На помощь Недорезанному Сенька истратил весь остаток заработка. Но он надеялся на получение пилы и топора, с помощью их он выплывет. Он пригласит напарника, будет ходить по дворам, будет пилить и колоть дрова по методу Недорезанного и прокормится. Но из этого тоже ничего не вышло. Компаньон Недорезанного тот инструмент тут же продал, как только справил Карла Иваныча в сумасшедший дом. А Сеньке ответил:
— Никакого колуна и никакой пилы этот сплататор мне не оставлял.
Как ни тяжело это было, но пришлось идти к другу детства официанту ресторанчика «Не рыдай!» Ваньке Рыжему.
В детстве они вместе стреляли голубей из деревянных луков, разоряли птичьи гнезда, ловили в омуте раков, лазали по чужим огородам. Революция их разъединила. Ванька, будучи старше Пахарева, попал в Волжскую флотилию к Раскольникову, дрался с колчаковцами, был ранен и при нэпе пошел работать официантом.
Сенька был убежден, что Рыжий выручит его из беды.
Ресторанчик «Не рыдай!» находился на темной улочке, против сквера «Черный пруд», пристанища забулдыг и слишком веселых особ.
И вот вечером, с поджатым животом, мучимый чувством голода, Сенька заявился к Ваньке Рыжему, земляку и бывшему другу. С независимым видом сел за столик и, когда Ванька подошел к нему, ловко ослепительной салфеткой смахнув мимоходом со стола пылинку, сказал:
— Ваня, угости.
Рыжий вытянулся:
— Какой позволите подать вам закуски или, как выражаются военные, какого пыжа?
Даже на «вы». Привычка. И тут шестерил.
Глотая воздух, сгорая от стыда и неловкости, Сенька бросил небрежно:
— Ну, там что у вас посолиднее… Ромштекс, котлеты отбивные…
«Не догадался, что ли, он, что я прошу на даровщинку», — подумал Сенька.
«Неужели он разбогател уже и на свои, шпингалет, заказывает?» — подумал Рыжий и стал нарочно перечислять самые дорогие блюда:
— Есть лангет из черкасского мяса; бефстроганов со свежим картофелем; судак по-польски — соус пикан, осетрина заливная… Но всего лучше у нас готовят фирменные блюда — стерлядку на сковородке. Прямо из садка. Мытный рядом. Может быть, показать живую? А какого вина позволите?
Пахарев даже съежился от неловкости. И сам не узнал своего жалкого голоса:
— Знаешь, Ваня… Ты извини… Но я, понимаешь, ну, временно, так сказать… Я, Ваня, пока не при деньгах… Представь себе…
— А! — произнес удовлетворенно, снисходительно, но великодушно Рыжий и показал, улыбаясь блистательно, золотую коронку на здоровом зубе. — Это ничего не значит. Да и к чему эти счеты между друзьями-земляками… Будешь профессором, тогда расквитаемся. Да ты садись вон за тот наш служебный стол, к нему и я могу подсесть, поболтаем. Я сейчас, один момент. А вино я тебе советую кахетинское. У меня как раз половина бутылки после нэпманов осталась… Экстра. Шик. Девятьсот тринадцатого года.
Ванька Рыжий стряхнул скатерть служебного стола, всю в желтых пятнах, переставил судок, ловким движением раскинул прибор.
Чувство неловкости у Пахарева прошло. Он легко вздохнул и пригляделся. Здесь действительно «отдыхали». Молодые цыганки в ярких цветных платьях, увешанные дешевыми бусами, исполняли «жестокие романсы», а потом обходили гостей с тарелками в руках. Захмелевшие гости бросали на тарелки серебряные монеты. Пахарев притворился, что разглядывает меню, когда стройная цыганочка подошла к нему.
— Красавчик, хочешь погадаю? Кинь на блюдце всего один целковик.
Пахарева прошибла дрожь — целковик за гаданье? Значит, кто-то платит все-таки. Он упорно продолжал разглядывать меню и даже водить пальцем по строчкам. А стыд пригибал его к столу.
— Своя бражка! — кинул, проходя, Рыжий, и цыганка мгновенно отвернулась от него, погасив деланную улыбку.
Она уже стояла у соседнего стола, где седой мужчина в очках бросил ей на тарелку бумажный рубль. Смелым жестом она подобрала юбку выше колен и засунула ассигнацию за чулок.
— Казенный дом… Дальняя дорога… Интрига пиковой дамы, лежащей у вас на сердце, гражданин хороший, — затараторила цыганка бойко, точно зазубренный урок.
Когда Пахарев наелся и, разморенный обильной едой и деликатным вином, благодушествовал, к нему подсел Рыжий, в белоснежной своей манишке, галстук бабочкой, завитой и пахнущий модными духами «Букет моей бабушки». Наладился разговор. Нет, не тот стал Ванька Рыжий. Читает газеты, судит о политике, цитирует Есенина:
— Здорово загнул. У нас тут один эстрадник Есенина каждый вечер запузыривает. Сорвал уйму аплодисментов. Хозяин пока держит, не прогоняет.
— Ресторан нэпача?
— Агу. Наш хозяин — тоже частник. Он и раньше кабачок держал на Гребешке, на Ямской улице, подле увеселительного заведения… Кто из заведения шел — к нему. Кто в заведение шел — тот тоже сперва к нему. Оборотистый мужик. Эти цыганки и раньше у него выступали. Дока! Подчиняемся, куда денешься. Ихнее взяло. Конечно, это временная передышка, однако после того как ихнего брата в Волге топил, шестеркой опять-таки остался я. А он — хозяин. Ну что ж, придет время — начнем опять ниспровергать эксплуататоров.
Узнав от Сеньки о восхождении Обжорина, сообщил:
— Я у него с мальчиков начинал шестерить. Двадцать часов на ногах, спанье — на сундуке под лестницей. Жалеть их, конечно, нечего, они нас не жалели. Но раз Ленин приказал деликатничать с ними до время — это нам закон. А скажи, Семен, почему ты сочинений своих не печатаешь, как Есенин, к примеру. У тебя тоже ведь складно выходит… Помнишь, напечатал одно в «Нижегородской коммуне».
— Да ты понимаешь, — соврал Сенька, — как-то дальше печатать не захотелось.
— Зря. Литераторы у нас часто бывают. Я познакомлю тебя с ними. Не гнушайся, они парни превосходные. Да вот погоди, в кабинете погляжу, не там ли… Занимательный народ. Заработали — так платят, вынимают деньги из кармана не глядя. Не заработали — пьют и едят в долг. И не отдают… Но ведь народ такой, что не жалко…
Через минуту он явился.
— Как раз все в сборе. Айда!
И вот Пахарев сразу оказался в кругу всех нижегородских знаменитостей, которые печатались и в газетах и в журналах.
— Самое левое крыло местной литературы Шиповкин, — сказал чернявый, хмурый, но приветливый мужчина в потертом пиджаке, обводя вокруг себя рукой и пододвигая Сеньке стул.
Сенька знал их всех по фамилиям и теперь дрожал от счастья, что воочию видит всех наяву. Шиповкина называли в прессе «поэтом нового мира», и он был уже автором объемистой поэмы «Даешь!». О нем дискутировали в рабочих клубах, где его величали «бардом рабочей весны». Он здесь лидерствовал и оценивал литпродукцию товарищей кратко: «Лабуда» или «На ять»… Рядом с ним сидел Стальной, несмирившийся пролеткультовец. Его стихи, воспевающие «мировые пожары», «космические революции» и «неслыханные мятежи», выраженные словами и рифмами, наскоро, впопыхах нахватанными у русских символистов, пользовались успехом у малограмотных белошвеек, у которых поэты одалживались по мелочам при похмелье. Теперь, когда прошло некоторое отрезвление от треска и грохота выспренней фразеологии и туманной символики, Стального перестали читать даже белошвейки. Он неистовствовал, жаловался на засилие в прессе интеллигентов-бюрократов, спецов, буржуазных выродков.
Когда он узнал, что Пахарев студент, отвернулся от него и сказал:
— Поэзия — это такое дело, братец ты мой, что сперва вывариться надоть в рабочем котле… Иначе дело швах. Ты свободно можешь сесть в оппортунистическое болото и не отразишь мировую революцию ни в каком разе…
Он тут как раз читал свою очередную поэму про мировые катастрофы:
Сенька так ничего и не понял в поэме, но для порядку похлопал космисту. На кончике стула со стаканом вина в руке приютился местный лефовец Гриша Шмерельсон, маленький, лысый, юркий, с глазами, источающими искры, и поносил всех, кто не был лефовцем. Сам он прыгал, и стакан прыгал. И речь прыгала, и все в его глазах прыгало: вещи, люди, обои:
— Все это, уважаемые, парфюмерия. Разносчики патоки, мещанского товара. Мне Давид Бурлюк так и сказал: «Вот как надо писать».
— Згара — амба! — передразнил его Шиповкин. — Тарара — бумбия, сижу на тумбе я. Дыр-бул щур…
— Да-да. Слова, братец, выше всякого здравого смысла… Это доказано. Динамизм… Эстетика машины. Организационная одновременность ощущений. Истинные творцы нового искусства мы… Чужак, Асеев, Брик, Маяковский, Третьяков… Мы на верном пути в грядущее. Леф борется за искусство строения жизни. Сбросить Пушкина и Толстого с корабля современности. Да уж и сбросили…
— Только уже не ты, — сказал Стальной. — Кишка у будетлян тонка. Это мы сбросили, пролеткультовцы…
— И не ты вовсе, а мы — рабочие поэты, — докторально произнес Шиповкин.
В сторонке сидел с льняными волосами, голубоглазый, в ситцевой деревенской косоворотке с белыми крапинками Марко Паняш, член крестьянской организации «Чернозем». У него была очень простая мужицкая фамилия, и он взял себе мудреный псевдоним, чтобы хоть этим походить на иностранца (у областных звезд были в моде такие псевдонимы: Гарич, Марич, Рубич и т. д.), полагая, что вход в литературу без такого модного псевдонима как-то не столь торжествен. Он был репортером в молодежной газете «Молодая рать». С утра до вечера бегал по городу, выискивал злободневную и громкую информацию. Он работал как вол, его ценили за старание и исполнительность, и он имел постоянный заработок. Никто не считал его восходящей звездой, но местные знаменитости брали его с собой в питейные заведения, чтобы он за них расплачивался. Он делал это с прямодушным восхищением и очень гордился тем, что ему оказывают такую честь. На него никто не обращал внимания, так же, как и на Пахарева.
Когда пришло время расплачиваться, о Марке Паняше вспомнили.
— Ну а у тебя, Паняш, что там? Давай выкладывай свое творчество.
Тот робко прочитал стихотворение о победе машинизации и артельной жизни на селе. Стихотворение кончалось пророчески:
— А это ведь ничего загнул. Вполне пойдет, — сказал Шиповкин. — Ну, а ты, малый, — он обратился к Пахареву.
Пахарев прочитал свое стихотворение, обращенное к молодежи в праздник МЮДа (он читал его с тем расчетом, чтобы при случае сказать, что оно уже напечатано).
Все перемигнулись между собой и улыбнулись.
— Несносная архаика формы, — сказал Шиповкин. — Надо бы ему почитать что-нибудь из наших творений. Почистить мозги.
— Объедки со стола эпигонствующей дворянской литературы. Подливка из Надсона и слюнявых народников, — прибавил Шмерельсон. — Друг наш отстал по крайней мере на сто лет. Пусть почитает «Пощечину общественному вкусу» и «Облако в штанах».
— Ну, тут у него все-таки что-то есть, — произнес робко Марко Паняш.
— Ничего тут нет! — оборвал его Шиповкин. — А вот, кажется, пришла пора и расплачиваться.
Марко Паняш вынул кошелек, и тут все повернулись в сторону Пахарева и, перебивая друг друга, начали давать ему советы.
— Поверьте мне на слово, потом будете благодарить: «народным — свободным» — ужасно заезженная рифма, ее могут употреблять только тамбовские писари и арзамасские дантисты, — заговорил Шмерельсон. — Суриков и то лучше сочинял.
— Хуже Никитина и Кольцова, — сказал Стальной. — Жизнь тебе, парень, надо понюхать спервоначалу. Повариться в рабочем котле… постоять у станочка…
— Разве попробовать ему сходить к Гвоздареву, — предложил Шиповкин. — Он таких незамысловатых любит. — Сам неисправимый эпигон. От его журнала мухи дохнут.
Они называли редактора журнала «Зори».
— Попытка не пытка, — добавил Стальной, — сходи, сходи, парень. Я уже не хожу. Как увидит меня на лестнице, так и прячется в складках буйной Дарьи. А Дарья у него — буря, шквал, землетрясение.
— Я схожу к нему непременно, — согласился Сенька. — А как вы относитесь к Есенину? — тут он обратился сразу ко всем.
Шмерельсон рассмеялся.
— Как? Никак. Мармеладная, рассиропленная Русь: «Господи, отелись». «Осень — рыжая кобыла — чешет гриву», «Березки — монашки». Патока. Опереточная бутафория.
— Теперь нужно не сюсюканье, а фанфары и бас, — сказал Стальной, — грандиозные образы, чтобы рушились империи, падали цитадели капитализма, чтобы поднимались народы, вспыхивали великие мятежи. А твой рязанский пастушок с дудкой или, вернее, балалаечник трактирного хора идет по обочинам основной магистрали современной поэзии. Плюньте на него, вгрызайтесь в нашу поэзию…
На лестнице Марко Паняш отстал от них и, тронув за рукав Пахарева, сказал:
— А мне Есенин страсть нравится.
— Да ведь и мне тоже, — ответил Сенька тихо. — Но может быть, мы отстали от жизни…
— Возможно. Я пробовал учиться у Шиповкина: напильники, гайки, гудки — не прививается. А Есенину я даже подражаю. Украдкой от них, конечно. Но редактор не печатает… Ни одного моего не напечатал. Он все гонится за знаменитостями. Но вы все-таки сходите в «Зори», вдруг посчастливится. Надо же наконец и проверить себя.
И вот, переписав в тетрадь стихи двухлетней давности и присочинив к ним еще несколько на самые актуальные темы: о неизбежном торжестве германской революции, о борьбе с Антантой, проклятие в адрес убийц Воровского и т. д., — Сенька пошел в редакцию журнала «Зори».
Редактор жил тогда на втором этаже старинного дворянского особняка на Большой Покровке — главной улице города. Особняк этот не ремонтировался с Октября, страшно выглядел, облез, зияя дырами. С потолков свесились оборванные провода, на отсыревших стенах цвела зеленая плесень. По пустынным, холодным, нежилым и мрачным комнатам Пахарев добрался до вместительного зала. По углам его и на окнах лежали навалом тюки с только что отпечатанными номерами журнала «Зори». Пахло тут типографской краской, мышами и подгорелым постным маслом. Ни стула, ни стола — вообще никакой мебели. В разбитые окна, заткнутые тряпками и прикрытые фанерой, дул ветер, к счастью, не сильный и не холодный, дул от Грузинских казарм и доносил топот солдатских ног.
Из зала вела дверь в какую-то комнату, и Пахарев несмело постучал в нее. Дверь мгновенно отворилась. Перед ним в растворе полуоткрытой двери стоял сам редактор — в сером поношенном костюме, с редкими волосами, с тусклым взглядом бесцветных и утомленных глаз. Позади него Пахарев увидел неприбранную, захламленную бумагами и книгами большую комнату, в которой на полу играли в куклы две полненькие девочки. Они вскочили, подбежали к Пахареву и спросили:
— А ты, дядя, принес конфетку?
— Таня, Лора, уйдите, — ласково сказал редактор и вышел в зал, плотно прикрыв за собой дверь. Он встал подле тюка и облокотился на него рукой. Он глядел утомленными глазами поверх Пахарева в сад, в котором качалось на веревке, привязанной концами к мощным стволам лип, белье. Точно он не просыпался, так он был вял и равнодушен. Но он был не вял и не равнодушен, просто, исходя из опыта, он находил для себя эту манеру разговора с начинающими авторами более приемлемой в его положении, более переносимой. Пахарев не знал, что к редактору каждый божий день приходят много местных сочинителей с дурными стихами, длинными и крикливыми поэмами и пухлыми безграмотными романами, отвлекают его от работы, долго, страстно говорят, рассказывают свою трудовую биографию и замыслы своих еще не написанных произведений, читают отзывы своих знакомых и потом просят совета у редактора, в каком жанре надо выполнить занесенную в записную книжку самую актуальную тему. Причем рукописи приносились в черновиках, неудобочитаемыми, написанными наскоро и небрежно. Редактор один своей персоной представлял весь штат этой редакции, и если бы он читал все, что приносилось, тогда ему некогда было бы ни есть, ни спать. И он давно к своей роли приспособился: покорно и молча слушал приходящего автора, во всем с ним соглашался, брал его рукопись, складывал в угол и никогда к ней не прикасался. Если приходил автор во второй раз, то редактор говорил, что рукопись не подходит, отыскивал ее и возвращал. Но многие авторы и не приходили. Редактор был несчастный, загнанный нуждой человек. До революции он когда-то участвовал в телешовских «Средах» и общался с Горьким, Вересаевым, Буниным, Серафимовичем и другими известными писателями демократического крыла. Голод выгнал его из Москвы, как и многих других. Он попал на Ветлугу, в Заволжье, где-то в глухом селе переписывал счета для кооперативной конторы, зарабатывая на хлеб и картошку для малолетних детей. Областная газета пригласила его на редактирование этих «Зорь», но зарплата была мизерная, гонорар тоже, а в штате — больше никого. Весь воз литературного редактирования он тащил сам. Журнал не раскупался. Редактор пробовал завязать отношения с московскими знаменитостями, чтобы поднять престиж журнала и на обложке анонсированы были их имена, но никто ничего не присылал, кроме Бориса Пильняка, который постеснялся отказать землякам. Зато от местных графоманов некуда было деваться. Они ловили его на улице, звонили по ночам, караулили в коридорах, вламывались в квартиру, требовали гонорар и т. п. Они были столь же претенциозны и навязчивы, сколь безграмотны и бездарны, и губили дело журнала, который был единственным средством для редактора прокормить свою семью. Но уже сейчас он понимал, что журнал дышит на ладан после двух выпущенных номеров. Проданы несколько экземпляров за два месяца, весь тираж лежал в тюках. Издатель, которому надо было изыскивать средства на издание журнала, бегал от редактора, как сам редактор от авторов. И редактор ходил убитым, ожидая неизбежной катастрофы, и, конечно, Пахарева не слушал, хотя притворялся внимательно слушающим.
А Пахарев все убеждал его, все говорил, все цитировал Маркса. Он говорил о великом призвании писателя, о массе, поднятой к творчеству, о необходимости в самое ближайшее время создать великую социалистическую литературу. Редактор не останавливал его, но ничего и не спрашивал. Он терпеливо ждал только одного: когда Сенька утомится и кончит.
Пахарев наконец и в самом деле заметил, что наговорил много, спохватился и подал редактору несколько тетрадей, исписанных мелким, убористым почерком. Редактор облегченно вздохнул, принял тетради, сказал:
— Итак, до свиданья… Извините.
И ушел. Пахарев удивился, что он не назначил ни времени, ни места для второго свиданья, не задал ни одного вопроса, не заглянул в тетради, не осведомился даже об адресе поэта.
Но Сенька после некоторого размышления объяснил это перегруженностью редактора или рассеянностью и сам пришел через две недели.
Он постучал в ту же дверь.
На этот раз оттуда выглянула дама в легком шелковом пеньюаре, завитая, полная, крупная, красивая. Она с неприязнью посмотрела на Сеньку и тут же перед носом захлопнула дверь. Пахарев услышал такой разговор за дверью:
— Виктор, когда ты перестанешь меня мучить? Когда прекратятся хождения к нам этих твоих незадачливых писак? Они вгоняют меня в гроб. Господи! Житья от них нету. Каждый день стучат, звонят, пишут письма. Квартира превратилась в свалочное помещение для рукописей. Я не успеваю сжигать их. Голова идет кругом. Мне некогда сходить на рынок, убрать постель, покормить детей: то к телефону бросайся, то к двери. Уж лучше бы голодный ад в ветлужских лесах, чем это сумасшедшее благополучие.
— Дарья, успокойся. Что я могу поделать, — отвечал деликатно и ласково редактор. Редакция есть редакция. Туда несут все графоманы, все выучившиеся грамотно читать и писать. Они в упоении от того, что могут наконец написать: «Ярко светило июльское солнце». (Так именно начинался рассказ Пахарева. Сенька содрогнулся и весь превратился в слух.) И ведь чем грамотнее, тем увесистее рукопись. Да еще украшена самодельными виньетками. (У Пахарева была виньетка на обложке и в конце рукописи). Не могу же я вывесить объявление: «Бездарным и малограмотным вход воспрещен».
— Боже мой. Неужели все писательские жены так несчастны?!
Пахарев на цыпочках отошел от двери. Земля горела у него под ногами. Когда он сошел по лестнице на нижнюю площадку, то услышал за собою.
— Молодой человек! Молодой человек!
Сенька обернулся и увидел спускающегося к нему редактора. Редактор молча подал ему рукопись — перевязанные бечевкой около десятка тетрадей.
— К сожалению, не подходит, — сказал он уныло, но мягко. — Не сердитесь, но продолжайте работать. Неудачи были даже у гениев.
— Это не мои тетради, — сказал Пахарев. — Моих было три, в зеленых обложках, а эти голубые…
— Не все ли равно, — ответил редактор. — Возьмите эти. Ведь вы тоже, надеюсь, писали про ожидаемую мировую революцию.
— Да, да. Вот именно.
— Про борьбу с частным капиталом? Про происки Антанты?
— Это самое, это самое.
— Я прочитал у вас первую фразу про ясное июльское солнце. Этим вы разнитесь от других. А все остальное то же самое. И тут в этих десяти тетрадях написано то же самое и даже теми же самыми словами. Так что вы не проиграете и не выиграете, если возьмете эти десять чужих тетрадей вместо своих трех. Простите, но мне некогда.
В это время прошел мимо Пахарева какой-то здоровый парень, он нес охапку папок, наверное с опусами в прозе. Парень шагал через две ступеньки широким мощным шагом. Нагнал редактора на верхней площадке, и до слуха Пахарева донесся густой бас:
— Исключительно актуально. Роман в семи частях о происках Антанты и проблемах мировой революции…
Пахарев разодрал тетради и засунул их в урну — подле выходной двери. Дома все сборники стихов, номера рукописного своего журнала, который он издавал один, переписывал сам и распространял сам, он сгреб и выбросил в мусорный ящик. Теперь он уже навсегда зарекся пробовать себя в стихах и в прозе.