Теперь Пахарев рыскал по пристаням, ходил на баржи, на вокзалы, на склады кооперативов, чтобы выискать оплачиваемую работу («черную», конечно) нуждающимся студентам, а таких было немало. Наиболее бедствовавшими оказались из прослойки мелких служащих и низовой интеллигенции. Студенты из рабочих поддерживались заводами, пославшими их учиться, студенты из крестьян, хотя и ходили в посконных штанах, тканых рубахах и заскорузлых полушубках, зато всегда могли рассчитывать на присылку еды из деревни. Городские служащие и интеллигенты находились на зарплате очень мизерной. Их дети выглядели опрятнее внешне, но частенько голодали. К ним можно было приравнять тех буржуев и дворян, которых постигла, как Пьера Голицына, полная имущественная катастрофа, они оказались рыбой на суше. Они страдали молча, никогда не жаловались и если уходили из жизни, то не хлопали дверьми. Чувство к ним у Пахарева было двойственное. Умом он осуждал их, сердцем жалел. В рабочих бригадах они безропотно исполняли все, что он приказывал: грузили воблу на пристанях, катали бочки, таскали мешки с мукой прямо на горбу, без ярма, но все это делали из рук вон плохо: роняли и разбивали груз, и за вычетом штрафа им причитались на руки считанные копейки. Разгружали они медленно, не укладывались в сроки, пароходство протестовало, кладовщики пакгаузов не хотели из-за них дежурить лишние часы, ожидая конца разгрузки, ибо настоящие грузчики управлялись за час с тем, над чем студенты-аристократы возились сутками. Со стороны исконных волгарей-грузчиков студенты подвергались насмешкам или даже оскорблениям. Это легко объяснимо: как-никак, а студенты все же были конкурентами, кроме того, беспомощность берущихся не за свое дело всегда вызывает чувство неприязни, даже презрения со стороны профессионалов.
Неприятности появляются оттуда, откуда их не ждешь. Всякое практическое дело повертывается к нам такой стороной, о которой и не подозреваешь. Те студенты, которые были и здоровее, и ловчее, и выносливее, и смекалистее, и, конечно, делали больше, заявили протест против уравненной платы. Пришлось разбить людей на сильные и слабые бригады. И опять вышло неладно. Как только разделили бригады, так сильные из них стали зарабатывать хорошо, а слабым вовсе отказали в работе. С прискорбием лишний раз убедился Пахарев, что плата за труд выступает и здесь как диктатор, не считаясь ни с чувством дружбы, ни родства, ни товарищества. Сам Сенька состоял в бригаде сильных и воочию убедился, как при таком отборе людей спорилась работа и поднялся заработок. Студенты и нагружали и разгружали грузы с таким же эффектом, как и грузчики. Пахарев накопил денег на шубу, это была его мечта, как у Акакия Акакиевича. Отцовский заскорузлый пиджак, в котором он выглядел скорее лесорубом или плотником, надоел ему до смерти.
Разгружали баржи чаще всего ночью, чтобы не пропускать лекций.
Чернильная гладь Волги, пронизанная светом неисчислимых фонарей с барж и пароходов, перекличка матросов, водоливов и бакенщиков, отчетливая в ночном свежем воздухе, гудки судов, тихий всплеск весел около рыбацких лодок, а наверху, на горе, на Нижегородском откосе, море огней беспокойного торгового, людного города — все это приобретало характер обольстительной картины, вдохновляющей и бодрящей. Работа была очень тяжелая, однако с ней сроднились и выполняли ее весело. Весело сгружали астраханские арбузы и дыни, целую смену перебрасывая их с рук на руки; выкатывали из трюмов бочки с каспийской сельдью и с зернистой икрой; перетаскивали в пакгаузы тюки сырых кож, такие тяжелые, что спины ломило; возили на тачках кули с сухой рыбой, хлопок в тюках, рис в мешках, овес в кулях, мясные туши в рогожах, виноград в ящиках, сушеные фрукты с юга России и из Средней Азии.
Изнеможенный Сенька еле доходил до постели, сразу падал в нее и уже не просыпался до утра. Нет блаженнее такого сна!
Однажды он проснулся и тут же вспомнил, что сегодня надо идти и забрать облюбованную шубу. Он уже приценился, мерял ее, велел приказчику частной лавки оставить ее до сегодня. Денег хватало. Наконец-то меховая шуба с кроличьим воротником! Иметь шубу — это было совершенно необходимо теперь. Приближался праздник — пятилетний юбилей педагогического института. Его ждали все, к нему готовились с небывалой торжественностью. Сеньку назначили одним из распорядителей, надо было выглядеть прилично.
В разгаре листопад. В садах, в парках, в скверах оголялись акации, липы и тополя, усыпая землю ярким пестрым покрывалом.
С утра выпал снег, но как только проглянуло солнце, он тут же вскоре растаял и опавшие мокрые листья заблестели еще ярче.
Сенька быстро оделся, комната была пуста, все ушли на лекции. Ах, лентяй! Он сбегал в умывальную, поплескал на лицо волжской водой и сел завтракать. По-барски: курица, белый хлеб, кусок ветчины, лимонад… Вдруг дверь отворилась и на середину комнаты вкатилась плетенка, одна, потом вторая. Вслед за ними влетел узел в дерюге, и, наконец, медленно озираясь, вошел отец.
— Сейчас с базару. Слава богу, вконец расторговался, — сказал он.
Отец оставил на полу от сырых лаптей серые следы. Он попытался стереть их, но только размазал эту грязь на полу. Тогда он уселся на табуретку и сказал:
— Здоров, сын!
— Здорово, тятя…
Сын обгладывал куриную кость.
— Курица ныне тридцать копеек, — сказал отец. — Если каждый день есть куриц, то куда оно взметнет? Штанов на себе не удержишь. Баре али дилехтуры, те другая стать, а…
Сын молчал. Отец оглядел все предметы на столе и продолжал:
— Приехал домой племяш Ивана Рыжего и сказал, что видел тебя, ходишь ты часто в ресторан «Не рыдай!».
Он покосился на обглоданную кость, на кусочек ветчины…
— И каждый раз ты ел курицу… Мы куриц много заводили, ни одну не съели, все в город свезли… Тридцать копеек ухнуть зараз…
Отец показал на плетенку, в которой он принес на городской базар куриц…
— Город есть город, развеселое житье. Содом! Песни, пляски, театры, кино, разные там нарзаны да лимонады! Вон куда идет народное добро. Заграничные все фокусы.
На столе стояла из-под лимонада бутылка, которую Сенька принес от Ваньки Рыжего…
— Это освежающий напиток, тятя…
— Известно дело, что напиток. За дорогие деньги возят его из дальних стран. Ничего не жалеют. Шанпанское прозывается. А то, слыхал я, есть еще сентуки. Те, чай, еще дороже. Племянник Ивана Федорыча Рыжего сказал, которая дамочка стала в излишней комплекции, сейчас же ее на эти воды отправляют и приказывают пить, пить, пить. И когда она ведер сорок вылопает, тут из нее весь жир паром выйдет. Сорок ведер — какую утробу надо! А то зельтерская вода есть.
— Есть.
— Диковина.
Наступило опять неловкое молчание.
Говорить не о чем. Билась о стекло запоздалая большая беспокойная муха.
— Мать кланяется, — говорит отец, — наказывает тебе деньги зря не транжирить.
— Я все это учту. Кланяйся и ей.
Опять молчание.
Потом отец обстоятельно и долго рассказывает, как распутство и мотовство доводило людей до ручки. Особенно всякого рода компанейство и плотские соблазны.
— Грунька-то похваляется — много денег получила из городу. Да еще больше получит. Женихи теперь к ней сватаются, вдовцы-старики, конечно, да она еще артачится… Ах, шельма!
Завернул козью ножку и наполнил комнату тяжелым, острым запахом саранского самосада — «махры».
— Поглядишь, слишком много развелось дамского полу. Молодых мужиков всех перебили, и прямо страх берет, куда весь дамский пол денется. Девки-телки ходят табуном по околице и от тоски ноют. Парни еще не подросли, а у стариков совесть не позволяет, а ведь их естество на всякий раз одинаково, и оно свое требует и их одолевает. Вот и получается по новому праву: ни греха тебе, ни совести, и валяют напропалую, лишь бы случай к тому представился. Бабы — теперь сами себе хозяйки, на собрании ходят, в волости делегатками состоят — против мужиков свой норов выказывают, а перечить им не смей… И как они теперь, голова, оплетать нашего брата научились.
Если попытаться уверять отца, что Сенька не мот, не ерник, то это только усугубит подозрения старика. И поэтому сын молчит.
После этого отец возвращается к своей самой излюбленной теме: как «добрые люди» наживали капиталы.
— Скопидомствовали, каждую копеечку блюли пуще глазу. Бугров, когда на постоялом дворе останавливался, заказывал чайник кипятку на троих.
В который раз отец приводил этот пример, колол им сыну глаза.
— Ну как там в Гремячей Поляне живете-то? — выдавливает из себя сын нелепый вопрос.
— Бог грехи терпит. Живем не очень богато, середка на половине, — отвечает отец. — Нужда, заботы, скорби. Вишь какое дело — с кормами мученье.
Каждое лето повторяет он эти жалобы, и уж сено запасено, но он все запасает, запасает…
— Земли наши маломерные. Житьишко худородное. Скотины развели много, а кормов — недостача. Вот и зашел к тебе, может, ссудишь малую малость. На сено, на жмых, на отруби. Всего-навсего рубликов бы полета, вместо того чтобы девкам бросать… Девкам бросать — что псу под хвост.
В тоне слышалась кровная обида. У отца даже задрожала губа.
«Он меня считает Крезом», — подумал сын, ловя взгляд отца на кусочке ветчины…
— Стишки, говорят, сочиняешь, угодил, поди, начальству, и за то очень отменно платят…
— Пока ничего не получил.
— А что же про рязанского молодца судачат, деньги лопатой гребет, оттого в пьянство ударился. Осенин прозвище-то ему, у нас в избе-читальне судачили… Так тоже девку завел и транжирит, транжирит, уему нету… А родителям — ни гроша.
— В чужой руке ломоть все толще.
— Оно положим… особливо эти бабы, мокрохвостки, наболтают больше возу. А я за что купил, за то и продаю… Значит, про Осенина тоже зря набухвостили… Вот тут и верь…
Дым лезет Сеньке в нос, в глаза. Сенька открывает окна и дверь. Отец завертывает новую козью ножку. Вертит бумажку около негнущегося чугунного пальца.
— Говорят еще, что пензию студенты скоро получать будут.
— Стипендию.
— Стипендию? Так-так. Это что же, побольше пензии? Ты смотри не прозевай, не больно на это проворлив. Пензию ли, стипендию ли — нам все едино, было бы барышно. Наш земский начальник сто рублей этой пензии получал. Сто рублей с хвостиком, и чистоганом. Это ведь на пять коров, подумать — так страшно, огромадные деньги. Ну, Сенька…
— Я думаю, что маленькая стипендия будет, ведь страна только оперяется.
— Сенька! И мать велела сказать — смотри, не проморгай. Грызи зубами… Охотников до пензии, чай поди, до лешей матери. Ты больше на то напирай — душу за ново право готов отдать… То-се, сам понимать должен… не проморгай, говорю, само добро в руки ползет.
— Моргай не моргай, тут будут принимать во внимание и социальное положение, и заслуги перед революцией, конечно, и успехи в учебе, и общественную активность…
— Ну, этого у тебя хоть отбавляй… А все-таки запастись бы на всякий случай бумажками… Хочешь, я в волость схожу, в комсомоле тебя больно хорошо помнят… (Шепотом.) В деревне слух прошел, будто первоначальники в Москве между собой разбранились. Один — дать поблажку мужику, другие — шалишь. Не мирволят нам… Троцкий этот… Правда, что ли?
— Есть разногласия о путях крестьянского хозяйства.
— Ишь ты! Мужик вам всем как заноза в глазу. Беден — жалко его. Богат — опять же завидно, вдруг зажиреет, а это всем непереносно.
Увидел книгу на столе — «Король Лир», удивился:
— Про королей разве еще дозволено писать-читать?
— Фигурируют в истории, никуда от них не денешься.
— Забыть пора. Свое отцапали, короли-то. Короли — мусорный народишко, везде им крышка пришла. Кутили-мутили. А тепереча кто из грязи, так тот посажен в князи. Сенька, дорога открыта для старательных, держи ухо востро. Твоя планида на восходе — не оступайся. Хорошо бы тебе магазином заведовать. Житуха — на редкость.
— Я учителем буду.
Отец сокрушенно покрутил головой:
— Не хлебно, а канительно, наверно. Что такое учитель? И швец, и жнец, и в дуду игрец. Бескорыстная душа, век коленки худые, и на заднице светится. Нагляделся я на Прасковью Михайловну, которая тебя учила. И учи, и агитируй за новую жизнь, за финплан на селе отвечай, а денег не спрашивай. Однако, скажи на милость, почему бы тебе не по торговой части?
— Другая линия у меня, тятя. Не лежит у меня душа к торговле, понимаешь?
— Зря. Сам Владимир Ильич призывал учиться торговать. — Поднял палец над собою, восторг озарил его мрачное лицо. — Сам Ильич, голова мировая… Торгуйте, говорит, очень умело и вполне вольно. А? Дока. Досконально все предвидел.
— Не всем же торговать.
— Ну что ж, дело твое. Было бы сказано, я тебе добра желаю. Я век прожил всячиной… Значит, пока денег не дашь?
— Пока нет.
Вздохнул старик тяжело-тяжело…
— Раскидал, разбросал по ресторанам. Так и матери скажу — ударился в разгул. Ну, пока. Мне еще гвоздей надо доставать, все село в гвоздях нуждается. Потом кожи да хомуты… В городах про хомуты-то, чай, и не слыхивали. Им вынь да подай, а что там хомуты…
Они вышли в коридор и здесь нудно молчали. Отец увязал пустые плетенки, вынул из узла окорок свинины и подал его, приберег к концу:
— Вот тебе гостинец от матери. Сама не съест, все бережет для детей. Так вот, стало быть… Нынче богатый урожай на картошку, и цены на базаре скакнули вниз. Доставка на базар дороже стоит, чем сама картошка. Одно слово — ножницы. Чтобы кожаные сапоги купить, так надо десять возов картошки сплавить. Поневоле свиней заведешь. А это опять-таки то же на то же выходит. Все зимой повезут продавать свинину. На каждого покупателя — три продавца, куда это дело годится? Ты окорок-то припрячь, охотников много на даровщину.
В это время коридором прошел Гривенников, внимательно оглядел окорок, усмехнулся.
«Он всегда считал, — подумал Сенька, — что я хочу умалить помощь отца, представить его беднее, чем он есть. И нарочно афиширует свою неустроенность и материальную нужду. Он и этот окорок припомнит при случае».
Сенька продолжал держать окорок в руках незавернутым. Гривенников задержался дольше, чем следует, и прислушивался к разговору Пахаревых.
— Соседа Головню помнишь? — Отец перед расставанием только и становился словоохотливее. — Помер пьяным, едучи с базару. Парашку Козиху пустили цветком, вот была потеха. У соседа Василия Березы сдохла корова, говорят, со сглазу.
Отец перечисляет все последние события, взволновавшие село, с такой же серьезностью и сознанием важности этих случаев, с каким дипломаты сообщают о заключенных договорах, установившихся межгосударственных связях и начавшихся войнах.
Наконец он исчерпал все новости и смолк.
— Ну, тятя, валяй до дому. Успей взять билет.
— Билет? Да ты что? Чтобы я восемь гривен заплатил, их у места надо взять, а семьдесят верст пройти — ноги некупленные…
И с грузом и без груза отец ходил в город только пешком, как ни упрашивал его Сенька не делать этого. Куда там. Ноги некупленные.
— Теперь давай прощаться, — сказал Сенька, — и тебе надо в дорогу, и мне на лекцию.
Отец, нагруженный плетенками, в лаптях и прелых онучах, оставляя следы в чисто вымытом коридоре, вышел в вестибюль и опять остановился, а Сеньке хотелось отца вывести отсюда поскорее. Проходившие студенты, знавшие Сеньку, с любопытством их разглядывали. И Сеньке было стыдно и досадно, что он стыдился за отца. А тот все стоял. Видно, мысль о Груньке не оставляла его, не давала ему покоя. И он опять заговорил со злобой.
— Ах, бабы! Дуры! Бить их мало. Грунька, как сорока, везде верещит: он, это про тебя, заведует всеми студентами, каждого ставит на любую должность и меня тоже поставит. Пустельга! А из-за нее и тебя люди судят: бросает деньги на ветер… Эх, облюбовал кралю, убил бобра. Парни наши и те ею брезгуют. Трепотни было, этих пересуд, на целую ярмарку! Теперь тряпки выносит на улицу и хвалится: захочу — и женится на мне. Только у меня самой охоты нету, не стою я его. Дура дурой, а сообразила и рассудила по справедливости.
Сенька не верил в такое мелкое тщеславие великодушной Груньки, если что и говорила лишку, то с чужого голоса.
«А вообще-то зря я послал деньги почтой. Надо было с оказией. Впрочем, все равно этот тарарам поднялся бы с получением денег».
Отец посмотрел на обшарпанную куртку сына, на заплатанные туфли и мысленно похвалил его за это: выгоднее ныне прибедняться. Однако не до такой степени, чтобы скрывать от отца свои заработки. Сын читал мысли отца безошибочно.
Они сошли в сад, Сенька проводил отца мимо куртин до железных ворот, выходящих на Арзамасское шоссе. Отец остановился, и на лице его Сенька прочитал такую скорбь, такую глубину разочарования, такую обиду, что ему стало не по себе. Сенька вынул из потайного кармана деньги, скопленные на шубу, и протянул отцу:
— На, возьми на сено.
Лицо отца мгновенно просияло. Он пересчитал деньги, руки его дрожали. Он перевязывал деньги бечевкой, а руки все дрожали, и он не мог с ними совладать. Он завернул деньги в тряпочку, повесил на гайтан к самому сердцу, рядом с нательным крестом, и обнял сына:
— Прощай, сынок… Во, как раз на корм. Так я еще овец прикуплю. Нынче все овец заводят: шерсть в цене. Негоже отставать. Шерсть — в большой чести, люди нахолодались, так хотят и в тепле пожить: варежки, чулочки, то-се, дамочкам вязаные кофточки… Овцы — на что лучше… Вот это подходяще. (Он не отнимал руки от груди, на которой лежали деньги). Бог даст, проживем. Ой, мать милостивая, все заботы, помилуй нас грешных.
Он стал суетлив без меры и словоохотлив.
— Ты тут зря не того… Спрячь окорок-то подальше… Очень ты прост… Ну, с богом…
И пока Сенька стоял, отец все обертывался и с лица его не сходила сладкая, умильная улыбка. И жалкая, и трогательная.