Как только он переступил порог дома, так сразу и понял, что тут все уже знали во всех подробностях и с самыми фантастическими добавлениями.
Мать, увидя его, тут же ахнула, ноги ее подкосились, она рухнула на лавку и зарыдала. Отец в кути чинил хомут. Он только взглянул искоса на сына и продолжал свое дело. Невестка, подняв кверху руки, в изумлении застыла как статуя.
Отец отложил хомут в сторону и стал сучить дратву, стоя спиной к сыну.
— Ну да и ну! — говорил он сам себе. — Об нас что толковать? Мы люди темные, в палочной академии учились — тыкали друг другу в морду по пьянке. А вот культурные комсомолы то же делают, это удивительно. И где он этому научился? В институте? Преподают, стало быть, и там эту науку — скуловорот. Ну и времечко наступило. Последний мужик-вахлак, сиволапый серый неуч и тот не позволит этакой низости — путаться с потаскушками и из-за них с пьянчужками драться. Позор на мою седую голову. Я и глазам своим не поверил бы да и людям запретил бы это говорить, да вот на факте вижу твою физиономию. Притчей во языцех и ты стал, и вся семья наша в округе. Слова дурного я про себя не слышал. А о матери и говорить нечего, она до замужества на парней стеснялась глядеть, не то что-нибудь другое. И отец мой, и дед мой, и я сам до женитьбы к девкам близко не подходил. Оженившись, на чужих баб очей не поднимал. Смирно весь век жили, оглядывались, кому бы на ногу не наступить.
Сноха Анна всех раньше освоилась с ситуацией. Она с лукаво-выжидательным выражением лица молча поставила на стол перед Сенькой миску щей и положила ломоть хлеба. Сенька угадывал, как ее всю распирало от ожидания предстоящего в таких случаях семейного скандала. Удачливые в браке и добродетельные молодки свинцовой ненавистью ненавидели всех баб и девок «гулен», в которых видели возможных соблазнительниц их мужей и разлучниц.
Сенька щи хлебал автоматически. Сердце его горело и трепетало. Он глядел в миску и прислушивался к тихому всхлипыванию матери.
— Мамынька-то с горя убивается, — встряла невестка. — И ее понимать надо, Семен Иваныч. Ты человек чересчур ученый, а опозорил всю семью навек. Теперь не только ей, но и мне стыдно на колодец выйти. Грунькой, этой поганой шкурой, наши парни все до одного брезгуют, а не только что…
— Уйди, Анна, я могу тебя ударить…
— Не посмеешь, у меня муж есть. Свою жену побей лучше. А ты пожалей мать-то. Уезжай скорее с глаз долой. В могилу ее сведешь заживо.
— Ну и уеду, — вскричал Сенька в сердцах. — Можете ли вы это понимать? Скучно с вами до смерти. Средневековые взгляды, тупая жестокость, палата номер шесть, нет, хуже…
Он выбежал на крыльцо и стал мочить холодной водой воспаленную голову.
— Ожидала я этого, — простонала мать в кути, — сердцем чуяла. Приворожила она его зельем, шельма окаянная. Убей меня бог, приворожила. Теперь у него кровь нездоровая. Горе мое, горе!
— Не мудрено, — ответил отец, — у ней и мать была со странностями, говорят, человеческий след вынимала.
— Я вам, тятенька и маменька, по правде скажу, — затараторила сноха, — это она умеет, паскуда. Провалиться мне сквозь землю, умеет. У ней на стене всякие травы натыканы, она коренья сушит. Она его, маменька, кореньями опоила. Я за ним все дни слежу с тех пор, как он приехал. Уставится глазами в небо и мечтает. Я его спрашиваю, что же ты, Семен Иваныч, опять же за то, мечтаешь? А он: отвяжись, не больно нужно тебе понимать-то это.
— Понятное дело, — сказал отец. — Бывало, женились вовремя, дурь-то в голову и не лезла. Наиграется со своей игрушкой вволю за ночь-то, и все чин-чином. А нынешние с книгами спят. Помечтаешь.
Утром Сенька проснулся от шума во дворе. Отец выпускал скотину в стадо. Заскрипели ворота, на улице заиграл пастух в рожок. Сенька спустился с сеновала и угрюмо сказал:
— Отец, я думаю уехать.
Суровое лицо отца сразу преобразилось. Он не смог скрыть своей радости.
— Ну, гляди, тебе виднее, — ответил он, отводя глаза в сторону. — Оно того… вроде бы рановато. А если порассудить, то неплохо. Около нас, серых людей, ничего путного ты не наберешься. Да и от греха будешь подальше.
— Вот только денег на дорогу нет ни копейки.
Они вошли в избу, мать и сноха суетились около печи. Сенька хорошо знал, что хоть убейся, не раскошелится отец, не поделится даже теми деньгами, которые Сенька ему отдал.
— Ах ты, грех какой, — сказал отец. — И я все истратил. Вон купил поросят, сруб заказал новый на амбарушку. То-се. С большим моим удовольствием бы. Но посуди сам. Исхарчились мы начисто. Чего бы проще, вынуть из кошеля и дать. Билет-то двадцать копеек. Их у места взять надо. А заработки наши известно какие. Только к осени свинью откормим и продадим. Ну что прикажешь делать? Возьми яиц у матери сотни две, продашь в городе, и на первых порах это тебя выручит. Яйца нынче в цене. Семь копеек десяток.
— Яйца так яйца, — ответил Сенька. — Навяжите две корзинки наперевес, чтобы плечи не оттянуло, ведь пешком пойду до Оки. А там от пристани рукой подать до Нижнего. Пятак это стоит на пароходике.
Сенька думал, что отец даст ему пятак, но тот сказал:
— Ты дай пяток яиц матросу, зачем деньгами кидаться.
— Не берет он яйцами, батя. Уверяю тебя.
Мать вынула из печурки позеленевший николаевский пятак, подала:
— На-ко. Хранила на помин души.
— Старинный не пойдет. Видишь, царский орел.
— Кто там разбираться будет в пятаке, — сказал отец. — Сунь матросу в руки и беги скорее на пароход.
Сенька положил в карман пятак на всякий случай. Он связал в узелок книги и тетради и остановился в нерешительности. Как прощаться? Что сказать?
Отец поставил перед ним две корзины яиц, увязанные крепко и прикрытые сверху соломой, и коромысло, на котором только и можно было донести корзины до пристани.
Мать горько заплакала, упала сыну на грудь. Сенька обнял ее и ощутил на руках горячие капли ее слез.
— Прости, мама. Я не виноват. Все так получилось… А объяснять буду, все равно не поймешь.
— Бог тебя простит, да люди не простят. Меня этим всю жизнь колоть будут. Не избыть мне это горе, не избыть вовек.
Сенька все понимал: видеть сына она хотела в ореоле славы уездного масштаба, первостатейным женихом, предметом зависти всех девок, кандидатом на пост председателя волисполкома. И вдруг знакомство, нет, ужаснее — любовная связь с Грунькой, мусорной девкой. Объяснять ей — бестолковое дело.
Сенька пожал руку отцу, тот поднял сыну корзины на плечо и сказал:
— Ну, путь тебе дорога. Оно так-то дельнее будет. Н-да. Что поделаешь? Конь о четырех ногах да спотыкается. Нас оплеухами учили… Ну-ну. Ты не серчай на меня. По совести говоря, я давно собирался тебе это сказать: непорядок с нищенкой путаться. (Голос глуше.) Злые языки говорят, что и сарафан-тоновый ты ей купил. Куда это дело годится — подарки только женам делают. Сарафан. Да за что? За какие это сокровища? (Голос еще глуше.) Да она сама тебе должна дарить, уж коль на то пошло, только за одно, что ты не побрезговал с ней разговаривать. (Совсем тихо.) Учительш этих здесь до лешей матери. Экие телки без кавалеров ходят, скучают… Уж коли охота пришла…
— Ну довольно, отец.
— Ладно, ладно, не буду. Это к слову пришлось. Ну, с богом.
Сенька пожал негнущуюся кисть отцовской руки.
Мать проводила Сеньку через сад, на гумно, вывела на стежку между тучных желтеющих хлебов к ветрякам-мельницам.
Они остановились у высокой стены хлебов. Она хотела что-то промолвить на прощанье, но не смогла и только затряслась. Сенька обнял ее и долго держал так, а она все беззвучно плакала.
— Улетишь на чужбину, больше не увижу. Ученые — все такие разгульные…
И когда Сенька отошел от нее, она все еще стояла, все махала голубым платочком, маячила темным сарафаном на фоне желтеющей ржи. Мать, что тут скажешь! Когда он совсем потерял ее из виду, то поставил корзинки на межу, в рожь, и завернул к Грунькиной избешке. Грунька спала еще. Он постучал в дверь. Не окликая, она отперла ему, она его ждала.
— Я уезжаю, Груня, — сказал он. — Такое дело.
— Ну и хорошо, мой милый, — ответила она. — После такого раза не житье нам вместе. Я уж и на сряду нашла покупателя. Не к чему мне рядиться-то.
Такая покорность возмутила его:
— Ты уж и перепугалась.
— Не перепугалась, а рассудила, что счастье мне на роду не написано. И не к чему себя надеждой тешить. Вон хлеба созрели, скоро на поденку пойду, а с осени, может быть, учительша в школу уборщицей возьмет. Вот мне и служба. Дай-ко я тебя напоследок поцелую. Ну вот. Об одном только жалею: нету от тебя ребеночка. Стала бы его я растить, не так уж было бы тоскливо.
На глазах ее показались слезы.
Сенька не знал, что ей ответить, хоть сердце и разрывалось на части. Тяжело — одно сказать.
— Ты обо мне не думай, — продолжала она. — Тебе не такую жену нужно. За тебя любая учительша пойдет. А со мной все равно долго не прожил бы. Да я за тебя и не собиралась. Каждый по себе дерево рубит.
— Ты меня послушай, Груня, — ответил Сенька. — Если что с тобой случится, дай мне знать.
— Полно. У тебя своих забот довольно. Обо мне нечего думать. Одна как-нибудь проживу. На шею никому ее сяду… А ты мне сколько радости принес, на весь век хватит.
Он вышел от нее в то время, когда уже выгнали всю скотину на улицу. Поднял корзинки и зашагал к городу. Сердце его было полно тоской и тревогой.
Сколько раз он ходил этой дорогой в город, и каждый раз путь был нестерпимо тягостен. А вдали — все в перелесках и зеленых оврагах — желтеющее пространство заколосившейся ржи.