Как только Никифор Фока приехал с Востока, тут же пришло известие, что арабы опять отвоевали Антиохию. Беспокойство царя усилилось ещё больше. К тому же начали доходить слухи, что киевский князь, угнав печенегов в глубину степей, вновь высадился на берегах Дуная.
Подозрительность в василевсе переходила в манию. Царь стал опасаться почти всех окружающих и через одного пробовал проверять другого: отныне во дворце все друг за другом шпионили, все друг на друга доносили. И так как он не мог знать, на кого же можно положиться, то стал вовсе избегать общения с людьми, появляться в городе, в цирке. Константинополь казался ему теперь населённым одними изменниками, всегда готовыми его убить, отравить или предать в руки иноземцев. Поэтому он решил наглухо отгородиться от столицы и задумал окружить царский дворец высокой непроницаемой стеной, которая была бы недоступна ни для внутренних, ни для внешних врагов.
Из-за дорогостоящей постройки обрушились на жителей города новые налоги. Никифор сам лично следил за работами и торопил зодчих. Тогда множество каменотёсов, каменщиков, плотников и других ремесленников со всей страны было согнано в столицу, и весь народ уже знал, что царь строит стену, которая растянется от Золотого Рога до Мраморного моря и закроет собою весь холм, занятый царским дворцом.
Много еды потребовалось работающим, огромные затраты были на одежду, обувь и инструмент, а ещё больше пошло в карман надсмотрщикам и распорядителям, жадным, бессовестным и неумолимо жестоким. Царь денег не жалел, лишь бы стена была выше и неприступнее.
И внутри этой стены была в свою очередь воздвигнута настоящая крепость-дворец. В этой крепости завели множество складов для провианта и утвари. На стенах дворца стояли грозные боевые машины. Посредством этих машин на далёкое расстояние можно было бросать снаряды, начинённые знаменитым и страшным «греческим огнём».
Шёпотом передавали жители друг другу на ухо:
— Василевс теперь собирается воевать уже со своей столицей. Никто не смел показывать ему вида неудовольствия или недоумения по случаю этих сооружений и совершенно непереносимых для народа трат.
Теперь редко кто видел василевса в лицо даже из приближенных. Ночи он проводил в молитве и в чтении священных книг или в душеспасительных беседах с юродивыми, монахами или «святыми». Делился он всеми своими тайными помыслами и огорчительными опасениями только с двумя людьми, которых считал абсолютно преданными: с братом Львом, охраняющим дворец, и паракимоненом Василием, который держал в руках бразды всего управления страной.
Город был полон зловещих слухов, причём самых невероятных. Одни говорили, что царь собирается принять схиму и уйти в монастырь, другие утверждали, что царь хочет заточить в монастырь и царицу, третьи утверждали, что в Священных палатах зреет заговор. Находились и такие, которые передавали на ухо, что царь давно убит, поэтому его и не видно нигде, и вот-вот надо ждать провозглашения на царство нового василевса.
После одного тревожного случая Никифор перестал даже посещать храм святой Софии, в котором он до того не пропускал ни одной службы. Случай был такой. Однажды во время праздничного шествия, когда Никифор ехал по улицам города, окружённый многочисленной вооружённой стражей и тайными телохранителями, один монах бросил с балкона к его ногам записку и скрылся. Вот что прочитал Никифор в записке:
«О, неземной владыка! Хотя я и ничтожный червь — смиренный инок, но, клянусь моим господом и божьей матерью: промыслом Всевышнего мне открыто, что ты умрёшь в течение третьего месяца, имеющего наступить после грядущего сентября».
Записка потрясла его и лишила сна. И хотя он имел ясный ум и богатый жизненный опыт, чтобы понять, какие вздорные записки присылают правителям подданные и это была не первая записка в подобном роде, которой его пугали, но теперь сама мысль, что в народе ходят слухи о его смерти невозможно, ждут её, одна эта мысль казалась ему ужасной.
Совершенно истерзанный, он решил для успокоения использовать самые верные средства — утешения своего учёного духовника, который был эрудитом в богословии, досконально знал отцов церкви и умел утихомиривать душу василевса.
— Благослови, отче, — сказал царь, встречая духовника, дряхлого аскета-монаха в ветхом рубище.
— Время позднее, а я не сплю. Душа страждет.
— Свят, свят, свят, — произнёс духовник.
Он благословил царя и сел рядом на кровать из неструганных досок.
— Скажи, отче, может ли смертный проведать мою судьбу?
Духовник пугливо глянул ему в истомлённое лицо, на котором застыли капли холодного пота. Василевс от него ничего не скрывал, ибо, как истый христианин, считал исповедь величайшим из таинств.
— Только дух святой имеет все божеские свойства и действия: всевидение, всемогущество, вечность, совершение чудес, — произнёс монах. — Человек же всяк смертен, греховен…
Духовник увёртывался.
— Но ведь сам же ты, отче, мне говорил о благодати, что она изливается на человека как дар божий, который дарует святым людям Всевышну). Ведь падает и на смертных нисхождение святого духа.
Духовник завозился на неструганных досках царской постели, и вериги на нём еле слышно погромыхали под потёртой рясой.
Царь повторил терпеливо, внятно:
— Ведь происходит же и на смертных нисхождение святого духа. И как же это может быть?
Духовник молчал. Он чувствовал всю глубину скорби самодержца и первый раз убедился в своём бессилии убедить царя.
— Как происходит нисхождение святого духа? — прошептал он сам себе неуверенно. — Это по мнению отцов и учителей церкви непостижимо для ограниченного ума людей. Учение о святом духе определённо и ясно раскрыто в Новом Завете и в писаниях святых апостолов, а толкование его содержится в творениях отцов церкви — Афанасия Великого, Василия Великого, Григория Богослова, Иоанна Златоуста, Григория Нисского.
Царь выпрямился:
— Я это и сам знаю, отче. Вот почитай…
Он подал монаху записку и стал следить за его лицом. Но лицо монаха ничего не выражало, кроме обычной застывшей маски кротости. Духовник вернул записку царю и сказал:
— Пустая интрига. Ты лучше помолись, сын мой во Христе.
— Молюсь ежечасно, отче… Каюсь… Клятвопреступник я… и душегубец…
Царь произнёс надтреснутым страдальческим голосом. Губы его дрожали.
— Геенны страшусь, отче. А также…
Монах остановил его слабым жестом:
— Наклонность ко злу, зло мира, болезни, слезы, смерти — неистребимы. Первородный грех не может быть смыт самим человеком. Но зато им, первородным грехом, обосновывается необходимость искупления. Чтобы освободить нас от греха, Христос пожертвовал своею жизнью, пролил кровь свою. Иногда лишь власть сатаны прорывается, ибо он на свободе, не свергнут в бездну… Он мутит…
— Мутит, отче, я знаю, я чую. Он и во сне ко мне является… Окаянный… Избави, отче…
Царь дрожал мелкой дрожью.
Духовник взял его голову, положил себе на грудь:
— Помнишь разбойника на кресте, верой и раскаянием заслужившего спасение…
Монах поцеловал его и пошёл к двери. Царь ловил его руку и припадал к ней на ходу…
— Храни тебя бог, отче… — лепетал царь.
Горели свечи, потрескивая, мигали лампадки, и свет проходил волнами по хмурым лицам небожителей. Никифор, настроенный благочестиво, прочитал про себя любимый псалом Давида, попирающий врагов:
— Избави меня от врагов моих, Боже мой! Защити меня от восстающих на меня… Вот они подстерегают душу мою, вот изрыгают хулу… Расточи их во гневе, расточи! Пусть бродят как псы, чтобы найти пищу и несытые проводят ночи. А я буду воспевать силу Твою и с раннего утра провозглашать милость Твою, ибо ты был мне защитою в день бедствия моего…
Но и тут успокоения не наступало. Обессиленный борьбой с самим собой, он был покорен злобой. — «Пустая интрига…» — шевельнулось в мозгу. — А коли интрига, так по земному и расправа… Он позвал своих любимцев: паракимонена Василия и брата Льва Фоку, куропалата, и приказал им отыскать бросившего записку.
Всесильный паракимонен и жестокий куропалат поставили на ноги всех шпионов, сыщиков и полицию, но того человека нигде не нашли. Тогда Никифор дал полную волю своему гневу. Он ругал их самыми отборными словами:
— Вы старые бабы, — кричал он. — Вас надо отправить на огород вместо чучел, чтобы пугать ворон, а не управлять государством.
Исхудалый, со впалыми щеками, с отросшими грязными космами, спускающимися до плеч, со сверкающим мрачным взглядом, с седою нечёсаной бородой, с отвислым животом, колышущимся как кошель под холщёвой нестираной туникой, сгорбленный и казавшийся очень маленьким, он, шмыгающий по спальне из угла в угол, бряцающий веригами и орущий — был действительно очень страшен.
Паракимонен и куропалат в ужасе жались к стенам и при его приближении вздрагивали. Иногда он походя хватал что-нибудь и кидал в своих любимцев. Те очень ловко увёртывались.
— Вы — самые властные люди после василевса, ограбили государство, и я это знаю. Ты, — обращался он к Василию, — богаче меня в тысячу раз, ты можешь выставить армию на свои деньги и крестьян со своих земель столько же, сколько и я — твой василевс. Откуда всё это у тебя? Конечно — награблено. А ты, забулдыга, — кричал он на брата, — разорил народ на поставках хлеба, а ненависть его обрушивается на мою голову, минуя твою дурацкую. Вы самые близкие мне люди, но и вы настоящие жулики. Как жить, как царствовать, как управлять?!
Лев Фока, у которого трещала голова с похмелья и который рвался в компанию собутыльников и развратных женщин, вяло подбирал слова оправдания, но ничего не находил, кроме обычной ссылки на то, что брату василевса всегда всех труднее, виноват василевс — виноват и брат. И хотя Никифору до тошноты надоели эти слова от бесконечного их повторения, но и они теперь в глубине его души производили должное действие: кто-то всё-таки есть, кто за царя страдает. Он не мог не видеть в этом правды, и она сближала его с братом. На Льва падала ответственность за Никифора. Вот почему Никифор неосознанно, но всё-таки любил этого одутловатого, морально растлённого, пьяного, энергичного, неукротимого брата. Они несли вместе иго достославных Фок.
Как всегда, обругав куропалата и дав ему две затрещины, василевс стал отходить, сорвав свой гнев. Лев упал на ковёр и остался лежать, продолжая долго и притворно охать.
Паракимонена василевс не решился ударить, но выругал всех его помощников, придворных, землевладельцев, которые хватают чины, обескровливают государство, обворовывают казну, отнимают у крестьян землю, тем самым лишая державу надёжных плательщиков и солдат.
В такую минуту царь укорял всех своих царедворцев в эгоизме, в расточительстве, в вероломстве и кричал:
— Вот погодите, я лишу эти ничтожества их страшной власти. Я выколю им глаза и трупы брошу на растерзание псам.
Паракимонен никогда не оправдывался, он всегда терпеливо молчал, он досконально изучил нрав царя, и был неуязвим. Если бы он стал отрицать то, в чём обвинял его Никифор, то стал бы лгать и тем самым страшно обозлил бы василевса. Если бы он согласился с Никифором, он стал бы ненавистен царице, которая осуждала политику царя и сама насаждала при дворе лицемеров, разврат, роскошь и расточительность. А до слуха царицы быстро долетали слова царедворцев, где-либо высказанные. Она тоже имела свою дворцовую скрытую сыскную армию, ей преданную и только ей подчинённую. Паракимонен знал, что многие царедворцы, евнухи, стражники, телохранители царя, а также вся женская половина дворцовой прислуги — на тайной службе у императрицы. Вот почему Паракимонен молчал. К тому же он на опыте убедился, как много из того, что совершалось в недрах дворца, не мог предвидеть никто, даже он. А это развивало проницательность и осторожность.
— Владыка, — сказал он. — Действительно, есть признаки каких-то загадочных слухов в городе и среди духовенства ещё не совсем умолкло раздражение против законодательных мероприятий василевса. Но где и когда не роптали на великих людей? Никогда и нигде василевсы не угождали презренной черни.
Упоминание о раздражении духовенства против царя отводило гнев от паракимонена.
— Мерзкие корыстолюбцы! — закричал он. — Приучились только сладко пить, обжираться, да заводить бесстыдных потаскушек. Святые отцы называются, схимники, преподобные и всяко… Превратили свои монастыри в грязные лупанары.
— И не простят, себялюбцы, — сказал он сам себе.
— Они до края могилы дойдут, — сказал брат, не поднимаясь, — а василевсу всегда напоминать будут, как он запретил им основывать новые монастыри, расширять земельные владения… А придворные всегда будут ненавидеть тебя за разные сокращения расходов на пиры да на подарки… Привыкли при прежних царях-то, сволочи…
Лев от своего даровитого брата сумел научиться только забористой солдатской ругани. Он поднял голову, поглядел снизу на царя. Тот ничего не сказал. Тогда куропалат стал подниматься с пола.
— Государь! — сказал он жалобно. — Они подогреваются словами и примером самой царицы, у которой нет удержу в тратах на наряды, на пирушки, на удовольствия. Однако я имею основание подозревать, что сколько бы она ни тратила, все считает недостаточным, а тебя жадным псом. В гинекее главное гнездо твоих врагов. Там ищи измену, поверь мне… там… там…
— Что ты городишь, безумец, или спьяна? Вот я велю постричь тебя в монастырь, посажу на хлеб да на воду, будешь поумнее и поскромнее. Перестанешь клеветать на царицу.
— Я должен, владыка, предупреждать тебя всё о том же. Монастырь мне не страшен. Даже убей меня на этом месте, только выслушай. Главное гнездо заговора — у царицы в спальне… Да, да! В гинекее постоянное шушуканье и у каждой патрикии такой вид, точно она владеет сокровенной государственной тайной… Все прячутся, шепчутся… Государь, запрети некоторым молодцам-приспешникам царицы разгуливать по Священным палатам и по гинекею, точно по своей вотчине.
Никифор присел на единственную здесь деревянную скамейку и сказал:
— Замахнулся, так продолжай дальше, если даже пострадает честь высокопоставленных лиц, и даже — Священных палат. Истина выше всяких житейских расчётов.
Паракимонен Василий, который ожидал от куропалата самых щепетильных признаний, касающихся царицы, хотел удалиться, чтобы не быть свидетелем их и не попасть впросак: передашь царице — прогневаешь царя; не передашь — прогневаешь царицу. Он уже стал жаловаться на боль в животе, но царь велел остаться.
— Вся столица, василевс, дудит в одну дуду, — начал куропалат, растирая щеку, по которой Никифор проехался своей тяжёлой ладонью. — Вся столица дудит, что василевс почти не бывает на женской половине двора, его заменил магистр Цимисхий. Василевс, Цимисхий прикрывается положением племянника, чтобы обманывать тебя. Он во зло употребляет звание родственника, чтобы бывать во дворце, а бывает очень часто. По твоему твёрдому приказу ему надлежит жить в своей вотчине, а он запросто шатается по столице, пользуясь попустительством благосклонно расположенных к нему лиц из знати, которые пылают к тебе ненавистью. Он пользуется слишком подозрительной благосклонностью также и царицы, и это бросается всем в глаза.
— Куропалат, — оборвал его Никифор, — твоё дело охранять двор и августейших супругов, а заподазривать наивысокочтимейшую богоданную мою супругу не входит в твои обязанности.
Куропалат побледнел. Он явно перестарался; поэтому тут же поторопился выгородиться.
— Владыка, я далёк от преступной мысли приписывать царице чисто женское влечение к племяннику. Но он завладевает её вниманием, используя своё положение при дяде — василевсе. Бессовестный, он слишком подолгу задерживает её своими разговорами, назойлив в развлечении её разными городскими новостями и носит ей свитки с новомодными стишками наших столичных стихоплётов. Есть ли время царице забавляться ералашью, состряпанной обнищавшими риторами в грязных тавернах и этим портить свои глаза. Но она это делает…, конечно, из доброты и из уважения к заслугам полководца. И представь, даже читая сама, вздыхает при этом, точно речь идёт о каком-либо знаменитом сражении или представлении в цирке.
— Кто мог видеть её вздыхающей при чтении виршей? — вдруг встревожился василевс. — Кто знает, чем он ей забивает голову?
— Разреши, владыка, обыскать гинекей, и я добуду вещественное доказательство этого пустого времяпровождения, — предложил куропалат. — Моя стража постоянно доносит, что царица углубляется в какие-то рукописи и даже не только вздыхает, но и плачет…
— Плачет? Обыскать! — приказал сердито царь. — И свитки, от которых плачет царица, не следует допускать в Священные палаты. Разве мало священной музыки или храмового пения, вместо того, чтобы нюхать пыль старых пергаментов? И разве пристало царице плакать над пустыми книгами, как легкомысленной плебейке.
— Она говорит, что находит в них мудрость.
— Вот ещё выдумала. Вся высшая мудрость уже открыта, это — учение Христа, наше дело понять её и повторять, усваивать…
Через несколько минут куропалат в сопровождении стражников принёс рукопись, найденную в одной из комнат гинекея. Это был «Филопатрис», диалог, подражание Лукиану. Вольнодумный автор остроумно и тонко высмеивал православие и монашество царьградского патриарха и его окружение. Никифор велел зачитать рукопись, серьёзно прослушал всю и в некоторых местах посмеялся. Но под конец нахмурился и сказал:
— Есть предметы, насмешливый тон по отношению к которым кощунственен. И потому сколь бы талантлив ни был этот автор, следует рукопись сжечь. А василисе посоветовать чаще бывать в церкви на молитве, чем заниматься этой легкомысленной болтовнёй неизвестного и видать по всему блудливого стихотворца. Удивляюсь, как это такой серьёзный полководец унижается до чтения скабрёзных и глупых стишков.
Куропалат увидел, что василевс не проявил к Цимисхию явно выраженного недовольства и не приревновал к нему царицу. Дело со стишками обернулось курьёзом. Цимисхий, если только он узнает об этом, а он непременно узнает, для него ничего не бывает тайным, станет открыто смеяться над братом царя. Поэтому куропалат, перемешивая ложь с правдой, начал выбалтывать все, что можно было сказать о Цимисхии самого скверного. Он надсмехался в своей компании над законами Никифора, называл их плодом дряхлеющего ума, выкидышем геморроидального старца; что на улицах жители выражают Цимисхию симпатии, а дети воздают царские почести. И даже в гинекее тот конкурирует с василевсом.
— Врёшь, мерзавец, — взревел Никифор, он вскочил и стал искать палку, которой лупил чиновников на приёме, но не нашёл её и тогда толкнул куропалата в грудь, так что тот отлетел и стукнулся затылком о стену. — Ты умеешь только клеветать, воровать и хочешь меня поссорить с царицей… Вон отсюда! Скотина!
Куропалат, почёсывая больные места, побежал по коридору Священных палат восвояси.
Царь долго и взволнованно жаловался Христу на оскудение верных помощников, на возросшую неблагодарность подданных, на упадок благочестия, на бесстыдство женщин, на распространение лихоимства, на ослабление дружественных и семейных уз.
И Василий, переживший многих царей, понял, что внутренние силы Никифора ослабли. Паракимонен безопрометчиво предчувствовал начало новых катастроф, которые должны будут разыграться в Священных палатах и привести к большим переменам в государстве, но ещё не мог определить роли действующих лиц и время трагедии, даже не занял своего места в ней. Он стоял у стены, застывши в глубокой почтительности, холодел от страха, боясь, что палка царя погуляет и по его спине.
Между тем через несколько времени явился куропалат со списками доносов и жертв своего розыска, у которых под пытками вынудили показания против Цимисхия. Куропалат был убеждён, что эти документы обрежут жизнь полководца. И это ещё больше упрочит доверие царя и понудит его к строгим и быстрым решениям. Вид куропалата был исполнен покорности только внешней, на самом деле он торжествовал. Подозрительность царя достигла силы, а документы были столь убедительны, что на этот раз доверие к Цимисхию подорвано будет навсегда.
Куропалат развернул перед царём свиток и тот стал его читать. Тут были сводки о посещении Цимисхием подозрительных царю лиц. Фразы, произнесённые на пирах и переданные куртизанками, подкупленными куропалатом. Были обидные для чести царя намёки на отношения царицы к Цимисхию. Были показания дворцовых евнухов и служанок гинекея, отмечалось время посещения Цимисхием Священных палат на половине Феофано. Этих посещений насчитал царь слишком много и они были ночными. Были весомые показания служанки Роксоланы, которую куропалат схватил в то время, когда она тайным ходом провожала Цимисхия в первый день его посещения гинекея.
Много дней и ночей потратил куропалат на пытки и допросы, чтобы подготовить эти списки. Некоторых горожан для этой цели он велел вытаскивать из ванн, привозить связанными, бросал их в холодные застенки и пытал… пытал холодом, голодом, страхом, чтобы выудить нужные оговоры. И вот час торжества настал. Куропалат видел, что царь впивался глазами в каждый значок пергамента, прочитывал его жадно, возвращался вновь к прочитанному. И то, что при этом Никифор не ругался, не отвергал документа, давало полную уверенность куропалату в успехе своей затеи.
Никифор знал, что его брат ненавидит Цимисхия, и всячески старался его очернить. Царь не верил и в то, что показывали рабы, служанки, евнухи, стража, он отлично знал им цену, знал как легко их запугать или подкупить. Он не верил и в придуманную братом связь Цимисхия со строптивыми сановниками. Достоинство Цимисхия не позволяло опуститься до ябед и сплетен на царя и царицу. Никифор хорошо знал брезгливость Цимисхия к заглазной клевете на кого-либо. Тем более царь презирал намёки на бесчестность царицы, перед которой благоговел. И всё-таки документы были ему дороги. Безотчётно, в глубине души Никифору было приятно, что брат блюдёт его покой. Удаление Цимисхия, которым бредила столица и который мог сказать в пьяном виде то, что думал, и у которого было много любимцев в войске, он считал тоже своевременным. Никифор вспомнил свой разговор с Цимисхием, когда доместик отказался повиноваться…
— Лучше всё-таки держать его подальше от столицы, — сказал он.
Лев Фока торжествовал, буря миновала. И царь был им доволен. Но когда Никифор остался наедине, беспокойство опять вселилось в его душу. Это была ревность, которую он считал оскорбительной в отношении «наивысокочтимейшей богоданной супруги…» Как это он не подумал раньше, что доместик вдов, и до сих пор не обнаруживает охоты вступить в брак с девушкой. Это почла бы за честь любая в империи. Холодный пот выступил у него на лбу. Подозрения начали принимать мучительные формы. Он смял пергамент и бросил его на пол. Царица почему-то всегда подчёркивала, что Цимисхий приехал в столицу жениться. Но жены всё ещё не находилось. К чему бы это?
Куропалат втайне был доволен. Он ужалил царя в самое чувствительное место.
Вдруг царь приказал паракимонену Василию:
— Принеси мне указ о низложении Цимисхия. Я дам ему должное направление. Это большая неосторожность с нашей стороны, что слишком много и часто его вспоминают… И глядят на него с тайной надеждой.
— Вот начало конца, — решил Василий, и принёс указ о низложении Цимисхия.
Он лишался звания доместика и полководца. Он должен был жить в одном из азиатских своих владений. Он должен был навсегда расстаться с двором, с царицей, со столичным патрикиатом. Ему навсегда отрезан был доступ к повышениям, к роскошной ромейской жизни. А он нарушал указ…
— Больше Цимисхий никогда не увидит Священных палат, а Феофано Цимисхия… Вот начало хорошего конца, — протягивая руку за пергаментным свитком, сказал василевс.
— Начало это может быть очень кровавым, — решил про себя паракимонен, подавая указ Никифору, — и иметь нехороший конец.
Царь подписал внизу указ:
— Неукоснительно исполнять: Никифор.
Написал и облегчённо вздохнул.
— Пусть Цимисхий сегодня же оставит столицу, — сказал Никифор, подавая указ. — Сегодня же обдумаем все условия предстоящего моего похода в Болгарию. Надо, наконец, мне самому обуздать этого назойливого разбойника Святослава, который портит мне жизнь…
Он старался думать о Святославе, но донос куропалата о частых посещениях гинекея Цимисхием, вытесняла эти мысли. Наконец этот донос стал его терзать.
— Я делал ему поблажки, позволяя посещать столицу, но посещать гинекей, это уж слишком…
Он терял самообладание.
— Позвать сюда царицу, — приказал василевс евнуху.