище всех Равенсбрюков, Бухенвальдов и Освенцимов, вместе взятых.