Сенька вошел в светлый просторный зал с портретами великих ученых на стенах, где вокруг стола сидели важно профессора в сюртуках и манишках, и одурел от страха. Он каким ушел из деревни, таким и заявился сюда: в посконной рубахе до колен, в залатанных портках и в лаптях с дерюжьими онучами. Ноги в лаптях ему тут же удалось спрятать под стол, пусть не мешают поступлению в вуз. Он терпеливо ждал. У большого стола экзаменовали девицу с длинными косами, в узкой юбке, перехваченной в талии лакированным ремнем с пряжкой. «Из этих, из энтиллигенток».

Вдруг к нему подошел профессор Мошкарович, элегантный красавец мужчина, и сел рядом.

— Ну-с, займемся теперь с вами, — сказал он. — Вы — Пахарев?

— Я Пахарев.

— Из деревни?

— Из села. Дальнеконстантиновского уезда Нижегородской губернии.

— Там была Симбилейская вотчина графов Орловых… при крепостном праве. Тех Орловых, которые дали России Григория — фаворита Екатерины. Это ваши баре?

— Да, мой дед при крепостном нраве был графский.

— Итак, приступаем… по существу…

Мошкарович задавал ему вопросы о Гомере, о Данте, о «Молении Даниила Заточника» Сенька ежился, ерзал на месте: слыхом не слыхивал он этих имен. И сам себе казался жалким. Все в том же индифферентном тоне профессор спросил об Ибсене, о Шекспире, о темных разночтениях в «Слове о полку Игореве». И Сенька заерзал еще беспокойнее.

«Наверно, он меня считает совсем дураком, — подумал Сенька, — Зря я вломился в этот храм науки. Со свиным рылом да в калашный ряд».

— Но ведь вы что-нибудь да читали? — спросил профессор участливо.

— Даже очень много.

— Даже много. А что именно?

Торопясь и заикаясь от волнения, Сенька принялся перечислять все, что он перечитал за свою короткую жизнь. «Историю» Карамзина, Библию, Жития святых, Матвея Комарова, Рокамболя, всю серию Натпинкертонов и Шерлок Холмсов, Буссенара.

— Действительно много, и я этого не читал, — сказал довольным голосом профессор. — Впрочем, о Комарове, авторе «Милорда», я слышал… у Некрасова про него сказано:

Придет ли времячко, Приди, приди, желанное, Когда мужик не Блюхера И не «Милорда» глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет.

Заметьте: «Милорда» глупого». И как это вам посчастливилось столько прочесть?

— Мы, деревенские, покупали эту книгу у тряпичников за куриные яйца. Это я вам перечислил не все, что прочитал.

— Прочитали вы немало, и не все это — вздор. Но лучше бы некоторые книги вовсе не читать. Есть еда, которая только засоряет желудок и ведет к самоотравлению организма. То же случается и с книгами. Книги — это ведь не только орудие просвещения, но в такой же степени и затемнения… Есть книги и книги… Вы что окончили?

— Педагогические курсы.

— Для поступления в вуз этого явно недостаточно.

— Что делать. Страсть хочется учиться.

Профессор поднялся с грустным лицом. Сенька тоже поднялся и вышел из-за стола: все ясно.

— Это… это… лапти?

— Да, лапти.

— Из чего они?

— Из лыка.

Профессор посмотрел на его ноги и изобразил деланное недоумение.

Сенька пояснил:

— Из лыка. Обдирают липу, получается лубок. Его обделывают и плетут лапти. Дешево и вольготно. Даже на главной улице есть учреждение «Чеколап» — чрезвычайная комиссия по заготовке лаптей.

— Видел, но не умел расшифровать. Это вы их сами сшили?

— Сам сплел.

— Н-да! Лапти. Не знал. Из лыка. Лапти, значит, плетут… Чудеса. Лапотная Россия собралась изучать Гомера. Ну что ж! Пожелаем вам успешно плести лапти.

Он поклонился Сеньке и бесшумно и грациозно отошел к экзаменационному столу.

«Иду ко дну, — решил Сенька. — Экая деревенщина. Видно, век лапти плести».

Но тут подошел к нему профессор Астраханский. Он читал в институте курс древней истории и был человеком деликатным, мягким, говорил тихо, робко. Ученик Ключевского, он после окончания Московского университета всю свою жизнь провел за изучением исторических сочинений, знал в совершенстве древние и новые языки и на старости лет достиг звания академика. Но в ту пору он был рядовым профессором педагогического института.

Астраханский — сын нижегородского священника, знал простонародие. И о Сеньке уже составил свое впечатление: «Вижу я в котомке книжку, знать, учиться ты идешь…»

Он старался задавать Сеньке самые элементарные и доступные деревенскому пареньку вопросы, но ничего не получалось. Изо всей римской истории Сенька знал только о Нероне, который сжигал христиан, да о Спартаке, который поднял рабов, и то в такой фантастической интерпретации, что лучше бы и не знать. Наконец, выбившись из сил, профессор напал на золотую жилу: он спросил об аграрных реформах Гракхов. Глаза экзаменующегося оживились, вспыхнули веселым огнем, и Сенька, который начитался из местных газет о Гракхах, закатил агитационную речь об эксплуатации мужиков помещиками всего мира. Он заклеймил нижегородских помещиков Шереметевых, Орловых, Пашковых, выложил все, что знал от дедушки и бабушки. Все это к римской истории не имело, разумеется, никакого касательства, но это имело касательство к трагедиям последующих лет. Сенька рассказал красочно о разновидностях нищих на Руси, о попрошайничестве как промысле, который особенно был развит в Лукояновском уезде; о хронических крестьянских голодовках, об осиновой коре, жмыхе и лебеде как подсобном корме скота и пище деревенских жителей в ту пору, о земельных реформах, которые он проводил в бытность комбедов, о разгроме помещичьих усадеб.

Астраханский не перебивал его, не выправлял. Он внимательно изучал Сеньку, следил за ходом непритязательной логики, за причудами самобытного ума. И вдруг Сенька вспомнил о Гракхах, спохватился и похвалил их за сочувствие к деревенской бедноте. В душе он считал Гракхов большевиками древнего Рима и в честь их прочитал газетное стихотворение:

Нам в бой идти приказано: За землю станьте честно. За землю? Чью? Не сказано. Помещичью, известно.

Профессор сдержанно внимал. И после спросил робко:

— Это кто же так написал?

— Демьян Бедный.

— Бедный? А как его фамилия?

— Придворов. Наш великий поэт.

— И он имел в виду тех Гракхов? Вы уверены?

— Конечно. Они заодно. Демьян Бедный клеймил всех угнетателей крестьян. Гракхи — тоже.

— Вы из крестьян?

— Да. Из середняцкой прослойки.

— Ну тогда все понятно.

Он отошел от Сеньки, деликатно попрощавшись, и за столом пошептался с экзаменаторами. После этого подсел к Сеньке профессор народного творчества. По мнению Сеньки, он спрашивал о пустяках. Об обрядовой поэзии, о бабьих причитаниях, о крестной и нечистой силе» о ворожбе, о сказах, о пословицах. Сенька в натуре показал ему, как бабы плачут о покойниках. Какие бытуют постыдные байки про попадью и про попова работника. Это даже стыдно вспоминать. Но профессор все будоражил его. Не мог вволю надивиться на склад Сенькиной речи, на бездонные закрома его памяти. Сенька, подперев кулаком подбородок, нараспев прочитал, разохотившись, плач сироты:

Как иду я, горька сирота, Как иду я, горемычная, Как в оградушку во мирскую, Припаду я ко матушке сырой земле: Но промолвит ли родительница мамынька, Что со мною, сиротою, деется. Подымитесь вы, ветры буйные, Разнесите вы все желты пески. Подымите родну мамыньку, Расскажу я ей, горька сиротинушка, Про свою сиротскую кручинушку… Ты спроси, родная мамынька, Про мое житье горькое, Как живу я во рабах во работницах.

Сенька видел, что профессору все это дивно.

«Любуется на деревенщину. Вишь, потешно да забавно», — подумал он. Добавил хвастливо:

— Этой ерундистики я много наслышался. На возу не увезешь. Моя неграмотная мать может целыми днями такие песни складывать. Да что в них толку! На что-нибудь на культурное ума не хватает. А такую нескладицу всяк может…

— Всяк не сможет, — сказал профессор строго. — Эта нескладица стоит шедевров профессионального поэта. Да может быть, и не по плечу ему. Впрочем, Лермонтов поднимался до этих вершин в «Песне о купце Калашникове».

Сенька принял это за насмешку и вышел. Он вышел, налитый обидой и стыдом, как свинцом, и ему казалось, что оживленные голоса мудрых ученых за спиной пророчат ему неминучий крах. Сенька пришел в тенистый сквер, где прохаживались с книгами в руках возбужденные абитуриенты и гуляли бодрые «красные девицы», одна заманчивее другой.

Он увидел синее небо над собой, свежее, как ситец, окружавшие сквер высокие дома, услышал тревожные гудки пароходов на стрежне, поглядел на кремль, уступами сбегающий к Волге по изумрудному Откосу высоченного берега, оглядел свои заскорузлые онучи, перехваченные лычными веревками:

— Господи! Какую ерунду я там порол. Сквозь землю провалиться!

Стыд охватил его с ужасающей силой, и он ринулся на Откос и бродил там, не отрывая глаз от красавицы Волги, на которой, все в огнях, гомозились суда, баржи и лодки. Он просидел на скамейках Охотничьего клуба всю ночь вплоть до утра, когда опять открыли двери института… Он раздумывал, идти ли туда, узнавать ли результаты приема.

А в это время у ректора Зильберова заседала приемная комиссия. Когда дело дошло до Пахарева, ректор посмотрел испытующе в сторону Мошкаровича.

— Господа! — произнес докторально Мошкарович. — Он ничего не знает из того, что знаю я. Но я тоже ничего не знаю из того, что знает он. Лапти он плести умеет. Это неоспоримо.

Мошкарович снисходительно пожал плечами и умолк. Ректор поглядел на него пристально через золотые очки.

— В науке, уважаемый Василий Леонидович, тоже есть свои лапти… Вы, Сергей Иванович, что скажете?..

Астраханский потер руки и тихо кашлянул:

— Господа. Он — tabula rasa.

Он помолчал. Все насторожились.

— Но ведь и мы, — продолжал он, — вернее, большинство из нас, извиняюсь, коллеги, вчерашние учителя провинциальных гимназий, возведенные новой властью в срочном порядке в ранг профессоров.

— По Сеньке шапка, — сказал Зильберов совершенно серьезно, — Прошу прощения, продолжайте…

— Да и разве в этом дело, — продолжал Астраханский. — Образование — гость. Ум — хозяин. Наши земляки Минин, Кулибин, Горький не имели официального образования. А ведь это гордость отечества. А Ломоносов, парнем рыбачивший в Белом море, наверно, выглядел не лучше, чем этот Пахарев из вотчины графов Орловых. Именно потому, что он видел тьму и испытал гнет, он будет ценить благодеяния культуры больше, чем юноши интеллигентного круга…

После этого Зильберов дал слово фольклористу Леонскому.

— Коллеги! — сказал молодой фольклорист. — Я первый раз в жизни встречаю здесь человека, который знает народное творчество лучше меня…

— Это так естественно, — подхватил Мошкарович. — Никто не может знать песни лучше того, кто их исполняет всю жизнь день за днем.

Фольклорист побагровел. Он хорошо знал, что его коллега Мошкарович считал народное творчество низшим видом искусства.

— Прежде чем появились поэты и книги, уже была поэзия. Прежде чем появились университеты и профессора литературы, уже был создан на околицах великий русский язык. Это та tabula rasa, уважаемый Сергей Иванович, которая важнее и нужнее, чем всякая пресыщенность книжной ученостью.

— Да ведь я вовсе не возражаю, — ответил Астраханский. — Наоборот.

— Ну вот что, уважаемые, — сказал ректор. — Здесь академический совет, а не трибуна. Стало быть, родители Пахарева мужики?

— Дед — крепостной, — сказала секретарша. — Отец — хлебопашец. Крестьянин-середняк. Вот анкета. Лошадь, корова, три овцы… Эксплуатацией не занимался. В мятежах не участвовал. А сам Пахарев, конечно, сермяжная Русь. Когда приходил подавать заявление, вздыхал, шепча: «Я в храме науки!» Очень трогательно…

— Внести его в списки принятых, — сказал ректор, и ему никто не возразил. — Признак испорченности в юноше — ничему не удивляться, — прибавил ректор. — Он везде ищет не красоту и истину, а ошибки. Он еще не жил, не работал, не видел ничего, не создал ничего, а уже занят отысканием ошибок у людей, созидающих мир… А этот полон благоговения перед тайнами мира. Внести его в список тех, которые обеспечиваются общежитием… Жить-то ему, думаю, негде…

В тот же день, попрощавшись с товарищами и уложив вещи в узелок, Сенька пошел получать в деканате документы, чтобы уехать обратно на сельщину. Но вместо этого секретарша подала ему направление в общежитие института. Сенька ошалел от радости. На витрине деканата он увидел в списке принятых и свою фамилию. Значит, профессора не смеялись над ним. Елки-палки! Мать честная!

Не чуя ног под собою, он пошел по Лыковой дамбе разыскивать желанное общежитие, которое помещалось в бывшем доме купца Заплатина, близ собора Сергия Радонежского на Гребешке, — так называлось живописное взгорье над величавой Волгой…