Осенью 1921 года поля Нижнего Поволжья, Южного Урала и многих губерний Украины были выжжены суховеем. Почтя тридцать миллионов сельского населения оказались разоренными и голодающими.

Беженцы из низовья поднимались по Волге, оборванные, изможденные, и искали пристанища в пределах Нижегородской губернии и самого города. Во всех городах были созданы помголы. Их возглавлял Михаил Иванович Калинин. Рабочие и служащие России делились своими и без того скудными пайками для спасения волжан.

Студентам уменьшили в это время хлебный паек и порцию похлебки. А тут, как на грех, заболел преподаватель латинского языка. Он был вдовец, жил с кучей малолетних детей, разутых и голодных. Студенты и в пользу его отчислили трехдневный паек, так что Сенька дней пять жил на одной похлебке; впрочем, не один он. Тот, кто никогда не голодал, не может и представить себе ужасных мук голода, когда ни на один момент не прекращается зов желудка, мутнеет разум, воображением овладевают картины еды, и надо развить в себе невероятную силу сопротивления, чтобы не оказаться целиком у них в плену. Пахарев легко переносил голод, никогда из-за этого не терял бодрости и веселого вида. Сознание исполненного долга придавало ему силы. Только одно обстоятельство все время, как ни старался он от него отмахнуться, не выходило у него из головы. Отчисление в пользу голодающих было абсолютно добровольным: всякий отрывал от своей карточки талон и бросал в шапку. Фамилии жертвователей не фиксировались. От Пахарева не укрылось, что Пров Гривенников на виду у всех бросил в шапку всю месячную хлебную карточку — целиком.

Он молодцевато огляделся кругом и вызвал единодушное одобрение комиссии.

Негоже хвалиться великодушием и бравировать перед фактом глубокого несчастья России. Не надо выбегать вперед, размахивая руками; чувство к родине священно, интимно, молчаливо, целомудренно, как к матери, как к жене. Этим чувством не хвалятся, его не афишируют… Хороша жертва, идущая от сердца и проявляющаяся при скудости средств. Жертва от избытка — не жертва, а самореклама. Жизнь выучила Семена Пахарева интуитивно чувствовать житейскую правду.

Эта мысль не давала ему покоя. Работа в низовых звеньях революционных органов власти в условиях небывалых, в условиях острейшей классовой борьбы невольно толкала на путь анализа людских характеров и поступков. На другой же день он заявился в профком и навел справки о Гривенникове. Пров Гривенников был членом кустарной заволжской артели по выделке хохломской расписной посуды. Поступил в институт осенью, снимает частную квартиру, исправно посещает лекции, среднего образования не имеет, а учился до этого на курсах промкооперации. Вообще в его биографии было много сходного с биографией самого Сеньки. Они оба пришли из захолустья, с Волги, из мужицких гнезд, обоих жизнь мяла на низовой работе, оба хаживали в деревенских полушубках, окали и читали запоем книги. Однако Гривенников короткого знакомства с Пахаревым не только не добивался, но явно избегал. Интуиция подсказывала Сеньке, что это неспроста. Основной чертой Гривенникова была основательность, солидность во всем. Все на нем было крепко сшито, выглядело добротно. Кожаные сапоги из первосортной юфти выделаны на века, брюки из старинного кастора — за целую жизнь не износишь, шуба из тугих романовских овчин черной дубки, крытая сукном, с каракулевым воротником, шапка пыжиковая. Так обряжались заволжские купцы и биржевые маклеры. Ходил он с кожаной сумкой на боку, в которой держал книги, тетради, табак и холодную закуску: ситный хлеб, сало, буженину — неслыханное по тем временам дело. Лекции он, казалось, тщательно записывал, но однажды ненароком Пахарев увидел, что тот записывает не исторические факты, а выручку:

От возчиков хохломского изделия — 10 000 руб.

На магарыч — 10 000 руб.

Возвращенные долги — 20 000 руб.

Гривенников держался особняком, на дерзости отвечал скромной учтивостью, ни на кого не сердился и всем предлагал орехи и папиросы. Свою кондовую фразеологию он старался разбавлять искаженными учеными словечками: «константировать», «сынкцуонировать», которые выписывал из словаря иностранных слов. Все о Прове отзывались только с похвалой, разбавленной чуть-чуть снисходительной усмешкой.

— Пров — обходительный, услужливый парень.

— Пров — сермяжная Русь, чернозем, неловко скроен, да крепко сшит.

— Пров, о! Он молодец, на ходу подметку срежет…

В общем, всем угодил. Но один раз Пахарев услышал, как Гривенников отчитывал Нефедыча, который уронил его тяжелую шубу.

— Ставлю на вид за возражение мне и высказывание своего мнения, — пробасил Гривенников. — В случае повторения воспоследствуют более строгие меры. Я гарантирую тебе взыск, отлуплю.

Нефедыч с умильным выражением на лице невнятно оправдывался и просил прощения, щеткой счищая с пиджака Прова воображаемые волосики и пылинки.

Значит, и Нефедыч чуял в нем (а может, знал!) какую-то неразгаданную силу. Пахарев хорошо знал кустарей — ложкарников Семеновского уезда за Волгой и пламенную Хохлому, откуда Пров был родом, с ее известной всей России затейливой и буйной росписью деревянных изделий. Кустарный промысел в разруху не только не исчез, он пышно расцвел за счет остановившихся городских предприятий. Пахареву все это было хорошо известно. Ведь он вырос среди кустарей, даже организовывал кустарные артели, и знал больше всех подоплеку этого дела. Вот почему личность Гривенникова невольно приковывала его внимание.

Один раз Пахарева пригласил к себе однокурсник Стефан Бестужев. Бестужев посещал лекции редко, и то только затем, чтобы прощупать эрудицию профессора, а изучал предмет сам на дому, сдавал зачеты всегда отлично, много думал и знал, а жил как ему нравилось. Он был из захудалого дворянского рода, отец его разорился, был чем-то вроде приживальщика или приказчика у графа Орлова-Давыдова, предком которого был фаворит царицы Екатерины II — Григорий Орлов. Дед Пахарева, Евграф, был крепостным Орловых. Сенька помнил старшего Бестужева, он приезжал на тарантасе в Гремячую Поляну собирать недоимку за аренду графских угодий, и вместе с отцом в тарантасе сидел мальчик в белой блузе и бархатных штанишках. Когда секли возле сельской кутузки мужиков за недоимки, старший Бестужев руководил экзекуцией. Один раз пороли и Сенькиного отца, а маленький Стефан и Сенька стояли у колодца. Сенька дрожал от страха и истошно выл, ему было жалко отца, которого били кнутом по исполосованной кровавыми рубцами спине, а маленький Бестужев его утешал, говоря:

— Не плачь. Посекут да отстанут. Я вырасту большой и бить мужиков запрещу.

Мальчик этот вел дружбу с деревенскими ребятишками, принимал участие в играх в лапоть, в лапту, в чижика, в лошадки, в мяч. Ловкий барчонок обставлял всех и еще насмехался над неловкостью мужицких ребятишек. Так что Сенька его с детства помнил и знал. Несмотря на барскую кровь, барское воспитание, барскую манеру держаться, Бестужев был удивительно отзывчив на чужое горе и прост в обращении. Встретившись в институте, они узнали друг друга, вспомнили детство: уженье рыбы, сбор грибов в Серебряном перелеске и в Дунькином овражке, на болотах, растрогались до слез и стали приятелями. В Бестужеве нравилось Сеньке, помимо его ума и человечности, еще то, что Бестужев не хотел видеть в Сеньке-«комбедовце», разорявшем барские усадьбы, врага и не питал к Сеньке ни тени неприязни. Сенька с отрядом комитетчиков разорил и усадьбу графа Орлова и выгнал всех хозяев из нее, в том числе и Бестужева-отца. Но Стефан не обижался на Сеньку, говоря, что если бы не Сенька выгнал его отца, так то же самое сделал бы другой из крестьян, которых отец нещадно сек на барском дворе. Словом, их сближали взаимные воспоминания детства, землячество, любовь к деревне, детские забавы и радости. При всей родовитости Бестужев был лишен надменного отношения к товарищам и даже подтрунивал над своим дворянским происхождением. Поэтому Сенька заходил к нему запросто.

На этот раз Сенька зашел в сумерки осеннего, дождливого дня. Дверь открыла мадам Катиш, квартирная хозяйка Бестужева, полная, напудренная женщина лет под сорок. Она подозрительно поглядела на Пахарева, узнала его и крикнула:

— Стефан… к тебе… опять.

Бестужев сидел у стола, заваленного книгами. Тесно заставленная мебелью комната была одновременно и спальней, и рабочим кабинетом, и столовой. Когда мужа Катиш — крупного чиновника — арестовали в Петербурге, Катиш перевезла вещи к себе на родину, в Нижний Новгород, где у нее жила тетка — домовладелица. Тетка отвела ей самую лучшую квартиру и вскоре умерла. Дом перешел в коммунхоз, а лучшая квартира с мебелью осталась за Катиш. Теперь она две комнаты сдавала жильцам, в третьей помещалась сама. Квартира мадам Катиш напоминала ломбард. Полы были устланы персидскими коврами, на этажерках, на трюмо, на ломберных столиках — везде было много дорогих вещиц: золотых, бронзовых, хрустальных. Только угол, занимаемый Бестужевым, говорил о другом вкусе постояльца. Над столом висели портреты Достоевского и Толстого. Достоевский в раздумье обхватил коленку руками, Толстой — в холщовой блузе, в смазных мужицких сапогах, с руками, засунутыми за ременный пояс. Пахарев любил такого Толстого, полюбовался им и теперь. На этажерке, тесно прижатые друг к другу, стояли книги исторического и философского содержания, Пахарев разглядел Платона, Сенеку, Плутарха, Тацита, Цицерона. Бестужев всегда подчеркивал, что изучает историю только по первоисточникам.

Разговор от студенческой обыденщины перекинулся на текущие события: небывалый голод в Поволжье, десятый съезд партии, введший нэп, ликвидацию продразверстки.

— Значит, опять кулаку, отощавшему в революцию, отъедаться, — сказал Пахарев.

— Нет худа без добра, — ответил Бестужев и улыбнулся лукаво. — Я проштудировал Экклезиаста. Вот что им сказано: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится, на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя…» Ничего новая история не дала нового в истолковании судеб человечества. Остались те же страсти, те же иллюзии, те же заблуждения… возвращается ветер на круги своя. Если выразиться современно: выходим из материи, чтобы истлеть в земле.

— Вико, Вико, — заметил Пахарев.

— Что ж Вико? Не все, что старо, — плохо, не все то, что ново, — хорошо. В общем, мы стоим у начала новых дорог русской истории. Вот увидишь: «Неслыханные перемены, невиданные мятежи…» Впрочем, каждый эти перемены рисует в меру своего жизненного опыта и в свете своих чаяний. Тут за стеной живет студент с Керженца, так он говорит, что свободная инициатива, вольная торговля, конкуренция приведут Россию к такому расцвету, какого не знала Америка.

— Кто же он, этот философ?

— Из ваших, из сермяжных, аржаных, новых колупаевых… Фамилия его Гривенников, тоже постоялец моей неизреченной Катиш. У нее нюх на полезных людей: «Найду и пущу квартиранта из этих преуспевающих нэпманов, хоть и звучит это не благозвучно и не по-русски». И нашла и приручила…

— Как? — вскричал Сенька. — Ты подозреваешь, что он нэпман? Не студент, выходит?

— Одно другому не мешает. Любимая его пословица: на земле всякий гад свою ямку находит. Завершенный тип. Катиш мне все рассказала. Ах, боже мой, какого только сброда не встретишь сейчас в вузе. Наука теперь сменит религию, и всякий прохвост будет наукой оправдывать свои гнусности. Бога нет, все мы от обезьяны, следовательно, в основе всего животный эгоизм и, следовательно, устраивайся на земле как сумеешь… Это еще ничего, что спекулянт шатается по аудиториям… А вот мне приятель рассказывал: на биологическом факультете читает лекции просто-напросто проходимец. Похитил в Москве у соседа документы и пристроился здесь. Все видят, что он ни аза в глаза, да ведь кому это надо разоблачать, когда ученые фактически жалованья не получают, живут на черном хлебе с водой. И прохвостам рады.

— Но зачем Гривенникову наука нужна? — удивился Пахарев. — Вот что меня сейчас занимает.

— Гривенникову, видишь ли, лестно, что он студент. С этим званием ему и спекулировать вольготно, и от налогов оберегаться… Новый человек нарождается… Ничего не скажешь — «новый»… Здесь квартиру снимает и еще в двух-трех городах Поволжья, скупает и перепродает кустарные изделия, в которых сейчас смертная нужда: корыта, ложки, деревянные миски, скамейки, сита и т. п. Дерет как хочет, монополист. Катиш, при ее практической сметке, утверждает, что у него гениальные коммерческие способности. Она в него прямо-таки влюбилась, и я боюсь, что от меня Катиш к Гривенникову сбежит. Вот был бы номер!

Пахарев заметил:

— А какие тут способности нужны? Наглая хватка алчного, неутомимого хапуги… только и всего…

— Не скажи, — возразил Бестужев. — Энергия — тоже талант, она решает очень часто судьбу истории. Важно решиться и вовремя сделать. Умный пока думает, энергичный уже победил его. Просвещенный Рим был разрушен и задушен невежественными полчищами варваров, смелых, патриархальных и неукротимых. Он — субъект истории, ваш земляк Пров. Ты посмотри на него. Он возит на село вещи городских салопниц, скупив их за бесценок, в селе обменивает на промысловые товары, а здесь их сбывает по самой высокой цене. И ведь успевает везде: посещает исправно лекции и заседания, состоит в общественных организациях, и притом активным членом. Пролетстуд от него без ума… Везде слывет за дельного человека, приятен и обходителен. Чичиков новой формации. Моей Катиш дарит цветы, шелк на платье и ведь не забывает и знает, кому что подарить. Да, они, такие, обогатят Россию вещами, идей не спрашивай… Чаадаевых из них не выйдет. Инициатива, энергия, развязанные руки — сделают свое дело. Он, кажется, и здесь, в горсовете, успел кому-то подмазать и имеет, как говорят, крепкую руку.

Бестужев постучал в стену и крикнул:

— Пров, зайди на минутку, есть дело!

Потом добавил:

— Вот сейчас придет… Зри обновителя России.

Пров вошел, улыбаясь из-под пышных усов, но, заметив Пахарева, погасил улыбку, холодно с ним поздоровался и сказал:

— Наше вам почтение, — и продолжал стоять.

— Добро пожаловать, дружище, — ответил Бестужев. — Садись, в ногах правды нету…

— Правды-то везде недостача, — густым басом произнес тот, искоса взглядывая на Сеньку. — Кто только ее, несчастную, не терзает! На бумаге особливо ее много. Ну вот теперь наружу вышла, на факте явилась, вздохнул народ, прямо надо сказать, полной грудью… А народ вздохнет — будет ветер. Теперь все уклады экономики заиграли: патриархальный, мелкотоварный, частнокапиталистический и социалистический. Всем невестам по серьгам… Понемножку оперимся, глянь, сами не заметим, как туда пришли, куда не хотели: кровная смычка с мужичком, кормильцем нашим…

Он добродушно засмеялся и дал понять Пахареву, что необходимое себе из политики прочно усвоил.

Пахарев для себя отметил, что Пров не так неотесан и прост, как казался ему раньше.

Пахарев возразил ему:

— Нэп — передышка, а не отступление…

— На все согласен, — добродушно ответил Пров. — Нам передышки этой на свой короткий век вполне хватит. А там история покажет еще и не такие фокусы. Крестьяне премного довольны новой политикой… На Ленина молятся, и поделом. Статьи-то о десятом съезде мужики наизусть заучили. Так и шпарят, как акафист. А что касаемо меня, то я вообще против частного капитала, я за промысловую кооперацию, она спокойнее. Надо вытеснять алчного и невежественного частника с рынка. Кругом, куда ни глянь, невежество-то свирепствует, страсть. — Пров поднял палец, как перед благословением. — Учитесь торговать. Это кем сказано? Это партией сказано. Вот мы и торгуем марксически. Мы не разоряем крестьян, не нервируем их, не оскорбляем, не лазим по их амбарам…

Это был явный намек на комбедовскую работу Пахарева, о которой Гривенников хорошо знал.

— Вот Пров говорит, что самое страшное еще впереди, — сказал Бестужев.

— Как понять? — мрачно спросил Сенька.

— Понимать жизнь можно по-разному. И с этого конца, и с другого… Все зависит от направления головы и от течения политического ветра… Сегодня одно — завтра другое, — заговорил Пров, не глядя на собеседников. — Заграничные люди тоже не соплями мазаны и в лаптях давно не ходят, но о мировой революции и не хлопочут. А почему? Они по науке впереди, слышно? А не хлопочут. К Западу тоже прислушаться надо. Там, кроме буржуев, и разумные люди есть. На Запад декабристы глядели, Белинский, Герцен и даже Пушкин думал туда удрать…

— К чему все это? — заметил Сенька. — Другой исторический этап…

— Ну что ты на это скажешь, Пров? — раззадоривал Бестужев. — Был другой этап…

— Велите сперва принести маленький опрокидонт, — сказал Пров.

— Не возражаем, — ответил Бестужев. — С опрокидонтом веселее…

Пров принес селедку, «первача» в чайнике, ситного натурального хлеба. Разлил по стаканам, поморщились, выпили, сперва понюхали хлеб, как нюхают заправские мужики, крякнули, закусили и похвалили селедку, хлеб, «первач».

— Где производят такой? — спросил Бестужев.

— На Керженце, староверы. Из чистого хлеба, имейте в виду.

— Да, и пахнет хлебом. Какая прелесть, чистый хлебный запах!

— Человек не видит своего несчастья, как птичка на ветке. — Пров опять искоса поглядел в сторону Сеньки. — Птичка, она чистит клюв и чирикает, а в это время стрелок на нее целится…

— Говоришь ты, Пров, под титлами, как в апокалипсисе, — заметил Пахарев. — Темнишь.

— Это ты зря, — возразил Бестужев. — Пров хочет только одно сказать: человечество никогда не сознает последствий своей деятельности…

— А про птичку? Придет время, и буржуев всех опять, выходит, разорят?

— Нет, тактику изменят. Не победили капитал в открытом бою, так попытаются удушить в объятиях, — не поворачивая головы, ответил Пров.

Бестужев захохотал:

— У тебя, Пров, есть мысли и даже манера выражаться: «нэп — удушение в объятиях». Неплохо. Петух у Лукиана от долгого общения с людьми тоже заговорил человеческим языком.

— Натурально! — согласился Пров. — Я имею просияние своего ума и ваши закавыки раскусил. Это до курсов и до института я мало с человеком сходствовал. А теперича — шалишь. Побудка вышла кстати… Нам интеллигентность — во как, дозарезу необходима. Мы развертываем сейчас революцию культурного масштаба… А вообще скажу: кто не полезен себе, тот и другим бесполезен. Сорвались мы на лодырях… Дудки! Деловой человек теперь на вес золота. Партия все поняла. И теперь натурально и всерьез переориентировалась на нас, на всех работающих и производящих. Что такое беднота? Сейчас выскажусь. Когда быку принесли ярмо, он сказал: я — корова. А когда принесли подойник, он сказал: я — бык. Никогда на свете равенства не будет. На руке пять пальцев, да и те неравны.

— А если всыплем горячих всем проповедникам неравенства в мировом масштабе? — спросил Пахарев. — Тогда как повернется история?

— В борьбе обретешь ты право свое. Если прав, то воюй, а не хнычь. Баста! Закон природы… Не ваша выдумка — дать щуке такой ход, силу и зубы…

Выпил Пров еще, отставил рюмку, спохватился:

— В плепорции, на взводе. Жена заругает, да и надо в Заволжье ехать… Наставлять дураков на ум, на разум. Я, конечно, не самородок Ломоносов, у меня таких мозгов нет, однако среди земляков меня умным почитают. В стране слепых одноглазый — завсегда король… Без меня там — хана. Прощевайте, пожалуйста. Не поминайте лихом.

Он удалился из комнаты, низко раскланявшись. Приятели вздохнули облегченно, когда он вышел. Покачали головами…

— А как же зачеты он будет сдавать, ведь совершенный невежда? — спросил Пахарев.

— Да господи, как все мы сдаем. Что-то подчитает, что-то товарищи подскажут, жена, Катиш. Вот я под рукой у него — всегда готов помочь. Ведь мы от него целиком зависим. Он нам и дров достает, и еду, и за комнату натурой платит моей Катиш. Знаешь, мы с Катиш не только картошку, но хлеб ржаной едим… Да что хлеб. Он ухитряется нас снабжать и подсолнечным маслом. Да, брат, сила в истории грядет земляная, ежечасно растет и наступает по всему фронту. Он ведь серьезно в культуру хочет вгрызаться, знает, что это придаст ему вес и понадобится даже при коммерции. Он и профессоров всех задарит, и где надо подмажет. Помня по-русски: не подмажешь — не поедешь. Его любимый афоризм: «От культуры — большой барыш». Он на гитаре выучился тренькать и, когда подвыпьет, то за стеною, я слышу, подпевает:

Всюду вижу я, друзья, На Советы критика. Не подмажешь — не поедешь — Новая политика.

Люблю мужиков. Они недостаточно учены, чтобы скрывать свою натуру и рассуждать превратно. А какая энергия — жуткое дело. С голым брюхом, во вшах и в лаптях царских генералов и офицеров одолели. Ильи Муромцы. Пров — тоже Муромец в своем роде. Знакомых у него тьма. Умеет ладить с людьми. Искусство пользоваться людьми приобретается тяжелым опытом жизни. Мужик, он нас вывезет. Пока в России есть мужик, я спокоен. Рим погиб, когда там исчез мужик…

— Мужика всегда идеализировал тот, кто сам им не был, — ответил Пахарев. — Изучай внимательно восстания Разина и Пугачева, работы народников, Герцена, Чернышевского… Там и иллюзии, и утопии мужицкого царства нашли свое завершение. Кто сам побыл в этой шкуре, тому всего ближе замечание Маркса об идиотизме деревенской жизни.

— Я понимаю тебя. Нужна дистанция, чтобы плакать над мужицкой судьбой, чтобы призывать образованные классы учиться у мужика, чтобы считать его опорой социализма. И Герцен, и Некрасов, и Щедрин были дворяне, благороднейшие люди. И они вложили в мужика благородство своих дум. А кабы они были на твоем месте, они вспоминали бы другую сторону медали: тараканов, невежество, пьянство, рукоприкладство. Они увидели бы Прова в натуре со всеми его потенциями. Жена Прова тоже его идеализировала по Некрасову, а пожила — все иллюзии растеряла.

— Разве он женат?

— А ты поговори с его женой, поповой дочкой. Нет на свете ничего более затхлого, чем поповский быт, но и она долго не выдержит. Он на ней женился тотчас же, как задумал учиться. Он говорит, что без бабы нельзя жить. Конечно, такому-то бугаю. Он по-деловому смотрит на брак. Ему жена должна помогать «отшлифовываться», это его выражение. Но такая жена, чтобы она была бедна, целиком «смотрела бы из его рук», целиком была бы от него зависима, в то же время не лишена прелестей и ума. И ведь он нашел-таки такую жену. Таня Ионкина целиком удовлетворяет его требованиям…

Пахарев даже привскочил на месте от неожиданности. Не мог прийти в себя от мысли, что столь умная, чуткая и интеллигентная девушка согласилась избрать мужем Гривенникова.

— Но ведь она продалась? Никак не помыслю иначе. Какой ужас!

— Ничего тут не вижу ужасного. Приметы времени. Субтильные дворянки с институтским воспитанием от позора нищеты и разорения спасались в душных кроватях бородатых купцов. А поповне за кулаком — благодать, особенно в свете наших апокалипсических событий. Любовь и голод правят миром, если верить Шиллеру. В войну, когда и троны начали шататься, в нашу усадьбу один красноармеец привез дочку генерала. Я сам видел, как он приучал ее кормить свиней, вынимать ведра с водой из деревенского колодца и нести их на коромысле. Да, это была живописная картина. А те, которые убежали за границу, околели в борделях. Все течет, все изменяется — это всерьез сказано. Остынет земля, погаснет солнце… А что там наша милая Танька Ионкина, аристократка из Лукоянова… Э, горести мадам Помпадур… Плюнуть и растереть… Величие интересно только издали… Я благоговел. А увидел, как умирал граф, беспомощно хватал воздух руками и умолял лакея спасти его… Вот тебе и величие… Да что тебе говорить, если перед тобой, деревенским парнем, тряслись и дрожали когда-то страшные в округе старшины и толстосумы…

— Да, я сам участвовал в разгроме помещичьих усадеб, так нагляделся… Сегодня полковник — завтра покойник, — сказал Пахарев. — Однако министра и помещика не жалко, а Таню жалко… До слез, Степан, меня пронимает… В ней поэтическая душа… Никакой корысти и ничего низменного… И поступок ее мне необъясним никак… Да, брат, я пойду к ней, узнаю от самой про ее житье-бытье. Ведь у нас с ней была дружба, и какая дружба…

— Погоди, я узнаю, уехал ли Пров, — сказал Бестужев, — а то как бы чего не вышло.

Вскоре он вернулся и сказал, что Пров уехал, а Таня Сеньку ждет.

Таня приняла его с радостью, уставила свой стол закусками, приготовила чай, поставила на стол бутылку самогона.

— Я уже надрызгался, — сказал Сенька.

— Все равно, — ответила она. — Еще выпьем.

Таня выпила одним духом свою рюмку и по-мужски понюхала кусочек хлеба, как заправская пьянчужка.

— Как же это так, Танечка? — начал Пахарев.

— Этот пирог с груздями, — сказала она. — А этот с осетриной. Ешь, не психуй.

— Сон, мираж. Фантасмагория…

— Представь, нет. Явь. Ты помнишь, это сказал Бальзак: «Сколько бы ни фантазировал художник, сама действительность превзойдет его построения своей фантастичностью…» Ничего ты в жизни не понимаешь… Давай выпьем…

И она опять первая выпила, все до дна. Пахарев удивился.

— Приучил муж?

— Нет, сама приучилась. Все равно. Душа убывает. У всех. Не вижу человека. Давай чокнемся на брудершафт. Впрочем, все это чепуха… Кто я? Содержанка грубого, неотесанного дикобраза из-за Волги… Он — твой земляк, слышала…

Она опять опрокинула рюмку и даже не закусила. Пахарев, несмотря на опьянение, был подавлен этой переменой в девушке, которая раньше заражала его любовью ко всему высокому, была свежа, как цветок, и совершенно невинна. Сейчас лицо ее посерело, было помято. Дорогое платье с чужого плеча висело на ней несуразно и словно подчеркивало ее душевную неустроенность.

— Скажи, Таня, ты вышла по любви?

Таня усмехнулась горько:

— Любовь! Дикое слово для провинциальных альбомов и душевных стишков. Нет. Я потому за него и вышла замуж, что его никогда не любила и даже глубоко презирала.

— Вон как? Брось, брось, ты это брось! Я тебя знаю…

— Ты меня знал, да не такую. За Кораллова я выходила по самой страстной любви. Я его безумно люблю и до сих пор. Но сознательно ушла к этому… Амба! Душа убывает… Тут такие дела были!

Она захохотала пьяно, невесело:

— Эх, погляжу я на тебя, ты еще в этих делах младенец. Ну уж ты сиди, сиди! Не хнычь! Дай я утру тебе слезы полотенцем… Никогда не думала, что позволю себе такую низость. Дошло, Сеня? Что ж ты, брат, разлимонился? Ступай сюда. Каков! Сиротой прикидывается. Ну, не надо. Верю, верю — чистый ты, как кристалл. Будешь какой-нибудь вроде меня одурачен. Эх, Сеня, некоторые вещи понимаешь, лишь только побывавши в переделках, в ежовых рукавицах судьбы. Они навечно остаются скрытыми от тех, кто все только преуспевает, вечно торжествует, побеждает, болтается в верхних ярусах жизни, купается в удачах. Я сознательно, обдуманно вышла за этого Гривенникова потому, что он откровенно неизменен со мной. И мне самой не надо ни в чем притворяться. Я вышла за него, презирая его, смеясь над ним. Это был шаг к физическому выживанию. Иначе меня довел бы до петли обожаемый мною Кораллов с его хаотичным бытом и душевной неустроенностью. Любой декадент перед ним — совершенство. Словом, я из огня да в полымя.

— Не верю, Таня… Мне от этих слов больно становится. Больно за человека.

— Не говори высоких слов. Пафос в людях мне кажется банальностью и лицемерием… Душа убывает… Ты помнишь, какой я была, когда приехала из своего гнезда, из тихого мордовского уездного городка Лукоянова? Родной мой тихий городок, который я презирала и который считаю сейчас райским местом. В палисадниках цвела черемуха, сирень, акации, по улицам ходили девки в венках… От вишневых цветущих садов весь город одевался в белое облако. И все это казалось мне ерундой — провинциализмом, мещанством… Настоящую жизнь я видела только в губернском городе, как чеховские сестры — в Москве… Лекции, умные люди, наука — слова эти наполняли меня восторгом. И какая была непреклонная брезгливость к материальному довольству и сытости. О, милые святые грезы! Кто в провинции не предавался им! Я окончила гимназию. Апухтин, Фет, Надсон, Фофанов и Игорь Северянин были моими богами. В то время именно они, а не Пушкин и Блок были богами провинциальной молодежи. Я приехала в город этот с открытой для добра душой. Буря революции прошла мимо меня. Отец охранял нас от бури палисадником и поповским бытом сытого и мирного захолустья. Мы не знали, что такое недоедание, когда все население поджимало животы. Верующие в изобилии приносили нам снедь: сало, масло, мясо. И здесь, где я начала учиться, не знала нужды. Отец привозил мне провизию самую отборную. Около меня кормились подруги. Мечтой моей было попасть в круг поэтов. Я ведь и сама писала стихи, только ото всех это скрывала. Поэты были мои боги. Когда я на собрании «Мусагет» — помните! — увидала Кораллова, я сразу сказала себе: «Это — он». Как Татьяна про Онегина. Он, Кораллов, был именно таким, каким я своего избранника выдумала. Молодой, красивый, смелый до дерзости, влюбленный в поэзию и презирающий прозу жизни. Когда он вышел, подняв бархатные брови и закинув голову с гривой черных волос, стал сперва прославлять новую поэзию и призывал сбросить Пушкина с корабля современности, я сразу впилась в него глазами и ужо не могла их оторвать.

Потом он прокричал эту нелепую фразу:

Только я, только я хорош. Остальные — вошь!

Но и это мне показалось оригинальным. Дерзание, молодость, пылкость, одержимость талантливых людей — залог успеха, — говорила я себе. Я была в лихорадке. Я сама напросилась проводить его домой… Дорога до его дома показалась мне минутой блаженства. Он называл себя будетлянином, учеником великого Хлебникова, соратником Маяковского и Каменского. Он — Кораллов, предполагалось, был четвертый в этой обойме, потому что тоже тиснул в местном журнале «Факел» несколько стишков. По моему разумению, это было уже несомненным свидетельством его гениальности. Я отдалась ему в тот же вечер с упоением, благодарная, что он мною не пренебрег. Помню, я призналась, что давно уже предчувствовала, что именно такой будет моим возлюбленным, не смею думать — мужем.

— Что ж такого, — ответил он, — можно и мужем…

На другой день я перебралась к нему, изнемогая от счастья, не веря себе самой, что все случилось именно так, как мечталось и хотелось. Мы стали жить втроем: он, я и его мать — чинная, претенциозная дама в салопе, когда-то богатом, с большой собольей пелериной, спускавшейся на плечи. Смысл своего существования она видела в том, чтобы самозабвенно угождать прихотям сына, обожаемого гения, которого она считала лучше всех, способнее всех, красивее всех, умнее всех, совершеннее всех. С раннего утра мы обе толкались на кухне, изобретая, как бы вкуснее покормить и удоволить нашего божка, и притом так, чтобы он не заметил, что это стоило нам каких-нибудь хлопот или усилий. Иначе это могло бы ранить его возвышенную душу. Мы только тем и занимались, что раскидывали умом, где и как достать ему натуральный кофе или бутылку молока.

Мы меняли посуду, мебель, одежду на съестные припасы, причем все это делалось крайне безрассудно, расточительно и глупо. Вскоре мы стали жить в двух пустых комнатах, потому что все, что было деревянного в остальных помещениях дома: парапеты, паркет, лестницы, даже яблони в саду, — все сожгли в каминах. Камин пожирал уйму дров и все-таки не спасал нас от холода.

Мы не догадались освободиться от этой барской затеи и поставить простые и экономные печки. Теперь мы сплавляли на толкучку тряпки, которые я привезла из дому. Барахлишка моего хватило месяца на три. Я бродила зимой с салазками по деревням, задутым сугробами, и упрашивала баб, чтобы взяли мои платья за любую цену. Нас, таких горожан с тряпками, была тьма-тьмущая, по дорогам, по селам, по пристаням и вокзалам. Мужа я оберегала от этой прозы, он ничего не должен был знать, такой быт оскорбил бы его поэтическую натуру. Шелковое платье приходилось отдавать за кринку молока, да еще упрашивать и благодарить бабу. А он требовал каждый день свежие сорочки и глаженые брюки. Когда все засыпали в доме, я стирала его белье и сушила у камина. В штопаном он не хотел ходить, это его оскорбляло бы. Он вставал поздно, и я ему приносила в постель кофе. Кофе! Это слово, как известно, исчезло из обихода, а я ему приносила кофе, да еще улыбалась и шутила.

— А почему нет сливок? — спрашивал он тоном избалованного ребенка. — Я же вам говорил, что кофе хорош со сливками.

— Не сумели достать, — отвечала я, пугаясь разоблачений, — но ты не сердись, милый, мы достанем.

— Вечно у вас эта расхлябанность, отсутствие сообразительности и заботы обо мне. Не могу же я заниматься творчеством на черном хлебе. Как вам непонятны эти элементарные истины?

Объясняться с ним на подобные темы свекровь запретила и себе и мне. Между тем я осталась в одном платье. Это возмутило его, он называл меня неряхой, замарашкой. Я написала отцу, что вышла замуж, что муж мой гениален, но непрактичен, он нуждается во временной поддержке и тому подобное. Я расхваливала ум, характер, способности своего мужа, да я и сама верила, что он гений. Отец присылал большую часть своего заработка. Но и этого нам не хватало. И я все требовала и требовала, хотя знала, что там целая семья, а заработки отца становились все более жалкими. Он робко объяснял мне это в письмах и извинялся, что не может больше прислать. Один раз, после очередных упреков мужа в том, что я к нему охладела, я написала отцу отчаянное письмо: «Или присылай свои лисьи шубы, или муж меня бросит. Это для меня равносильно смерти. Подумай, отец, если у тебя есть сердце, подумай о судьбе бедной дочери». Но, видно, я плохо знала отца. После этого письма он вовсе прекратил всякую помощь и вдруг нагрянул к нам сам как снег на голову. Он даже не захотел познакомиться с зятем и заговорил со мной, стоя на кухне.

— Скажи, дочь, чем занимается твой необыкновенный муж?

— Творчеством, папа… Творчеством.

— Насколько я догадываюсь, он писатель или музыкант?

— Он, папа, писатель.

— Не можешь ли ты, дочка, показать его книги?

— Он начинающий писатель, папа. И книг у него еще нету. Но будут, об этом все говорят. А пока он печатается только в периодической прессе…

— В периодической прессе, — повторил он, — как это выразиться понятнее и проще?

— Ну в газетах, в журналах.

— В каких газетах и в каких журналах — ты можешь перечислить или показать?

— Ну, например, журнал «Факел».

Журнал этот, конечно, дальше самих пишущих не шел. Его читали только сами поэты и их друзья. Журналишко печатался на оберточной бумаге, и мне было стыдно его показать. Тем более, что там помещено было только одно стихотворение Кораллова. Мне было нестерпимо стыдно перед ясным взглядом отца. Но я набралась духа и выпалила:

— Журнал этот давно расхватали читатели, папа… Журналы с творчеством Кораллова не залеживаются…

Я готова была сквозь землю провалиться от грубого этого вранья.

— Вот что, дочь, — сказал отец твердо. — Когда ты разойдешься со своим знаменитым мужем, я тебе опять буду помогать. А не разойдешься, значит, веришь в его энергию, в его дело, его способности, а это тоже хорошо. А отрывать от себя и от твоих сестер последние крохи и бросать их на содержание альфонса — извини, это и предосудительно, с точки зрения нравственности (мужскую проституцию я так же отвергаю, как и женскую), и разорительно. Все, что я тебе присылал, это пот и кровь бедных крестьянок, крохи их тяжкого труда. До свиданья…

И вот мы остались втроем предоставленными самим себе. Надо было самим добывать хлеб, черный хлеб. Муж и не думал оставлять свои привычки, расставаться с беспечностью и позой избранной натуры. Он по-прежнему приглашал к себе товарищей поэтов в гости и требовал, чтобы на столе стояло угощение. Все они были такие же неприкаянные люди, как и он. Лохматые, бездомные, неряшливо одетые, но необыкновенно надменные, с высокомерием интеллектуалов, все в мире постигшие и непременно гениальные и неоцененные человечеством. Они считали крайним великодушием со своей стороны, что при чтении своих стихов не гнушались моим присутствием и терпели меня в качестве своей обслуги. Они поедали все, что я с огромным трудом доставала, причем никогда не благодарили за это, а еще захламляли комнату бумажками, окурками и уходили, позабыв со мной попрощаться. Всех, кто не сочинял стихов, они считали людьми второго сорта. Свекровь всегда поддерживала их и говорила, что мне оказана исключительная честь быть спутницей такого великого человека, как Кораллов, что в памяти потомков мне будет отведена роль Авдотьи Панаевой, Натальи Гончаровой, Софьи Андреевны Толстой…

Чтобы раздобыть хлеб и картошку, я стала ходить к Катиш и к Гривенникову, с которым она меня познакомила. Стирала на них белье, убиралась в их комнатах. Каждый вечер я приносила мужу еду, которую он находил пригодной разве только для свиней и собак, упрекал меня в черствости, в нечуткости, в абсолютном равнодушии к его творческой судьбе. В конце концов он съедал все, что я приносила, деваться было некуда, но непременно не раньше, чем отчитав меня за скудость заработанного и принесенного. Один раз Гривенников дал мне овса на кашу. Я сварила кашу, не всем такая доступна. Муж сбросил горшок со стола на меня и крикнул:

— Я — поэт, а не жеребец.

— Бесстыдница, — присовокупила свекровь, — скоро ты вообразишь, что твой муж травоядное животное, и будешь приносить ему сено!

Я ушла к Катиш и выплакала ей свое горе. Услышал мои жалобы и Гривенников. Вы знаете его манеру все вопросы разрешать с маху:

— Вы вот что, матушка. Плюньте на него, на декадента. Охота вам возиться с дураками, с протухлой интеллигенцией. С дураками возиться, сама дурой будешь.

Такое простое и ясное решение вопроса никогда не могло прийти мне в голову. Ведь я воспитывалась на Тургеневе и на десяти заповедях Моисея. Но тут я даже подпрыгнула от радости.

— Легко это сказать, Гривенников. А куда мне идти? В общежитие опять? Там мое место уже занято, да и стыдно перед подругами, которым я натрепалась о моем исключительно счастливом браке. На частную квартиру — да у меня же нет ни копейки, и родители от меня отказались.

— Вот видишь, какая трудная проблема, — ответил Гривенников. — Сразу видно, что по макушку утонула в предрассудках. Или не варит котелок. Вон у меня комната большая, еды сколько хошь. Баба мне очень даже необходима, хошь бы для разрешения полового вопроса. А ежели такая, как ты, образованная, то я и жениться бы рад. О такой помощнице на поприще своего образования я давно мечтаю.

— Как-то так сразу. Я и не умею.

— Вот и получается ерунда. Меньше вдавайся в идеализм и уделяй основное внимание экономическому фактору. Будешь сыта, в тепле и в светле. Чего тебе еще надо? А если подвернется подходящий парень, то я мешать тебе не буду, замуж за него выходи. А может, и на двоих хватит.

Я дала ему пощечину.

— Ничего, — сказал он. — Это мне только утереться. А все равно время придет, обломаю тебя на веники.

И ведь верно, обломал. Я устала от холода, от голода, от страхов, от обид, от этой выспренной и заумной болтовни футуристов. Один раз я мыла у него полы, с устатку прилегла на его кровать. Он пришел, лег со мной рядом:

— Это ты, ягодиночка? Вот я тебя поклюю малость.

— Это ужасно, — говорю, — что ты делаешь? Ведь это насилие.

— Кто хочет плавать, пусть лезет в воду, разлапушка моя. Наутро мы стали мужем и женой. Даже оформили брак.

И живу теперь в довольстве, «в тепле и в светле». Она разгоряченно поднялась, выпила залпом:

— И все-таки я решила оставить Гривенникова и перейти к Кораллову.

Пахарев схватил стакан и тоже выпил:

— Ну почему? Почему? Это же нелогично?..

— Я показала всему своему прошлому кукиш с маслом. Но настоящее оказалось горше прошлого, и в этом моя трагедия. Сеня, я еще несчастнее сейчас, чем была. Я запуталась, я ужасно запуталась, потому что, ставши Гривенниковой, я, в сущности, продолжала идти по той же дороге… Я превратилась в пособницу презренного спекулянта… едва ли это не тяжелее того, что было. Впрочем, слушай.

Слезы бежали по ее лицу.

— Теперь я не знаю, что такое духовная жизнь. Я ем с утра до вечера. Переписываю счета, причем половина подложных… Я сама себе противна. Я толстею. Я безбожно толстею… Я задыхаюсь от жира. А кругом болеют дистрофией и еле передвигаются от недоедания. Во мне — только плоть, исчезло все духовное. Мне стыдно перед самой собой раскрывать Пушкина и читать: «Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился…» Я только и слышу: «А это будет барышно?» Слова эти: «подмаслить», «сунь, где надо», «не продешевить бы» — вызывают во мне судороги. Когда я смотрю на себя в зеркало, я удивляюсь: откуда взялись у меня эти окорока, эта одутловатая морда… Я задыхаюсь, Сеня. Спасите меня! Умоляю, спасите. Я задыхаюсь от «экономического фактора»… Уж лучше голодное, жалкое, но одухотворенное существование, чем это неприкрытое свинство.

Она убрала со стола посуду, разлеглась на кушетке и продолжала:

— Материал для романиста-бытовика. Каждое воскресенье к нему приходят друзья из-за Волги, кооператоры, кустари, торговцы, словом, это — свежие всходы новой нэповской России. Они пьют, едят целый день, как крокодилы. Пироги я пеку накануне, их хватило бы на целых три семьи, они поглощаются за один присест. Выпивается река пива. И целый день все разговоры про барыши, кого легче облапошить, с кем раздавить бутылку, как вернее скрыть прибыток, кому выгоднее дать взаймы. О времена, о нравы! Утомленная и разбитая, убрав пустые бутылки, проветрив комнату, я оставалась уже наедине с мужем, я наливалась досадой, отвращением и негодованием при одной мысли, что он начнет ласкать меня. И он начинал (он был всегда в охоте), обнимая и говоря:

— Эту неделю у меня рупь на рупь припенту пришло. Живем, Татьяна, не тужим… Иди, иди, разлапушка. Сердце мое слабое, очень я чувствительный.

Мне хотелось кинуть ему в лицо пирог с потрохами и убежать к Кораллову, которого я любила, люблю его одного, до боли, до изнеможения… Жернов на шее моей, и с жерновом этим я, возможно, погибну, но только с ним…

И ведь верно, она вскоре опять сбежала к Кораллову.