Край лукоморский сказа
В стихотворении, посвященном Павлу Петровичу Бажову, автору знаменитой книги сказов «Малахитовая шкатулка», Михаил Кочнев писал:
Для Кочнева, как и для Бажова, сказ — страна чудес, волшебный край Лукоморья. Но его путь туда был нелегок. Далеко не сразу писатель стал признанным мастером литературного сказа.
Михаил Харлампиевич Кочнев (1914–1974) родился и провел детские и юношеские годы в селе Шегодском Юрьев-Польского района Владимирской области. Там, в крестьянской среде, приник он к чистым родникам народного творчества, к меткой, образной речи. Много слышал он рассказов, бывальщин, легенд от отца и односельчан — людей ремесленных, мастеровитых, отправлявшихся на отхожий промысел то в близ находящийся Иваново-Вознесенск, то в Ярославль, а то и в стольные города Петербург и Москву. Его мать, работая на кустарном текстильном производстве, «с малолетства породнилась с песнями веретена и челнока», и ее воспоминания, сказки и преданья крепко запали в душу будущего писателя. В посвящении к книге «Сорок веретен» (1948) он указывает на ее рассказы как на один из источников своих сказов:
Первые серьезные творческие пробы Кочнева относятся к тому времени, когда он учился в МИФЛИ — Московском институте истории, философии и литературы (1934–1939). Из среды студентов-ифлийцев 30-х годов вышло немало писателей и поэтов во главе с А. Твардовским, с которым Кочнев, между прочим, был на одном курсе. В институте царил дух творческого соревнования. Кочнев печатал в это время свои стихи и песни в московских журналах, в ивановских газетах и сборниках. Но они были мало оригинальны, как и написанные в годы Великой Отечественной войны стихи и поэмы.
С 1942 года в течение девяти лет Михаил Харлампиевич жил и работал в Иванове, восемь лет руководил местной писательской организацией. Затем он жил в Москве.
Тесное общение с ивановскими рабочими, изучение их труда, быта, языка, рассказы о прошлом, рабочий фольклор — все это обогатило писателя интересным жизненным материалом, натолкнуло его на мысль дать картины жизни «ситцевого царства» в жанре сказа. Обращаясь к этому жанру, молодой писатель, несомненно, видел перед собой пример Бажова, который открыл своими сказами целую чудесную страну — горнозаводской Урал. Сказы Бажова пользовались тогда уже большой популярностью.
Начиная с 1944 года сказы Кочнева об ивановских текстильщиках печатаются в газетах «Труд» и «Рабочий край», в ряде журналов. В 1946 году одновременно в издательстве «Советский писатель» и в Ивановском областном издательстве выходит первая его сказовая книга «Серебряная пряжа». Вслед за этим в Москве, Иванове и Ярославле появилось еще шестнадцать сборников. Последний из вышедших при жизни писателя называется просто «Сказы» (1973) и представляет собой избранные произведения в этом жанре. Всего Кочневым создано свыше ста сказов, в их число входят и произведения в стихотворной форме, составившие книгу «Волжские были» (1963). Сказы писателя переводились и издавались в ряде стран: в ГДР, Чехословакии, Польше, Китае, Аргентине.
Настоящее издание включает в себя избранные сказы Кочнева.
* * *
Что такое сказ? Термин этот употребляется в двух значениях.
Во-первых, под сказом подразумевается определенная форма повествования, близкая к устной, разговорной речи, а потому резко индивидуально окрашенная. С элементами сказа в этом смысле мы нередко встречаемся в произведениях Гоголя, Тургенева, Достоевского, Шолохова, Фурманова, Леонова и других писателей. Иногда значительная часть творчества писателя бывает выдержана в сказовом стиле. Таковы рассказы Зощенко.
Во-вторых, сказ — это небольшое произведение эпического рода, нечто среднее между рассказом и сказкой. По определению Бажова, «сказ — это быль с элементами сказочного. Рассказ о реальном, включающий в себя элементы фантастического, недостоверного». Такое же понимание сказа присуще и Кочневу. В основу созданных им произведений, по его словам, вошли «фабричные и заводские были, нередко уже приобретшие окраску сказочности».
Были, приобретшие окраску сказочности, живое изустное слово (песенный образ, пословица, поговорка, загадка, народная примета, обычай), давшее толчок поэтической мысли, — вот что такое сказы Кочнева. Они результат литературного творчества, а не простая запись или передача фольклора, как это казалось некоторым критикам.
Соотношение в сказах были и фантазии, реального и сказочного решается автором в каждом конкретном случае по-разному, но в целом можно установить такую закономерность: чем дальше от нашего времени происходит действие, тем сказочно-фантастический элемент в них сильнее, и наоборот. В этом читатель может легко убедиться сам, сравнив свои впечатления от таких, положим, произведений Кочнева, как «Березовый хозяин» и «Новая дорожка». Первое ближе к сказке с ее фантастикой и образом доброго волшебного помощника, второе — к рассказу. И все же то и другое — не сказка и не рассказ.
Самобытность жанра литературного сказа определяется тем, что в нем от сказки идет поэтизация мечты, светлого, доброго, нравственного начала, использование таких элементов поэтики, как зачин, концовка, сказочные образы, иногда троекратное повторение в композиции; от рассказа — реалистичность сюжета, индивидуализация характеров, концентрированность повествования. И еще для сказа характерна опора на разнообразный фольклорный материал, художественная его обработка. Художественный метод автора сказов ориентирован на устное народное творчество как на главный источник народной мысли и образности. Не случайно о фольклоре Кочнев писал как о «вечно живом, кипучем, никогда не иссякаемом потоке искусства, рождающемся среди народа». Народный взгляд на вещи, близость рассказчика — а вместе с ним и автора — к народу являются непременными качествами сказа.
Элементы литературного сказа, очевидно, можно обнаружить в произведениях, созданных еще в давнее время. Кочнев в беседе с автором настоящих строк однажды указывал в качестве примера на памятник древнерусской литературы «Хождение за три моря» Афанасия Никитина. Однако как жанр литературный сказ предстал в нашей литературе в своем законченном виде лишь в знаменитом «Левше» И. Лескова. В советской литературе он не без успеха разрабатывался Л. Сейфуллиной, Б. Шергиным, С. Писаховым и другими писателями. Классическое же завершение получил в 30—40-е годы в творчестве П. Бажова. В дальнейшем в этом жанре работали Ю. Арбат, М. Кочнев, В. Пистоленко, Е. Пермяк, С. Власова, С. Черепанов и др.
Бажов с одобрением встретил первую книгу Кочнева, увидев в кем близкого себе художника. «Основное впечатление от прочитанного прекрасное», — писал он автору 20 мая 1947 года. А в другом случае говорил: «Мне ближе всего Михаил Харлампиевич Кочнев».
Уже в первой своей книге Кочнев заявил себя не только последователем Бажова, но и писателем, у которого есть нечто свое, самобытное. Своеобразие его как автора сказов прежде всего проявилось в отображенном жизненном материале. Читатель «Серебряной пряжи» знакомился с оригинальными картинами жизни, быта, труда, нравов, борьбы рабочих-текстильщиков. Колорит ивановского «ситцевого царства» передавался путем широкого использования местного фольклора, разного рода преданий, случаев, почерпнутых как в беседе со старыми рабочими, так и в архивах, из документов, со страниц книг бытописательного характера, таких, к примеру, как «Ситцевое царство» И. Волкова, очерки Н. Полушина («Городок на Уводи» и др.). В поэтике сказов Кочнева многое идет от его предшествовавшего опыта поэта. Писатель часто вводит в текст сказов песни, частушки, широко прибегает к ритмизованной и рифмованной речи. Поэтическая образность, строй речи, язык его произведений во многом близки к народной песне. Он обогащает поэтику сказа за счет поэтики песни и стихотворной речи, и это делает его произведения заметно отличающимися от произведений Бажова, хотя в ряде случаев он не избежал подражания ему.
По содержанию сказы Кочнева разнообразны. Однако главенствующей темой в них является тема мастерства, творческого труда. Она раскрывается в галерее образов русских людей-умельцев. Это искусные мастера своего дела, люди рабочей чести, находящие в труде радость и смысл жизни. Вместе с тем это и люди высокой нравственности, свободолюбия, преданности Родине. Всем своим существом они противостоят хозяевам-хищникам, стяжателям, жадным купцам, корыстолюбцам. Торжество рабочего-мастера в сказах Кочнева утверждается в морально-этическом плане, стяжатели, подобно Кривде в русской народной сказке, социально и морально разоблачаются, терпят поражение. Так разрешаются конфликты в сказах «Шелковые крылья», «Миткалевая метель», «Березовый хозяин» и др.
Характерен в смысле содержания и творческой манеры Кочнева сказ «Серебряная пряжа». С ловкостью и сноровкой работает ткачиха Авдеевна, выработанная ею ткань дороже льняного шелку. «Да я ее заморским купцам за чистое золото продам», — хвастает хозяин. Он во что бы то ни стало хочет выведать у ткачихи «секрет» серебряной нити, чтобы разбогатеть. С достоинством держится перед хозяином Авдеевна: «Ничего я тебе не продам. Никакой у меня серебряной нити нет, никаких секретов не знаю. С чего такая ткань получилась, я и сама не разберусь, не пойму. Может, с того, что я нонче много над этой пряжей плакала, — от слез моих и засеребрились нитки». Горе и труд научили Авдеевну мастерству. Такова реальная основа «секрета» серебряной пряжи. Но реальный мотив в сказе искусно осложнен образом волшебной помощницы — горно-станки, которая, с одной стороны, помогает Авдеевне, а с другой — карает купца-хозяина, с жадностью кинувшегося свивать серебряные нити в мотки. Снежные нити поднявшейся метели кажутся помешавшемуся хозяину серебряной пряжей, он бежит за ними и замерзает в лесу. Природный образ «завирухи-метели» и сказочный образ горностайки приобретают здесь фантастические черты, но их появление в сказе умело и тонко мотивировано сном ткачихи и помешательством купца. Концовка сказа заставляет читателя задуматься над тем, что в нем реально, а что является сказочным: «А у Авдеевны с Горностайкиной ли помощи, с чего ли другого — ровно силы да уменья прибыло. Уж такие канифасы ткала — и плотные, и красивые, словно шелка».
В первом сборнике Кочнева события происходят в далеком прошлом, действия в сказах ограничиваются пределами «ситцевого царства». Не сглаживая тяжелого положения в жизни рабочих-текстильщиков, писатель, в соответствии с особенностями избранного им жанра, делает акцент на другом — он показывает текстильный край многоцветным, сказочным, полным энергии и творческих сил, подчеркивает красоту и душевное богатство народа-творца. В последующем творчестве писатель выходит за географические рамки «ситцевого царства», пишет не только об ивановских ткачах, красковарах, набойщиках, но и о рабочих других профессий среднерусской полосы, Верхневолжья и Подмосковья. Героев его сказов можно встретить по всей матушке-России. С годами Кочнев все более настойчиво и последовательно разрабатывает темы исторические и, что особенно важно, историко-революционные и современные. Последнее обстоятельство особенно выделяет творчество Кочнева среди сказовой литературы.
Верно служит отечеству герой сказа «Царь-Петровы паруса» петровский солдат Иван, бывший ткач. С чувством национального достоинства убеждает он царя в том, что за хорошей парусиной для кораблей надо ехать не в Силезию, а в Иваново. Выполняя поручение Петра, солдат говорит ивановским ткачам: «Соткем хорошие полотна — поможем врага выгнать с земли русской». В сказе «Камчатная скатерть» героями выступают участники восстания Пугачева. Искусные мастера, они ткут на Ярославской мануфактуре камчатную скатерть со сложным узором. Дух вольнолюбия и человеческого достоинства не сломлен в них. Когда развернули подарок перед царицей Екатериной, за сложным узором узрела она портрет ненавистного ей Емельки Пугачева. Социальный протест народа, его борьба за светлое будущее составляют содержание и сказа «Белый парус», действие в котором отнесено к временам Степана Разина.
В перечисленных выше, условно говоря, исторических сказах много легендарного. Легенда лежит и в основе произведения «Палей и Люлех», рассказывающего о происхождении названия знаменитого села Палех.
Иначе построены историко-революционные сказы из недавнего прошлого — эпохи 1905 года («Охлопочек-Отонышек», «Злая рота», «Поручение будет», «Доброе семя» и др.). Они основаны, как правило, на документальных материалах и фактически достоверных рассказах рабочих. Некоторые из них скорей воспринимаются как рассказы. Но изобразительные приемы и образы народной сказки — главным образом не волшебной, а бытовой и сатирической — встречаются зачастую и здесь. В сказ «Злая рота» Кочнев удачно вводит образ сапожника Антона, мастера своего ремесла и к тому же мастера потешить людей сказками. «А сказки у него были на подмазке. Он знал, кого какой сказкой занять, кому что любо». Сказки Антона о сапоге и лапте, про красную ленту, его побаски и присловья («Сапог — не душа, сапог быстро починим, прелый рант вынем. А вот если с изъянцем душа — ее чини не спеша») политически тенденциозны, их аллегория понятна. Они помогают распропагандировать «злую роту» казаков, присланных на усмирение бунтующих рабочих. «Спасибо тебе за твои сказки!» — говорит Фрунзе-Арсений сапожнику Антону.
В сказах о революционных событиях 1905 года раскрыт рост политического сознания масс, дух солидарности и стойкости в борьбе. С презрением относятся рабочие к меньшевикам и все теснее сплачиваются вокруг Ленинской партии, окружая истинных выразителей народных интересов — большевиков — глубоким уважением и любовью.
Особой любовью пользуется у рабочей массы Михаил Васильевич Фрунзе, известный ей больше по партийным кличкам «Арсений» и «Трифоныч». Образ Фрунзе, талантливого руководителя иваново-вознесенских рабочих, выведен во многих сказах Кочнева. Революционер ленинского типа, он предстает как пламенный агитатор, смелый боец, умелый конспиратор и в то же время душевный человек, умеющий хорошо разбираться в людях и вовлекать их в общее дело борьбы за народное счастье. Примечательно в этом отношении произведение «Поручение будет», написанное с лирической интонацией.
Образы врагов — полицейских агентов, предателей, фабрикантов — обрисованы в этих сказах в духе той откровенной насмешки, которая свойственна рабочим сатирическим песням и частушкам и русским народным сказкам и анекдотам о барах и попах.
Как уже указывалось, для творчества Кочнева характерно стремление осмыслить в жанре сказа и явления социалистической действительности. Героями сказов «Новая дорожка», «Золотой ключ», «Голубой мотылек» и других выступают советские люди — творцы новой жизни. Их труд вдохновлен любовью к Родине, стремлением умножить ее богатство, сделать жизнь счастливей и лучше. В советских тружениках, нарисованных Кочневым, есть тот же дух искания нового, который был присущ русским мастерам-умельцам в прошлом. «Золотой ключ» мастерства к молодому помощнику мастера Веньке Обручеву («Золотой ключ») и удача к стахановке Тане («Новая дорожка») пришли не сами собой — они добыты умом, смекалкой, сноровкой и трудом. Новая их черта состоит в том, что они предстают не мастерами-одиночками, хранителями «секретов» своего ремесла, а членами творческого коллектива, сильного своим единством.
Достижения Кочнева в жанре сказа бесспорны и значительны, хотя в работе над ними у писателя встречалось немало трудностей, были и серьезные неудачи. Длинноты, многословие, перегруженность описательным материалом, прямая стилизация фольклора, невыдержанность сказового стиля — вот что приходилось преодолевать писателю в процессе овладения сказовым мастерством. Лучшие его произведения свидетельствуют об умении автора подчинить идейному замыслу разнообразные художественные средства и приемы, использовать в выразительных целях богатства русского языка, живой народной речи, фольклорных творений самых разных жанров. Язык сказов Кочнева образный, напевный, эмоциональный, богатый по колориту. В нем спрессована народная мудрость и народный юмор, афористически переданы взгляды и чувства рабочего человека: «Мастерство и золото на одни весы не кладут»; «Всякое дело человеком славится»; «Без волненья, без заботы не жди радости от работы»; «Мастерство-то когда придет — и почет и славу приведет» и т. д.
Красочен, живописен кочневский пейзаж, он помогает лучше представить яркое и самобытное «ситцевое царство», среднерусскую природу, Верхнюю Волгу. Дается он зачастую через восприятие рассказчика — человека труда, влюбленного, в свой край и свое дело. Отсюда налет сказочности в пейзажах, что находит свое выражение в характере повествования, его ритме и образах.
Вот выразительный пример из сказа «Голубой мотылек»: «Такая кисть волшебница: за стеной метелица поет, вдоль по улице снег пушистый стелется, а перед тобой весна красна. Сама пришла, охапку цветов принесла, выпустила из широкого рукава птиц вереницы, разбросала по небу. А цветы… Что только за цветы! Не вянут, не блекнут ни в жару, ни в стужу». Здесь дан пейзаж, преображенный волшебной кистью фабричного художника Проклыча, который учит юного героя сказа наблюдать «добрую мать-природу», оттуда черпать вдохновение и краски: «С крыльцев мотылька, с радужного лепестка прилежная да умелая рука, трудолюбивая может снять такой узор, какого ни за одним морем не было, да и нет».
С образами природы в сказах тесно связаны сказочно-фантастические персонажи: Березовый хозяин, Полянка, Волжанка-служанка, Горностайка и др. Вырастая из природы, они действуют заодно с ней. Но, по верному замечанию писателя Д. Нагишкина, «сквозь сказочную ткань этих образов просвечивает их земной костяк». Для передачи реального через сказочное требовался от писателя немалый художественный такт и мастерство, и то и другое в полной мере было свойственно М. X. Кочневу.
* * *
Творчество М. X. Кочнева не ограничивается жанром литературного сказа. Его перу принадлежат пять романов («Потрясение», «Оленьи пруды», «Отпор», «Твердыни», «Дело всей России»), очерковая книга «Советский инженер», несколько стихотворных сборников, сценарная кинотрилогия о русских богатырях Илье Муромце, Добрыне Никитиче и Алеше Поповиче (издан лишь сценарий «Илья Муромец», который был экранизирован режиссером А. Птушко). Однако больше всего писатель известен именно как автор сказов. Его имя произносится вслед за Бажовым — корифеем этого жанра литературы.
Сказы Кочнева, поэтизирующие творческий труд и мастерство, высоко поднимающие чувство рабочей чести и мораль трудового народа, проникнуты духом жизнеутверждения и оптимистическим мироощущением, прочно, связаны с фольклорными и литературными традициями отечественной словесности. Они стали заметным явлением советской литературы, и вполне понятен и объясним устойчивый интерес к ним читателя.
П. КУПРИЯНОВСКИЙ,
доктор филологических наук
Шелковые крылья
Сказ с рассказом живут рядом. Сказка тоже в дружбе с ними: рассказ и сказка как бы по бокам идут, а сказ — в середочке. У сказа, как у поговорки, уши чутки, глаза зорки. Только вот о чем не забывай: сказ не сам по земле ходит — жизнь за собой его водит.
* * *
Было это в давние времена. Еще крепостной хомут висел на шее у народа. Но и в ту пору меж Волгой и Клязьмой славилось доброе мастерство. Земля-то у нас в старину, при сохе да бороне, плохой была кормилицей. В поле колос от колоса — не слыхать человеческого голоса.
Вот и уходили с землицы на промысла: в штукатуры, каменщики, плотники, гончары, в шерстобиты да челночники. А больше всего по домам пряли да ткали.
Помещики смекнули, что на крестьянском веретене средь льняных-то ниток попадается серебряная. Раз серебряная, так они, будь спокоен, ту нитку — себе. Напряди, натки — да барину подать неси!
Неподалеку от Кинешмы скрипел, как гнилая осина, старый барин Балдин. Давно уж князишко этот на сладких сладостях сжевал зубы, остались язык да губы; рот у него перетащило на щеку. Уродище. Но это чучело в двадцати деревнях народ мучило. Понял косоротый барин, что пряжа да полотна — статья доходная, и приноровился с подъяремных драть сборы да оброки разные и прядевом. Чем больше дерет — тем жадней становится.
До того этот живодер домучил ткачей и прях, что у парней, у девушек без поры, без времени румянец с лица вытравил, старикам без морозов сердца вызнобил.
Жила в одном ближнем приселке, Баскакинском, пряха Аннушка. Глаза у девицы — что звезды; русая коса ниже пояса, ручьем с плеч. Да еще жил там молодой ткач Харлампий — умелец, трудолюбец.
Однажды шуйские купцы забраковали у косоротого барина пряжу: плохо, дескать, напряли, тонина разная, да еще слюней много подпускают пряхи в нитку, когда прядут. Правду молвить, дело-то таилось не в плохой пряже: купцам надо было цену сбить.
Вот и раскричался косоротый на баскакинских прях:
— Лодыри, разорители! Всех плетьми драть! Вас бы вон к соседке — помещице Барсуковой, узнали бы! Она таких нерадивых в ледяном погребе нагишом прохлаждает.
Баскакинские хорошо знали эту змею очковую, сумасшедшую барыню.
Визжит косоротый, бранит мастеровых:
— Заслюнили пряжу, замусолили!
Харлампий и скажи барину такое слово: «Ты, мол, коль больно ловок, сядь за прялку да попробуй напряди хоть в неделю моток с локоток, да так, чтобы не послюнить нитку. Поглядим, много ли напрядешь сухими пальцами».
Это-то и принял косоротый за обиду да большую вольность:
— Заморю, запорю непослушников!
Всех велел на конюшню гнать. Погнали и ни за что ни про что выдубили спины мастерам.
По скорости, сказывают, в картишки проигрался косоротый. Недолго он гадал-думал — всех баскакинских прях и ткачей, от мала до велика, продал на мануфактуру купцу Сазону Катушкину.
Пригнали купленных к Сазону Катушкину, кого куда рассовали. Харлампия — ткать, Аннушку — на бельник миткали отбеливать.
Еще приехал на ту фабрику купленный ткач Ермила Застрехин. Тоже баскакинский. Жену-то в Баскаках схоронил по ранней весне. Осталось у него пятеро: мал мала меньше. Меньших-то за двадцать верст вез на тележке, в деревянном корыте. Белые головенки, как грибы-березовики, из корыта выглядывали.
Много жило отменных ткачей в Баскаках, а такой искусник, как Ермила, — один. Только неразговорчив. Да еще горе-то сушит — легко ли вдовцу с ребятишками? Больше всех ладил он с Харлампием, соседом. Может, то и манило всех к Харлампию, что он умел простецким словом хоть на минутку снять горе с сердца.
Когда Сазон Катушкин был в отъезде, фабрикой правил его сын Ерофей. Отец-то был еж, а к сыну и вовсе не подойдешь. Без ножниц всех стриг.
Раз Ермила шапку за порогом снял, входит с детьми в контору:
— Благодетель, Ерофей Сазоныч, у меня, видишь, какой куст, хоть бы в сарай куда с детней на местожительство. Малый что-то недужит, да и другие тоже. В яме-то, в грязи-то, смерть бы не подобрала малышей…
А «благодетель» — нос кверху:
— Приехал еще князь какой! Хоромы ему надобны. Смерти испугался! Ну, хоть и возьмет смерть двоих, у тебя их еще трое. Легче жить станешь.
Нахлобучил картуз Ермила и пошел ни с чем. Поведал Харлампию свое горе. А тот говорит:
— Ну, постой, сатана Ерошка! Кто другому яму копает, сам в нее попадает. Не горюй, Ермила! На хозяина не надейся. Я перекинусь с нашими мужиками — хоть помаленьку, да соберем, поможем чем можем.
Продал Ермила самовар, корыто да прялку, что из деревни привез, кое-как сколотил сколько-то. Рабочие помогли, кое-что собрали, глядишь — с миру по нитке, голому рубаха. Откупил себе Ермила у бобылки клетушку с низеньким окном. Ладно, и этому рад: хоть крыша-то над головой есть в непогоду, в ненастный день.
Жили-то они, купленные ткачи, первое лето кто где: в шалашах, а больше под телегами, под широким небесным шатром. У купца не о том забота — светло ли, тепло ли мастерам, досыта ли они едят, — ему барыша побольше бы заграбастать.
Как и барин косоротый, не скупился купец на синяки да шишки. Здесь у купца тоже беспросветная кабала. По на фабрике все хоть небольшая полоска света была. На фабрике человек к человеку ближе. А близость друг к другу — это подороже колобков и пышек. У фабричника-то характер светлее. Дружеский локоть чуешь рядом — жить веселее и работа спорее.
«Выходит — лучше, что чучело Балдин продал нас купцу», — бывало, скажет Харлампий Анне, когда, случится, забежит вечером к ней на полчаса.
Он с Аннушкой-то еще в Баскаках сошелся мыслями. Парень степенный, смелый. Спросит ее: «Не тужишь, Аннушка, по деревне?» — «Это по косоротом-то? И не думаю. Провалился бы он в преисподнюю!»
Правда, взгрустнется иной раз, да и не только ей, как вспомнятся родные стежки, полевые дорожки, белая березонька у околицы. Да что ты сделаешь, коли распроклятая кабала из родного гнезда увела…
Однажды, видишь ты, за рекой Аннушка с подругами миткаль отбеливала, расстилала ткани по лужку. Глядь, сверкнула под солнцем белыми крыльями залетная чайка. Будто искры посыпались с ее крыльев. Камнем упала чайка на воду, схватила рыбешку, взвилась, да недолго летела: почти той же минутой, как подстреленная, свалилась на бельник. Аннушка — к ней. Подняла. У чайки из клюва торчит светлый рыбий хвост.
— Батюшки, рыбой подавилась…
Чайка глядит на нее, будто о помощи просит. Вынула Аннушка рыбку. Окунула чайку в чистый ручей и увидала на белом-то крыле узорные буковки рядами, будто шелковое вязанье: «Миряне, порадуйте сердце Поляне! Привечайте мою чайку с острова Зеленого. Ей над бельниками летать, пряжу оберегать».
— Ой ли! Так ты Полянкина птица! — всплеснула в ладоши Аннушка.
Полянка славилась у наших ткачей. Разные сказки про нее старые люди рассказывали. В конце лета, в ведренные дни, пройди полями, лугами, да и по лесу, — стелется на траве пряжа тонкая-претонкая. Паутина, скажешь, — не угадаешь. Нет, это Полянка раскинула свою пряжу по траве, чтобы ветер ее присучил. Сученую-то она ночью всю до пряжинки соберет, чтобы не замочило дождем. В дождик пройди — не увидишь ни одного волоконца. Полянка — заботливая мастерица, работящая. Так уж повелось: ночью на поле прядет, а на День-то, сказывали, уходит в лес, в рощу. Нельзя ей показываться. Словно она тоже из подъяремных, беглая с чьей-то мануфактуры.
Большого уменья и большой тайны мастерица. Что ни напрядет, что ни наткет, все отдает добрым людям. Другому и секрет откроет. Купцов, мануфактурщиков, ой, не любила, видеть их не могла! Зато фабричники и славили ее. Еще бы не славить такую рукодельницу!
Как прочитала Аннушка Полянкины слова на чайкином крыле, у нее сердечко заколотилось.
— Лети, чайка, помогай Полянке, да скажи, что ей кланяются ткачи да пряхи.
Встряхнулась чайка, встрепенулась, полетела. Вьется над бельником. Чем выше парит, тем будто больше становится. И вот стала она больше лебедя, крупнее степного орла. Так и брызжет солнце на ее шелковистых перьях. И вдруг ее крылья стали удлиняться. Спускается с каждого крыла на бельник по шелковой белой ленте — с аршин, поди, шириной. Чайка — в подоблачье, а ленты с крыльев — до самой земли. На ветру колышутся, блеском отливают. Упали ленты на бельник прямо к ногам девушек. На каждой ленте, как метки для отрезов на платье, — красные крапинки, словно ягоды.
Диво! А уж чайки и не видно больше. Изумились девушки. Подобрали ленты. Такого шелка и помещичьи, и купеческие жены-дочери не видали, не нашивали.
Сосчитали девушки те метки-крапинки, а их столько, сколько на бельнике девушек. По тем меткам-крапинкам разделили они шелк. Каждой — на платье, да и про запас останется.
Сшили они себе по шелковому платью. И вот что дивно: наденет девушка платье и станет в нем невидимкой. Голос слышно, а самой не видно. Знать, дарила Полянка такой наряд не на гулянку ходить, не хороводы водить.
Фабричники дружно между собой жили. Баскакинские — первые заводилы всех веселых затей. А первый весельчак Харлампий-ткач. Что сказку сказать, что присказку сложить, купцу Сазону промыть кости, неправду высмеять — это он умел.
Сазон послал раз сына Ерофея с товарами на ярмарку в Нижний Новгород. Лето знойное, удушливое стояло. На ярмарке смерть и слизнула Сазонова сына. Там его и зарыли.
Как-то на бельнике в воскресенье сазоновские фабричники затеяли хоровод. Дударь — в дудку, другой — в самогудку. Харлампий подмигнул Ермиле и давай править потешную песню про купецкого сына Ерофея Сазонова Катушкина:
И пошли. Один скажет, как вмажет, другой новый узорец завяжет, да все складно и веселей не надо. Чем дальше потеха, тем больше смеха.
А Сазон тут как тут на этот веселый час. Харлампия за грудки, да плечи у Харлампия высоки: у хозяина рука оказалась коротка.
— Кто ты есть, голяк? По Сибири скучаешь? Да я тебя истолку! Ты забыл, кто я?
А Харлампий ему брезгливо этак:
— И по рылу знать, что Сазоном звать, — повернулся да и пошел…
Аннушка сшила Харлампию рубашку из того Полянкиного шелка.
Собрались они раз прогуляться в ближнюю рощу.
А Сазон с базара возвращается. Пряжей торговать ездил. Никого на лужайке нет. Слышит: поют опять потешную песню. Голос Харлампиев слышен. Как сыч на осине, вертит Сазон головой во все стороны. Никого не видит. А поют-то рядом. Испугался купец, погнал гнедого.
Идет в другой раз Сазон с фабрики мимо шалаша, где зимовал Харлампий. Слышит опять ту песню. Явственно — Харлампиев голос, а Харлампия нет ни у шалаша, ни в шалаше. Что такое?..
Надумал вскоре Сазон сломать старый корпус в ткацкой, где баскакинские работали. А баскакинских, всех чохом, взял да запродал помещице Барсуковой.
Узнали ткачи, что им опять ехать с фабрики, да еще к Барсучихе лютой, — все в один голос:
— Не пойдем ни за что!
За Харлампием — все в контору к Сазону:
— Что хошь делай с нами, не хотим к Барсучихе!
Но ведь Сазону-хозяину фабричные не указ. Он полный владетель над ними:
— Не пойдете — связанных отведу, вас и не спрошу.
— Еще таких веревок не свили, чтобы всех-то связать! — отвечает Харлампий.
— А тебя, супостат, в железо велю обуть!
— Лучше в железо, чем к Барсучихе…
Высыпали во двор из конторы. Обида у всех в сердцах. Того и жди, начнут ломать заборы, метать подворотины в разные стороны. Сазон видит — дело плохо: за сотскими, за десятскими шлет. Сотских, десятских фабричники выдворили за ворота.
— Это покупной, кабальный Харлашка вздыбил всех. Вытряхнуть его с моей улицы, а там и остальные угомонятся, — поучает купец сотских.
Но попробуй возьми голыми руками Харлампия!
Велел Сазон никого из баскакинских близко не подпускать к фабрике. Уж он и задаток взял с Барсучихи. Не нынче, так завтра погонят к ней проданных ткачей.
Вышла Аннушка на бельник за кусты, пригорюнилась, говорит:
— Полянка, Полянка, хоть бы ты заступилась за нас! Дала бы ты мне шелку твоего — сшила бы я всем кабальным нашим по рубашке-невидимке. Ветер, ветерок, скажи ты Поляне — с горя плачут все миряне!
Не успела Анна проговорить — сверкнула в подоблачье белыми крыльями чайка. С каждого крыла уронила на луг по белой шелковой полоске — столько, сколько надо, чтобы ткачам хватило по рубашке.
Приехал от Барсучихи староста-бурмистр — как боров, откормленный, лицо — с решето. С ним погонщики.
Какие пожитки у ткачей? У кого узелок, у кого сума — вот и все. Погнали купленных в Заборье к Барсучихе. Впереди — староста верхом, сзади — погонщики с кнутами. Идут ткачи молча, зубы стиснули, кулаки сжали. О своем думают.
Перед белыми столбами, под старыми липами у господского крыльца, оставил староста покупных людей, сам без шапки побежал к самодурке: глянь, мол, поди, что за людей пригнали, еще полюбятся, ли такие.
Уходил староста — велел ткачам одеться в новые рубашки, чтобы барыню порадовать своим видом. Оделись ткачи в новые рубашки, а девушки и женщины — в шелковые платья…
Барсучиха вышла на крыльцо, и с ней староста. Смотрят — перед крыльцом одни погонщики. Суматоха, говор. Погонщики бегают, словно отнимают у кого-то свои кнуты. А кнуты-то сами погонщиков хлещут. И старосту разков пяток задели. Узелки летают по воздуху. А потом пошли сумки и узелки от крыльца к саду.
Барсучиха — к старосте:
— Где же люди-то? Что за кутерьма тут?
А тот щеку трет, пятится к стене и не знает, где народ…
За липовым садом по дорожке в Иваново, слышно, поют песенку:
Барсучиха приняла за насмешку доклад старосты. Кнутом его отпотчевала. Досталось и погонщикам. Взбесилась жадная барыня:
— Сейчас же скакать к Сазону-обманщику, за такой подлог стребовать задаток, да подать на него кляузу прокурору или самому губернатору!
Сазон сидит больно весел. Спрашивает у своего приказчика:
— Ну как, увели бунтовщиков?
— Угнали!
Пошел Сазон с приказчиком в старый корпус, на слом-то который намечали, а там все станки на ходу — работают проданные ткачи на своих местах.
— Кто вас звал сюда?
— Позвало нас сюда наше мастерство. Лучше на свете не жить, чем добытое забыть, — отвечает Харлампий.
Кинулся Сазон на сторожа у ворот:
— Ты зачем без хозяйского спроса пустил этих на фабрику?
— А я и не пускал. Я и не видел никого.
Ясно, помогли ткачам шелковые рубашки.
От Барсучихи прискакали гонцы. Требуют с мануфактурщика:
— Отдай задаток барыне, обманщик!
Но забыла, знать, помещица: что к Сазону в карман попало, то, считай, пропало. Ни с чем уехали гонцы назад.
Затеяла Барсучиха тяжбу. Сама ездила с жалобой к губернскому прокурору.
У Сазона один ответ:
— Купила и получай! Что, я их держу, что ли? Ради бога, избавь от смутьянов.
Время тогда стояло тревожное. Царь Николай Первый — а больше-то его в народе Палкиным звали — вешал, по тюрьмам сажал, в Сибирь угонял неугодных, недовольных. Звон кандальный гремел по всем путям-дорогам.
Вот и взяла тревога губернатора. Как же это так: фабричники выходят из послушанья? Пошла писать губерния, потекли чернильные реки: подай в полицию главных зачинщиков. А поди разберись, кто зачинщик, кто нет. Почитай, у всех рабочих людей мысли-то одинаковы, всех одна плеть бьет, одна кабала душит.
Проданные ткачи хоть и в немилости у Сазона, но дело знают. Работают краше прежнего. Стал думать Сазон, глядя на их старанье: «Не зря ли я этих запродал? Лучше бы других… Ну и хорошо, если не хотят уходить». Два блага у него: и задаток при кармане, и отменные мастера при фабрике. «Сломать старый корпус успеем», — думает.
Только в толк не взять Сазону: куда же все вожаки, самые-то зачинщики пропадают, когда появляются сыскные во дворе?
А они никуда не девались, только переодевались. В оконце-то, по наказу Харлампия, всегда свой паренек зоркий посматривал. Сыскные к воротам — паренек свистнет, тут и понадобятся шелковые рубашки.
Долго полиция понапрасну сбивала подметки. Уж хотели отступиться да спрятать кляузу под сукно. Может, и спрятали бы, если бы, на беду ткачам, не настигла их по лету одна оплошность.
Как-то раз Харлампий и Ермила надели шелковые рубашки и пошли купаться на озерко. У калачного амбара стоят сотский с десятским. Оба подвыпили. Ткачи их видят, а те ткачей не видят. Харлампий как толкнет высоким плечом сотского, тот и пополз на карачках.
— Что это за столб встал посреди дороги? — будто говорит сам воздух Харлампиевым строгим голосом.
Сотскому не внять, кто толкается да еще столбом дерзостно обзывает. Никого нет поблизости.
А тем временем Харлампий и Ермила идут к озерку, разговаривают. Что они говорят — слышно, а самих их не видно. Протер осоловелые глаза сотский: приметил на пыльной дороге следы, будто двое босиком прошли.
Сотский десятского — за рукав да по тому следу к озерку. Харлампий и Ермила скинули рубашки, положили под кусток, сами бултых в воду! Ныряют, плещутся. Откуда ни возьмись, чайка-вестница шелковыми крыльями тревожно замахала над ними. То над кустом взовьется, где рубашки лежат, то крылом у самого плеча чиркнет по воде. Догадался Харлампий — скорее к берегу. А из-за куста навстречу ткачам сотский с десятским:
— А ну, вылезайте на бережок! Вас и надо. Давно мы вас искали!
По пояс голых погнали, под замок за решетку посадили обоих на съедение клопам и тараканам. Доложили губернскому правителю, что зачинщики-бунтовщики под стражей. Тот скорописку-бумажку шлет: судить на миру, отстегать дубцами и, как безнадежных, к исправлению недоступных, забить в замки и сослать на вечное поселенье в сибирскую сторону… Вот как мастерство-то ценилось в ту пору!
По губернаторскому веленью так и сделали. Сазон, двуличный, на суде отрекся от своих мастеров: мол, куда хотите гоните их, оба они самые неисправные из всех.
Повели Харлампия с Ермилой из судной избы в острог. За ними идет Аннушка, с узелком белым, а по щекам у нее слезы в два ручья.
— Нельзя ли на дорогу им каравашек да бельишко вот…
— Отдай.
Передала Аннушка узелок с хлебом и рубашками.
Харлампия и Ермилу сунули в каталажку. Утром входит тюремщик, глядит — пустая каталажка. Горбушка хлеба на столе. Обернулся — дверь сама открылась, и слышно, будто убегают по лестнице.
— Держи, хватай! — рявкнул тюремщик.
Стражники греются на солнце и в ус не дуют. Не видят, кого хватать-то. Дверь железная у тюремной стражи под носом отворилась — и поминай как звали Харлампия с Ермилой.
Ни в лес, ни в чужой город не побежали, но и на фабрику им путь заказан.
В тот день больно уж весело летала белая чайка над озерком, над бельником. Вместе с Аннушкой радовалась. Еще бы не радоваться, сам посуди…
Гащивать-то к своим фабричным заходили Харлампий с Ермилой. Поди догляди их, если на них рубашки не простые. Перед своими-то, конечно, не таились.
Вскоре пошла Аннушка вроде по грибы, да и не воротилась, и ребятки-то Ермиловы скрылись в ту ночь.
Потихоньку шептались ткачи: знаем, мол, куда они скрылись. Но хозяину, конечно, не сказывали. Слушок такой прошел о пропащих: опять тут, надо думать, Полянка заступилась, указала им дорогу на одну дальнюю фабрику. Тайное такое место нашла для них. Там и остались жить беглые, а за ними и другие стали туда уходить.
…Вот и весь моток-мотушечко с локоток, а другой — серебряный — лежит в плетеной веретенице у соседки-рукодельницы.
Березовый хозяин
Другой про старину-то и не больно охоч слушать. Мол, было это, да сплыло, а теперь все на другой манер повернуто, другой краской крашено. Так-то оно так. Только и про старину забывать не след.
В старину леса были у нас — на сотни верст. Как из фабрики вышел, так и лес начинался. В три обхвата сосны росли.
Зимой, бывало, припугнет лисица зайца, так он с перепугу, случалось, через худое окно прямо в ткацкую залепетывал. Лоси к самым мытилкам на питье выходили. Да отстали: с фабричной краской вода не то, что из серебряного ручья в березовом бору, — в нос отравой бьет. Да и охотники — большая для них помеха.
Птицы всякой, гриба, ягоды — ну, необеримо было! Возами вози. А уж черники-то! В лес войдешь — ровно черный дождь ударил, ступить негде.
Сказывают, прежде береза к березе вплотную росла на целые версты. Что кругла, что стройна, что бела! При луне серебром кожура горит, переливается. Особливо зимой, в заморозок. В лес войдешь, как в терем. Вот, бывало, повезут мужики свои тряпки в Парское или с базара ворочаются — едут ночью березняком, лошадей по их воле пустят, а сами всё любуются. Уж больно в березовом лесу отрадно! Тихо. Лунно. Куда ни глянь — серебро рассыпано. На воротнике серебро, на гриве у лошадей, ветви на березах тоже серебряные, а вдобавок, случится, на маковках у деревьев — полушалки белые.
И еще, сказывают, испокон веку тем березняком на рысях ездить опасались. Если кто поозябнет, ехавши-то, или навеселе шуганет да пошибче поедет, так и жди: или лошадь ногу о корень переломит — обезножеет, или хозяин с обмороженным носом домой пожалует, а то не-весть как и в болото угодит. А болото эвон где! Там ныне торф копают.
Будто высокая старая береза, такая заприметистая, обочь дороги росла. На первый взгляд береза как береза. Но приглядишься — не то. Не сразу, а вникнуть можно: на белом стволе ее вровень с человеком сидят два черных гриба рядышком, словно брови нахмуренные, а под ними вроде как глаза и опухоль рябая — ни дать ни взять, рожа какого-то чудища. Глаза закрыты, будто спит оно. Сказывали, в какую-то ночь глаза те открывались и береза говорить начинала. Правда, не часто. Вот тут-то и держись за вожжи. Лошади в запряжке бесились. И весь лес стонал, трещал, ровно сама мать сыра-земля наизнанку свое нутро вывертывала.
Как будто береза эта всё на выручку звала. Да кто выручать станет? Попробуй найди выручаловку в лесу ночью! Постонет, постонет за полночь — затихнет к утру.
Рушить то дерево пытались, да ничего не выходило: ни топор, ни пила не брали. Топором тяпнут, ровно о камень, — искра густо сыплется, лезвие крошится. Так и отступились. Думают: пропади ты пропадом! Вот какое дерево стояло!
Не сама та береза заскрипела, не сама оборотнем выросла, а человека из ближнего села — кажется, из Дунилова — в ту березу обратили.
Верстах в двух от парского тракта, в стороне, на горе, то село торговое раскинулось. Землю там мало пахали, промышляли кто чем. Хозяйничали больше там давальцы — эти в ивановских конторах подряды брали, ткачей маяли.
В том селе и жили два мужика. Одного Герасимом звали, другого Петром. Избы их одним гнездом стояли — крыльцо в крыльцо. У обоих — по два ткацких стана в избе.
Герасим был роста небольшого, борода реденькая, на ногу припадал, но сноровист, работящ.
А Петр — мужичище, что твой медведь, в дверь едва входил; борода кольцами, уши круглые.
У Петра в чулане стоял сундук, под тряпьем упрятан. В сундуке, соседи сказывали, было изрядно отложено. Но вот откуда он излишков накопил? Разное про него говорили: мол, перекуп держит. Односельцы, кто победнее, напрядут, наткут, а он тут как тут, готовенькое у них скупит и вместе со своим товаром — на базар. С кого копейку, с кого грош зажилит — вот и накопил так-то. Но не признавался, сердился, когда про сундук напоминали ему. Да разве такого по-доброму заставишь правду принять? И к делу-то был не особо прилежен, за тонкостью в работе не гнался. Только бы побольше ухватить да подороже сбыть. И во всей семье у них — ни ладу, ни складу.
А Герасим своей жизнью чист, как ясный месяц, у всего мира на виду. Что в нем, что на нем — все видят, все знают. Никакой утайки-хитрости. А рукоделец был первой статьи. Да и вся-то семья у Герасима такая же — хоть жену возьми, хоть сыновей, дочерей… Как, бывало, сядут прясть — береги, лень, глаз, а то веретеном выколют. Прядево — хоть напоказ вези. Соткут — и того лучше. Но вот достаток не возлюбил их избу. Что ни прядут, что ни ткут — все у них нехватки, недостатки. Подати больно замучили… А уж работают-то, будь уверен, побольше Петра…
Раз пот Герасим с Петром на торжок в Парское миткали повезли. Приехали, на постоялом дворе пару чая заказали. Базарить начали с утра пораньше. К вечеру опорожнили короба. Перед дорогой зашли в трактир, штоф купили. Позахмелели с выручки. Было ехать собрались, Петр — за пазуху:
— Ба, а где деньги?
Может, обронил, а может, вытащили.
Герасим, глядя на Петра, тоже за кошелек: кошелька в кармане как не бывало. Обоих обчистили. Петр заметался по трактиру, а Герасим говорит:
— Теперь хоть на стенку лезь, деньги не воротишь. Знать, тому быть. Давай купим на дорогу еще по шкалику.
Петр отвечает:
— Не мешало бы… А на что брать? В долг не поверят.
— Давай опояски заложим, — советует Герасим.
— Нет, я свою опояску не заложу: дорого плачена — жалко, — отвечает Петр.
— Ну, так я свою заложу… Хоть моя тоже не больно плоха, ну да ладно.
Дал им за опояску трактирщик еще по шкалику. Это сверх сыти, с горя, на путь-дорогу. Добавили путники — и вовсе повеселели; про кражу забыли — едут, распевают:
Стемнело. За полночь как раз в березняк въехали. На дороге ни спереди, ни сзади — ни души. Только их две тележки на тракте скрипят, курлычут, словно журавли по осени. А луна над лесом полная, как пряжи клубье. В лесу тихо. Ровно и лес и земля умерли. Лишь под кустами холодные огоньки иссиня-белые светятся — светлячки, стало быть. А березы от земли доверху ровно миткалем обвиты, белые-белые…
— Что бабам своим дома скажем? Больно выручка-то у нас нынче велика! — с горькой улыбкой говорит Герасим Петру.
Свою-то лошадь впереди пустил, сам сел к Петру на дроги.
— Лучше и не бай! Не знаю, как в избу показаться. Моя ведьма узнает — глаза выцарапает, — на характер жены жалуется Петр.
Едут да на березы любуются. Березы ровные, высокие, как снежные. Герасим и говорит:
— Прямо миткалевые березы!
— Да, хороши… Вот бы нам залечить свою проруху — смотать бы хоть с одной…
— Неплохо бы.
Только поговорили — передняя телега зацепилась за пенек — хруп! — ось сломалась, колесо под куст покатилось.
— Вот и ловко! — кричит Герасим. — Ни лисы, ни рыбы. И товары прогулял и телегу поломал.
Слез. Остановил лошадь. Что делать? На трех колесах не поедешь. А ехать не близко: половины дороги не проехали. К счастью, топор пригодился. Свернули лошадей на поляну, привязали к березе; сами пошли кол искать — взамен колеса под заднюю ось поставить. С краю у дороги подходящего дерева не видно — то кустарник мелкий, то березы в обхват. От куста к кусту — и далеконько подались. Боятся, кто бы лошадей не угнал, пока они с колом путаются. Нашли наконец, вырубили. Только стали из чащи выходить — глядь-поглядь, место перед ними белым-пребело, выше куста белый сугроб лежит. Что за диковинка? Обомлели мужики. Видят: выходит дедушка седенький, бородка небольшая, в лаптях, в белой рубахе, в белых штанах, зеленой опояской подпоясан, на голове лыковое колечко, чтобы волосы работать не мешали.
Выходит этот дед и на ту гору белую кусок миткаля кладет.
— Дедушка, что ты делаешь? — спрашивают враз Герасим с Петром.
А дед поклонился им в пояс, утерся рукавом, сел на пенек да и говорит:
— Товар белю. Миткальщик, стало быть.
— Вон оно что! Ишь ты… А много у тебя миткалю? — опять выспрашивают.
— Да на мой век хватит.
— А много у тебя станков?
— Сколько в лесу берез, столько и станков.
Герасим с Петром переглянулись. Видят, дед себе на уме, не лыком шит.
— Чей ты сам будешь?
— Отцов да материн.
— В каком месте живешь?
— Доподлинно не скажу, а чуток намекну: там, где люди, там и я. Зовут меня Березовый хозяин… А вы что, ребята, гляжу на вас, пригорюнились? Водкой от обоих попахивает, а весельем — чуть.
Они ему про свое горе и скажи. Герасим — тот не больно убивается:
— Ладно, только бы доехать, а там еще натку, были бы руки.
Петр за другую вожжу тянет:
— Баба со свету сживет. Не знаю, чем обороняться. — И просит он Березового хозяина: — Дедушка, а дедушка, не выручишь ли ты нас из прорухи? Вон у тебя сколько добра, а уж мы тебе после соответствуем всей нашей душой.
Березовый хозяин подумал, подумал, прищурился, пригляделся к Петру и советует ему:
— Ты, коли нужда будет, делами соответствуй, а душу свою побереги — понадобится. Душа-то у человека одна — и надо ее употребить на то дело, которое не меньше души стоит. А я, раз у вас ухабина такая, и за спасибо помогу. Вижу, мужики вы, кажись, степенные, в деле моем не напортите, — открою я вам тайну, только об этом ни матери, ни отцу не рассказывайте. Полотен у меня горы. А на торжки таскаться мне заказано. Кем заказано, лучше не пытайте: не поведаю. Так вот, даю я вам тканья по тележке. Свой промах и загладите. Ба-бы вас журить не станут. А на другом Торжке к вашему миткалю подступу не будет. Только, чур! — на чужие руки шибко-то не полагайтесь, а сами старайтесь, работайте. И еще вам говорю: и впредь по ночам я на своем посту, на этом месте, орудую. Вы на торжок-то норовите ночью ехать, по луне. К вашему товару я добавлять стану. Мзды с вас никакой не возьму. Но, если кто из вас самый смертным грех на земле сотворит, от такого отворочусь. И все блага ему слезами отплатятся.
— А какой грех? Ты нас научи, — Герасим с Петром добиваются.
Не стал учить их Березовый хозяин:
— Сами догадайтесь… До села ехать далеко — пока едете, от нечего делать подумайте. Да и каждый день, ложась и вставая, в памяти мой наказ держите. А теперь возьмите по вязанке моего полотна.
Встал это он, подошел к березе в мужицкий обхват. А береза белая-белая, ни пятнышка на ней, ни блошки. Вышина — глянешь на маковку, голова кружится.
— Пощупайте кожуру — какова?
Герасим с Петром пощупали:
— Миткалевая, самая настоящая!
— Вот это и есть мое богатство. А теперь научу, как это тканье в куски складывать.
Вынул ножик, вырезал из березы ленту. Лента, словно со стана снята, как миткалевая. Приказывает Герасиму:
— Ты становись к этой березе, сматывай кусков сколько тебе надобно.
Петра к другой березе подвел. Тоже, как ленту следует брать, обозначил. Сам к третьей березе встал. Пошло дело. Герасим на свою кучку кладет куски, Петр на свою, а Березовый хозяин — один кусок Герасиму бросит, другой Петру, обоим поровну.
На тележки носить пособил. Наклали миткалей — гора вровень с дугой.
— Ну, езжайте потихоньку-полегоньку, а я свою работу докончу.
Поехали Петр с Герасимом. Герасим на возу полеживает да на дугу поглядывает, а Петр место примечает — где, в случае, деда искать. Место выпало приметное, лучше быть не надо: над дорогой молодая береза дугой согнулась. Видать, буря за непокорство взяла ее за зеленые вихры, до самой земли наклонила да так и оставила. А чуть поодаль старая высокая береза с дуплом стоит; дупло такое, что твое капустное корыто, в него человек, не сгибаясь, войдет. «Место приметное, — смекнул про себя Петр, — можно случаем и лишний разок сюда наведаться».
Едут они оба дорогой, на бел-полотне полеживают, сами раздумывают. Какой же такой самый смертный грех? Думают, думают, никак не придумают. Мало ли что в жизни бывает, на каждый раз не упасешься. Где кого словом зря обидишь, где душой покривишь. Мало ли что…
Приехали домой.
— Завозно, — говорят, — на торжке товару всякого горы, с полными коробами вернулись.
Бабы-то не больно обиделись. Благо, поклажа цела, не прображничали в трактире.
Неделя прошла. Повезли свою кладь Герасим с Петром на торжок в Парское. Не успели в ряду встать, увидели у них миткаль — прямо-таки нарасхват. Товар добротен, да и в цене не дорожат. Правда, Петр на грош побольше брал, чем Герасим.
На базаре уж ни души, все лавки давно заперты, а Петр с Герасимом только лошадей подсупонивают. Не торопятся. Хотят по луне на Березового хозяина угадать.
Поехали. Герасим песни попевает. Петр всю дорогу словом не обмолвился, как языка лишился. Мутит мужика. Вспомнил он слова дедушки про самый смертный грех.
И думает Петр: «Пожалуй, мне больше никакой поблажки не будет. Согрешил я: вчера стариков — отца с матерью — ни за что ни про что обругал да жену побил».
Луна клубьем выплыла. В лесу светло, как днем. Тихо. Ветка не шелохнет. Березы белым-белы стоят. Едут мужики. Вот и береза дугой над дорогой висит, и дупло с корыто поблизости. Тпру, стой! Примета. Лошадей повернули к березе. Сами — в лес. А дед на своем месте: полотна складывает, счет кускам ведет.
— Как побазарили? — первым делом спрашивает.
— Да слава богу! — мужики в ответ.
— Вот и славно. А заветку мою не забыли? — допытывается старик.
Герасим сел на пень, отвечает за себя:
— Не знаю, как вон Петр, а я пока не то что человеку — воробью под застрехой и то вреда не чинил.
Петр краснеет, пыхтит, дуется, не знает, сознаться или нет; может, старик и не проведает — не придут же к нему отец с матерью жаловаться в лес! А самому старику откуда узнать?
Удумал Петр утаить:
— Да и я, батенька мой, воды даром не взмучу. Живу тихо, мирно. Базарю по чести. Так что вроде вины никакой не значится.
— Ну и гоже! — старик в ответ. Только немножко поморщился, словно его комар укусил. — Берите товару на добро-здоровье.
Те наклали по целой тележке, сто раз спасибо деду сказали, поехали. У Петра от сердца отлегло. Думает себе: «А не больно ты, дед, хитер! Я, на поверку, хитрее тебя вышел. Ничего-то ты не разузнал, ничего-то ты не отгадал! Так-то ли бы я тебя обыграл, кабы не Герасим на помеху! С Герасимом каши не сваришь».
Петр знал: Герасим — человек прямой души. Вот и замыслил, как бы отпихнуть от себя соседа. Вестимо, думы свои про себя бережет.
Пока ехал, надумал: «Схожу-ка я на неделе тайком в лес да надбавок принесу домой».
Наутро взял кольчушку , чем свет в березняк отправился.
Примета наяву. Через дорогу береза дугой, и дупло — хоть в тулупе в него залезай. Полез Петр от той березы в чащобу, а ухо востро держит: к каждому голосу, к каждому шороху прислушивается. На руке, на всякий случай, берестяной кошель. В нем ножик грибной — что-де, мол, по грибы собрался.
По всем признакам на заветное место угодил. Березы — маковками чуть не до подоплечья. Белизна в синеву небесную ударяет. Ходит, пощупывает кожуру на березах — не ошибиться бы. Как есть миткаль! Но сразу не принимается сматывать — тоже плутист был. Березы-то щупает — сам под кусты глядит да в ягодник, будто ягоды да грибы собирает. Нет-нет да так тихонько, вполголоса:
— Дед, а дед, где ты?
На деле дед ему вовсе лишний: опасается, как бы впросак не попасть. Начнешь без дозволенья тканье скатывать, а Березовый хозяин и явится. Гукнет Петр, постоит с минуту под кустом; опять гукнет, прислушается.
Ответа нет. Посмелее стал. Смекнул, что Березовому хозяину, видно, днем недосуг за своими владениями надзирать.
Вынул ножик Петр, давай с берез полотно полосовать; в куски катает, в вязанку вяжет. Навязал: ноги-руки трясутся — не из храбрых был, — взвалил вязанку на плечо и домой скорей побежал. Рад — старик не заметил. Бежит чащей, земли под собой не чует, только сучья трещат — ни дать ни взять, сохатый от стрелка улепетывает. О сучки, о коряги все штаны, всю рубашку ободрал, ровно на него собак борзых спустили. Еле жив выбрался из чащи. Все-таки принес вязанку.
Только к дому-то подходит, а соседка тут как тут:
— Отколе это ты такой товар достал?
— Да на Студенцах отбеливал, — а сам с вязанкой скорее в сенцы, дверь на засов.
И все Петру мало. Сам он дюж, здоров, а жадность-то сильнее его стала. Наутро, ни свет ни заря, зашагал по слободкам — полотна, платки скупать у односельцев. Он медведем идет, а лихо с плутней впереди бегут, словно путь метят. Вдов, сирот, стариков пугает: мол, продавайте скорее мне товарец, а то скоро государевы люди пойдут с повальным обыском по дворам — все ни за грош отнимут. Ясно, вырывает за бесценок. Сам думает: «Зачем мне теперь работать, я и так проживу. Пусть вот они, эти бобыли, работают».
А Герасим с утра и до вечера в поте лица сидит за станом. И семья вся при деле.
Нитки на веретёна бегут и тонки и прочны. Белей снегов полотна ткутся. Дело любимое, особенно когда в работе удача, теплее солнца греет Герасима. Тайнами никакими он и не думает заноситься, а поглядишь на его работу, будто какой секрет знает. Не забудь: прилежанье да усердность секретец-то пускают в мир. Возьмет он кусок, скажем, полотна, самим сотканный, сравнит его с дареным, из лесу который привез, и прямо на диво самому — свой товар, пожалуй, даже почище, понадежнее того, что Березовый хозяин ткет. Однако задираться перед лесным стариком у него нет и помыслу. Может, и совсем не зря старец с ними в сговоре, в дружбе. Потому, возможно, теперь у Герасима-то лучше и ткется.
Зимой опять Петр с Герасимом на ярмарку тронулись. Шагают сзади за возами. Герасим и спрашивает:
— Петр, вроде у тебя куда поболе моего?
— Полно тебе чужое считать! Глаза-то больно завидущи, — с обидой отвечает Петр.
— Знать, повиделось.
И больше допытываться Герасим не стал. Не любил на чужом возу куски считать, спросил к слову.
Не успели товар раскинуть — за полчаса его раскупили. Петр еще копейку на кусок набавил — все равно берут. Поехали домой. Герасим закутался в тулуп, ткнулся в передок; на сене мягко — едет, похрапывает; лошадь трусит бойко, передней пущена. Сзади — Петр. Развалился в санях, подсчитывает, на сколько больше Герасима выручил.
Глядь, у самого леса нищий обочь дороги в сугробе сидит, и костыль и корзинка рядом. Видно, хворь замаяла, из сил выбился; увидел он сани-то, ползет по снегу, просит:
— Довези, родной! Замерзну, не доползу.
Петр глянул на него, сам кнутом лошадь шуганул. Так и остался нищий в сугробе.
Въехали в лес, тут Петр и вспомнил наказ старика. Хоть и вернуться за нищим — так он не против. А еще его мутит обман: вязанку полотна ведь тайком взял. Вдруг узнает старик?
Подъехали к березе, что над дорогой нависла. И дупло рядом. Опять их дед в чаще встречает. Одет тепленько, по-зимнему: в сапогах валяных и в варежках.
— Как базарилось?
— Да слава богу.
— Охулки какой на себя не положили ли?
— Ни на себя, ни на тебя, отец, не положили, — ему в ответ Герасим.
— По-честному базарили, — поддакивает Петр.
Старик только вздохнул глубоконько, поперек слова не вымолвил. Указал на березы, скатывать миткаль велел.
Раз, два — и готово, накатали. Домой веселехоньки заявились, особенно Петр. Ему уж больно по губе пришлось. Прикидывает: вязанка-то что? Этого мало. Пожалуй, и возок добра можно зацепить тайком от Герасима.
Неделя не прошла, затеял дело — поехал он в березняк, будто за дровами, а у самого на дворе дров и без того три поленницы стояло: сухие, с осени заготовлены.
Везет из лесу к вечеру хворосту воз. Во двор въехал, хворост сбросил, а под хворостом тканьё. Опять его Хозяин березовый не заметил. Откуда миткали — шепнул жене на ухо, смертной клятвой другим рассказывать не велел.
Повезли они с Герасимом товар на базар. У Петра на возу вдвое больше. Герасим головой покачивает:
— А у тебя, Петр, вдвое больше моего! Откуда взялось столько?
— А все оттуда. Баба с девками ночи напролет ткали. Вот и подбавили.
Ну подбавили так подбавили, а Герасиму-то что!
С базара едут, у той согнутой березы встречает их старик:
— Как, мол, дела?
— Да дела — лучше быть не надо, — отвечает Петр.
— Ну и гоже! Завет мой не забыли?
— Как забыть можно! — смеленько так Петр отзывается.
Дед только брови сдвинул, не стал перечить. Выдал им по хорошему возу миткалей. Добра пожелал обоим.
Приехали они домой, а на ту пору большое несчастье случилось: чужеземные паны на нашу землю войной пошли. Это давным-давно было. Все пожгли и в Кремле сели. И часть нашего края захватили. Как раз в то село заползли, где Петр и Герасим жили. Герасим видит — дело плохо: с захватчиками мириться никак нельзя. Выбрал ночь потемнее, взял краюху хлеба в мешок, топорок за пояс да в тот самый березняк подался. Много там мужиков скопилось — кто откуда. Сложа руки в лесу не сидели. Улучат момент: как поедут эти чужеземцы по селам кур да овец собирать, чужие сундуки проверять, — мужики с топорами да с вилами тут как тут. И покажут им, почем куры, почем гуси. Немало они в ту пору непрошеных гостей угрохали.
А Петр в селе остался. Звал его Герасим, да тот не пошел с ним — будто занедужил.
На базары-то ездить нельзя. И додумался Петр полотна чужеземным солдатам сбывать. Те оборваны: ни портянок на ногах, ни рубашек на плечах.
Петру главное — прибыль была бы. Да побазарить недолго привелось. Раз ночью подстерегли мужики в лесу целый обоз вражеский и приняли в топоры, а те на отпор, ну, их на месте и положили в том березняке. Глядят мужики: на всех чужеземцах белые миткалевые рубашки. Товар добротный. Откуда те полотна, один Герасим знает. Тут призадумался он, но и в ум брать не хочет, что, мол, Петр с врагами торги завел. В это время и выходит из чащи дед знакомый; глянул на чужеземцев.
— Да, — говорит, — за чем они шли, то и получили. А одевать их в нашу одежку не след… У кого же короткая память? Не у тебя ли, Герасим? Знать, мой наказ забыл? Весь мой миткаль осквернили!
Опечалился старик и пошел в свой березняк, словно на плечах гору понес…
На тот год выискался в народе знатный человек Козьма Минин.
— Не уступим чужеземцам, — говорит. — На этом наша земля от веков стоит.
Как гаркнул в Нижнем Новом городе клич, по всей земле его голос услышали. Со всех мест потянулись к нему люди. И наши туда же подались. Как зашли от Ярославля, заперли чужеземца в Москве, там ему и упокой спели. Всю землю родную очистили. Опять куда хошь кати-лети.
Герасим домой вернулся. А в народе ропот слышен: кто же с врагом в спайке был, полотна им сбывал, чужеземцев одевал? На Петра показали. Петра на дознанье потянули. Он и говорит судье:
— С чужеземцами я в спайке не был. У меня и полотен таких нет, — и показывает на рубашку с убитого иноземца. Советует: — Пройдите да посмотрите по клетям, кто такой — товарец ткет. Мне думается, у Герасима похожий был. Это, верно, он тайком сбывал миткаль чужеземцам.
Пошли к Герасиму на двор, а у него, сенцом закидан, целый воз такого тканья стоит. Тот самый воз, что в последний раз он привез.
Так-то Петр вылез, а Герасима взамен себя в яму сунул.
На язык Герасим был не мастер, ничего путного за себя сказать не может.
— Твой товар?
— Мой.
— Где взял?
— Не знаю.
— Сам выткал?
— Нет.
— А кто?
— Не знаю.
Он и знает, да наказ-то помнит: рассказывать не велено.
— А еще у кого такой миткаль есть?
— Больше, пожалуй, ни у кого.
Петра он тоже не выдает, потому как и думать не думает, что тот на сговор с врагом пойти мог.
Решили судьи доподлинно выведать, кто же это в спайку с чужеземцем встал. До поры Герасима под стражу взяли. Судья-то попался не из проворных и не из догадливых.
Петр вовсе духом воспрянул: теперь он один и Герасимовым паем в лесу поживится.
Еще суть дела не видна, а он уже к бабе Герасима заявился:
— Продай, баба, пеганка, он теперь тебе не нужен: твоего мужика на поселенье отправят. Я все узнал.
Та было не соглашалась сперва, потом уступила, послушала Петра, продала ему лошаденку, подьячего в заступники наняла. Пока разбирались, Петр зачастил на ярмарку.
Раз лунной ночью подъезжает на двух лошадях к той согнутой березе, к тому дуплу большому. В чащобу забрался. С Березовым хозяином встретился.
— А где Герасим? — любопытствует дед.
— Герасим пропал. Не жди его больше. Твой наказ нарушил.
Погоревал старик:
— Ах, Герасим, Герасим! Как это я прохмахнулся в нем? Ведь задоринки не находил…
Дед Петру не отказал: два возка полотен отсчитал.
Герасима под стражей держат, а Петр на неделе по два раза в березняк катается.
Деньги к нему рекой потекли. Замыслил свое заведение строить или готовенькое прямо с мастеровыми купить, а самому с палкой по фабрике похаживать да кабальных пошугивать.
Раз лежит он на печи ночью, в избе темно, в потолок глядит. Вдруг как хлопнет себя по лбу:
«А порешу-ка я вовсе старика! Заделаюсь сам лесным хозяином».
Как подумал, так и сделал. На ярмарке корзину вина купил. Половина в черных бутылках, половина в зеленых. Взял да и подпустил в зеленые змеиного яду. По дороге, как выехал ночью в березняк, — к старику прямо. А тот за своим делом: в куски миткаль катает. Петр к нему с обнимкой да лаской. Дело по весне было.
— Дедушка, давай гульнем на радостях. За все твое добренькое хочется добром ответствовать. Я для тебя самых наилучших питьев припас.
Сели они на пеньки под березой. Старику из зеленой бутылки наливает, себе из черной.
— Что ж, давай чокнемся.
Старик не против.
Чокнулись. Только было старик ко рту поднес, да задумался. Достает ножичек-складничок, надрезал кожуру на березке — слезы светлен янтаря потекли, чистые, как роса. Теми слезами и добавил старик свою кружку.
— Что ты с водой мешаешь? — Петр к нему.
— А с водой слаще.
Выпили по кружке да по другой. И пошло. Старик из зеленых бутылок наливает, Петр — из черных. Видит Петр: дед захмелел, да и порядком, а с ног не валится. Петр в сомнение впал…
Вдруг дед с пенька кувырк, и кружка из рук покатилась. Петр к старику, а тот вроде и не дышит. Того и надо. Петр и про вино забыл. Скорее с ножом к березе. Полоснул, а на ней заместо ткани береста. Он к другой — то же, он к третьей — и там не лучше, да, почитай, половину леса обегал — ни на одну миткалевую березу не напал. Он обратно — хоть готовое-то не проворонить бы. Подбегает, а на месте полотна груда бересты лежит, баранками свернулась. Тут Петр столбом встал.
Зря старика загубил: хотел сам лесным хозяином стать, но вон оно что вышло. Не успел и подумать — дед поднимается как ни в чем не бывало. Ни хмелинки ни в одном глазу. А глаза сердитые, почернели, искры мечут:
— Ошибся ты, Петр! В этой березе не слезы, не золото, не клад, а против яда — яд.
Небо потемнело. Луна пропала. И такие тучи надвинулись со всех сторон, будто земля рушится. Гром ударил. Огненные стрелы то в одно, то в другое дерево с неба бьют. Лес трещит, стонет. Как стрела огнем метнется, так все до листочка в лесу осветит. Петр было бежать. А ноги не слушаются, да и не убежишь! Вперед сунется — стрела перед ним так в землю и врежется; назад подастся — и там стрела; в сторону бросится — полымя мешает. Куда деваться?
— Дед, прости! Дед, спаси!
А дед ему:
— Нет, ты сам спасайся!
Ветер так и метет, так и гнет деревья до земли, с корнем выворачивает. Береста на березах раскатилась, так Петра по лицу и хлещет, а стрелы вонзаются все ближе и ближе, чуть не в маковку Петру норовят. Видит лиходей — пропал. А рядом толстая, старая береза стоит, с тем дуплом, в которое стоймя войдешь.
И сунулся Петруха в дупло. Не успел влезть, а стрела как раз угодила в ту березу… Застонало дерево стоном человеческим.
И чувствует Петр — деревенеют его руки и ноги, и сам он весь деревом становится. Язык отказался. Стонать стонет, а слова не скажет.
Буря воет, ветер вьет, а от Петра все меньше и меньше остается: засасывает его береза в себя. И все явственней проступают на ее белом стволе два черных гриба-наплывыша, словно брови нахмуренные, и опухоль рябая, будто рожа какого-то чудища.
Дед и говорит ему:
— Вечной мукой тебе изнывать, но не за то, что ты руку на меня поднял, не за это. Потерял ты свою образину и больше не воротишь: ни зверь, ни птица, ни человек на выручку к тебе не явятся. Облик потерял, а окаменеть тебе намертво не дано, чтобы ты вечно казнился. Много ты творил грехов в своей жизни. Но всем грехам грехи — два последних: не набрал духу на чужеземца грудью встать да еще в спайку с недругом влез — первый твой грех смертный; невинного человека оболгал — второй твой смертный грех. И нет тебе за них ни милости, ни прощенья!
Пошел старик от березы. В лесу мало-помалу стало утихать.
Утром, как мужики судье все объяснили, что с ними Герасим топором чужеземцев глушил, Герасима выпустили.
И после ему этот старик лесной помогал. Нет-нет да полотна кусочков десять и подбросит, когда Герасим на ярмарку соберется. А береза та и сейчас скрипит, по ночам проезжих пугает.
Миткалевая метель
Теперь миткали отбеливают по-новому — скоро и хорошо. Все машины делают. А старики помнят, как летом отбеливали полотна на лугах по всей Уводи-реке, а больше у Золотого потока. Зимой, когда снег твердой коркой покроется, поля застилали полотнами — лисице пробежать негде.
Хозяева раздавали сотканный товар по деревням. Там отбелят, а потом уж на фабриках в расцветку пускают.
Жил в ту пору в слободе неподалеку от фабрики пронырливый мужичишка — Никиткой его звали. Подрядами он промышлял. Голова маленькая, глаза плутоватые, бегают, как у мыши, руки чуть не до земли.
И мужики, и бабы, и ребятишки полотна отбеливали. Работали по пятачку с куска — не больно это денежно, ну да где же дороже-то найдешь?
Никитка, однажды тоже за миткалем пошел. К вечеру, на его счастье, морозец ударил. Разостлал Никитка миткаль, по концам положил поленца да кирпичи, воткнул колышки на заметку: а то и ветром унесет и прозевать можно — свои нашалят, скатают. Так останешься в накладе, что потом за пять зим не вернешь.
Вышел Никитка на огород, мороз похваливает. Наст колом не пробьешь; как по полу, по нему иди, похрустывает под лаптями.
Все убрали миткали, а Никитка решил на ночь их оставить на снегу. Думает: «Раньше срока сниму и другую партию раскину». Так с огорода он и не уходил. Проберет его мороз, сбегает Никитка в избу, пошлепает ладонями по горячей печке — и опять на стужу. Петухи пропели, все в селе заснули, только сторож где-то далеко в колотушку брякает. Луна выплыла полная, все кругом осветила. На снегу точно битое стекло рассыпано, снег серебром горит.
Сидит Никитка у гумна в соломе, на миткали поглядывает, в уме пятачки подсчитывает. Вдруг слышит — где-то рядом хрустнуло, будто кто к миткалям подбирается. Высунулся из соломы, видит — человек над миткалями ходит, вроде шагами длину их меряет.
«Постой, — думает Никитка, — поглядим, что дальше будет».
А сам колышек дубовый в руке сжимает: может, понадобится.
Зоркий Никитка был: ночью нитку в иглу мог вдеть. И тут видит — человек чужой, таких в слободе нет. А главное, вот что дивно — с пят до маковки человек белый, как снегом осыпанный: шапка белая — заячья; шуба белая — долгополая; онучи белые — холщовые — и лапти белые. В руке клюшка. Ходит старик по миткалям, метелкой с них как бы снег смахивает, а брать ничего не берет. Посматривает Никитка — понять не может: что этому старику вздумалось ночью чужие миткали обхаживать? Видно, хитрит старик, хозяина выслеживает. А как увидит, что хозяин заснул, и примется скатывать.
Старик обошел все миткали, снял с одной ленты поленце, приподнял конец и хотел не то скатать, не то перевернуть. Тут Никитка из соломы вылез да с колышком к старику:
— Постой, дедка, ты здесь что ищешь?
Старик не испугался, ленту положил, поленце на старое место подвинул:
— Я так… ничего, мил-человек. На миткали любуюсь. Больно гожи, тонки, чисты. Твои, что ли?
— Хозяйские, настить взял — стало быть, отбеливать, по пятачку с куска, — объясняет Никитка.
— Так, так, хороший ситец набьют из этакой ткани. Дай те бог удачи. А я шел дорогой, смотрю, что-де за тропы постланы. Ан вон что! Ну, я своей метелкой обмахнул — авось белее станут.
Хитрый старик оказался. Такой курносый, борода по пояс, рукавицы по локти. Тоже белые. И беленькую метелку под локтем прижал. Указывает он Никитке: «Глянь на миткали, такие ли были они в сумерки?»
Никитка пригляделся — и впрямь не узнать: снега белые, а миткали и того белей.
— Что это, дедушка? — спрашивает Никитка.
— Удача. Ночь тебе счастливая выпала. Морозец хороший бедному человеку помог. Больше и студиться нечего, скатывай…
Никитка и сам видит, что за какой-нибудь час миткали выбелились: хозяин за первый сорт примет.
Но вот с чего так получилось, Никитка не раскусит. А старик полезный, выгодно бы и дружбу с ним завести, в пай взять. Тогда только успевай миткали раскатывать.
Никитка старика в избу зовет погреться с мороза, чайку попить. А старик отнекивается, говорит, что далеко ему идти до дому, спешит, мол: нужно во что бы то ни стало к сроку поспеть. Обещает после побывать, если дорога в эти края выпадет.
Никитка начал его выспрашивать — как зовут да откуда он, куда и зачем идет. Старик не больно-то говорлив. Отвечает на все какими-то намеками, так что всего Никитка и понять не может.
— Зовусь я просто, да в миру меня по-разному кличут, кто как назовет. Живу на земле, на той, что и ты. По своим делам всеми дорогами хаживаю. Где человеку след — там и мне не запрет. Где человеку запрет — для меня все равно след. А сейчас по важному делу в дальний край путь держу. У меня сын с дочерью повздорили. Мирить их иду. Кого наказать, кого опечь. Один другого попрекает, за глаза не разберешься. А я правду умею находить, хоть как запутай. Хочу, мил-человек, память по себе оставить, чтобы ты добрым словом старика помянул. Возьми мою метелку, она мне покуда не нужна. А когда потребуется — зайду, возьму. Даю и навовсе и не навовсе, смотря по делам, как она тебе пригодится. С ней у тебя дело-то поспорее пойдет. Но береги метелку: потеряешь — такую-то и сам не свяжешь и в лавке не купишь.
Отдал старик метелку Никитке, шапчонку надвинул, утер нос голицей да и пошагал напрямик к болоту, только наст под ногой похрустывает.
Долго Никитка вслед ему глядел. Миткали скатал, метелку на плечо — и бегом в избу.
Утром навалил на санки мешки с отбеленным товаром, повез сдавать. Как раскинул он перед хозяином первые куски, так и удивил всех.
Много народу пришло сдавать; у тех бел миткаль, а у Никитки белей — шелком отливает. Народ дивуется, а Никитка от радости кулаки потирает, но помалкивает, как это так получилось, что миткали за одну ночь отбелены. Хозяин Никиткин товар за образец всем показывает, в носы тычет: вот, мол, как работать следует. И опять настить посылает. А бабы косятся на Никитку, ворчат:
— Принесли его черти со своим миткалем!
Никитка земли под собой не чует; раззадорился, спрашивает у хозяина:
— Почем с куска им платишь?
— Сколько и тебе — по пятачку.
Никитка норовит других обставить, побольше товару у хозяина заполучить, да и говорит ему:
— А я у тебя все подряды возьму по четыре копейки с куска. Не давай только никому ни аршина. Пусть, кто хочет, из моих рук получает, а уж я-то их научу.
Хозяин рад: дешевле и лучше. С того часа перестал в разные руки миткали раздавать. Никитка на весь миткаль подряд откупил и мужикам в слободе объявил:
— Кто хочет настить, приходите за миткалями ко мне в сарай. Плачу по три копейки с куска.
Делать нечего, хозяин работы не дает, до других фабрик далеко. Поскребли мужики в затылках и пришли к Никитке: ведь всю зиму не будешь сидеть без хлеба.
А Никитка на свою метелку понадеялся.
Дело у него пошло без заминки, без задоринки. Каждые сутки воз отбеленного миткаля отправлял хозяину.
Зима словно по заказу установилась — тихая, днем солнышко, а ночью мороз. Все на руку Никитке. Стал он по слободе гоголем ходить, перед стариками шапки не ломит; шарабан себе заказал и на фабрику ездит.
Скоро вздумал еще сбавить цену и заставил всех за две копейки с куска гнуться.
Бабы подступили было к Никитке:
— Не по закону делаешь: рядил так, а рассчитываешь иначе.
А Никитка свое:
— Коли не нравится, я чужесельских найду. Только гукни — бегом прибегут.
Однако стали люди за ним подглядывать, что это он ночью делает: неспроста миткали так белы. Видят — метелкой по миткалям машет, а к чему это — не поймут. Одни говорят — иней обметает, другие ладят — зельем каким-то кропит.
Пробовали допытаться:
— Что это у тебя, Никитка, за метелка такая, чем ты ее мажешь?
А Никитка в ответ:
— Такая метелка: кто спрашивает — по языкам бить, кто доглядывает — по глазам.
Выпала как-то ночь особенно лунная да морозная. После вторых петухов присел Никитка на соломе, глядь — опять тот старик, в белом, словно из-под земли выскочил; сбросил поленце, миткаль скатывает. Скатал один кусок, за другой принялся. Никитка к нему:
— Здорово, дедка!
— Здравствуй, мил-человек!
— Куда путь держишь?
— Кривду в поле ловлю, напал на след и иду за ней.
Так-то толкует, а сам третий кусок скатывает.
Никитка забеспокоился:
— Пошто ты их в одно место складываешь?
— Хочу взять у тебя, мил-человек, кусков пяток. Поди, не откажешь? Придется — расплачусь, а ныне ни гроша в кармане.
Никитка думает: «То ли зайдет старик, то ли нет, а миткаля жалко». И говорит:
— Дал бы, дедушка, да ярлыки на каждый кусок написаны. Как же я отчитываться буду?
— Ах, ярлыки! Ну, тогда не надо.
Старик больше ни слова не молвил, ушел.
Утром Никитка повез товар хозяину. И тут же, у фабриканта, новые подряды взял на будущий год. Закупил пряжи, роздал по избам ткать. К себе мужиков с бабами подрядил. И все по-прежнему ему удается: за сутки миткаль отлеживается.
Однажды ночью бродит он, как колдун по полю, наст похваливает, погоде подходящей радуется, на разостланные миткали поглядывает.
И видит: идет опять старик, весь белый. Одежда на нем обшарпанная, лохмотья по ветру вьются. Признал Никитка старика: тот самый. Поздоровались.
— Чьи миткали, мил-человек? — спрашивает старик.
— Мои! — басовито так, важно отвечает Никитка.
— Ну и хорошо, что твои. Теперь не откажешь старику — дашь на одежонку?
Никитка и размышляет: «На что он мне, старый хрыч, сдался? Много их таких по белу свету слоняется…»
— Дал бы, — говорит, — миткаля, да вся партия чохом купцу Березкину запродана. — И посмеивается: — На другой год приходи.
— До другого года я, может, и не проскриплю.
Старик хмурится. Спрашивает Никитку:
— Ну, а ты тут как?
— Да помаленьку, тружусь. Все тебя добрым словом поминаю. За метелку спасибо.
— Она мне ноне понадобилась.
Никитка и нос повесил:
— Нет ли другой такой?
Старик в ответ:
— Одна она на всей земле.
Взял старик метелку подмышку и пошел к лесу.
Ушел он, а Никитка о миткалях думает — померкнут теперь или нет? Лучше, пожалуй, было бы кусок или два дать…
А миткали светятся еще явственней, будто вдвое белизны прибавилось.
И решил Никитка, что метелка тут ни при чем, а все дело в погоде.
Только вдруг на улице тихо стало так, что слышно, как мыши в соломе похрустывают. Небо чистое, ситцевое, и звезды горошком рассыпаны. А вкруг луны — красный поясок. «К вёдру луна подпоясалась красным кушаком, — смекает Никитка. — Метели не будет».
И подался в избу прикорнуть. Лампу погасил да так, одетый, за столом и ткнулся носом в ладони — пригрелся, вздремнул с морозцу.
Поспал он немного, проснулся, слышит — вроде кто стучится. А это горбыль о стенку бьет. В трубе ветер заливается. Глянул на улицу — света белого не видно. Ветер так и свищет, снежной крупой в стекла сыплет. У Никитки сразу сердце упало — миткали-то не скатаны, теперь не найдешь их, снегом заметет.
Как полоумный выскочил Никитка, а ветер дышать не дает, наземь валит, за два шага ничего не различишь. Где кувырком, где ползком, дополз Никитка, торопится убрать миткали. Кричит:
— Люди добрые, помогите!
А народ спит, как Никитка велел.
Только схватится Никитка за ленту, ветер завьет, вырвет ее из рук, покатит полем. Никитка — за ней, а ветер пуще — другие ленты завивает и крутит столбом.
И не поймешь — то ли миткаль крутится, то ли снег вьется. И земля и небо — все в снежном море потонуло. Где село, где лес — не разберешь.
Ползет Никитка по сугробам, и вдруг его подхватило и с миткалями вместе потащило. Снег в лицо хлещет, ветер шапчонку сорвал, а миткали вокруг трубкой, трубкой свиваются, будто змеи над головой мечутся. Заплетается в них Никитка, спотыкается, остановить хвиль такую не в силах. Бросает его, как клок ветоши, по сугробам. Из сил выбился, а отстать от миткалей не хочет.
И видит Никитка: посреди поля стоит тот самый старичок в белой шубе да своей метелкой над головой помахивает. Куда махнет — в ту сторону вихрь несется. А сам приговаривает:
— Миткали белить — не в гостях гостить. Белитесь скорей, белитесь белей!
— Дедка, дедка, останови! — кричит Никитка.
А дедка только шибче метелкой машет.
Так и закружило Никитку. Снегом его запорошило.
И добрым словом никто его не помянул.
Белый парус
Летели раз гуси-лебеди с синего моря над нашими краями. Летели да все любовались: больно края-то хороши. Сверху все им видно. Луга коврами раскинуты, а промеж лугов и полей леса высятся.
Летят над тем местом, где теперь город Иваново стоит, и в толк не возьмут: почитай, полземли облетели, а такого чуда не видывали, чтобы среди лета на лугах белые снега лежали и не таяли. Спустились гуси-лебеди пониже и видят: то не снега лежат — полотно отбеливать раскинули. Полюбовались гуси-лебеди да и дальше своим путем-дорогой полетели.
У купца Калачева бельник как раз под окнами был. Белым-бело на бельнике. По одну сторону дороги полотна лежат, по другую — тоже. Девушки на пригорке сидят, товар стерегут. Вышел хозяин на свое добро поглядеть. Похаживает по бельнику.
А в это время гонит по дороге купец Усов, словно на пожар торопится. Шапка с него слетела, рыжие волосы ветер треплет, весь грязью забрызган.
— Ты это откуда? — кричит Калачев. — Постой-ка!
Остановил Усов лошадей, сам не отдышится.
— Что, на тракте потрясли тебя, что ли?
— Да нет, хуже!
Увидел Усов на пригорке девушек, отошел с Калачевым подальше и шепчет ему:
— Повыше Астрахани, пониже Саратова, слух идет, народ смуту поднял. Людишки черные государю Лексею Михайлычу покоряться не хотят, дворян, купцов не признают. Свой заступник у смутьянов, какой-то Степан Тимофеич. Удалой, говорят, кремневой, а буйный, как Волга в бурю! Плывет он со своими людьми вверх по Волге. Не ровен час, и сюда запожалует… — даже застонал Усов. — Но-о, вы, дьяволы! — стегнул он вдруг лошадей и погнал так, что мостовины под колесами запрыгали.
Вскоре пришли к Калачеву на работу наниматься шестеро молодцов, седьмая девица с ними. Чьи они и откуда, никто не знал. Никаких бумаг при себе не имели.
Попригляделся Калачев к одному кучерявому парню, что был смелее всех, — видно, узнал его. Спрашивает:
— Сережка! Это ты, Павлов сын, в сельце Тейкове ткал да из светелки убежал? Пока гулял, родители твои померли, а изба сгорела. Ты ли это?
— Ну, хоть бы и я. А ты что, к губному старосте побежишь или к воеводе в Суздаль докладывать? Так-то прогадаешь только…
Взял всех семерых Калачев. Взять-то взял, а наказ им дал: «Быть тише воды, ниже травы, сказок и небылиц про своих хозяев не выдумывать, на житье не жаловаться, всегда быть в послушании, без хозяйской воли ни на шаг не отлучаться».
Стали они у Калачева полотна разные ткать. Ткали отменно. Особенно девушка отличалась, Наташа. Красиво работала. Нитка оборвется — кажется, девушка и пальцами не успела прикоснуться, а нитка уже срослась, и узелка не видно.
Всего-то у Наташи богатства с собой было — три платка да пряжи три клубка. Первый платок — белый, второй — алый, третий — черный. Первый клубок тоже белый, второй — алый, третий — черный. Хранила она их в холщовой котомке.
Калачев увидел и пристает:
— Отдай! На что тебе эти клубки? Продай мне.
— Не отдам и не продам. Клубок — мой поводырек.
— Тогда платки продай!
А Наташа ему:
— А ты видел когда-нибудь такого купца, который бы купил ночь черную, утро алое, день ясный? Не было такого купца, да и не будет…
Так и не уразумел Калачев, на что же она намекает.
Строга девушка была. Раз как-то хозяин заметил, что-то задумалась она у станка, и замахнулся на нее кулаками. А Наташа, не будь глупа, схватила челнок да на него.
— Ты, — говорит, — руки покороче держи, а то, не ровен час, пальцы обломаешь!
И осекся хозяин.
Видом Наташа статная, глаза серые, косы русые в два ручья, грудь высокая. Больше всех ладила она с одним парнем из их же артели — Сергеем. Всех помоложе он был, а такой ядреный. Брови черные, дугою, и кудри на лоб спадают; глаза карие, соколиные Бывало, случится, тряхнет кудрями — на лбу клеймо видно.
Видит Калачев — хорошо молодцы работают, залюбоваться можно. Похвалил их, а сам думает: «Что этим поблажку давать? Беглые, нечего им потакать».
И стал купец прижимать. Как ни стараются ткачи, а все никакой отлички им нет. День ото дня житье хуже да хуже.
Сергей пригляделся, прислушался к народу и зачастил в соседние избы, где хозяева победней. Калачев узнал, что Сергей на чужие дворы ходит, не полюбилось это ему.
— Ты, — говорит, — пошто на чужие дворы шляешься? Или хочешь, чтобы я тебя на железную цепь посадил?
Заказал Сергею отлучаться. А Сергей — все равно: как только стемнеет, тайком, да уйдет к кому-нибудь.
Толкуют люди работные, что в понизовье народ покой потерял. А Калачев на чуму ссылается — слух пустил, будто чума во всех селах и городах по Волге косой косит, валятся люди, словно трава подкошенная.
Бывало, в наших местах, чтобы от мору спастись, жилое место опахивали. Таков обычай был. Запрягут корову в соху да и опашут село. Перво-наперво, чтобы за сохой девка шла — красавица, а за ней все прочие, с хоругвями да с иконами.
— Опахать село-то надо, пока не поздно, — говорит и на этот раз Калачев.
Ну, опахать так опахать. Соху принесли, корову рыжую привели, запрягли. Кому сохой править? Калачев свою дочь, курносую Малашку, к сохе сует. А народ-то ни в какую: у нас-де краше Малашки есть. Зовут к сохе Наташу. И правда, лучше ее в Иванове девицы не было.
Идет Наташа за сохой, правит, село опахивает, а день-то ядреный, красный — хоругви, иконы, ризы на священнике блещут. Сзади-то по борозде и стар и мал толпой валят. И нищие тут и калеки. Безногие на костылях — и те кувыркаются, падают, а, знай, за коровой по борозде бредут.
Опахали село. «Ну, теперь, — думают, — может, и обойдет чума стороной наши места».
К вечеру скачет в село целый поезд. Сам воевода прикатил, с ним — дьяк, подьячий. Все в красных шубах, в бобровых шапках. И объезжих с собой прихватили. Объезжие-то за полицию в то время правили. Губной староста сзади всех на пегой кобыле брюхатой притащился.
Ну, мужики скорее двери на засов. Все знали: это уж завсегда — раз воевода в село, то подавай ему на стол и въезжее и праздничное кормление. На всех воевод кормлений-то не напасешься. Кормление один раз в году родится. Холст — не пирог, не укусишь холстину, а и к холсту воевода приноровился. Холст-то ему вкуснее пирога с грибами кажется.
Въехали в село. Не войдешь, не выйдешь. Во всех прогонах с ружьями стоят. Объезжие с воеводой, губным старостой и Калачевым по дворам пошли. Идут по сторонке: через две — третья изба пустая; где двери, окна заколочены, а где ни окон, ни дверей и в помине нет — одни гнилушки, разваленные стены да крыша соломенная. Брошена избушка-старушка, стоит, колом подпираясь, никому не нужна.
— Что избенок пустых много? Куда людишки подевались? — спрашивает воевода Калачева.
Калачев в ответ:
— Людишки-то тают, как снег по весне. Хитрят. И никак ты их не удержишь. Отпросятся куда-нибудь с коробом на торжок стаскаться, в Шую, в Вичугское ли, да и не воротятся. А то и тайком уходят. Хоть на цепь железную сажай всех… А в пустых избах всякому ворью, беглым пристанище. Повелеть бы жечь у таких жилье…
Воевода не столько купцу подсобить норовит, сколько свою должность правит: думает, как бы в карман себе нащелкать побольше. В каждой избе за что-нибудь да зацепится.
Что воевода ни скажет, дьяк тут же, чернильное рыло, уткнется носом в книгу, скрипит гусиным пером — с кого сколько на заметку берет. И пузырек с чернилами у него на груди взамен креста висит.
В ту пору воеводы за все гребли. На лето приказывали печи в домах глиной замазывать, чтобы от пожаров сберечься. Не замазал печь — заглянет в избу воевода или губной староста, ну и попал за провинность: алтын подай или холсту кусок тащи.
А узнают про которого, что в гром купался, — тут уж одним куском от властей не откупишься. Кто в новолунье на луну поглядит — за это тоже не миловали: колдовством да идолопоклонством считали. Воск лить, в мяч или в шашки играть, песни по ночам петь — за это, ой, как влетало!
Воевода со своими иродами все село облазили. Наведался за овраг, в косоплечную избу бобыля Архипки беглого. Тут как раз Сергей с приятелями горевал.
— Чьи это? — спрашивает воевода.
— Мои парни, на работу взял, — объясняет Калачев. — Этот вот — тутошний, — указывает на Сергея. — Он почудил немножко, погулял малость, а теперь одумался — ткет у меня. И другие тоже.
— Прилежны, послушны ли? — допытывается воевода.
— Да пока что под рукой все у меня, не блажат, — выгораживает Калачев парней. А то вздумается воеводе отобрать даровые руки — всех семерых к себе угонит.
Но и с ткачей воевода попытался хоть что-нибудь да ущипнуть.
— Сказывают, вы идолу поклоняетесь, в мяч играете, в карты тешитесь, поете по ночам да в маски рядитесь. Видели люди — на качелях качаетесь.
Сергей не больно-то испугался, отвечает:
— По-твоему, идолу кланяемся, а по-нашему — своему хозяину Савве Садофьичу. Вот он, — и показывает на Калачева. — Играть мы от темна до темна играем — челноком, за станом сидючи. И петь поем, словно волки на луну с голоду. И маски носим, когда с работы бредем: в пыли, в пуху — не узнаешь нас. И качаться мы качаемся, только не на качелях, а на своих ногах от усталости, когда из ткацкой затемно в эту дыру бредем…
Воевода ногой топнул, плетью по сапогу хлопнул:
— И сразу видно, что погулял парень! Смотри у меня! Помалкивай лучше — складнее будет.
На крыльце Наташа повстречалась.
Крикнул на нее воевода:
— Чай, тоже воск да олово льешь?
— Лью, лью, батюшка! Каждый день лью, только не воск и не олово, а слезы свои, — Наташа ему в ответ.
— Я тебе, муха осенняя! — погрозил воевода и плеткой замахнулся.
— Ты за ними надзор держи покрепче, — велит он Калачеву.
В обед сели за стол наши ткачи; ударил старшой ложкой по столу, и пошли похлебку поддевать из ведерного блюда. Тут, брат, не зевай! В похлебке крупина за крупиной бегает с дубиной. Сергей пообедал и говорит:
— А с низовьев-то идет не чума, а радость сама. Да злые люди застили пути, не дают ей идти.
Калачев тут как тут:
— Эй ты, лясник-балясник, держи язык за зубами! На длинный язык и замок найдется.
— Нет, хозяин, на мой язык замок пока не припасен, — ответил ему Сергей. И встал из-за стола.
У Калачева рот искривило. Схватил он Сергея за рубашку:
— Ты что это больно смел стал! Да я, знаешь, за непокорство парусины натку из тебя! Кто ты такой есть? С какой каторги убежал? В замки закую, опять отошлю туда, откуда улизнул! — крикнул хозяин и стал трясти парня.
— И здесь не слаще каторги… Пусти, что ты ко мне прицепился?
— Так ли еще прицеплюсь!
Хотел было Калачев стукнуть Сергея, а тот чуть поразвернулся да как тряхнет высоким плечом! И тряхнул-то, со стороны поглядеть, совсем легонько, но Калачев кубарем от него отлетел.
— Ах, так-то ты со своим содержателем поступаешь? Ну, постой, я из тебя норов палкой, как зерно из сухого снопа, выколочу!
Сергей пошел ткать. Ни слова не сказал больше. Только губу прикусил да ноздри у него чуть вздрагивают.
Ткацкая у Калачева в огороде стояла, за малинником. На сарай смахивала. Станы в ней в два ряда поставлены. В окнах железные решетки. Пыли, пуху изрядно на потолке и на стенах налипло. Зимой при лучине ткать начинали, при лучине и заканчивали.
Сел Сергей за стан, начал челнок из руки в руку бросать, бёрдом приколачивать, только стан потряхивается да стены дрожат. Наташа поблизости ткет. Другие тоже. Сначала Сергей все молчал, чернее тучи сидел, потом улыбнулся и повел сказку про челнок — золотой бок.
Дальше да больше — и развеселил всех. Под забавное-то слово не заметно, как время летит.
Вечером на минуту оторвались от станков, а в это время и бежит Калачев. На нем армяк, вроде поддевки, широкий, рыжий, войлочный сапожишки стоптанные, глаза, как у мыши, так и бегают.
— Всё лясы точишь! Ткать-то когда будешь? — кричит на Сергея.
— А ты что, помирать собрался? На саван, что ль, не хватает? На саван — так постараемся! — отзывается Сергей.
Озверел Калачев.
А губной староста еще в селе был. Калачев к нему — жаловаться: Сергей, мол, голяк, народ мутит. Губной староста хозяина и наставил, как поступить. За первую повинность — прутьями ослушника, стегать, сколько хозяин захочет, за вторую — тех же прутьев всыпать, но побольше. Если же работный на хозяина руку поднял, то сперва пороть, а после ноздри рвать и на каторгу сослать на срок или навечно, как взглянется.
Утром объезжие вытащили на двор скамейку, навалились семеро на одного.
Долго Сергей им не уступал. В полном цвету был парень. Как тряхнет плечами, кубариками все эти объезжие от него в стороны. Все ж таки одолели; по рукам, по ногам скрутили, выволокли на двор, к скамье ремнем сыромятным по пояс голого привязали. Пучок прутьев свежих и бадья с соленой водой — тут же.
— За что? — кричит Сергей.
Народ-то на эту расправу глядеть выгнали.
Два пьяных деруна, в красных рубахах, рукава повыше локтей засучили и начали с обеих сторон по спине Сергея писать. Не охнул, не застонал парень: молчит, зубы стиснул. Только вдруг вздрогнул он весь, и скамья под ним заходила, как ударили его прутом игольчатым; из-под прута кровь палачу на волосатые руки брызнула.
— Помилуйте, пожалейте! — не стерпела, бросилась Наташа к скамье.
Сергей крикнул:
— Отойди, Наташа! Не плачь!
— Что, заступаться лезешь? Ишь, заступница нашлась! — Велит хозяин: — Распеките-ка и заступницу кстати!
И Наташу хлестанули — по лицу задели; со щеки тот рубец долго не сходил.
Больше часу, чай, маяли пария на той скамье.
В избу-то на рогоже понесли.
Два дня Сергей лежал в углу на дощатых нарах; ни повернуться ему, ни сесть нельзя.
После работы прибежала Наташа, присела рядом на сундучок, припала щекой к горячей руке парня. Слезы у нее катятся. Смотрит на Сергея и видит: после всего стал он какой-то на себя не похожий, особливо глаза его карие помутнели.
Спросила она тихо, так, словно боясь раны свежие разбередить:
— Сереженька, больно тебе?
Отвернулся он на минутку к стене, и видно, как губу кусает:
— Не так больно, Наташа… Обида горька, — говорит он. — Погоди, чует мое сердце: хоть день, да в полную радость, как нам хочется, поживем…
И заулыбались его карие глаза. Взял он руку Наташину, к груди своей прижал и так ласково, бережно гладит.
— Хорошо бы так-то? Да сбудется ли по-нашему? — спрашивает Наташа, а сама тужит: — Податься человеку некуда. Ночью вчера поперек всех прогонов деревянные решетки поставили, с зари до зари ходят по селу объезжие да гукают — от избы до избы не пускают…
На третий-то день Сергей кое-как встал, ткать пошел. Увидел хозяина, отвернулся, будто не замечает его.
Прошло после того, может, так с месяц, не больше. Затосковал наш Сергей пуще прежнего. Сердце неуемное на волю запросилось.
Праздник какой-то был. Вышли молодцы за ткацкую к забору, на солнце погреться, на траве зеленой поваляться. Кроме и пойти некуда. В ту пору в Иванове всего-то было дворов, может, две сотни, улиц — три или четыре кривых, в рытвинах, избенки-то все больше хмурые, оконца маленькие, на крышах — солома. Посреди села церковь на горе стояла. Около церкви — торжок невелик. Лавок десять каменных, десятка два деревянных, пяток балаганов да трактир, амбар льняной да сарай соляной, гостиный двор, кузница при дороге.
День выдался радостный. Небо синее, и солнце такое, как материнский взгляд, приветливое.
Кто-то грустно, жалобно заиграл на рожке. А Сергей сидел, обняв колени, да все в землю глядел. Потом как вскочит:
— Будет тебе, Митька, плакаться-то, давай веселую!
Негаданно масленая голова — хозяин подошел к забору, наклонился пониже и слушает, что за небылицы Сергей разводит.
Глядь, от лесу прямо над ткацкой летят гуси-лебеди, серебряными крыльями весело помахивают. Ни преграды им, ни запрета нет. Куда хотят, туда и летят.
Глянул Сергей, умолк, потом руки вскинул и кричит им вослед:
— Эй, гуси-лебеди, летите в понизовье, снесите от нас да поклон Степану свет-Тимофеичу!
И картузом вослед им помахал.
Калачев горбыль оторвал, просунул голову в забор:
— Лечили тебя, да мало. Все маешься? Подожди, скоро с провожатым отправим!
Сергей стоит — ни слова. И другие стоят. Осмелел Калачев, пролез в дыру забора, накинулся на Наташу:
— А ты чего здесь не видала? Охальница баламутная, всякие непристойности слушаешь! — да и толкни Наташу в бок-то. — Ступай в свою нору! — закричал он на девицу.
— Не смей трогать! — возмутился Сергей.
— А ты мне что за указ? Клейменый вор!
Не стерпел Сергей и со всего молодецкого плеча заехал купцу по тому месту, которым щи хлебают.
Пополз от забора Калачев.
Ночью, как уснули все на селе, Сергей шепчет своим молодцам:
— Собирайте котомки. Ночь-то благо темная, может, и выберемся. Спасибо этому дому! Пока не поздно, пойдем к другому.
Не успел он это и проговорить, слышит — в сенцах кованые каблуки топают. Так и есть. Входят тузы — царские картузы, шагают через порог и шашки поперек. Пришли за Сергеем.
— Ну, залетная птица, про тебя у нас припасена железная светлица! — потешаются объезжие над Сергеем.
— Не обидно залетной птице сесть и в светлицу. Обидно то, что запоймали залетную птицу вороны, — отвечает им Сергей.
Увели парня. Загорюнились его друзья, а больше всех запечалилась Наташа: как Сергея из беды выручить, от каторги спасти?
Недели не минуло, собрались хозяйские прислужники Сергея в железо обувать.
Народу на торжок много привалило. Опять скамейку поставили, прутья припасли. Кузнец замками звенит, угли раздувает. И Калачев и губной староста здесь.
Вот ведут Сергея, по рукам связанного. Ветер поднялся, норовит крыши сорвать, деревья к земле так и гнет, так и дерет, сарафаны полощет, картузы сдергивает.
Второй раз Сергея на скамье растянули. Много прутьев о его спину измочалили.
Подняли его со скамьи, ноздрю вырвали. Только собрались другую рвать, тут поднялся гам: за оврагом дом загорелся, на другой стороне; глядь, и у Калачева дом горит, и ткацкая-то его занялась. Сразу шесть петухов замахали красными крыльями в разных концах.
Всяк свое спасать бросился, про Сергея забыли.
Пока пожар тушили, Сергея с приятелями и след простыл. Средь бела дня ушли.
И из других мест — из Кохмы, из Тейкова — вскоре тоже стали люди пропадать. Тут и вовсе все выезды и въезды заколодили.
За Сергеем погоню выслали.
Вот идут ткачи день, идут второй, третий. Скрыться от погони торопятся.
С высокого холма из-под ладони смотрит объезжий:
— Вон там, далеко, где-то люди идут — наверно, беглые. А ну, перехватим!
Оглянулась Наташа, увидела погоню, вынула три клубка, на землю бросила и говорит:
— Чтоб сбилась погоня между трех дорог, беги влево, черный клубок! Белый — вправо стремись, алый — прямо катись! Катитесь, клубочки, да назад ко мне воротитесь, под белой березкой все вместе сойдитесь!
И покатились три клубка в разные стороны. Где черный клубок пробежал — черная дорога пролегла, в грязи вся. Где белый прокатился — сыпучим песком путь усыпан, ноги вязнут. А где алый-то пробежал — красным кирпичом дорога вымощена, идти по ней легко. Пошли ткачи не по грязи, не по сыпучему песку, а по красным кирпичикам.
На распутье трех дорог остановилась погоня:
— По которой же дороге пошли они?
Спорить гонцы начали, всяк свое доказывает. Один ладит: пошли беглецы по черной, другой — по песчаной, а третий — по каменной.
Спорили, спорили и вот как решили: на три отряда разделиться, по всем трем дорогам гнаться.
По черной дороге на белых конях поскакали, по белой — на вороных, а по красной — на чалых. Скачут — догнать спешат.
На каменной дороге закричали объезжие:
— Вон они идут! С горы к белой березе спускаются, — и пришпорили коней во весь опор.
Увидала Наташа:
— Батюшки, беда! Погоня настигает!
А уже вечереет. Вынула она три платка. Махнула черным назад — звезды с неба глядят, ночь, темно. Махнула алым вперед — над дорогой заря встает. Белым над головой повела — бурю в поле подняла.
Во тьме-то сбилась погоня с каменной дороги.
У белой березки все три клубка вместе сошлись. Взяла их Наташа в кошелку. Беглые день в лесу переждали.
Съехались у той березки все воеводские гонцы; коней измучили, злые, ругаются.
— Наши кони в грязи подковы пооборвали.
— Да и наши в песках гвозди с подков порастеряли.
— А наши по камешкам копыта выщербили, идти дальше не могут.
Так и вернулись объезжие ни с чем к воеводе.
Бросила Наташа опять в траву три клубка, наказала:
— Мимо гор, мимо болот бегите вперед, ищите самый краткий путь!
Три дорожки рядышком в одну сошлись — ровную, хоть мяч по ней катай. И вывела та дороженька беглецов на берег Волги.
А на Волге, в низовье, в ту пору Степан Тимофеевич всему краю головой стал. Царевы указы-приказы в костер побросал, чтобы и следа от них не осталось. Верных слуг царевых на местах расшугал, а тех, которые не успели улизнуть, сам стал судить. У царя был свой закон, а у него — свой, новый, народу на пользу. Кто побогаче, те от него бегут, а кто победнее — хлеб-соль на блюде на берег несут. Кто плачет да сундуки в землю прячет, а кто рубашки шелком-золотом вышивает — встречать дорогого гостя.
Люди у Степана Тимофеевича — один к одному. Не с боярской перины неженки — все из-под ярма да из-под плети, из кабалы да из острога. С нуждой, неволен с малых лет спознались, в голоде, в холоде родились и выросли. И сам Степан Тимофеевич в жизни немало горя хлебнул, сам обид от князей да купцов натерпелся.
Глянет в глаза Степан Тимофеевич и сразу тебе скажет, кто ты есть такой: воля или неволя тебя к нему в стан привела.
Проступок плохой не простит, но уж и зря человека в обиду не даст. Страсть как народ любил! Не зря он и Волгу из всех рек облюбовал. Душа-то его с Волгой схожа была — такая же разливчатая, широкая да обильная.
И все мысли-думы у него были чистые, светлые да прозрачные, что вода в Волге.
Повыше города Астрахани, чуть пониже города Саратова, на высоком берегу раскинул свое войско Степан Тимофеич. Как речки мелкие со многих гор-долин бегут в Волгу, так и к нему со всех местностей надежные люди с каждым днем прибывают.
Что творится тут! По реке-то, насколько глаз глянет, — красногрудые челны снаряженные. Негде чайке спуститься, все одни снасти разинские.
У высокого берега паруса виднеются, а посреди всех самый лучший корабль красуется с мачтой золоченой; подняты на нем три паруса в три яруса: первый парус белый, второй — серебряный, третий парус — золотой парчи.
Под теми парусами пушки чугунные стоят, пушкари на карауле.
Это — корабль самого Степана Тимофеича. Только нынче сошел атаман со своего корабля.
На высоком берегу полотняные белые шатры выстроились, в сутки их на коне-скакуне не обскакать. А повыше-то всех, на холме зеленом, разноцветной парчой шатер убран. Не всякому под тот шатер входить дозволено.
Мимо шатра все проходят потихоньку, чтобы Степану Тимофеичу не мешать думу думать.
Вот являются к нему свои люди в черных шапках бараньих, в красных кафтанах:
— Степан Тимофеич, тут беглые в твое войско просятся, из рощи вышли.
— Давай их сюда!
Идет Сергей с пятью молодцами, да девушка седьмая с ними. В тот час Степан Тимофеич — не скажешь, что в хорошем духе был.
Встали у шатра все семеро, Сергей шаг вперед ступил.
Из шатра, чуть наклонясь, Степан Тимофеич выходит; кафтан на плечи накинут и при шашке.
— Откуда будете, люди добрые?
Не сдержался Сергей. Как увидел он перед собой Разина, упал на колени, рубаху на груди рванул. И радостно ему, и больно, он и сказать-то не умеет, что с ним творится, что на сердце за долгие годы накипело.
— Встань, встань, я тебе не икона! — велит Разин.
Встал Сергей.
Положил ему руку на плечо Разин да в глаза попристальней глянул и удивил Сергея немало:
— Знаю. И кто ты и что тебя привело сюда — всё знаю.
Удивился Сергей:
— Откуда знаешь-то?
— Жизнь твоя на лице твоем написана. Вон ноздря-то какая…
Всех Степан велел приютить, накормить, напоить, всякому дело дать. Больше всех из артели полюбился ему Сергей.
Не в охулку, а по дружбе стали разинцы звать его Сергей Ноздря.
Наташу Степан Тимофеич увидел, полюбопытствовал:
— Твоя, что ли?
— Да, с нами пришла. Вместе маялись…
Наташа с первого же дня за дело взялась: кроить, паруса шить. А как узнали, что она ткачиха, откуда-то на корабль и стан достали, пряжи добыли. Глядит Наташа — пряжа-то не простая, серебряная.
Думает она: «Что бы такое соткать — Степана Тимофеича порадовать, за добрый прием отблагодарить?» И решила: «Дай-ка я сотку новый парус на стружок Степану Тимофеичу».
А на том берегу высокая гора каменная была. Такая высокая, что макушка повита облаками. Никто не хаживал на ту гору. Поднимался по ней лишь один Степан Тимофеич. И все с той горы ему видно: кверху по реке — до Кинешмы, понизу-то — до Астрахани, до самого синего моря.
Глянул Разин в одну сторону — чиста и просторна Волга. В другую сторону глянул — затуманился. Что там белеется? Кого это ляд несет? Да и улыбнулся вдруг: плывет сверху караван богатый, а впереди-то струги с пушками пущены, видны флаги государевы, а на стругах царские люди. Сошел с горы Степан, думает: «Самому плыть караван встречать или кого из своих послать?»
Разгадал Сергей Ноздря его мысли, просит:
— Степан свет-Тимофеич, пошли меня встретить гостей по-честному, по-хорошему!
— Что ж, плыви. А я погляжу, как ты встречать умеешь.
Обрадовался Сергей. Раззуделось у него плечо, разгорелась душа. Может, всю жизнь об этом парень мечтал. Снарядил он струги легкие, на передний сам сел. И еще стружков целая дюжина. Гребцы сидят все веселые, принаряжены. Радуются гребцы — дело горячее подоспело, налегают на весла.
Издалека шапки скинули, поклонились гостям, зарядили пушки, изо всех пушек враз поздоровались. Те тоже ответили. Все зелены берега дымом окутало, уж и солнца из-за дыма не видно. Пахнет порохом да копотью, дым клубами по воде — словно сумерки спустились над Волгой. Гребцы приготовили ножи, сабли да рогатины.
Ближе съехались. Перебросили разинцы железные крючья на чужие корабли, подтащили их поближе, со стружков перепрыгнули, начали колоть, рубить тех, кто упрямится.
С утра до вечера позднего бой вели. На закате солнца пригнали караван к острову. Врагов убитых в Волгу побросали, живых в полон взяли.
У Сергея на лбу — белая повязка; кровь на ней, словно клюкву мяли.
Похвалил Степан Тимофеич своего молодого помощника…
Подвели к Разину купца Калачева. Он-то со своим кораблем пристроился к каравану, что товары астраханскому воеводе вез.
Чуть прищурил око Степан Тимофеич, руки на высокой груди скрестил и так-то пристально купцу в глаза глянул:
— Поди, о Степане Разине напраслины всякой много мелете — мол, он по Волге гуляет, народ убивает?
— Что ты, что ты, сударь! Да я денно и нощно о здравии твоем молился и людишкам своим приказывал… Я для тебя припас меду кувшин. Прими, отведай, не побрезгуй. Золотая рубашка про тебя соткана. В коробье берегу… Дай-то бог удачи тебе и долгой жизни! — подмасливает Калачев.
— Другая жизнь и коротка, да красна, а то и длинна, да черна, — отвечает Степан Тимофеич.
А Калачев все угодить старается:
— Что правда, батюшка, то правда. И красна и цветиста твоя жизнь, ярче ткани персидской.
Нахмурился Степан Тимофеич, продолжает свою мысль:
— Кто и дорожит долгой, да черной жизнью, а кто и бежит от нее.
— Ну что ты, что ты, батюшка, — не понял Калачев. — Да я рад бы хоть чем-нибудь тебе услужить, — хитрит купчишка. — Скажу тебе по секрету: ехал-то я не торговать — парусину вез на струги тебе, сукна твоим молодцам на одежду. Не побрезгуй, прими.
— Что ж, спасибо за подарок. Не подарок дорог, любовь дорога, — говорит Разин. Потом и спрашивает: — Ну, а народ-то как там у вас?
— Народ у нас работящий, хороший народ…
— Эй, Ноздря, а ну, иди сюда!
Подошел Сергей.
— Не узнаешь такого? — показывает на Сергея атаман.
У Калачева ледяные мурашки забегали по коже.
— Стар стал, вижу плохо, — отвечает купчина. — Что-то не признаю.
— А я тебя сразу признал. Здравствуй, полотнянщик, Савва Садофьич! Не забыл я твою березовую лапшу. — Глаза у Сергея стали страшные, он зубами скрипнул — Степан Тимофеич, потешь Сережку Ноздрю! Руки чешутся, кровь горит. Дай гостя отблагодарить, отпотчевать…
Отстранил его Степан:
— Постой, Ноздря, погоди.
А Ноздрю так всего и бьет, так и трясет.
Двумя горами сошлись у Степана Тимофеича брови. Кафтан из камки плечи давит — сбросил Разин его; шапка тяжела стала — сорвал ее со своей головы Степан Тимофеич, через плечо бросил. Ну, жди беды!
Бухнулся Савва, как тюк с полотном. У ног ползает, то Степану Тимофеичу, то Ноздре кланяется:
— Не я резал розги, не я рвал ноздри!.. Милые мои, сынки любезные, делайте со мной что хотите, только жизни не лишайте!
Обхватил Степановы ноги, седой головой о землю колотится.
Как глянул Степан Тимофеич на седую голову, вроде отца родного вспомнил. Чует он — сердце в груди, как янтарь на огне, тает, и вроде слову своему он больше не хозяин. И не рад, что Сергей рядом. Никогда такого с ним не было… Жалость к горлу подступает. Хотел уж он было сказать: вставай, мол, купец, да ступай своей дорогой. А тут кто-то за спиной у него и скажи:
— Слезой купчина пронял…
Этот шепот вольных людей не по душе атаману. Решенье справедливое ищет он, чтобы зря не обидеть. Словно два ручья сейчас в сердце к нему бегут: один велит помиловать купчину, другой — сурово наказать. Которого из них послушаться? «А если бы я к нему попался или вон Ноздря, как бы он с нами обошелся?» — думает Разин.
Нет у атамана веры словам Калачева. Как на глаза ему мутные, осоловелые, на ноги толстые, словно ступы, глянет, чувствует — нет в таком правды и совести. Хоть одна слеза притворная и на пол катится, не шибко ей доверяй, а злая-то подальше прячется. Уж кто-кто, Степан Тимофеич-то лучше всех знал: народу бездольному верь — спокойно спать ложись; а купцу-боярину верить верь, да сам крепче за саблю держись.
Тут-то и вошел бурлак — невысок собой, да широк в плечах, без мала сажень — с расшивы калачевской. Он с артелью у купца лямку тянул.
— Эй, бурлачок, речной ямщичок, скажи-ка: как этот хозяин учил вас за Степана Тимофеича богу молиться? — спросил Ноздря.
— Учил… Подарком велел одарить, медом отпотчевать Степана Тимофеича, если повстречаемся; в рубаху дорогого тканья нарядить. Тому, кто рубаху передаст, награда посулена. Меду целый кувшин не зря везем. Один у нас украдкой хлебнул глоток — и на тот свет отправился. И рубашку золоченого тканья не зря припасли: ее купец велел сначала на холерного человека надеть… В коробье она… Так-то учил, наставлял. По-волчьи, еще злее…
Мертвой зеленью у купца приплющенный нос подернуло.
Не обманул верный глаз, сердце вещее не ошиблось, не зря горячая кровь в грудь атаману ударила. Лютый враг перед ним: дай ему волю, он не только Степана, а весь кабальный люд изомнет в труху; не только ноздри вырвет, а и головы всем сорвет… Вон она, рваная ноздря, навек Сергея обезобразила…
Не за себя карает Степан Тимофеич — народ оберегает.
Махнул он рукой. И не видели больше Саввы.
Стал Степан Тимофеич князишек, купчишек пугать, дома их по ветру пускать, караваны останавливать да добро раздавать народу. В царском дворце еще пуще переполох поднялся.
Царь самых верных воевод послал, приказал живым или мертвым поймать Степана Разина, а всех молодцов-разинцев погубить, в Волге потопить, плоты срубить, поставить на них столбы с перекладинами, шелковые ожерелья привязать, по десятку на каждом плоту удальцов Степановых повесить и плоты вниз по Волге пустить.
Легко сказать, да нелегко орла запоймать.
У царя войско храбро, да не очень, а Разина молодцы всех храбрее. Что ни бились, одолеть Степана Тимофеича не могут.
А он все выше да выше подымается с низовья.
Сколько Степан Тимофеич царских кораблей на дно пустил, и не счесть!
А как разбил он несметное царево войско на реке Камышинке, тут еще столько да полстолька его подвалило.
Рано на заре поднялся Степан Тимофеич на утес высокий. И Сергей с ним. Из-за гор солнце всходит. Ветер теплый со степей дует, травы цветут, запахи душу пьянят, а стрежень все чернее и чернее становится. Ветер кудри Степановы расчесывает, приглаживает.
Корабли разинские, струги легкие почти всю Волгу заполонили — от Саратова чуть не до Астрахани.
Орел-степняк над утесом кружится, словно что-то сказать хочет Разину.
— Что это стрежень-то почернел? — спрашивает Ноздря.
— Сам не знаю, — отвечает Степан Тимофеич.
В даль туманную он вглядывается. Вся округа лежит перед ним как на ладони. Луга ровные, будто скатерти; кресты колоколен золотом на восходе горят, стада по степи рассыпаются, и далеко-далеко Волга-матушка сливается с голубым поднебесьем.
И никого-то на всей земле в этот ранний час выше Разина и Ноздри нет. Раскинул Степан Тимофеич свои руки, а по жилушкам силушка похаживает; вздохнул всей грудью да еще раз вздохнул, словно на всю жизнь волжским воздухом надышаться хочет.
— Сладкий какой воздух-то здесь, Ноздря, а! Воздух-то, говорю, родной, свой. Хорошо-то как, милый мой…
Обнял Сергея, к груди прижал.
Снял тут Степан Тимофеич с плеч свой кафтан, набросил на плечи Сергею и соболью шапку с бархатным малиновым верхом подарил — сам надел ее на Сергеевы кудри. А потом припал к земле, чутким ухом к утесу приник.
— Послушай, Ноздря, земля просыпается, дышит…
Глядь, вдали что-то забелело. Не караваны ли? Караван, да не с шелком, не с бархатом, не с питьем, не с яствами — со свинцом царским да с порохом.
Кораблей из-за рукава выплывает видимо-невидимо. А за кораблями-то плоты плывут, и на них-то столбы стоят с перекладинами.
Вправо глянул — царевы знамена над степью колышутся, на рысях летят конники. Слева по берегу пешие идут, по дорогам пыль стелется.
Потемнел Степан Тимофеич, как стрежень:
— Видишь, Сергей, за дорогим товаром, за нашими головами, караван царев плывет, слуги царские торопятся: Ну, да хорошему товару и цена не дешева! Давай-ка обнимемся да поцелуемся. Что-то орел низко над нами кружит…
Обнялись они на том утесе высоком, крепко-накрепко поцеловались, и оба к стругам пошли.
Как три раза-то из пушки выстрелили, заскрипели уключины. Вверх по реке поплыли разницы.
На атамановом корабле Степан Тимофеич в рубашке шелковой с галунами, о правую руку — Ноздря в шапке собольей с верхом бархатным малиновым и Наташа с ними.
— Эй, волжские, донские, камышинские, наворачивай! Не бывало еще такого утра горячего!
То не две тучи черные сошлись. Не гром, не молния в небе грянули — ударили пушки разинские, а им откликнулись с царевых кораблей.
С берега Степаново войско хотят в затылок обойти.
Сверху напирают царевы корабли. Красногрудые струги помешались с кораблями белыми. Не туман, не роса над Волгой от Камышина до Саратова — пороховым дымом Волгу окутало. Рыба-то вся на дно ушла.
Трещат палубы, мачты, паруса, солдаты в Волгу валятся. Все в дыму потонуло, и свои и чужие перемешались.
Топорами сплеча орудуют, баграми за снасти корабельные цепляют, стонут, кричат, ругаются…
Корабли пылают, люди из огня в воду прыгают. Но ни та, ни другая сторона не уступает. А царевы войска все подваливают да подваливают…
Покраснела к вечеру вода в Волге, стала теплей от крови.
— Волга, мать моя, чем я тебя прогневал? Или песнями мы тебя не тешили, не величали? Или свою сторону родную на чужую променяли? На что ты прогневалась? — слышится голос Разина.
И еще злее молодцы Степановы рубятся, колют, бьют во все стороны…
От утра до утра молотили они, рук не покладаючи. Видит Степан Тимофеич — трети войска его не стало.
На вторые сутки еще стольких нет. На третьи сутки, по заре, видит Степан — и совсем мало у него народу осталось.
— Уходить надо! — кричит со своего струга Сергей Разину. — Тяжела рана, да залечим. Соберем войско больше прежнего, была бы голова. А без тебя все пропадем!
Степан Тимофеич окунул свои черные кудри в воду и, вроде себя не помня, сказывает Волге:
— Не дамся я им! Ни живой, ни мертвый!
Как увидели с царевых кораблей шапку соболью с красным верхом, кафтан однорядочный со Степанова плеча на Ноздре, кричат:
— Хватай, держи атамана!
Струг Ноздри окружить хотят, живого в полон полонить. Думают — Разин это.
Тут вдруг сам Ноздря в гущу царских кораблей на струге врезался. А Степан-то глядит: что ж это?.. Ноздря на измену пошел?..
— Стой, куда? Эх ты, изменник, шапку мою позоришь! Знать бы раньше, снял бы с тебя шапку вместе с волосами.
Потом глянул на Наташу, глаза кровью налились, а та плачет, убивается. Гаркнул своим, кто жив еще:
— Поворачивай! С попутным паруса подымай!
Захватили царевы войска Ноздрю, тут и пальба заметно стала утихать. Привели его на корабль.
— Кто ты? — спрашивают.
— Сами-то не видите, что ли? — отвечает Ноздря, а из-под собольей шапки кровь струится.
Обрадовались супостаты: как же, Степана Разина запоймали!..
Как про измену-то услышала Наташа, ушам своим не верит. Да не может того быть — не изменщик он!.. И коварства в нем не таилось… Свету белому не рада она: так ей жаль Сергея, что и словами не сказать. Жизни бы за него не пощадила, ничего бы не пожалела. Как-то она теперь будет без дорогого друга?
Изо всех сил помогает она разинцам чем может, а грусть-тоска по Сергее туманом застилает девичьи глаза. Ничто бы ее не устрашило, не остановило: стала бы она меткой пулей, только бы ему помочь, стала бы она острой саблей, только бы его спасти… Ветром бы полетела в ту сторону на царев струг, мягче шелка прикоснулась бы к Сергеевым кудрям. Ураганом-бурей ударила бы в парус вражий, чтобы не отнимали ее дружка… Такой жгучей ярости отродясь не знавало ее сердце.
Из-под парчовых парусов верные люди перетянули Разина пересесть под простой парус, белый. Три легких стружка припасены были. На двух — паруса дорогие, расшитые, а на третьем-то — простой, белый, из парусины.
Сел Степан Тимофеич под парус парусиновый.
Птицей стружок летит.
Глядит Наташа на Степана Тимофеича: темнее грозы-бури он. Чует ее сердце, отчего он так разгневался. И говорит ткаха-девушка:
— Степан Тимофеич, ты скажи, ответь-ка нам, друзьям твоим: потечет ли вспять Волга-река?
А Степан-то ей строго так:
— Это мне что за спрос еще?!
И больше ни слова. Помолчал, глянул, видит: люди ждут его слова, как земля после стужи ждет солнышка. И ответил он:
— Не бывало того и не быть тому, чтобы Волга-река снизу вверх потекла! Чтобы вольный казак быдлом стал!
— Не бывало того и не быть тому, чтобы Сергей Ноздря твою шапку опозорил и людей наших запятнал! Ты послушай, ты поверь мне, свет Степан Тимофеич: своей грудью Сергей твою голову спас… — говорит Наташа.
Холодно так глядит на нее Степан, вроде веры ей нет.
— Уж я-то, Степан Тимофеич, знала нашего Сережу вдоль и поперек. Прямой судьбы он человек… Намедни он со мной на камушке сидел, думу свою мне сказывал: «Дороже Волги-матушки, вольной реки, да Степана Тимофеича ничего для меня на свете нет. Ежели придет самый трудный час, себя не пощажу, за Степана Тимофеича свою жизнь отдам!»
Далеко уж отплыл легкий струг Степана Тимофеича. Тут-то на царевом корабле и догадались, что в собольей шапке перед ними был вовсе не Разин.
Сергей лежит на полу, встать не может, последний час его приходит. С полу-то чуток приподнялся, на локоть оперся, молвит из последних сил:
— Мне моя голова не дорога. Дорога голова Степана Тимофеича, была бы она на воле.
Больше ни слова не проронил. Так и умер Ноздря на чужом корабле.
Стоял Разин, вдаль глядел; сам слушал, взгляд мягче стал, грустнев чуть. Вдруг снял шапку, поклонился, да и говорит:
— Навсегда слава Сергею Ноздре! Человека можно лютой казнью загубить, а слава — она смерти не боится… Пусть он в песне у народа живет!
И все тут, глядя на атамана, поклонились, добром помянули Сергея.
Царевы слуги погоню на низовье снарядили.
— В синем море, а поймаем! — хвастают.
Паруса подымают, на весла налегают. Шестами, греблами выпроваживают на стрежень корабли.
Волга разгневалась, потемнела, почернела, нахмурилась, как Степан Тимофеич в сердитый час. Почала корабли, как щепки, качать, того и жди — на берег выбросит.
Паруса царевы широки, высоки, а у Разина паруса маленькие. «Большой парус быстрей бежит, догоним», — думают слуги царские.
А Наташа тем временем вынула заветные три клубка. Бросила черный — поперек Волги на самой середине черный остров лег; бросила белый — песчаная гора выступом на реке встала; бросила алый — надвинулся на стрежень утес краснокаменный.
Понесло тут царские корабли на черный остров. Крик поднялся:
— Держи! Держи! Шестами подхватывай!
Лодки готовить начали.
А три-то паруса за поворотом уж из глаз пропали. Два парчовых по сторонам плывут, а средний белый парус вперед ушел.
Теперь-то полегче разинцам; не вдруг царские корабли через преграды прорвутся.
Но вот царев головной корабль все же из западни выбрался, а за ним и другие прошли.
Махнула тут Наташа черным платком — ночь позади опустилась; махнула алым — заря навстречу разинцам засветилась; белым повела — бурю подняла. Трещат паруса, снасти царские.
А разинцы тем временем еще пуще гребут.
Степан Тимофеич назад оглядывается. Струг его стрелой летит, чуть воды касается, за кормой волна кипит. Ветер паруса полощет, в уши Степану нашептывает:
«Степан Тимофеич, Степан Тимофеич, тут влево припускай, а тут вправо поворачивай. О бел-камень на по-вороте не расшибись. Твои паруса в чистое море вынесу».
Но государевы корабли тоже стрелой летят, Степанов струг нагнать хотят.
По небу туча плывет черным-черна. Завыл, застонал ветер в мачтах, корабли в разные стороны бросает.
— Сажай паруса! Снимай! — кричат на царском главном корабле.
На таком ветру большое полошите сними попробуй! Дернули на главном судне парус вниз — не идет, буря не дает. Как покрепче-то ветер рванул, парус надул, тут вверх дном головной корабль и опрокинуло, об утес ударило, на берег выбросило.
А второй-то корабль изловчился — мимо утеса, мимо того страшного места, пролетел. За ним и другие проплыли. За утесом русло влево повернуло; корабли на рукав вышли. Ветер теперь дует не по ходу, а поперек Волги. Паруса пуще прежнего полощет. Затрещал и второй корабль, набок его клонит, мачты в дугу выгнуло.
Бросились на нем отноги рубить, якорь спускать. Глядят, с низовья навстречу им белых парусов несчетное число. Ходко как они подплывают! Откуда только взялись? Досель такого на Волге и не видывали — больно белы да широки.
— Ну, пропали! Это Степан Разин снизу своих на подмогу двинул. А мы на якорь сели… На дно всех отправят! — испугался царев воевода.
Другой ему:
— А может, то облака плывут?
— Облака! Эти облака тебе чину-то поубавят, спину-то поправят! — говорит воевода, хоть то и вправду облака были.
И велит скорей снасти налаживать да затемно-то от тех парусов ухлестывать. Вот они как Степана-то Разина боялись! На их счастье, попутный снизу подул. Ну и успели, унесли головы.
На стругах, что за разинским белым парусом шли, люди песню затянули про своего заступника; хвалят, величают его:
У маленького песчаного острова на волне качаются три цветка: белая лилия, желтая кувшинка и красный пахучий лотос.
Только сорвала Наташа эти три цветка, покатились к ней под ноги снова три клубка.
Радуется Наташа: еще долго ей жить, далеко плыть, не раз эти клубочки понадобятся. Взяла Наташа красный клубочек; покатился он впереди разинского корабля по волнам — не тонет, огоньком светится, путь указывает.
Плывет Степан Тимофеич под чистым, белым, словно облако ходячее, парусом. Ветер тот парус полощет, красный стружок, как по воздуху, летит. И чудится Разину, что ветер шепчет: «Счастье тебе, Степан Тимофеич! Слава тебе, Степан Тимофеич! Зорче гляди, Степан Тимофеич! Сверху-то за тобой гонятся, на низу, под Астраханью, погубить тебя хотят. Пронесу я твой парус у врага под самым носом…»
Разин не спит, вдаль глядит, прислушивается…
На заре вышел он на простор вольный, в синее море. Высоко-высоко летят в небе гуси-лебеди, смотрят, как гуляет смелый, вольный молодец по морю синему под снастью парусиновой. Крикнул тут Степан Тимофеич, и ему за морем горы эхом отозвались:
— Гуси-лебеди, летите да скажите всюду моим молодцам, донским да заволжским, всем бедным людям — пусть далеко не разбегаются, снова вместе собираются! Свою думу до конца мы не додумали, свое деле не доделали. Придет наш час — доделаем!
Палей и Люлех
Леса непролазные, дремучие, чуть ли не до подоблачья когда-то в нашем краю росли. Ни конному — проезда, ни пешему — прохода. Сказывали старые люди: вот в такую глухомань, где от веку топор не бывал, бежали тайными тропами люди от боярских батогов да от воеводских плетей. Облюбуют себе местечко и притулятся где-нибудь в хмурой чащобе, будто их и на белом свете нет.
В ту пору много беглых таилось в лесах.
Прилепились к одной чистоструйной речке в лесу, в Суздальском воеводстве, три домины. Не от сладких калачей забрели сюда люди. Повырубили лес, пни повыжгли, стали поле пахать.
Как-то Елисей посылает своих сыновей, Палея и Люлеха, на охоту за белками. Мать Охромеевна сыновьям по холщовому мешку сшила, колобков напекла; отец стрелы настрогал. Вздели Палей с Люлехом по луку и отправились в путь.
Пошли вверх по реке. Идут, белок постреливают. Орехов много в тот год уродилось — белка на орех-то и прикочевала.
Люлех помоложе Палея был. Он и говорит дорогой старшему:
— Братец, а братец, давай пойдем до края земли. Люди баяли, что до края-то недалече. Дойдем да глянем, какой такой край земли. Кстати, в небо постучим.
Палею тоже захотелось повидать край земли. Вот они и пошли напрямик. Шли, шли, а края земли нет как нет.
Уж недели две минуло. Что ни идут, лес все выше, все гуще, — сосна да ель, да дубы. Птицы, звери — у каждого дерева, за каждым кустом. Тетерка перескочит в траве под другой куст, притаится, круглым глазком из-под ветки выглядывает.
Мишка-топтыжка, с седым пятном на лбу, ходит, ягоды слизывает; глянет на наших молодцов и снова за свое дело примется.
Палей и Люлех пустили в него по стреле, да не попали. А медведь говорит им:
— Я на всех пасеках бывал, все малинники в бору примял. Ни стрелой, ни рогатиной меня не взять! Уходите, а то обоих подомну!
Только перешли они речку, серый волчище — рыжий бочище навстречу. Не успели по стреле достать, волк как махнет через коряжину, бахвалится:
— Я во всех овчарнях бывал, у всех пастухов ягнят воровал, никого не боюсь! Ни стрелой, ни капканом меня не взять. Идите лучше своей дорогой, а то обоих съем!
И скрылся. Однако Палей и Люлех не испугались угроз. Дальше идут, между собой разговаривают. Лисица в чаще красным хвостом, словно горящей головней, вильнет, голову вскинет, посмотрит, что-де за новые гости в ее царстве-государстве объявились, да опять в чащобу шмыгнет.
Лоси — рога ветвистые, как голые кусты по осени, — в стороны шарахаются.
Видят братцы, что не дойти им до края земли, повернули обратно, да и заплутались. Сколько ни бродят, лесу конца нет.
Люлех шибко испугался.
На реку вышли, по ней наугад, куда глаза глядят, пошли. День за днем, день за днем — уж третьи лапти истоптали наши охотнички, а хоть бы голос человеческий услышали.
Даже днем в лесу сумеречно: сучья сплелись в вершинах, словно сверху одеяло накинуто.
Вдруг заметили братья стежку еле приметную и свернули по той стежке. Блеснуло сквозь сучья голубое небо. Обрадовались. Смотрят — поле среди леса. Овес скошен, в копны сложен, вдали ветряная мельница на горке. И уж чудится им где-то людской говор. За поляной под высокими соснами деревянный терем стоит, весь в резных узорах — от нижнего бревна до конька. Десять окон по лицу, бревна — не охватишь, на окнах наличники узорчатые, а резьба-то какая — диво! Над тесовым ступенчатым крылечком по карнизу все лесные звери собраны: медведь на дудке играет, заяц, белка да лисица вокруг бобра с куницей хоровод водят.
За частоколом на высоком шесте медвежий череп и огненный лисий хвост висят.
Не знают наши парни — идти ли в терем? Что за люди здесь живут, не воеводские ли охотники?
— Братька, а сдается, мы на край света пришли, — говорит Люлех.
Будь что будет; решили братцы попытать счастья, войти в терем.
Сказано — сделано. Вошли. Людей нет никого. В сенцах вениками пахнет, хмелем, на жердочке дюжины две лаптей лежат, в углу — бочонок с медом. Попали братья в горницу. Диву дались: на стенах — ширинки узорчатые вышивки невиданной: гроздья вишенья, хоть бери с полотен ягоду да в рот клади, петухи взъерошенные драчливо склонились над жемчужиной.
— Братец, что это? — бросился Люлех к столу.
А на столе-то теремок златоверхий в двенадцать башенок из дорогого дерева выточен. Весь огнем-золотом плещет. По краям — узорчатая кайма серебряная, а по бокам теремка — палаты, златоглавые соборы.
Повернули теремок другой стороной. Ахнул Люлех:
— Братец, что это за цветы такие?
Вгляделись — а это вовсе не цветы: мужики с бабами рожь на гумне цепами молотят. Издали-то глянешь — будто ворох цветов рассыпан.
Третьей стороной повернули.
— Братец, что же это? — кричит Люлех.
Вгляделись — а это лужавина весенняя: колокольцы голубые, ромашки — белые рубашки, золотогляды-лютики.
Вертели, вертели братцы теремок да и уронили золотую крышку с него.
— Батюшки, изломали!
Отпрянули от стола. Однако заглянули в теремок — что в нем? А в нем белый клык медвежий, коготь бобра да длинные серебряные иголки острием кверху в пучок связаны.
— Братец, что за иголки? — спрашивает Люлех.
— Братец, на дне-то золото! — кричит Палей.
Глянули получше — это не золото, а багряные осенние листья.
— Братец, не у Змея ли Горыныча мы в дому? Бежим отсюда, — дергает за рукав Палея Люлех.
А Палею-то уж больно завлекательно в тереме. Куда взор ни кинешь, везде забавы.
Глянул Люлех под ноги:
— Братец, что за листья на полу?
А это нарядные самотканые дорожки.
Отворил Палей кленовую дверь в горенку.
— Люлешка, глянь-ка, глянь, что здесь-то делается!
Таких чудес и во сне им не виделось.
Все стены изукрашены. Чего-чего тут нет!
— Братец, что за звездочки золотые на стене? — спрашивает Люлех.
А это яблоня кудрявая, зеленая, золотыми яблоками усыпана; на сучьях два мальчонка сидят, яблоню качают.
Яблоки на землю золотым градом сыплются.
Оглянулся Люлех — со стены смотрит на него белка с живыми глазами, вот-вот прыгнет с ветки.
У оконца — длинный стол, на столе — двенадцать яичных скорлупок, как двенадцать цветков цветут; в одной — золото, в остальных — краски всех цветов радуги небесной. Медвежий клык — посередине стола, и кисточки острые, как иглы.
Что же это за зелье в белых скорлупках? Палей окунул палец в золото, и Люлех за ним туда же. У обоих пальцы золотыми стали, будто по золотому наперстку надето.
Не заметили братья, как вошла в дом девчоночка-подросток, черноглазенькая, босоногая, в красной юбочке, и косички по плечам. Увидела она гостей, проворней белки выскочила из избы. Бежит, сама кричит что есть моченьки:
— Батюшки, батюшки, у нас слуги бояревы!
И бегут тут из лесу с топорами старик, да его сыновья, да за ними старуха с дочерьми.
Старик бел как лунь, борода по пояс, брови густые, сивые; стар, но сила в нем молодая. Глянули братья на старика — глаза у того грозные, да и у сыновей тоже, сейчас обоим головы смахнут.
Схватили хозяева Палея с Люлехом, руки, ноги связали, за переборку швырнули. Сами по дому проверять пошли.
Что хозяева говорят, Палею с Люлехом слышно.
— Батюшки, у моего теремка крышу свернули! — кричит черноглазая.
— Белку-сторожиху хвостом в другую сторону повернули! — жалуется средняя дочь — Белянушка.
— Золото мое пальцем пробовали! — кричит один из сыновей.
Топоры звенят, сыновья дверями хлопают — погибель верная, запропали молодцы.
Стали хозяева судить, решать, что с пришельцами делать. Один-то из сыновей советует:
— Знамо, боярские дети или воеводские слуги. Подосланы. Погубят. Отвести в лес — и голову на пень!
Старик Савелий подумал и говорит:
— Сгоряча добрых бы людей не обидеть. Сначала провер устроим.
Выводят Палея с Люлехом в горницу. Оробели братья-охотники. Поставили их обоих рядом. У обоих на пальцах по золоченому наперстку. Явная улика. Старик глянул на золоченые пальцы, говорит сыновьям:
— Не почернело золото — значит, добрая рука.
Незваных гостей спрашивает:
— Кто вы и откуда? Говорите чисту правду, у меня есть кому проверять.
Палей с Люлехом сказали все, как есть.
Савелий снял с гвоздя клетку с белкой, открыл окно, вынул белку с шелковым хвостом, наказывает:
— Узнай-ка, все ли сыновья у мужика Елисея дома. Если нет двоих, ко мне явись да скажи о том. А после гуляй по своей воле.
Резвая белка махнула из клетки на сосновый сучок и была такова.
День прошел — белки нет; второй минул — белки нет. На третий день было снова руки, ноги крутить хотели Палею с Люлехом, а тут как раз белка и пожаловала; качается под окном на сучке, в окошко лапкой стучит, будто сказывает:
«Нет у мужика Елисея в избе сыновей ни старшего, ни младшего».
— Ну ладно, скачи, гуляй!
Посоветовался Савелий со своими сыновьями; позвали Палея с Люлехом в ту светлую хоромину, где на столе теремок стоит.
Первый-то теремок — с двенадцатью башенками — узорами расписан, крышей златоглавой крыт. Что в том теремке — неведомо. Второй теремок — без крыши, выструган из дуба, узоров на нем нет, полон золота. А третий — из клена сготовлен, тоже без узоров, этот полон серебра.
Подвели Палея с Люлехом к столу. Савелий и говорит:
— Перед вами три теремка, и под каждым из них своя судьба. Какой теремок себе выберете, такую и судьбу примете. Думайте, решайте, сами выбирайте.
— Мне бы вот этот теремок, — просит Палей, а сам на первый указывает.
— Мне тоже, — Люлех за ним.
— Быть по сему! — воссиял Савелий, и все его сыновья улыбками расцвели.
Сняли со стола белую скатерть. Под третьим теремком — сухая, черная жужелица , под вторым теремком — желтый жук-короед, а под первым — три вещицы: кисть серебряная, цветок алый да белый клык медвежий.
— Вот судьба ваша! — И подает им Савелий кисть, лазоревый цветок и медвежий клык. — Тут я вам, коль хотите, кой-чем помогу.
И посадил он их к себе под руку, стал учить своему дивному занятию. Ребята оказались понятливые. Зима пришла, до дому далеко. Целыми днями сидят они в светлой горнице да узоры пишут. В яичных скорлупках все краски перед ними. Расцветают под тонкими кисточками пестрые цветы, сплетаются узоры причудливые. Савелий их золотит, медвежьим клыком шлифует.
И всё Савелий побывальщины рассказывает, только о себе не обмолвится — кто, да откуда, да какими судьбами сюда попал.
— Сам ты откуда, хоть сказал бы? — раз спрашивает его Палей.
Нахмурил Савелий седые брови, помолчал.
Прошло сколько-то времени — Палей опять про то же спрашивает:
— Какого же ты роду-племени сам-то?
— А такого же, что и ты, — Савелий ответил.
Загнул рубаху — а спина-то у него вся в рубцах.
Тряхнул старик седыми волосами, откинул прядь — а уха-то одного и нет, краешек небольшой остался.
— Собаками ханы-ироды травили, как волка! — сверкнул Савелий глазами, кисть бросил и ушел из горницы.
Две сестрички — дочки Савельевы Беляна и Чернява — пришли отцовы кисти мыть. Эдак пристально на Палея с Люлехом поглядывают.
— Вы, ребята, не тревожьте его — тяжело ему о том вспоминать, — говорит старшая.
Дружная семья, рукодельная.
Сыновья-умельцы на кости, на дереве тонкие узоры режут, теремки да шкатулки мастерят. Савелий те теремки расписывает, золотые крышки делает, зверя, птицу — что только на разум падет… А дочки за пяльцами сидят.
Палей с Люлехом раз и попытали:
— Дедушка Савелий, а ты свой секретец знаешь, да не весь нам сказываешь.
— Только у бездельника нет своей умелинки. Какой же мастер своей умелинки не имеет! — ухмыляется Савелий.
Сидят братья по бокам Савелия, так и цветут. Днем-то за работой не видят, как время летит. Только одно горько: разлучились они с отцом, с матерью, и надолго. И весточку послать своим старикам не с кем.
Уж весна подступила, солнце снега растопило, побежали ручьи во все стороны.
Увидят братья, как в небе журавли вереницей летят, машут им шапками:
— Эй, журавлики, скажите там отцу с матерью: пусть об нас не кручинятся, мы скоро домой придем!
На сосну самую высокую, на самую ее маковку гибкую, влезали в ясный день: не увидим ли, мол, свою родную сторонку. Что ни глядят — морем зеленым во все стороны все лес да лес, без конца-края.
Весна красна на кусты, на березки зеленые полушалки накинула, на пригорках пестрые костры зажгла, песни звонкие по лесу рассыпала. От зари до зари за окнами гам, звон, свист. На речке рыба плещется-гуляет. Приволье. Ряженые щеглы, дрозды, синицы, малиновки под окнами с ветки на ветку перескакивают, гнезда вьют. Все звенит, торопится, зеленеет, цветет, силы набирается, к солнцу ясному, к свету тянется. В такую пору и на душе становится светло и радостно, как в праздник.
Принес Савелий целую охапку лесных цветов, по столу рассыпал, сам — за кисточку. Братья спрашивают:
— Цветы писать станешь?
— Нет, — качает головой Савелий. — Загадал я писать не цветы, а щиты; не поляны, а кафтаны, колчаны да палицу . Покажу я, как детина Илья Муромец в чисто поле собирается на ратный бой.
Приумолкли ученики, посиживают, не отводя глаз смотрят. Савелий на цветы поглядывает, кисточку в скорлупки окунает, словно ничего вокруг не видит, не слышит. Глядит-то он на цветы, на кашку розовую, на лютики желтые, а под кисточкой у него доспехи золотом блещут, с золотого лука стрелы прыщут, по голубой секире струится алая кровь.
Будто смотрит Савелий не на цветы и травы, а на побоище в чистом поле. Будто не мать-и-мачеха, не иван-да-марья перед ним, а мечи, копья.
— Эх, вона как! — ахнул Палей.
И так его приохотило к Савельевой кисти, что, кажется, теперь он готов хоть всю жизнь просидеть под рукой у Савелия, только бы перенять его умелинку.
В открытое-то оконце зеленую лапу ель протянула, словно тянется за той диковинной вещицей, что на столе лежит.
Вот прыг-скок по зеленому сучку белка-поскакушка — пушистый хвост, чуть в светлицу не заскочила; села на зеленом сучке у самой рамы, покачивается, приметливым глазом на побоище заглядывает, а в передней лапке у нее белая береста, баранчиком свернута.
Савелий взял у нее бересту, она и ускакала. А на бересте что-то коготком нацарапано.
— Что она принесла, дядя Савелий?
— Весточку принесла моя посланница; была она ни близко, ни далеко — в вашем краю. Приехал к вам купец с товарами, кафтаны дешево продает. И не знают отец с матерью, какие кафтаны вам покупать: по росту или с запасцем. Как, пойдете ли мерить? — спросил Савелий и кисть положил.
— Дай срок, подумаем, — отвечает Палей.
Вот лежат они ночью на полатях. Люлех домой тянет, а Палей его отговаривает:
— Кафтаны-то от нас не уйдут, а умелинка-то убежать может. Только дело у нас на лад пошло. Давай еще маленечко погодим.
Как старший, так и младший опять посиживают под рукой у Савелия.
Савелий наказывает им:
— Вот что, братцы, я забыл вас упредить: ведь умелинка-то моя откроется вам только через три года, не ране.
«Ладно, — думают братцы, — ради такого дела и три года срок не больно длинен».
Не заметили братья, как и лето пролетело, как и осень дождями прошумела.
Вот уже в трубе опять-по ночам метелица плачет. На оконцах мороз узоры пишет. А за окнами сосны, ели дремлют в белых тулупах. У самого забора волки по ночам панихидят с голоду. Опять Савельевы дочки Беляна и Чернява за прялками сидят, кудель тянут; жужжат, поют веретена, а старуха в кленовой ступе дубовым пестом коренья, травы сухие толчет — такой запах сладкий во всей избе!
Раз зимой, в ту самую пору, когда холсты настят, сидят братья в светлице за своим делом. Савелий припал к стеклу:
— Ребята, яблоки поспели!
— Где, где?
— А вон, гляньте!
И впрямь, вся береза под окнами от верхней ветки до нижней усыпана красными яблоками. Веточки тихо покачиваются. Одно яблочко слетело, за ним второе, третье…
Солнце зимнее низенько. Кажется, что и оно в ветвях березки запуталось и вместе с яблоками на ветку примостилось.
Савелий кисть в руки — и за дело. Вот березка под кистью обозначилась; на ней клетка с золотыми спицами, а в клетке жар-птица на серебряной ветке, вокруг-то цветы лазоревые.
Выбежала в это время Беляна с ведрами на речку. Как вспорхнут те яблоки с березки — и в лес полетели.
— Эх, недогада-девица, подпортила ты все! — заворчал старик.
Долго-долго глядел он, как снегири с березки в лес полетели. Все ж таки жар-птица — рисуночек-то — в золотой клетке осталась.
Еще пуще возгорелись братья перенять это Савельево уменье.
На другое лето в тот же день, в тот же час опять белка с сучка на сучок под окно прискакала, а в лапке у нее опять береста баранчиком. Вот уж береста у Савелия в руках.
— Белка видела ваших отца с матерью. Живы они и здоровы. Пришла из богатого дома откуда-то сваха. Купец двух дочерей одумал замуж выдавать, большое приданое сулит. Отец с матерью хотят стребовать вас домой да женить. Решайте, думайте. Или со стариком Савелием сидеть да на кисти глядеть, или же рядом с молодой женой.
Братья и призадумываться не стали. Ради мастерства на третью зиму остались. В этот год Савелий обещал им в последний день показать самое трудное: как доводить ларцы до золотого блеску, до солнечного сияния.
На третье-то лето в погожий день захотелось Савелию повеселиться. Сели они за дубовый стол, в кленовые ковши резные меду налили — не больно богатый, но веселый пир затеяли. Палею и Люлеху — равная мера. Угостились да под нарядные наличники высыпали. Старший-то сын Савелия — со свирелью на пенек, а другой сын гусли на колени положил да давай подыгрывать.
Разошелся, разгулялся Савелий. Лапотками новыми да как притопнет да пальцами как прищелкнет! А молодые-то за руки взялись и пошли откалывать, притопывать да в ладоши прихлопывать. Чернявушка-то с Палеем пляшет, а Беляна-то с Люлехом.
Пляшут, веселятся. Вдруг видит Савелий — над головой, на тоненьком сучке, — белка, в лапке у нее береста трубочкой. Взял Савелий бересту, развернул, глянул — и черней ночи стал: куда хмель, куда веселье делись. Палею с Люлехом грустно так молвит:
— Знать, не судьба вам, ребятушки, умелинкой моей владеть. Домой собирайтесь. Белка весть принесла. Были в вашем месте воеводские слуги — решетчатые головы, за данью приезжали. Отца с матерью плетьми исхлестали. Лежат отец с матерью при смерти в избе, одинокие, всеми забытые.
Белянушка с Чернявушкой, как цветы по осени, так и поникли; в клеть убежали, плачут. Палей с Люлехом в печали-грусти. И за родителей-то больно, и на мучителей-то гнев кипит в душе, и уходить до заветного часа горько. Сердце у обоих разрывается. Да и еще зацепка немалая — Чернявушка с Белянушкой остаются здесь Не знают братья, что и делать: всю ночь глаз не сомкнули.
Утром входят в горницу, а Савелий уж сидит над ларцом, шлифует его; от ларца золотые искры — снопами. Поклонились они Савелию в ноги, за все хорошее спасибо сказали. Стали с Чернявушкой и Белянушкой прощаться — белый свет помутился. У девушек на глазах слезы, и Савелий сидит хмурый.
— Может, скажешь все-таки, дядя Савелий, последнюю тайну? — просит Палей.
— Нет, братцы, всему свой срок. Если и скажу, так не поймете, не запомните — потому час этот еще не пришел.
— Ну и на том спасибо тебе, дядя Савелий. Мы уж пойдем…
— Не препятствую, — говорит Савелий. — Вестимо дело, умелинка в работе дорога, а отец с матерью еще дороже. Если ты прилежный, умелинку наживешь. Человеку и с маленькой умелинкой жить лучше, чем с большой безделинкой! — засмеялся Савелий.
Но и до маленькой хорошей умелинки дорога длинная. Не в день, не в два тонкой рисовочке научиться. Терпенье да труд нужны. Художество усидчивость да прилежность любит.
Не помнят, как они через порог переступили. Чернявушка с Белянушкой их за ручей далеко проводили. Распрощались. Пошли Палей с Люлехом по зеленому берегу, идут да все оглядываются…
Долго пробирались Палей с Люлехом лесными тропинками. Плот связали, по реке плыли, наконец добрались до дому. Так отец с матерью обрадовались, что и словами не сказать!
— Где это вы, сынки, столько времени пропадали?
— За маленькой умелинкой охотились, — сказал Палей.
— Ну, и поймали ее? — отец спрашивает. — Это белка, что ли, какая?
— Нет, это не белка, это — мастерство, художество.
Рассказали они отцу с матерью о Савелии.
Дров нарубили, домой навозили, помогли рожь обмолотить. Тут и отцу с матерью стало получше.
Уж зима в окна глядит. Затосковали Палей и Люлех по умелинке. А как зеленая земля снова солнцу открылась, отпросились они у отца с матерью опять к Савелию.
— Так что идите, — говорит отец. — Только уж эту умелинку приносите с собой — хоть погляжу на нее.
— Непременно принесем! Тятя, а если нам еще три года придется дожидаться ее? — спрашивает Палей.
— Дожидайтесь, — соглашается отец. — У всякого дела есть свой корешок, своя глубинка. Раз уж это дело вам полюбилось, то добирайтесь до самого корешка.
Сыновья пожелали отцу с матерью доброго здоровья, а сами — в дальний путь.
Шли, шли, на знакомую полянку вышли. Вон и дом приметный. Савелий спит в сенцах. Вдруг слышит он — кто-то шастит на крыльце.
— Кто тут?
— Да это мы, Палейка с Люлешкой… Мы за умелинкой…
— Вот и славно! Будет вам умелинка маленька, найдется и смекалинка, — встречает их Савелий, — но не сразу.
Остались они у Савелия. Золотой рисовке стали учиться, хитрость светлого лака разгадывать. Ну, и резьбой разных вещиц укрепляли руку. Золотые наперстки так и не сходят у них с пальцев.
Савелий дает Палею и Люлеху последнюю задачу:
— Ты, Палей, сделай такую рисовку: медведь по малину собрался. А ты, Люлех, обозначь мне, как волк с ягненком встретился у ручейка. Понятно?
— Понятно! Это мы в два счета сделаем! — отвечают оба.
— Вперед не загадывайте! Хорошо, если к весне справитесь с этой задачкой, — сказал Савелий.
Палей и Люлех взялись за кисти. А Савелий присматривает за молодыми руками. Каждый день дает сто поправочек. Чем больше Палей и Люлех стараются, тем труднее им становится. Только трудность-то эта со сладким привкусом — никогда не надоест. Кажется, на что проще ягоду малиновую нарисовать, но вот ты найди из тысячи одну такую, чтобы всем ягодам была ягода! Иль взять ягненка у ручья! А вот ты так его поверни, чтобы картинка без слов сама все сказала о себе.
Месяц прошел. Палей показывает свой ларец Савелию:
— Как, дядя Савелий, заметна ли умелинка?
— Пока что мало заметна…
— Что же я пропустил? — поник Палей.
— Это уж сам догадайся. Ягода-малинка красна, да не сочна, вялая какая-то. За такой едва ли придет медведь. Да и медведь-то не поймешь зачем в малинник прибрел, — наставляет Савелий.
Стал Палей сочную ягоду искать кисточкой. А Люлех показывает свой ларец:
— Дядя Савелий, а на моем ларце заметна ли умелинка?
— Пока не вижу живой умелинки. Что это за ручеек? Журчит он или спит? Нет, ягненок и волк так не встречаются. Больно уж у ягненка глаза страшны, а у волка слишком ласковы, — показывает Савелий.
— А и правда, дядя Савелий… Как же это я сам не догадался?
— Ты нарисуй такого ягненка, чтобы живой волк его искал, — требует наставник.
Еще месяц прошел. Куда получше стало художество на ларцах: рисовкой краше, тоньше и красками богаче.
— Дядя Савелий, ну как теперь ягода малинка, сочна? — Палей показывает свой ларец.
— И красна и сочна, а вот что она вкусна — этого еще не видно. А медведь-то, видишь, как на нее зарится. Значит, эта ягода должна быть еще привлекательнее, — сказал Савелий.
— Чего же не хватает?
— А вот чего: не вижу, что она теплая, солнцем согретая.
— Разве кистью это можно передать? — удивился Палей.
— Попытайся… Ты ее не только краской согревай, но и смекалкой, — подсказывает учитель.
Снова Палей — за свой ларец. А Люлех ставит на стол свой:
— Теперь, кажись, у меня здорово получилось?
— Здорово, да не очень, — говорит Савелий, сам повертывает ларец и так и этак. — Совсем не видно, что ягненок в жаркий день вышел напиться к ручью.
— А где же жару-то взять? Жара у солнца, — усмехается Люлех.
— Не только у солнца. Жара есть и в краске. Ты вот так ее положи, чтобы я видел, что дело было, допустим, в страду, — наставляет старик.
Люлех покачал головой, начал все сызнова. Теперь он понял, что значит не любить безделинку, а любить умелинку. Но умелинка не мотылек, сама не прилетит.
По весне — радость Палею и Люлеху. Взял Савелий Палея ларец, похвалил работу:
— Вот это так! Теперь ягода малинка и красна, и сочна, и вкусна! И видно, чем она медведя завлекла. Не только с цветом, но и с хорошим запахом удалась, Палей, тебе ягода. А медведь точь-в-точь такой, какой приходил вчера к нам на пчельник.
Подошел Савелий ко второму ларцу да и погладил волосы Люлеху:
— Вот это ручей! И ягненок теперь на месте… Верно подметил: капельки у него с губы падают, и кружочки бегут по воде… И волк настоящий разбойник, точь-в-точь такой утащил у нас козленка.
Открыли окна, выставили ларцы на подоконник. — посушить на солнце. Савелий, Палей и Люлех сидят в избе.
Идет мимо избы медведь с седым пятном на лбу, глянул на окно, остановился. Видит, его маленький братишка — косолапый мишка — малину собирает. Да такая малина, что у большого живого медведя потекли слюнки.
— Глядите: медведь под окном, — шепнул Люлех.
Палей скорее за аркан. Медведь встал на задние лапы, тянется к малине; ягода его к себе манит, да не сорвешь ее… Тут медведя и заарканили, на цепь привязали в сарае.
На другой день мимо окон волчище — рыжий бочище бежит; увидел он, как на ларце его меньшой брат с белым ягненком беседует, остановился, зубами щелкнул, глаза загорелись:
«Я вчера такого съел… И этого съем, отниму у глупого волчонка!»
Люлех скорее за аркан. Волк встал на задние лапы, силится ягненка схватить. Накинули на волка аркан, на цепь — и в сарай.
Вот и пришел день, когда главная хитринка художества перешла в их руки. Смастерили они еще по ларцу — поглядеть любо-дорого! Просят Савелия: скажи, мол, нам свое слово.
А он глянул на их работу, глаза загорелись у старика:
— Ребята вы мои, ребятушки! Не зря я вас учил. Теперь вы самую главную умелинку поймали. Кисти при вас, клык медвежий тоже, вся моя тайна с вами. Ступайте восвояси. А свататься вздумаете — приезжайте, да след к беглому Савелию воеводским псам не указывайте. Белянушка с Чернявушкой вас ждать будут.
Напоил, накормил братьев Савелий, хлеба им запас в путь-дорогу дал.
Вывели из сарая медведя и волка. Что с ними делать?
— За проступки следовало с вас обоих теплые шубы снять, — говорит лесным зверям Савелий. — Ну, так и быть, искупите свою вину: везите Палея и Люлеха на родину, к ним в село. Да слушайтесь же!
Сел Палей на медведя, Люлех — на волка. В котомках у них и ларцы, и кисти, и краски. Покатили. Хворост трещит, волк — ноги благо длинные — перескакивает через валежины; еле поспевает за ним ленивый медведь.
Волк замышляет: «В чащу Люлеха завезу, может, со спины стрясу, там его и съем…» Но не тут-то было, не такой седок попал: Люлеха и Палея не обманешь.
Долго ехали Палей и Люлех — и под дождем мокли и под солнцем сохли. Добрались наконец. Глянули — и места родного не узнали. И так-то селенье было не селенье, а тут уж осталось всего ничего. Одна родительская изба стоит на пригорке — ни окон в ней, ни дверей, а на месте остальных изб зола да пепел.
— Где ж народ-то наш? Что тут было, пока мы пропадали?
Посидели Палей с Люлехом у разбитой избы, пошли бережком вдоль реки. Зеленый бугор травой порос, березка над ним на тонкой ножке стоит. Под березкой — камень-дикарек, под камнем — жестянка. Глянули они в жестянку, а в ней грамота.
В грамоте написано: лежат-де под этим бугорком Елисей с Охромеевной; по весне ханы-баскаки били их прелюто, и соседей тоже. Схоронили их соседи, а сами тайное пристанище искать ушли, домишки свои огню предали.
Погоревали над могилою сыновья. Стали думать: что же теперь делать? Уходить ли отсель, здесь ли оставаться?
Сердце-то не велит уходить. И край-то свой им дорог, да и отец с матерью здесь лежат. Решили они остаться. Делить свое богатство стали:
— Вот тебе, Палей, горка зеленая.
— А тебе, Люлех, речка чистая, — отвечает Палей.
После-то, видишь, так и стали называть эту речку Люлехом, а село на зеленой горке Палеем, только воеводский писец, когда в книгу писал, перепутал букву, с той поры и пошло название — Палех.
Погрустили Палей и Люлех о родителях. Но не век же кручиниться. Живой о живом думает. Сняли с медведя и волка теплые шубы. Избенку обиходили. А потом решили и кисти попытать, правда ли — главную умелинку свою передал им Савелий.
Обрадовались братцы: ладно у них получается — что цветы, что узоры. И блеск и сияние ларцам умеют дать.
Взяли они себе в жены Белянушку с Чернявушкой. Стали жить по-доброму, по-хорошему. Еще семьи три набеглых в селенье пришли, построились. И те все приохотились к ремеслу братьев.
Вот от того кормя, говорят, палехский лазоревый куст и расцвел. И теперь, коли какого палехского с золотым ногтем в их светлой мастерской увидишь, так и знай: это, может, десятое колено от Палея и Люлеха.
Царь-Петровы паруса
Стала ткачиха Марья собирать сына Ивана в солдаты служить. Подала ему холщовый мешочек с двумя лямками. В мешке — хлеба каравай, полотенце да ниток клубок.
Мать наказывает:
— С похвалой домой приходи, с наградой, с почестью. Пуще сумку храни: в ней тебе будет и огонек и поводырек. Ежели грусть-тоска сердце затуманит, на клубочек погляди — и светлее станет. Если сильный на пути недруг-ворог будет, на клубочек погляди — удали прибудет. Если шибко ранят, если тяжко станет, на клубочек погляди — рану-боль затянет.
Перекинул Иван сумку-котомку за плечи, простился с матерью и пошел на службу.
В ту пору время было неспокойное: шла война со шведом. Захотелось шведскому королю Карлу, чтобы русские ему землю отдали чуть не по самую Москву. А царь Петр не из таких был.
— Исконная, — говорит, — русская земля не про их честь.
И двинул навстречу шведам свою армию. Наши пешочком идут к морю, а те на кораблях плывут. Подобрались поближе да и остановились: боятся. Наши тоже привал устроили; к делу готовятся, амуницию чистят, пушки заряжают.
Шведы хвастают:
— Где вам с нами совладать? Вы не только корабли, а и ворота вытесать не можете.
Про ворота шведы, конечно, набрехали, а кораблей хороших и взаправду у нас в то время мало было. А без кораблей война — не война. Немного было и корабельных мастеров, особо приметных. Задумался царь Петр. Но горевать, однако, не стал. По первому снегу разослал гонцов во все концы земли русской, строго-настрого приказал:
— Люди, кои плотницкому ремеслу обучены, от мала до велика с пилами и топорами чтобы к Питеру шли корабли строить.
Собралось народу видимо-невидимо, словно лес на берегу вырос. Все слободки заселили, а народ все подваливает и подваливает, как плотину прорвало — рекой течет. Войска в тех местах немало стояло, Петр поднялся на пенек высокий, поглядел на солдат да на владимирских плотников (владимирских особенно много пришло), улыбнулся и как гаркнет на всю округу:
— Что, ребятушки, призадумались? Али испугались моря синего?
А плотники ему в ответ:
— Моря синего николи мы не пугались. А боимся — дела всем не достанется. Эвон сколько нас собралось…
Петру ответ такой понравился:
— Не горюйте, дела всем хватит. Да с таким народом, ребятушки, горы своротить, все моря-океаны перейти можно! Построим корабли получше шведа, а по весне я со своими лебедями к морю выплыву.
Засучил рукава, сам первый за топор взялся и пошел тесать бревна. Закипела работа. Только лес трещит, только топоры звенят да пилы воют. На улице мороз, а Петр в одной рубашке орудует. Глядя на него, и остальные налегают. На крещенской неделе начали, а к посту все дело закончили. Петр последний гвоздь вбил и говорит:
— Корабли сладили. Дело за парусами.
Стал Петр думать, где бы парусины достать. Подзывает он к себе генерала Фемера, приказывает:
— Возьми из моей казны денег, купи парусов получше, да с делом этим не тяни.
Фемер был из немцев. Такой высокоплюй был: Петр с топором корабли строит, а он с тросточкой хмуро похаживает, солдат пошугивает, на плотников покрикивает.
Как услышал Фемер, что ему государева казна доверяется на покупку парусины, сразу повеселел. Приказывает солдату Ивану:
— Заложи тройку, будем ехать за парусами. Ты знаешь, где у вас хорошую парусину ткут?
Иван был родом из села Иванова. Говорит генералу:
— Лучших полотен, чем у нас в Иванове, нигде не сыщешь.
В Иваново так в Иваново. Покатили. Ванюха за кучера сидит, кнутом помахивает, песенки распевает. Радуется побывке: в Иванове у него ладушка осталась, ткачиха, первостатейная красавица.
Приехали, к купцу Павлу Веретенникову заявились: у того своя полотная фабричонка, да еще в избах на него мужики и бабы работали.
Фемер с купцом беседу ведет, а солдат к ладушке отправился, к своей, стало быть, красавице задушевной. Фемер тому и рад: лишнего глаза не стало.
Решил Фемер все склады обследовать. Пришли они в первый склад — большой-пребольшой сарай. Полотна до крыши выложены. Товар отменный. Лучших и искать не надо, увидел бы Петр — обрадовался.
— Посмотри, — говорит Веретенников, — кусок — словно свинцовый, а плотность — иглой не проколешь, гвоздем не пробьешь. Для кораблей самые наиподходящие паруса. Бери. Вестимо, цена на это полотно высоконька. Но коли такое дело, я на уступку пойду: по пятиалтынному с каждого куска сброшу. Забирай чохом, что на складе припасено.
Фемер что-то прикинул, призадумался. Взять эти полотна — ни копеечки из казенных денег не останется. Подумал, подумал и ну пыль в глаза купцу пускать:
— Хорошо. Но это есть не тот размер, не погодится, для корабля брать не приказано.
Пошли во второй склад; здесь полотна тоже добротные, да всё ж пожиже первых. Веретенников советует:
— Эта марка тоже выдержит, корабли поднимет, но прочность не та. Цена на такой товар, конечно, пониже.
Фемер прикидывает: «Если на этой марке остановиться, то от царевых денег в моем кармане останется четверть…»
— Идем, — говорит, — дальше…
Пришли они в третий склад, где полотна штабелями сложены. Веретенников объясняет:
— Эта марка похуже прочих. На паруса не годится, напора не выдержит. Для меня-то беда невелика: пойдет на портки, на сарафаны, мужики с бабенками износят. Цена на такое полотно дешева.
Фемер свое говорит:
— Ты, купец, мало смыслишь в корабельном деле. Эта парусина как раз на царь-Петровы паруса подходяща.
Да так и приник к этой парусине.
— Отсчитывай, — говорит, — этот сорт.
У Веретенникова — глаза на лоб. Он было урезонивать покупателя начал. Знает, что царская покупка, тут не шути.
— Зачем брать такой дешевый товар? На войне люди не в бабки играют, да и царю не полюбится.
Фемер и слушать не хочет. Закупил товар, какой ему надобно, с купцом рассчитался. Люди парусину на воза складывают, а плутяга отошел к забору и себе за пазуху какой-то сверток сует. Ан, как раз и подошел его кучер, наш-то ивановский солдат. Встал перед своим начальником и, как полагается, отбарабанил:
— Ваше превосходительство, явился по вашему приказанию! Чем служить могу? Что делать прикажете? Что тревожит вас?
— В мою шубу Блоха прыгала. Я ловлю ее, — говорит Фемер, а сам сверток подальше сует.
— Блоха?.. Ах она окаянная! Из армяка да в генеральскую шубу угодила. Дозвольте, я ее, негодницу, изловлю в два счета. Не марайте рук, ваше превосходительство.
Да было и сунулся к генералу за пазуху. Фемер так это свирепо глянул да как крикнет на солдата:
— Стоять смирно, блоха ушла!
— Ах, вон она! Вижу, вижу, к полотным амбарам скачет. И что только за блоха, на золотых ножках, — тихонько, как бы сам себе, говорит солдат.
Вроде он и плохого не сказал и проступка никакого перед немцем не сделал, а Фемер пошел всякие страхи нагонять на него:
— Почему одну половину часа прогулял? Из-за тебя мы можем войну проиграть, опоздаем паруса поднять!
Видишь, какую статью подогнал…
Тронулись возы. Веретенников выбегает без шапки, кричит:
— Постойте! Мою лепту возьмите — десять подвод со своим полотном снаряжаю в подарок, на царев корабль пусть паруса из этого полотна поднимут.
Коли в подарок — платить не надо. Фемер не отказался.
А полотна те были самые лучшие.
Доехали до одного города, остановились. Фемер к какому-то купцу, дружку своему, в гости наведался. Иван у крыльца дожидается, возы стережет.
Тут выкатываются из дому двое и давай с десяти подвод царевы полотна к себе в амбар убирать. Иван не дает. А те силой норовят взять. Убить Ивана грозят. Говорят, что не по своей воле, а по указу Фемера парусину в амбар убирают. Иван в драку полез. Набежали тут еще люди. Одному всех не одолеть. Он — к Фемеру. А тот сидит на сундуке, переобувается, торопится, руки у него трясутся, словно кур воровал, а из голенища-то на пол ассигнации сыплются.
Как гаркнет Иван:
— Ваше превосходительство, царевы паруса с возов тащат!
— Ступай, я сейчас выйду, разберусь.
Вышел Фемер и велит Ивану на козлы лезть, дальше ехать. В спину-то шашкой постукивает, поторапливает.
Вот едут они, а Иван нет-нет да на обоз и оглянется, все ли полотна в целости. Оглянулся Иван в первый раз, обеспокоился, докладывает Фемеру:
— Ваше превосходительство, вроде и возов-то меньше стало.
Обернулся Фемер, пересчитал возы, обругал Ивана:
— Два да два сложить не умеешь! Все в целости. Сколько нужно, столько и везем.
Опять едут. Иван думает: «Неужто обсчитался?» Еще раз сосчитал; не утерпел, опять Фемеру докладывает:
— Ваше превосходительство, ей-богу, возов недостача.
Фемер пихнул его в спину:
— Сиди на месте смирно! Не ты покупал, не тебе и возы считать. Ты не возы считай, а дуги. Дуг не убавилось.
Сидит Иван и думает: «Дивное диво: считает этот, считает тот; у одного — нечет, у другого — чет».
Дальше едут. Иван не стерпел да и говорит Фемеру:
— Приеду я и скажу государю: где, мол, мне воевать, когда и до ста не умею считать? Не выучит ли он меня… Начнем с азов, пройдем вдоль возов…
Фемер побаивается: еще и вправду к царю полезет.
«Надо, — думает, — упрятать его куда ни на есть. Солдата не упечешь — сам в беду попадешь».
На том и порешил Фемер.
Ударил Фемер Ивана шашкой и в сугроб бросил. «Ну, — думает, — мертвый ничего про меня не скажет».
Уже далеко обоз. Стонет Иван в сугробе. А кругом все как вымерло. Ни огонька не видно. Одна сумка с Иваном под шинелью. Кое-как встал он на колени, снял ее, говорит:
— Ну, сумка-котомка, на тебя одну вся надежда. Выручай, а то замерзну в поле. Я еще свое дело не сделал — мало послужил родной земле.
Вспомнил, как мать провожала его в солдаты… Вот будто она рядом стоит и опять говорит: «Приходи домой с похвалой, с почестью».
Смертельная рана валит Ивана с ног.
— Сумка-котомка, подыми солдата снова на ноги!
Вдруг сумка раскрывается, белый клубок появляется… Приложил Иван клубочек к ране… Стало рану затягивать, стала боль утихать. Скоро он и на ноги встал.
— Спасибо тебе, сумка-котомка! А куда мне идти сейчас? Все дороги замело…
Волки в лесу завыли, к Ивану подбираются.
— Сумка-котомка, дай мне огонька, отпугни волков от солдата!
Сумка-котомка открывается, клубок появляется, стал он уже не клубок, а огонек. А может быть, это Иванова кровь засветилась… Убежали волки.
Пошел Иван — не назад, а все вперед. «Нет, плут Фемер, не уйдешь ты от расплаты!» — думает Иван.
Шел, шел, сбился с дороги. Хоть умирай в поле. Снимает с плеч сумку:
— Сумка-котомка, что в тебе тонко? Помоги солдату дорогу найти.
Сумка открывается, клубок появляется. Стал клубок — солдату поводырек. Катится он полем, путь пробивает, снега, сугробы в стороны раздвигает. Шагает Иван, торопится, только земля звенит под его сапогами.
Всю дорогу материнский клубок помогал Ивану — и согревал его, и поил, и кормил.
На седьмые сутки нагнал Иван обоз.
— Ваше превосходительство! Что же вы меня среди поля бросили? — будто ни в чем не бывало спрашивает Иван.
Удивился генерал. У самого глаза стали как ложки…
Уже к месту подъезжают. Поневоле пришлось снова посадить Ивана за кучера.
А царь Петр по берегу похаживает, в подзорную трубу на дорогу поглядывает — все ждет, не покажется ли обоз из Иванова. Солнце стало по-весеннему припекать. Того и гляди, реки вскроются.
Наконец дождался. Обрадовался, навстречу выехал. Солдату так хочется слово сказать Петру, да не знает, как подступиться, — вокруг генералы толпой, да и Фемер с Ивана глаз не сводит, говорит своим помощникам:
— Солдат Иван был хороший кучер, — юлит генерал. — За это даю ему отдых целый месяц. Отведите его в отдельную каморку, у дверей караул выставить! Без моего приказа Ивана не выпускать, пусть отдыхает.
И посадили солдата в каталажку.
Петр узнал про это, спрашивает Фемера:
— За что ты на своего кучера прогневался?
— За то, ваше величество, — отвечает Фемер, — что он в Иванове-селе надолго отлучился, обоз задержал. За это ему наказание. А за то, что хорошо правил, отдых даю. Заодно он и отдохнет и провинность искупит.
Петр поверил генералу и молвил:
— За самовольную отлучку наказать, да не забывать, что солдат был исправный и в ратном деле ревностный.
Дали приказ корабли снастить. Утром чуть свет обошел Петр все возы, все полотна самолично обследовал. Крикнул корабельных мастеров и так хитренько разговор повел:
— Один в поле не воин. А бывает, что без одного и не выйдет ничего. Что вы, мастеровые люди, на это скажете?
— Так точно, ваше величество! — корабельные мастера в один голос отзываются.
— Я сам люблю работать до седьмого пота. Сам бы напрял и полотен наткал, да других дел много, а мне вот, спасибо им, ткачи на подмогу. Пойдет ли такая парусина на паруса? И будут ли они прочнее парусов шведских? Посоветуйте! Ум хорошо, а два лучше.
Говорит-то царь слова вроде и веселые, а в глазах его корабельщики веселости не видят. Осмотрели парусину, один и говорит царю:
— Оно, конечно, и это будут паруса, только под одними годы проплаваешь, а под другими полчаса!
Петр нахмурился, помолчал, к Фемеру обращается:
— Что молчишь, словно воды набрал в рот? Слышишь, что говорит народ?
Фемер и давай раскланиваться перед царем, что-то лепечет, а царь его вроде и не слушает, свою речь ведет:
— Слышал я, народ говорит, наши тульские кузнецы блоху подковали, а шуйские да ивановские ткачи, я знаю, той блохе платье смастерить могут. Понять не пойму: ткать полотна они разучились, что ли? Или ты вместо Иванова-села невесть куда забрел?
— Там, там и покупал, ваше величество, хоть солдата спросите! — выкручивается Фемер.
— А что ты думал, когда покупал?
— Думал, государь, как лучше… Я рассудил…
— Рассудил, говоришь? — чуть глазом повел Петр. — Я сам люблю семь раз отмерить, один отрезать. — И вдруг царь выходит на середину и с такими словами к корабельщикам обращается: — Может, и не плохие полотна, да для парусов сотканы неплотно. Такие паруса поднимать подождем, — может, получше найдем.
— Как не найти, — отзываются корабельщики.
Фемер и сунулся:
— Пошлите за парусами в Силезию. Что там за мастера, что за хитроумные затейники! Вот будет хорошо!
— Хорошо-то хорошо, да не дюже, — говорит Петр, и улыбка, словно солнце из-за тучи, на лице его заиграла. — Вот ты толкуешь, что народ у вас хитроумный, а вдруг да ваши купцы паруса не за серебро да золото продавать вздумают, а за хитрость какую-нибудь? Сумеешь ли тогда полотна закупить?
— А как же! — отвечает Фемер. — Я самого царя Соломона на разных загадках перехитрил бы.
— Вон как! Что за генерал у меня! — говорит Петр, и задает он Фемеру три загадки, вроде провера решил устроить. Первая загадка такова: в чем человек нуждается, когда на свет появляется?
Фемер в ответ:
— А это ясно: человек нуждается в повивальной бабке.
Петр усмехнулся:
— Нет, не то.
Вторую загадку задает:
— Чем солдат запасается, когда в поход собирается?
Фемер опять попал пальцем в небо:
— Деньгами, ваше величество, солдат запасается.
Третья загадка:
— Без чего на тот свет не пускают?
— Без креста и ладана, ваше величество! — гаркнул немец.
— Это по-твоему. А по-моему, не больно ты горазд на отгадки, — говорит Петр и велит страже: — Отведите-ка моего верного слугу на покой куда следует. Пусть немного подумает, а потом уж в Силезию поедет. Устал он, видно, в дороге.
Повели Фемера, куда приказано. А там солдат Иван похаживает, с тоски-кручины песенки про ткачей — земляков своих — распевает. Парень он был веселый, никогда не унывал. Достал бумажку, написал на ней:
Высунул руку сквозь решетку, приклеил ту грамоту над острожным окном: пусть-де люди читают.
Вот в ту же каталажку, где сидел Иван, и привели его начальника.
Посадили и Фемера на хлеб, на горох да на воду. Фемер, что ни дадут, тут же сжует и все не сыт. А солдат Иван горошины три в рот бросит — и тем доволен. Остальное кладет в сумку-котомку, приберегает.
— Что это ты горох не ешь? — спрашивает Фемер.
— Я и так сыт. Мало работаю — мало и ем. А вот в наступление пойду, запасец мне понадобится.
Легли спать. Фемер у Ивана из сумки-котомки весь горох и высыпал себе. Лежит и жует. Всю ночь жевал, да еще полных два кармана осталось.
Утром Иван за сумку, а в ней пусто. Спрашивает Фемера.
— Я ничего не знаю. Я спал. Мыши, наверно, это…
— Вот так мыши завелись! И мешок завязали и объедков не оставили.
Смотрит Иван — живот у Фемера стал как гора.
— Не подумай, что с твоего гороха… У меня своего девать некуда. Вот целых два кармана…
— Тогда дай мне горстку!
Хоть и жаден был Фемер, а горстку все-таки дал. Глядит Иван, а в горохе остаток моточка пряжи, которую мать когда-то дала.
— Эх, чужой горох сначала надо было хоть провеять! А то мои нитки видны.
— Это у меня карман расшился.
— Карман расшился, а горох не провалился! Что за горох такой?
…Сидит Фемер в углу на соломе, думает: «Как же мне царевы загадки разгадать, своим умом царя удивить, богатства своего не лишиться, украденной казной попользоваться?» И ничего-то он придумать не может.
Наутро царь к себе Фемера требует:
— Ну, разгадал мои загадки?
Фемер новый ответ припас. Думает: «Угожу царю».
— Когда человек на свет появляется, он в добром государе нуждается, таком, как вы, ваше величество.
Ответа на другие загадки Петр и слушать не захотел.
Опять Фемера в каталажку отвели. Совсем он раскис, в глазах намыленная петля мерещится. Не пьет, не ест, сидит, как воробей, нахохлившись.
А Ивану и горя мало. Он откусит хлебца, запьет водицей и похаживает себе по каталажке; с утра до ночи то песни распевает, то притчи сказывает.
Немец Ивану про свое горе плачется:
— Сгубили меня царевы загадки!
— Какие такие загадки?
Послушал Иван их да и говорит:
— Загадки — как загадки. Кто голову на плечах не только для шапки носит, тот отгадает.
— Отгадай! — просит Фемер. — Деньги пополам делить буду. Только молчи…
Иван согласья не дает:
— На что мне деньги? Хлеб да вода — солдатская еда. А еду эту мне и без денег приносят!
Так и не стал отгадывать.
На второе утро немца опять к царю зовут. И на этот раз Фемер ничего не отгадал. Снова его в каталажку втолкнули. Последние сутки остаются на размышление.
Иван похаживает, в окошко поглядывает, над Фемером потешается:
— День да ночь — сутки прочь, а там и галстук крученый наденут.
На третье утро повели к царю Фемера: как он ни мудрил, как ни вертелся, загадок не разгадал. Привели его караульные обратно да на корабельную мачту указывают.
Иван похаживает по каталажке, нет-нет да и скажет:
— Столб вкопают, галстучек сплетут и за тобой придут.
Фемера в озноб бросает. Краденому богатству не рад, своя-то шкура дороже.
Иван советует:
— Хоть бы завещание написал, кому добро отказываешь.
Тут Фемер как бухнется в ноги солдату и ну сапоги лизать! Спасти просит, золотые горы сулит.
Иван смекает: после Фемера пропадет золото невесть где. Не лучше ли то золото заполучить до последнего рубля да и вернуть отечеству на пользу?
— Ладно, — говорит солдат, — так и быть, постараюсь, хоть и хотел ты меня с белого света сжить. Сколько заплатишь?
Фемер сулит тысячу. Иван без запроса свою цену выставляет, а если, мол, дорого — не обессудь.
— За первую загадку все земли, все дома твои.
Думать некогда, петля по Фемере скучает.
— Согласен! — кричит.
— Не больно слову-то верю. Пиши о том грамоту.
Написал Фемер. Иван прочитал — не сплутовал ли немец — и стал отгадывать первую загадку. А немец его слова в точности записывает и себя утешает: «Хорошо еще, что деньги не потребовал…»
Однако прежде времени обрадовался. За вторую загадку Иван их и запросил:
— Все твои деньги отдашь — золото, что в подвалах хранишь, камни самоцветные да брильянты.
Опять Фемеру делать нечего.
— Бери! — говорит.
Иван и вторую отгадку сказал.
Фемеру не терпится, торопит он солдата.
— Говори третью отгадку. Какая цена?
Иван в ответ:
— Давай поменяемся шинелями — ты наденешь мою, а я твою. И в третьей грамоте собственноручно напиши, что отдаешь ты мне свое звание, а мое себе берешь.
Подумал-подумал немец, да делать нечего. Подмахнул и эту бумагу.
Убрал Иван все грамоты в картуз, сказал Фемеру третью отгадку.
Только успел немец эту отгадку записать, как видит: царь Петр мимо каталажки едет.
А Петр ничего мимо глаз зря не пропускал.
Заметил он над окном Иванову бумажку, прочитал, любопытно ему стало. Приказал солдата к себе привесть. Скоренько привели Ивана.
Царь на его грамотку и указывает:
— Ты писал?
— В точности, ваше императорское величество.
— А почему ты думаешь, что у тебя ума много?
Отвечает Иван:
— Так что я из мастерового села, а мы там всем миром думаем. С темна до темна в светелках ткем. Чтобы челнок веселей летал, сказки сказываем, загадки загадываем, кто во что горазд. К примеру сказать: окунек прыткий, ныряет с ниткой, не живет в воде, не бывает на сковороде.
Улыбнулся Петр и черный ус покрутил.
Иван стоит, руки по швам, ждет, что дальше будет Царь и дает ему те же самые загадки, на которых Фемер прогорел.
— Подумай. Коли не хватит ума, сразу откажись. Не люблю того, кто не по своей силе кладь поднять хочет.
Иван на попятную не пошел и прямо ответ выкладывает:
— Когда рубашка рождается, она в старательных руках нуждается, идет в мялку, на прялку, на стан да в чан. Когда человек на свет появляется, прежде всего в пеленках нуждается. А пеленки, кроме ткача, выткать некому.
— Пожалуй, верно, — усмехнулся царь.
— Как ткач без челнока — не ткач, так и солдат без хорошей амуниции — не солдат. Без челнока и золотые руки полотен не наткут, без добротной парусины и ладные корабли не поплывут. Когда солдат в поход собирается, рубахой да портками запасается. Выходит, и на войне без ткача не обойтись.
Царь и за второй ответ похвалил солдата.
— А скажи-ка, без чего на тот свет не пускают? — дает он третью загадку.
Иван и тут нашел, что сказать:
— Ваше величество, ясно дело: как без пряжи холсты не соткешь, так и без савана на тот свет не попадешь — не берут. А кто саван может соткать, сами ведаете: ткач.
— Ладно ты, Иван, смекнул. Вижу, что и народ и свою сторону любишь. — И спрашивает царь его: — Теперь скажи ты мне, где полотно хорошее на паруса раздобыть и кого послать за ним?
Иван отвечает:
— Лучшее полотно в селе Иванове, а рядом с ним село Кохма есть, ваше величество. А за парусиной пошли меня.
— Много ли тебе денег на полотно дать? — спрашивает царь.
— Пять рублей.
Взял Иван из государевой казны пять рублей, чтобы щей в трактирах по дороге похлебать, и погнал в Иваново. А уж снега почернели, грачи прилетели, весна, скоро и корабли на воду спускать.
Как закатился солдат в Иваново, перво-наперво созвал всех ткачей. Встал на возок, снял шапку, поклонился честному народу и такую речь повел:
— Швед на нас обозлился, хочет все земли у нас отнять. В море выплыл, силой похваляется, в Питер завтракать собирается, в Москву к обеду поспеть хочет и все наши города огню предать. Царь Петр корабли снастит — плыть навстречу недругу, а парусов нет. Вся надежда на вас, ткачи — ивановцы, кохомчане. Соткем хорошие полотна — поможем врага выгнать с земли русской, не соткем — останутся Петровы корабли без парусов, а мы пропадем!
Все ткачи знали Ивана. Зашевелился народ. Понесли к Ивану полотна наилучшие, что иглой не проколешь, гвоздем не проткнешь. Дают и ни копейки не спрашивают.
Погнал Иван возы к Питеру, да по дороге смекнул и завернул к тому самому купцу, где парусину добротную Фемер сбыл. Строгонько повел себя Иван с этим купцом. Петровым указом припугнул: как ни вертелся купец, а пришлось уступить Ивану и эту парусину. Иван выехал из ворот да кнутом на прощанье купцу погрозил: смотри, мол, шельма, другой раз не попадайся.
Ну и привез добреца обоз неисчислимый. А полотна — лучше не сыщешь. Тысячу человек засадил Петр паруса шить. Сшили — сразу и подняли. Как раз угодили: лед на реке только-только сошел.
Тут Петр про Фемера вспомнил, велел его привести да и говорит ему:
— Ездил ты за полотнами, царю радел, да не в ту сторону глядел. Вот и не нашел то, что нужно. Глянь-ка на эта паруса! Без твоей Силезии обошлись!
А Фемер — свое: царю грамотку сует.
— Это, — говорит, — три отгадки. Пока сидел, все твои загадки разгадал.
Петр прочитал бумажку и обратно немцу отдал:
— Береги, это тебе на память. Хорош ответ, да не тобой придуман.
И никакого снисхожденья не дал Фемеру за эту плутню.
А шведов так тогда наши пуганули с новых-то кораблей, что те еле ноги унесли.
Иван много благодарностей получил за верную службу отечеству. Сказывают, так и оставил его Петр в генералах.
Камчатная скатерть
Глубока-широка Волга-матушка. Стар и славен город Ярославль. Несчетны цветы весной на лугах заволжских. Под стать привольицу-раздольицу вешнему скатерти камчатные ярославские с цветами лазоревыми, с узорами невиданными. Не част-крупен дождик поливал их, не солнце красное согревало, не сыра земля те цветы, узоры раскрасила людям на радость, на любование большим городам по всему белому свету.
Политы были те цветы лазоревые, узоры хитроумные слезами ткачей-переборщиков. Взрастили-то их, взлелеяли неустанные руки умелые, в мозолях да в трещинах. Отогреты те цветы горячим сердцем, вымерены, выверены точным глазом.
Мастерство-то было хорошо, да жизнь плоха. Накрывали, слышь ты, брат, теми узорчатыми скатертями столы чужие — боярские, дворянские, а то и царские. Пировали пиры званые за теми столами, мед рекой лился, да все мимо нашего рта. Добрым-то словом мастера и помянуть забывали. Им-то что!
Старые люди знавали, ой как солоно было за переборным станом ткачу-переборщику! Камчатное белье ткать тяжелее, чем в гору камни таскать. Скатерть да салфетка любят веселую, с улыбочкой, расцветку. Расцветка-то на ткани не пером, не кистью писалась — все теми же разноцветными нитками выбиралась, ниточка к ниточке, и вдоль, и поперек, и накрест, и в обход. На переборном-то на один волос сфальшивил ткач, дернул не за ту ниточку, вот тебе и дыра на скатерти. В таком разе сызнова зачинай узор.
А в старину-то как бывало: дыра на тканье — прут на спине или, что еще хуже, — родного края навек лишиться. Не приглянулся мастер хозяину, не угодил чем-нибудь — изобьют до полусмерти, а потом в Сибирь упекут или на Камчатку.
Да, братец мой, хороши, цветисты, были ярославские скатерти, мягко, бело белье камчатное! Сколько милостей нахватал хозяин мануфактуры от царицы Екатерины! Но однажды так угодил ей скатертью, что царица упала в обморок, а все бесценные труды ткачей по прихоти, по злой своей воле прахом пустила, по ветру развеяла.
В ту пору словно ураган по всем селам, городам прошумел. С низовья волжского, с далекого Урала вольный ветер повеял. Народ — кто куда, пошли землю мерить. Беглых объявилось много.
Раз из спального сарая утекли пятеро ткачей Ярославской мануфактуры. Ах ты грех какой! Деньги за всех содержателем плачены! Все пятеро — приписные, к мануфактуре привязаны по гроб.
Содержатель дал весть в сыскное заведенье: мол, нет ли у вас беглых каких?
— Как не быть! Каждый день приводят. Вчера пятерых захватили. В остроге на полу, глянь, — не твои ли?
Пошли в кутузку. Кутузка в подвале каменном. Оконце под самым потолком, как в скворечне, да вдобавок решетчатое, за железом.
А там полеживают на полу пятеро молодцов. Один из них — детинушка-богатырь; по всей стати — атаманом бы ему на стругах плавать. На спине от железных каленых прутьев — синие рубцы, отметка царицына, а за что про что — только самому да его товарищам ведомо. Заводит он с тоски-кручины:
Вошел хозяин с караульным в кутузку:
— Что еще за скоморошки тут?
Запевала сметил, ту же песню повернул на другой лад:
Тоже со сметкой парень — сразу все и свел на пересмешку.
— Не твои? — спрашивает караульный.
— Может, и мои, всех-то разве упомнишь? — ворчит хозяин и попрекает молодцов: — Небылицы плесть горазды! За переборный бы стан вас — послушал бы я, как запоете.
Тут запевала Балабилка-кудрявый вскочил:
— Сиживали и за переборным и за подножечным . Надо — самому комару камзол парчовый соткем; блохе, императрице кафтанной, скатерть сладим. Песня делу не помеха!
Надоело, наприскучило до смерти парням острожных клопов кормить собой. Руки стосковались по челноку. У рабочего человека от безделья душа вянет, сохнет, как цветок по осени.
Тряхнул хозяин золотым кисетом в сыскной коллегии, ну и все шито-крыто. Чужих людей признал за своих, прибрал к рукам, закабалил на свою мануфактуру. Не ошибся, плут.
Молва о них шла, будто учились они мастерству, умельству не в пряльной у купца, а за хрустальной дверью у мастерицы Волжанки — добрым людям служанки. Сказывали, что жила такая умелица, за народ, за мастерство заступница.
Балабилка-весельчак сразу сел за переборный стан. Ткет, песней сердце тешит. Прямо золотые руки: на какой узор ни глянет, снимет в точности, капля в каплю. Такие стал салфетки-скатерти камчатные ткать, что все дивились.
Другие молодцы — за помощников, за переборщиков…
Вот однажды прискакал в Ярославль царицын гонец. Белого коня привязал у крыльца к резному столбу, палаш прихватил, а сам в контору — к хозяину мануфактуры.
Приказывает царицын гонец хозяину: мол, к такому-то сроку соткать наилучшую скатерть на царский стол Таково повеление царицы. Большой праздник в град столице затеян, на пированье вельможи пожалуют и заморские гости. Нужна скатерть в ширину-то пять аршин, а в длину — двадцать пять.
— Ладно, — говорит хозяин, — для их императорского величества порадею со всей душой. На пряжу из мастеровых людей жилы выдеру, а уж сотку и цветисто и добротно.
Гонец хлестнул плетью с золотой кисточкой по сафьяновым сапогам, шляпу с пером поправил, в седельце сел, вдарил коня шпорами и погнал столбовой дорогой.
Вздохнул да охнул купчина. Поддевку распахнул. От царского-то заказа его и в жар и в нар бросило. Заказ такой хоть не внове — и дотоль немало на царский стол поставлял он всякой красоты, — на этот раз что-то робость охватила. Угодишь ли? Слышал он от надежных людей, что с той поры, как кабальные люди вышли из покорности да к Емельяну Пугачеву перекинулись, потеряла царица всякий покой. Уж и своих-то домочадцев приблудных — и то кой-кого расшугала: кого в Буй, кого в Кадуй, а третьего за Можай, назад не приезжай.
Пошел хозяин в рисовальню , из ткацкой лучших ткачей-переборщиков покликал, наказывает:
— Царскому столу наказ сполняю. Эта скатерть дороже всей моей жизни! Ты, Логин Арясов, бобыльский сын, срисуй цветы, узоры, чтобы царица, как глянула, духом бы воспрянула, а как на стол скатерть постлала — сама бы цветком расцвела. Ты, Балабилка с помощничками, по Арясову узору сотки такую скатерть, чтобы нам с тобой царица прислала по золотой табакерке. Ни шелка, ни пряжи золотой не пожалею.
Тут развязал он алую шелковую тесемку, развернул царский указец, что был в трубочку свернут, да напомнил:
— Ложась, вставая, в сердце храните повеление монархини. Нерадивых, нерачительных приказала она отсылать в каторжные работы. Слышали? А то сызнова прочитаю! Идите, да чтобы у меня сказано — сделано было! Кто хозяину не угодит — так и ведайте: тот по Камчатке соскучился.
Арясов Логин, бобыльский сын, как прирос к столу в рисовальной светлице, так с самого утра до позднего вечера сидит над белым листом, кисть в руке; в ложках, в черепочках золотые, лазоревые краски перед ним. За косящатым окном — зеленый волжский берег, вольная матушка-Волга, синее небо, отары белых облаков гуляют в вышине. Логин порисует-порисует да поглядит в оконце. Уж вот, кажется, хорошо вывел, дельно, цветисто! Другие рисовальщики заглянут через плечо Логина на узор, присоветуют:
— Ловко, хватит! Неси! Клади кисть, а то испортишь. Логин и вблизь-то глянет на узор, и к двери-то отойдет, а потом возьмет узор — да в печь! Хорошо писано, но не лежит к сердцу.
Мнится, мерещится Логину семицвет диковинный, в уме-то этот узор крепко держит, явственно его во всех изгибах видит, а вот положить по всем правилам на манерный лист никак не может.
Сготовил Логин картинки примечательные. По краям-то цветы лазоревые, тремя линиями, в каждом углу по корзинке с цветами. Вверху двуглавый орел распахнул крылья на всю скатерть, глядит в обе стороны, в когтях скипетр царский держит; под крыльями плывут по Волге корабли под белыми парусами. На крутом берегу Ярославль-город с теремами белыми, с церквами златоглавыми. Вот идет вдоль да по бережку крутому крестьянский сын. Это будто сам хозяин. Такова хозяйская воля была. А на красной горке — царица в кисейном платье, две собачки кудлатые на золотых цепках впереди нее.
— Теперь-то вроде на стан отдавать можно, — решил Арясов.
Показал хозяину.
— Отменно, парнюга! — похвалил тот мастера.
Взял Балабилка узор, прикинул на свой глаз, поднахмурился, покусал желтый ус, головой покачал:
— Ладно, братец, вижу я на узоре свою точку. Без своей точки не выткать скатерть.
Кликнул Балабилка своих помощничков — переборщиков-ткачей: при такой ширине ткани да затейливом узоре четыре помощника и то еле поспевают. Балабилка себе в напарники взял Мартьяна Базанова длиннорукого, солдатского сына, взял еще Беляя колченогого, Гроша Кириллу, из матросов — крестьянского сына, да Гуся Андрея, чешской нации, солдатского сына, — всех тех, с кем в сыскном остроге клопов кормил, валяючись на полу. Парни бедовые, горячие: коль за дело возьмутся, только дела подавай.
Однако Мартьян развел руками — да к Балабилке:
— Выдюжим ли? Скатерть на царский стол, беды бы себе не выткать…
— Твое дело шнурок дергать. В ответе я. Помалкивай… — подмигнул Балабилка.
Сам он пряжу пошел выбирать нужной тонины и доброты.
Прях-искусниц немало на мануфактуре. Сто прях в ряд сидят, сто веретен в руках поют. Напряли они пряжи тонкой, звонкой, сколько надобно.
У мужика страда — в жнитво; у ткача-переборщика страдная пора, когда он за стан сядет, первый раз бердом пристукнет да скажет: «Начали, почали! Помни свой номер, чтобы цветок на скатерти не помер».
В переборном-то стане хитрое устройство. Сразу и не догадаешься, за какую ниточку дернуть. Каждой нитке номер дан, сто веревочек висит — вот за них переборщики свои номера и дергают по счету.
Ткач старшой за станом сидит, на узор смотрит да счет дает, когда какую ниточку поднять, какую опустить. Ниточки то вниз, то вверх, то вниз, то вверх. То золотая нить лазоревой дорогу уступит, то лазоревая перед золотой посторонится. Чуть зазевался или от усталости пропустил свой номер, недоглядел заглавный ткач, ну и сразу изъян на скатерти.
— Стоит нам не полениться, заставим Арясов узор улыбнуться, другим боком повернуться, который нам люб!
Сел Балабилка за стан, разок-другой батаном пристукнул; батан послушно ходит, только почаще дергай на себя. В левой-то руке у него узор на бумаге, бумага перед глазами, по ней и держи. Правая-то рука на батане, чтобы поудобнее приколачивать уточину. Мартьян с челноком — сбоку, рядом с ним переборщики Грош, Беляй да Гусь Андрей; эти — у номеров.
— По птице и перо, по царице и скатерть! Так, что ли, друзья мои? Уж как в таком разе не порадеть? — лукаво метнул серым глазом Балабилка и по узору счет почал.
Тут, брат, не до зевоты, только номерки поспевай дергать.
— Два, один, десять, пять, сорок восемь, пятьдесят!
Беляй и Гусь за концы веревочек — дерг: золотые и лазоревые нитки — кверху, голубые да розовые — вниз. Мартьян челночок — раз, Балабилка батаном — стук да стук; станина — в дрожь. Почали. Разноцветная основа словно в плясе. Как солдатики ученые по команде — всяк на свое место; куда приказано, туда и становятся.
Все слажено, все угадано. Со стороны глянуть — не работа, музыка!
Балабилка с узора глаз не сводит, батан взад-вперед, взад вперед, челнок — как окунек на волне.
— Пять, один, восемь…
Батан — тук, тук, тук.
— Три, четыре, десять, два…
Пальцы переборщиков, как у гусляров, — по основам в бег, в пляс. Не успел, кажись, Балабилка номерок сказать, а уж помощники — всяк за свою веревочку. И маленький узор, что на листе, теперь ложится цветами на скатерти: лазоревые лепестки, бутончики, зеленые листочки узорчатые. Всему свой цвет пряжа дала без кисти, без красок.
Весной солнце не торопкое, долго оно на небесах. День-то с версту! Жди, когда солнце вкруг ткацкой полный круг обогнет. За четырнадцать часиков за станом все косточки замозжат. За весь день-деньской, может, с пол-аршина соткали. Узоры на скатерти зарницами просияли.
Балабилке усталость нипочем. На другой день в харчевне, не присев, похлебал с рассвета щей кислых и скорей за стан; подручные тоже за ним.
— Давай, давай, братцы, пока в руках-то зуд, пока дыр-то на тканье нет!
И те тоже в азарт вместе с Балабилкой, только счет подавай, дело-то наудачу!
Когда у мастера в сердце жар, тогда и работа весело идет. Балабилка держит узор перед собой, а в памяти у него старое да бывалое, житье его молодецкое, ночи темные осенние, ветры буйные, да костры среди чиста поля, да песни, которые петь запрещают.
Все-то припоминается, и уж вроде перед ним не то, что на бумажке писано да на стаи к нему прислано, — перед глазами иной узор во всей явственности, да ткать его нельзя. А тот, который нужно, как в синь-тумане за заволокой.
Однако у Балабилки в памяти ежечасно строгий наказ хозяйский: свернешь с узорчатой стежки — Камчатка тебе.
Но так и тянет Балабилку свернуть со стежки узорчатой. Словно кто-то ему на ухо шепчет:
«Балабилка, пусти золотую нитку! Молодцу, что в рисунке народ ведет за собой, в очи-то огня брызни. В кудри-то ему — черного шелку побольше. Чело-то бы ему высокое, а осанку-то молодецкую!»
Чем узор ярче, тем на сердце горячей, тем чаще шепот в ухо Балабилке. Должен он назвать нитку простую, льняную, а назовет золотую или черную шелковую. Помощники дергают за бечевочки — и встает, оживляется мало-помалу на скатерти удалец-детинушка.
Бросил Балабилка узор, сам и смеется и крестится.
— Ты что, Балабилка?
— Братцы, вьется около меня какой-то путаник, шепчет под руку. На уме у меня одни числа, на голосе-то другие. Сам себе я не хозяин.
— Полно-ко тебе, братец, эва как у нас цветисто! Коли путаник с подсказкой, так спасибо ему — знать, он за нас, — говорят друзья Балабилке.
— Бедуха, братцы, право! Опять нам скоро острог.
У Балабилки полон рот воды, бурдюками щеки, лицо круглое. Прыснул на метелку, которой ткацкий пух обметали, вокруг стана покропил, да с причетом:
— Эй, путаник-бес, тебе путь в темный лес, иль под крайний стан, иль ко мне в карман!
Гусю и Беляю потеха на Балабилку-затейника, пересмешника. Тут как раз в ткацкую вошел хозяин, словно журавль на тонких, длинных ногах, в белых штанах, в камзоле синего сукна с золотыми манжетами.
— Что это у тебя здесь за половодье, Балабилка? Подумаешь, какой воеводский сын: то ему пыль, то чих, то тяжелый дых. Все с привередьем.
— До привередья ли! Хуже: путаник под станом счет путает. Его кропил.
— Э, паря, заткано отменно! А путанику в назиданье — вот…
Хозяин наставил углем на станине крестов, похвалил ткачей за старанье.
Да ведь такая черствая похвала хуже гнилого сухаря.
У заглавного ткача своя дума целыми днями не выходит из головы.
Тут-то и забрела беда к ткачам. Только было они начали выбирать узорчатую кайму в семь цветов, хозяин шасть к ним. Видит — на тканье что-то не то.
— Мне такая украска не нужна! Сызнова, а то завтра же велю всем ноздри рвать!..
Начали они всё сызнова. Чуть было выправили дело, хозяин опять к ним с угрозой:
— Это что за кисти такие мохнатые? Не по-моему, лучше надо! На Камчатку всех вас, бездельников, сошлю!
Приказал все начинать сызнова. Совсем замаял рабочих. На третий раз купец с треххвостой плеткой набросился на мастеров:
— Нерадивые! Неумелые! Только мой дорогой товар портите… Что еще за штуки непонятные? Да глядите, кому и сколько дать из украшенья. Это золото у девки фабричной отнять, а всё на платье государыне отдать. Не потрафите — в каменном колодце сгною всех заживо!
Приуныли веселые мастерки. Беляй говорит:
— На этого живодера на живого никогда не угодишь. Со света нас сживет. На то и взял к себе, на погибельную мануфактуру.
— Бежимте! — шепчет Грош.
— Хоть бы Волжанка-служанка помогла нам! — говорит Гусь.
— Ничего, братцы, не тужите! Надо будет — и Волжанка откликнется, — утешает Балабилка.
Так они умаялись, что на ногах еле стоят. В полночь вышли из ткацкой, как пьяных шатает.
Балабилка с молодцами прямо с мануфактуры на Волгу. Из-за леса — желтый лоб месяца. Над лугами туман белый, как завеса. На крутом берегу, рядом с Волгой-то, и заходила в Балабилке силушка по жилушкам. Пыль да пух с кудрей — с плеч долой, рубаху холщовую — под ноги, руки — вразлет, и весь он — словно из куска белого камня. Вольготно ему на высоком берегу.
— Эх, братцы, тонка нить у хозяина нашего, а прочна — крепче цепей железных… Ай, охота мне сигом в Волгу, белой рыбицей по волнам, да то низом, то поверх всех сетей, в обход всех снастей в широкое море Хвалынское! Где же он, для нашего брата свой, обжитой угол на земле? — гаркнул Балабилка.
Вприсядку да вприскок, вздохнул поглубже и, как чайка, со всего лету-маху в парную воду вниз головушкой. На зыбучих волнах около бережка — пенный след. А он уж эвон где — почитай, на самой середине!
— Ух, братчики, гоже! — гудит Балабилка. — Всем нам мать родная Волга-матушка. И питьецо у нее для нас и кормленьице, а коль жить не по душе — так и вечный покой.
Словно дикий селезень, полощется Балабилка: то на один бок, то на другой перевернется, а то ладонями над головой хлоп-хлоп.
— Эй, матушка-Волга, ждать своей доли нам долго ли?
Или бор вековой на том берегу, или красавица Волжанка-служанка вроде бы с ответом:
— Недо-ол-го-о-о!
— Чу, ребята, без обману, без утайки! Недолго! Волга отвечает! Знать, где-то здесь, поблизости, наша Волжанка-заступница.
Где раздолье, там и Балабилке веселье да приволье. На минуту, да своя воля! Товарищи — к нему на стрежень, брызги радугой над ними, звонкой россыпью. Молодцы друг дружку на плечи да через голову — в воду. Эй, гей!
До самой полуночи на их голос: «Ждать нам долго ли?» — кто-то отзывался им:
— Недол-го-о-о-!
Оделись. Стоят на берегу около ракитова куста, любуются на Волгу. Вдруг что-то в траве блеснуло. Не огонек ли? Да нет, это камешек-светляк, словно от луны осколок.
Балабилка поднял его, кинул в воду. Что-то зазвенело, будто ударился камешек о дверь хрустальную. В этот миг зыбкая волна отхлынула от берега, перед ними и впрямь — хрустальная дверь.
Дверь отворилась. Очутились молодые мастера в светлой пряльне, такой, что никогда до этого видеть им не приходилось.
Уж не Волжанкина ли потайная светлица?
Видят они, ходят по той светлице четыре девушки — одна другой краше. Первая, черноглазая, станет леи чесать — волоконце к волоконцу укладывает; вторая, русая коса, синие глаза, веретено возьмет — само оно в руке поет; третья, невеличка, круглоличка, нитку крутить примется — по нитке веселые блесточки мечутся. А четвертая — сама Волжанка — за распорядительницу между ними.
Тут и сказали ткачи-узорщики этим девушкам-красавицам о своем несчастье. Мол, выручайте нас, коли можете, а то купец живыми вгонит в гроб: не угодишь на него. А на каторгу — неохота.
Подает Волжанка небольшой белый скаток , говорит:
— Когда трудно будет, возьмите это полотно и скажите: «Раскатися, полотно, встань, высокое окно!» Из окошка скаток бросьте, я явлюсь к вам на подмогу.
Катнула она белый камешек по полу, он ударился о хрустальную дверь, и снова молодые мастерки очутились на берегу.
Высокая волна шумно легла на свое место.
После купанья идти больше некуда, кроме как в свой клоповник. Вокруг барака — частокол, а на нем рогатки железные да гвозди.
У ворот — хозяин с жердиной в руке. К Балабилке:
— С кем это у вас каждый вечер ауканье?
— Это не мы, кто-то с Волжанкой-служанкой перекликается.
— Ты, затейник, смотри у меня со своим языком! К каждому слову Волжанка да Волжанка. Что она вам, мать родная?
Балабилка в ответ:
— Да не чужая. В случае, она и заступница, и выручаловка.
— Тебя бы по загорбку еловой выручаловкой! — Купец пригрозил жердиной.
Ночью в бараке храп. Нары в два яруса. Балабилка с боку на бок ворочается, доски скрипят; не до сна ему, не до лежанья.
Луна за окном. Узор занятный в уме у Балабилки. Кому от узора прибыль, а ему одна забота. Другому бы и горя мало — что рисовальщик навел, то и выткал: мол, худо ли, добро ли. А этот — нет, не такой, у него любое дело с сердцем в обнимку.
Мартьян спросонья сбегал к шайке, что в углу под рогожей, испил, нос и борода мокрехоньки.
— Ты что, Балабилка? Опять не уснешь? Экий полунощник!
— Не до спанья…
— О чем же думаешь, мечтаешь?
— Так что-то… всякие картины перед глазами… А ты что кричал во сне?
Мартьян ему на ухо:
— Сон лихой привиделся, и сейчас еще в жилах дрожь. Будто опять мы с тобой стоим против страшной плахи, на том самом знакомом месте. На помост ведут смельчака — вожака любимого. Как он тряхнет плечами — и полетели с помоста палачи. Все вот слышится его голос, как, бывало, под Оренбургом: «Эй, чубатые, кудреватые, что задумались? Коли это да не воля, так чего ж вам боле!..»
До самой зорьки прошептались под хламидой Мартьян с Балабилкой.
Раненько на заре тюрей заправились — опять в ткацкую, к стану. На веревочках — грузильца: железки да камешки, как мониста на цыганке. Балабилка узор в левую руку, правой за батан, считает:
— Один, шесть, пятнадцать, двадцать пять!..
Переборщики — за веревочки. Так изо дня в день, дотемна…
Злой-презлой, хозяин ворвался в ткацкую — копейку потерял, начал махать треххвостой плеткой.
Не стерпел огневой Балабилка, вырвал у него плеть, раз через коленку — черенище пополам — и в окно выбросил…
— Ах ты такой! Ты не мастеришка, ты возмутитель! Всех на цепь посажу! — бросился купчина вон.
Надели ткачам на ноги железные цепки. Стали их водить на работу под стражей. А чтобы через окно не убежали, велел хозяин передвинуть стан за высокую каменную стену.
Грозит купчишка неугомонный:
— Если к завтрему же мне кайму семицветную не сготовите, как моей душе желательно, — всех велю пороть!
И ушел. Тут-то и вспомнил Балабилка о дареном полотенце. Вынул его, повторил наставные слова:
Не успел сказать — в стене окно само пробурилось. Выбросил он белый скаток за окно — полотняный мосточек от окна до берега пролег. Полотенце зыблется, колышется, чей-то голос близко слышится.
Идут полотняной дорожкой три девушки, три Волжанкины помощницы, те самые три красавицы, которых ткачи недавно видели у Волжанки за хрустальной дверью. Остановились девушки под окном.
Балабилка и тут догадался, зовет так:
Одна за другой вошли к ним по тому полотенцу все три девушки. Кандалы с ткачей сорвали, из окна в Волгу бросили.
Первая говорит:
— Вот вам челнок-бегунок.
Вторая свой подарок мастерам подает:
— Вот и шелк льняной и цветок лесной!
Третья тоже не бездельница:
— Вот узор-семицвет. От Волжанки привет!
Возможно, и не стали бы они парням помогать, если бы ткачи для купца и царицы старались. Но девушки — мимо этого ты не пройди — как глянули на скатерть, сразу разгадали замысел ткачей.
Чу! За дверью хозяин шастит. Все три пряхи, как три мячика, вниз скатились по полотняной дорожке. Балабилка проворно свернул полотенце, и окна как не бывало.
Утром купчина глянул на семицветную кайму — к стене отпрянул… Хоть и тщился он придраться к мастерам, да прицепиться на этот раз совсем не к чему.
— Вот это складно соткали! — ворчит он.
Но и знать не знает, что не зря девушки ночью были в ткацкой.
Долго трудились ткачи над скатертью. Дошло дело до двуглавого орла и царицы — змеи-медяницы.
Уж подол и ноги царицыны выткали, крыло орла начали. Бежит хозяин:
— Пуще монархине обличие придайте подобающее, чтобы попригляднее! Это — всей скатерти гвоздь! Венец царский и прочее чтобы со всеми бриллиантами, самоцветами!..
Ткут наши работнички царицу. Стал Балабилка все чаще да чаще позевывать. Вестимо, ткать — не в свайку играть, устать не диво. Да и у переборщиков-то прежнего задору не стало. Подергивают нехотя за веревочки.
— Два, четыре, пять, — считает Балабилка.
Андрей Гусь дернул веревочку, да не ту. Балабилка — стук, стук батаном. Дальше:
— Семь, пятнадцать!..
Грош опять было за веревочку, а Балабилка ему:
— Стой, постой, брат! Знать, опять меня кто-то путает!
— Что вы, черти сивые, аль не видите? Дырка у царицы на голове!
— И с дыркой походит! — Балабилке все смешки да хаханьки.
А все же переборщики хозяина боятся. Чуть что — и на Камчатку всех. Указ у него на руках, его власть и сила. У Балабилки своя сметка: он да скорехонько, где дырка-то, вплел шелковую ниточку. Дальше ткут. А уж срок подходит, там и гонцы за скатертью прискачут.
Хозяин стоит над ними с палкой:
— К сроку не поспеете — семь шкур с каждого сдеру!
Три дня, три ночи напролет безвылазно ткачи корпели.
Снова злее борзой мечется хозяин по ткацкой, опять все швыряет, бросает.
У ткачей и шелк льняной — моток с локоток — весь израсходован, и челнок-бегунок поисшаркался, и цветок лесной им нужен для расцветки.
«Не позвать ли опять помощниц наших?» — думает Балабилка. Вынул он дареное полотенце, сказал заветные слова:
Стена раздвинулась, пробурилось окно. Кинул он скаток за окно — повис полотняный мостик. Полотно зыблется, колышется, добрый голос слышится. Одна за другой вошли три пряхи — Волжанка их прислала. Принесли они и шелк льняной, и челнок-бегунок, и цветок лесной.
Незаметно как пришли, так и ушли по полотняному мостику. А полотенце в руках у Балабилки осталось.
Еще немного доделать — и скатерть будет готова на царский стол.
Ночью их пятеро в ткацкой да сторож шестой. Этот у печки спину греет. От устали у Балабилки глаза словно патокой намазаны, веки слипаются, муть в голове, по узору то пятна оранжевые, то круги красные невесть откуда.
— Десять, двадцать… — Голос у Балабилки дряблый, сил больше никаких нет.
Глядь-поглядь, на голове у орла — тоже дыра. Кто виноват? Сам ли спутал счет, переборщики ли, путаник ли подсказал свою цифирь?
— Эх, ребята, у царского орла голова со свищом, — вздохнул Балабилка и узор бросил.
А сторож:
— За это всем вам верный острог!
Мартьян починил голову орлу ниточкой.
Пошел Балабилка с товарищами на обед в харчевню за белильный двор, узор — на стан под челнок. Закусили наскоро, бегут в ткацкую, а узора как не бывало. Может, ветром унесло бумагу.
Полетело из светлицы в поварню, из поварни в белильный двор, по всем углам мануфактуры — слушок-то сам Балабилка пустил:
— Черт царицын узор украл!
От такой вести хозяин стал бел, как холст. Бежит в ткацкую, губы синие, весь в лихорадке:
— Где узор с монархиней?
— Бес украл, пока обедали, — Балабилка ему.
— Дубиной вас, бездельников! Вороны вы, а не ткачи!
Балабилка вокруг стана с причитаньями:
— Бес, бес, поиграй да опять отдай!
Сам камешки через левое плечо швырь да швырь… И доткать обличья-то царицына еще самую малость, а там — и за детинушку можно приняться. Да вот поди ж ты…
— Как же теперь? — Истома, маята одолела хозяина.
— Я уж на глазок, у меня глаз памятлив, — говорит Балабилка.
За все теперь Балабилка в ответе. Новый узор писать недосуг.
Скатерть — к царицыну празднику, а праздник на носу.
Хозяин с угрозой:
— Смотри же у меня: не подгадь дело, а то голову с плеч!
Через день подошел хозяин на скатерть глянуть; с ткачей — пот градом, в пыли, в пуху они, света белого не видят.
— Пять, восемь, девять, двадцать! — выкрикивает Балабилка.
Гусь и Грош в четыре руки дергают веревочки; не успеешь глазом моргнуть, а уж нужный номерок подняли. Беляй с Мартьяном челнок бросают.
Наклонился хозяин над сотканным.
— Когда кончите? — спрашивает Балабилку.
— Сам не ведаю… Видно, к царице на показ бес узор отнес да и потерял во дворце. Подметало поднял, в ящик бросил. Бес, видать, копается в царском мусоре — вот уж, наверно, чего-чего он только не узнал о царице!
— Это ты про какую царицу?
— Вестимо, про мусорную…
Только скатерть со стана сняли, царские гонцы — к хозяину. И глянуть как следует не дали. Сами глянули второпях. Скатерть — красоты удивительной. Под стражей повезли царице.
Балабилка над той скатертью натрудил глаза. Больше недели над чугуном сидел — лечил картофельным паром. Помогло.
А скатертник-хозяин все ждет, какую же пришлет царица награду на сей раз. Прежде-то баловала царица купца.
Идет он раз по канавке от котельной, где товар на выварку в щадрике кипятили на голом огне. По канаве — грязная вода, краски. Видит — в грязи листок с узором. Остановился купец, поднял узор: «Как он в канаву попал?» Слова никому не сказал об этом, убрал узор.
«Вот когда бес узор подкинул!»
Сомненье взяло купца. Не сами ли ткачи картинку с царицей бросили в грязь?
Как раз подвернулся фабричный палач Медянкин, он треххвостой-то плетью на дворе рабочих стегал, когда купец приказывал. Жадный, завистливый и злой человечишко был этот Медянкин. Он и шепчет купцу:
— Ткачи не скатерть, а горе на твою голову соткали. Слух такой идет по мануфактуре.
Купец испугался, велел Балабилку с друзьями посадить в каменный сарай, где лен хранили.
Ночью их схватили — и в амбар за железную дверь.
А той порой в царском дворце столы накрываются, графья, вельможи в золотых нарядах ко дворцу съезжаются, заморские гости — туда же.
Фрейлины и служанки на царицу духами прышут, в парик ее рядят, кисейное белое платье надевают шириной с рыболовную сеть.
Музыка во все дудки и рога грянула.
Вин, закусок, сладостей да пряностей — воза!
Все камчатное дорогое белье вынули из царских сундуков ради такого пированья. Слуги в золотых рубахах, в белых чулках, в перчатках по самые локти, с подносами так и летают. Полы-то все зеркальные, всего тебя видно вверх тормашками. Вон как у них было! Не то что, скажем, в спальном бараке на мануфактуре у купца. Салфеток, скатертей, особенно ярославских, у царицы больше, чем во всем царстве.
Дворецкий-вертихвост спрашивает царицу:
— Какую, ваше императричество, скатерть прикажете на большой стол накинуть?
— Самую лучшую, что вчера привезли от купца ярославского.
Как накрыли царский стол ярославской скатертью с лазоревым узором, вдвое краше в царской палате стало. Вся шатия-братия: вельможи, министры, заморские гости, все в крестах да лентах, — обступила стол. Близко без царицы не подходят, ее ждут. Много у нас диковинных диковин ткали, такую же — в первый раз. Один заморский гость и говорит:
— Я бы за этакую вещь никакого капиталу не пожалел.
На разные лады скатерть расхваливают. Молодым кралям — и тем теперь не до плясок. Только и слышно:
— Ах, что за скатерть!
— Первое удовольствие!
— Бог знает, кто ее и ткал!
Выплывает из золотых дверей царица, впрямь — что бочка кисейная, подол-то на полверсты за ней несут. Блюдолизы придворные — в дугу, им уже не до скатерти. Царица кому кивок, а кому и того нет.
Издали заметила царица новую скатерть, так вся и воспылала:
— Что за узоры! Какая прелесть!
Вблизи-то скатерть еще лучше.
Подошла царица к столу, оперлась пальцами о скатерть — и онемела. Стоит, словно статуя каменная, глаза оловянными стали, да вдруг как взвоет на весь дворец:
— А-а-а-а! — словно ее режут.
Вельможи, придворные да гости заморские глаза выпучили; не свихнулось ли ее императричество? А она — хлоп в обморок. Тут фрейлины ее подхватили. Шум, гам, переполох. Царицу водой отливают. А она, чуть только очухалась, всех распихала, растолкала — да к столу. Свирепой тигрой на скатерть кинулась, стащила ее со стола, всю посуду драгоценную, весь хрусталь перебила, давай скатерть ногами топтать.
Вельможам приказывает:
— Сжечь! Изрубить! На бумагу перемолоть! Все ярославские скатерти, салфетки — все на бумагу! На той бумаге я указы напишу, с супостатов кожу спущу! Тем, кто выткал на скатерти Емельку Пугачева, головы отрублю! Найти, поймать, схватить, перед мои очи доставить!
Слуги начали скатерти со всех столов срывать. Да той же ночью и скатерти, и салфетки, и все камчатное белье дорогое — на воза и на фабрику; все начисто перемололи на бумагу, все поизничтожили. Сколько старанья ткачей было погублено! Что царским дармоедам бессонные ночи тружеников!
Забегали, засновали гонцы, к коням кинулись. Ночь-полночь — в Ярославль на мануфактуру гонят.
Камешки стреляют из-под копыт, пыль столбом за гонцами.
Балабилкино сердце чует: просиди они еще сутки в каменном амбаре — и пропали. Не помилует царица, прикажет головы отрубить.
Не спится и купцу в эту ночь. Чумным волком шляется он около мануфактуры.
Вынул Балабилка дареное полотенце, прошептал:
Вот и окно появилось в каменной стене. Бросил он полотенце за окно — белый полотняный мосток повис в воздухе. Полотно колышется, чей-то голос приветливый с берега слышится:
И пошагали ткачи один за другим по этому мостику. Мостик как раз над головой у купца. Купец заметил воздушных пешеходов, заорал как полоумный, кинулся за ткачами.
А они поверху идут да насмешки над купцом и царицей откалывают. У берега сошли с мостика. В траве — камешек-светляк, Балабилка метнул камушек в воду, он ударился о хрустальную дверь. Зыбко волна отхлынула от берега, хрустальная дверь отворилась… Видит купец: вышли парни из-под воды на том берегу.
Прибежал он к себе, всех сторожей взбулгачил:
— Ткачи убежали! Поверху! По воздуху! Сам видел, как они надо мной по мосту шагали.
Народ дивится — никакого моста в воздухе нет. Шепчутся меж собой: «А купец-то наш, пожалуй, от алчности рехнулся».
Слышно — по большому тракту стучат копыта. Уж не царские ли посланцы? Так и есть. Они…
Гонцы прискакали на мануфактуру. Хозяин ни жив ни мертв. С него от перепугу штаны нанковые сваливаются.
В амбаре на пороге, под красным кирпичиком, нашли гонцы письмецо. Вот что, брат ты мой, было в нем написано:
«Прощайте, хозяин-каин и царица-медяница!
В гости нас в скором времени ожидайте. На судьбу свою не ропщу, твою фабрику, придет час, по ветру пущу. Пошли мы свое счастье искать. Нам с царями дружить не с руки. Не вхожи мы в тот высокий дом, случится — и в него взойдем. Теперь и вы повидали Емельяна Ивановича. А мы с ним и за ручку здоровались. Ради него и ночей не спали на погибельной мануфактуре. Ну да ладно. По воле мы шибко соскучились.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItem
А мы и поболе прочих этого лебедя знавали.
Ткач — скатертный начальник Балабилка, крестьянский сын».
Сгребли гонцы с хозяина золотой пудовичок отступного, заступительного и повезли Балабилкин манифест царице.
Вниз да по матушке по Волге да по шелковым зеленым лугам, что раскинулись, как скатерти, идут день, идут ночь пятеро товарищей: Балабилка, Мартьян, Гусь, Беляй и Грош. Идут да свое счастье гукают:
— Эй, Волга, до счастья нам идти долго или не долго?
А с крутого красного берега, из-за лысых гор Жигулевских, кто-то радует их раскатисто:
— Недо-ол-го-о-о-о!
И дорога не камушком-дикарьком, а травой-муравой стелется им под ноги.
Не унывают Балабилка и его товарищи, голов не вешают.
Да как же с Балабилкой и унывать-то!
Впереди он идет, руками размахивает, приговаривает:
— Сапоги дорогу знают, только ноги подвигай!
Серебряная пряжа
На одной фабрике нашей — сказывают, у Грачева — такая история в старое время приключилась.
Хозяин больно скопидомен был. Карман толстый имел, а одевался вроде конторщика; когда же на фабрику приходил, так и того хуже: все хотел показать рабочим, что он-де, божья сирота, последние штаны протер, за столом в белой конторе сидючи.
Разве что в гостишки к кому соберется — ну, тогда приоденется получше. Сидит на пиру, пьет-ест, а сам все больше на одежду свою глядит — как бы не облить, не вымарать, папироской не прожечь.
Отец у него когда-то горшечником был, ситец доской набивал, на Кокуе с лотка базарил. С лотка у них все и зачалось. Ну, а сын воротилой стал.
Отец ему и рассказал, что когда-то у ткачей, в старое время, была серебряная нитка. Ну раз серебряная, то и дорогая. Да затеряли люди эту нитку, ищут уж сколько лет, найти не могут. Объявится счастливчик, нападет на след, завладеет этой ниткой — озолотится. Хозяин-то спал и видел эту нитку. Слышал он, что секрет этой нитки хранится у какой-то белой зверюшки — то ли у горностайки, то ли еще у какой.
Раз как-то утром хозяин, знать, не на ту ногу встал, весь день ходил по фабрике злой, на народ не глядел, все у него дураки да лентяи нерадивые. К кому ни подойдет, посмотрит на сделанное, только и скажет:
— Работать как следует не хотите, метлой вас гнать с фабрики, дармоедов!
Ткачихи, которые с уроком справились, домой собираются, платки завязывают, пыль с себя метелкой обивают.
Глядит хозяин на сотканное: у одной готовый кусок возьмет, у другой повертит, со всех сторон смотрит, не знает, к чему бы придраться, как бы лишний пятачок сбросить или под штраф подвести. Хозяева на эти штуки мастера были.
И, как на грех, подвернулась ему под руку ткачиха Авдеевна. На плохом она станке ткала, на допотопном. Работала прилежно, любила свое дело, всю жизнь на этой фабрике промаялась, да в чем-то не угодила хозяину, и поставил он ее за старый, никудышный станок. Давно бы пора новый завести. Хозяин и сам понимал, да на новый-то надо денежки, а денежек жалко. Потому решил, что Авдеевна и на старом должна ткать сколько ей положено. А что до сил и здоровьишка ткачихи — об этом ему заботы мало.
Все кончили, а у Авдеевны половины не сделано. Да и сотканному она не рада, сама видит — не полотно, а рогожу снимает. Наладчика позвала; тот поглядел на станок и пошел прочь: «С ним, говорит, неделю нужно возиться, чтоб наладить».
Даже слезы прошибли Авдеевну.
— Провались ты, — говорит, — проклятый станок, вместе с этой фабрикой и хозяином-скрягой!
А хозяин-то как раз и стоит за ее спиной… И так это по-лисьему выглядывает:
— Кому это, сударка, провалиться-то? Мне, что ли?
Авдеевна была на слова не горазда, в оправданье-то не нашла что ответить. Будь она половчее на слова да поострее на язык — так и вывернулась бы. Заплакала в голос и давай скорее нитку связывать. Хозяин посмотрел на сделанное и заявляет:
— Это за целую смену только и наткала? За что же я тебя хлебом кормлю? Ты уж лучше не ходи на фабрику…
Сказал — словно в ледяную воду с головой окунул. Легко подумать — не ходи на фабрику! Не пошла бы, да зубы на полку не положишь, а дома-то ребятишек куст. Всех их одень, обуй; плохо ли, хорошо ли — накорми.
Торопится Авдеевна, нитки связывает, а нитки-то прелые: не успеет одну связать, другая оборвется. То челнок застрянет, то основа спутается: не работа, а сущее наказание. Не стерпела Авдеевна, первый раз в жизни осмелилась в глаза сказать хозяину:
— Новый бы станок надо… А этот выбросить. Я бы на новом-то горы за смену соткала, а тут одна досада.
Не понравились хозяину эти слова.
— Ты, — говорит, — баба, глупа. И как ты осмелилась учить меня? Когда ты будешь хозяиновать, а я ткать, тогда, может, тебя и послушаю, а пока ты мне не указ. Домой я тебя не отпущу, пока урок не сделаешь… Хоть умри, а сотки! Не соткешь — утром расчет дам… А то, что соткала, — не приму, в брак пущу, да за такую работу еще с тебя взыщу: не порти хозяйских товаров.
— Как же я хорошо сотку, — всплакалась Авдеевна, — станок-то никудышный, основа гнилая, уток не лучше, да и свету нет…
Хозяин осердился:
— Пряжа гнилая? Когда она сгнить успела? Пока ты ткала? Если так расторопно ткать будешь, и верно, пряжа сгниет. Смотри, основа какая. Натянута! Слушать мило-любо, каждая ниточка, словно серебряная, вызванивает… Тки давай…
Опять ему серебряные нитки припомнились.
Пошел он прочь, а Авдеевна и проворчала сквозь слезы:
— Знаю я твое серебро… Ты на серебряной нитке скорей удавишься, чем ее купишь… По дешевке у шуйских гнилой пряжи накупил, ткать из нее заставляешь, а народу продаешь товар за хороший. Привык людей обманывать…
Товарки Авдеевны смену кончили, домой пошли, осталась она одна. Света белого ткачиха не видит. Ткет, станок обихаживает: и челнок осмотрит, и бердо очистит, а дело не спорится. Из гнилой-то пряжи да на плохом станке канифаса не соткешь. Плюнула Авдеевна с досады, отошла к подоконнику, сама с собой разговаривает:
— Лучше побираться идти, чем за таким разбитым корытом маяться.
В цехе никого уже не было. Задремала Авдеевна с устатку. Долго ли, коротко ли дремала — и не помнит. Почудилось ей, что станок стукнул. Очнулась она, глядит — в основе Горностайка снует, взад-вперед, взад-вперед торопливо так бегает, вроде челнока-бегунка. Волос на ней чистым серебром переливается. И говорит она человечьим голосом:
— Ты не горюй, Авдеевна, сейчас мы из серебра полотен наткем и за сотканное все, что причитается, сполна возьмем.
Встала Горностайка на задние лапы и давай с себя пушок сдирать. Как скребнет коготками по брюшку — волосы серебряные так и сыплются. Серебряным пухом всю ткань покрыла. Потом быстренько в каждую нитку по серебряному волосу заплела. И сразу вся основа серебром заиграла, и такие стали прочные нитки — ножом не перережешь. Зазвенели струнами, заиграли.
— Теперь запускай станок! — приказала Авдеевне, а сама в норку юркнула.
Авдеевна пустила станок. Пошло дело, как по маслу. Основа не рвется, не путается, станок работает на диво, лучше нового. За какие-нибудь полчаса урок закончила. Только она кусок снимать — сам хозяин катится. У него глаза на лоб полезли.
— Как ты смогла так соткать? — спрашивает. — Эта же ткань дороже всяких шелков, а с полотном и в сравненье не идет… Да я ее заморским купцам за чистое золото продам… Какой доход получу! Ты, Авдеевна, искусница. У тебя, видно, та самая серебряная нить хранится, кою давно затеряли наши люди. Где ты ее нашла? Отдай мне ее или продай, только никому не говори об этом. Дорого заплачу тебе. Не отдашь — каждый день после урочного работать заставлю.
— Ничего я тебе не продам, — отвечает Авдеевна. — Никакой у меня серебряной нити нет, никаких секретов не знаю. С чего такая ткань получилась, я и сама не разберусь, не пойму. Может, с того, что я нонче много над этой пряжей плакала, — от слез моих и засеребрились нитки.
— Ну, тогда плачь больше. Это мне выгодно… А уж я постараюсь, чтобы ты побольше плакала. Ступай поспи, скоро опять на смену…
Проводил он Авдеевну, сгреб серебряную ткань в охапку, к себе в контору поволок. Дверь на ключ запер, окна занавесил — боится, кто бы не подглядел. Раскинул на столе ткань, глазам не верит: кусок так и сияет.
Обрадовался хозяин. Стоит, ладоши потирает, прикидывает, сколько прибыли возьмет за такой отрез, а сам думает: «Вот бы все ткали так же!»
Налюбовался, наплясался хозяин около серебряного куска, запер его в железный шкаф, где касса хранилась, ключ себе на ремень повесил и опять в ткацкую пошел, прямо к станку Авдеевны. Глянул под станок Авдеевны — а там будто серебряный волосок светится… Что за притча! Обомлел даже. Прихватил ногтями серебряный волосок — глядит, а это настоящая серебряная нитка: не рвется, не путается.
Выскочил хозяин из-под станка как ужаленный и ну нитку наматывать в моток на руку! А нитке конца нет — все станки ею опоясаны. Хозяин рад: ему бы побольше захватить. Наматывает он, торопится; кажется ему, что время чересчур быстро летит.
Бегал, бегал вприпрыжку вокруг станков, семь потов с него сошло, а нитка все не кончается. Обежал последний станок, глядит — нитка за дверь уходит. Он — туда. Нитка по фабричному двору под ворота тянется. Он — за ней. А нитка и здесь не кончается. Вдоль по улице легла, по снегу серебряный волосок так явственно при лунном свете выделяется.
Бежит хозяин по улице, волком озирается, хватает нитку, навивает, путает — боится, кто бы не перехватил. Нитка меж тем протянулась в переулок, а из переулка в поле поползла. Хозяин — за ней. Так в одной жилетке и чешет, ему и мороз нипочем — и на морозе с него пот льет. Жадность-то вот что с человеком делает!
Выбежал из села, радуется — ночь, в поле он один, нечего бояться. Опоясался мотками, с плеч до ног серебряный стал.
Далеко от своей фабрики убежал. Уж и Иваново-то давно из виду пропало. Немножко очухался, обернулся назад — одна только труба фабричная видна где-то вдали. Оборвал бы нитку да и домой вернулся — пожалуй, дело-то лучше бы было. Но хозяин по-другому рассудил: захотелось ему до конца дойти, до клубка самого, весь клубок заграбастать. «Набрать бы, — думает, — этого волоса столько, чтобы на всю жизнь хватило да еще сыновьям и внукам осталось. Своей пряжей да тканью такой, как Авдеевна ткет, я всех ивановских фабрикантов и купчишек прочих забью. Выше всех буду. Не дам никому на ярмарках показываться, их тряпье после моих деликатных полотен никто и не возьмет. Придется еще железный шкаф заводить — деньги хранить».
Он уж и подсчитал, сколько на первый год выручит, сколько на второй. Словом, далеко вперед заглянул.
Снег под луной битым стеклом поблескивает, глаза слепит, а серебряный волос еще пуще переливается, словно по тонкой трубочке голубоватая водица струится.
Добежал хозяин до леса. Нитка в лес протянулась; хозяин не отстает, бежит дальше, по пазушки в сугробах вязнет, ползком ползет, а знай вперед стремится.
Зима в тот год установилась задиристая, ветристая, ворожливая. В лесу ночью немудрено закружиться. Пока охотился хозяин за ниткой, в самую чащобу залез. Следы натоптал вокруг да около, а серебряный волос вьется по этой чащобе — возле пней, возле елок, по можжевеловым кустам; кажется, никогда его не размотаешь.
Струхнул тут немного хозяин, думает, уж не в ловушку ли попал. Посидел на пне, а сам все пышными серебряными мотками любуется. Только тем себя и утешает;
«Ладно, до утра здесь просижу, а на рассвете из чащобы выберусь. Холодновато, зато сколько добреца хапнул — и всё даром».
Передохнул малость и опять принялся с кустов пряжу сматывать. Глядит — а теперь уж вместо одной нитки двенадцать нитей в ряд появилось. Ну, еще лучше. Он сразу все двенадцать стал сматывать; в мотки свивает, в копны складывает, сам думает: «Вот так счастье, вот так капитал!»
А в голове у него мутится. Вроде как бы с ума начал сворачивать. Самому ему об этом и невдомек. Бросил он последний моток на двенадцатую копну, глядит — на кустах ни единой ниточки не светится. Зато в середине чащобы словно из-под земли вырос громадный дуб. И весь серебром горит.
Хозяин метнулся к нему. Смотрит — а дуб этот плотно серебряным волосом обмотан, и так ровно, ряд к ряду, словно его машиной навивали. Увит он от самого гонкого сучочка до корня. А корень толщиной в три обхвата. Как увидел его хозяин, так и голова кругом пошла. Подбежал к дубу, обнял его и закричал:
— Чур, не вместе! Мой дуб, я его нашел. Никому не дам!
Приказчика бы позвать и поставить к дубу, да уйти из лесу боязно: не перехватил бы кто находку. Набредет вдруг лесник или охотник — не уступит.
Вдруг налетел ветер, лес затрещал, снег посыпался.
Луна пропала, темно в лесу стало. И началась завируха-метель, во всей чащобе свищет, так снегом и бросает, в глаза бьет. Ей и дела нет до того, что хозяин в одной жилетке в лес заявился.
Еще плотнее прижимается хозяин к дубу, и от этого ему будто теплее становится. Засыпает, забывается.
А в лесу тише и тише, чуть снежок падает, потом луна выглянула из-за облака — светло в серебряном бору.
По дубу Горностайка бегает. Сядет на сучок, двумя лапками волос серебряный наматывает и куда-то в гущу те клубочки кидает.
Хозяин это сквозь сон видит. И еще видится ему, что он в Макарьеве ткань Авдеевны продает прибыльно.
Солнце взошло, метель утихла, в чащобе около дуба двенадцать сугробов наметено выше роста человеческого. Тут же стоит хозяин, прижавшись к дереву, из снега одна его маковка плешивая торчит. Замерз он.
Когда наследники железный шкаф открыли, куда он матерьицу Авдеевны спрятал, никакой там серебряной ткани не нашли: лежит камень-булыжина на полпуда — и больше ничего.
А у Авдеевна — с Горностайкиной ли помощи, с чего ли другого — ровно силы да уменья прибыло. Уж такие канифасы ткала — и плотные, и красивые, словно шелка.
Горностайкин след
Спальные сараи при фабрике, бывало, у нас клоповнями звались. В них и жили рабочие. Какое уж это было житье! По сорок человек в одной конуре ютились. На нарах спали. Один встает, уходит к станку, другой приходит с фабрики, ложится на это место. И душно, и грязно, и темно. Ан и в клоповнях не всем доставало места. Хоть бы на полати зимой — и то бы ловко. Рабочие, которые из пригородков да из ближних волостей, к примеру хоть докучаевские, ходили домой спать. Фабрика, она не считается с погодой — вьюжливо там в поле или нет, — потемну в пять утра засвистит в железную свистульку: будь, приятель, к своему часу у станка.
Ткацкая купца Садофья была по тому времени немалым заведеньем. Ткал так же вот у купца Садофья Патрикей Лукошкин. Сам-то в ткацкой, а мальчишечка его, Митряшка черноглазый, шпульки мотал на машинке, ставил их на зубья боронки . Какой Митряшка еще работник — седьмой годок недавно сошелся. Ему бы с горы кататься, мячом потешаться.
В Докучаеве-селе жили почти сплошь фабричные.
Летом-то еще туда-сюда, а зимой совсем плохо. Затемно встает Патрикей; Митряшка никак глаза не продерет, словно мазаны они патокой. Тычется носом в плечо отцу, пока тот облачает его в рваный зипунишко. Повезет отец маленького шпульника до фабрики на салазках. А не близко — верст без малого десять.
Сказывают, однажды подошла масленица широка — раскрывай ворота. Богатым, тем же купцам да фабрикантам, масленица — объедуха, деньгам прибируха, весела, привольна и раздольна, а ткачам, сам посуди, на что масленицу справлять? Другому и с себя-то нечего заложить. Богачу на масленой всю педелю гулять, а ткачу все равно — понедельник полоскозуб. У купца на столе блины по аршину длины, а у ткача на столе зимой и летом все одним цветом: белая капуста, да горькая редька, да пареная репа. Это еще больно хорошо… А масленица боится горькой редьки да пареной репы…
В малу масленку ведет Патрикей Митряшку по целику, голенищами снег черпает. В поле метет метелица, так седыми гривами и стелется — хоть глаза выколи.
— Ну, Митряшка, всеедная неделя озорна, а маслена и совсем лиха придет, — говорит Патрикей, а у самого на усах сосульки, как стекляшки, звенят.
Следу нет. Сбился с пути Патрикей. Кругом на тракте около Докучаева-села овраги. Плутал, плутал, пока рассвело, — видит, от фабрики-то влево взял, да и далеконько ухлестал. Работа не ждет. Пришел, а уж там начали. В получку перед масленицей кому сколько выдает хозяин. Патрикею и Митряшке за полмесяца две гривны на обоих, а Патрикей считал: не меньше как целковый ему под расчет.
— Что это больно мало? — спросил Патрикей.
— А то это: оба вы три раза опоздали. Долго больно спите, господа Лукошкины!
Садофий-хозяин слова не скажет без злого умысла.
— Да ведь хвиль взялась — эвон какая! Вторую неделю метет и метет, света белого не видно. Не близко нам… Хоть мальчишку-то взяли бы в спальный сарай, — просит Патрикей.
— Вот когда построю про вашу честь, тогда и приходи. Да и то еще подумаю. Коли тебе далеко, я найду ближних за ту же цену. Вон вашего брата у ворот каждое утро табуны гуляют…
Что хозяину тужить? Взвеселил он ради масленой Патрикея и Митряшку: еще раз опоздай — и ступай куда знаешь.
Везет Патрикей Митряшку домой. Устал, хрипит, как старый кузнечный мех, все захребетника Садофья пушит. И погоду-то ругает. Совсем замаяла бездорожница. Митряшка в зипунишке окоченел, зубами рубит. С кислых фабричных щей не взыграет кровь.
Дома Митряшка — шмыг на печку, за трубу, под дерюжку. На печке отошел. За переборкой у печи теленок стучит о пол копытцами, вокруг веника ягнята прыгают, под боком у Митряшки мурлычет его верный приятель, серый полосатый кот.
Просит Митряшка с печки:
— Тятька, а тятька, потешил бы ты меня ради масленицы, хоть один раз в жизни: купил бы мне расписную «кобылку» с горы кататься. Вон Евлашке привезли с базара, даром что он и дорогу-то не знает до фабрики.
Отец подпер кулаками бороду, невеселый сидит за столом.
— У Евлашки отец в лавке аршином играет, а я в ткацкой челноком. На хозяйском челноке не озолотишься, сынок. Рад бы потешить тебя, да, сам видишь, не на что.
Высыпали вечером на гору докучаевские мальчишки масленицу встречать. У Евлашки — нос кверху: у одного у него расписная кобылка. А Митряшке отец вместо санок корзинку подморозил, сенца в нее положил.
Гора за Докучаевом высокая, крутая, чуть не до небес. Нацелили ребята на скат корзинки-корыта и кобылки. Кричит Митряшка:
— Давайте гадать, у кого лен дольше всех уродится!
Это гаданье водилось на масленой. Кто дальше прокатится, у того, дескать, лен вырастет выше.
Как бревешки, один за другим покатились с горы. Митряшка первый, за ним вся армия неугомонная: все тоже больше мальчишки-фабричники. Толстощекий Евлашка не скатился и до половины горы — застрял в сугробе, как хомяк в мякине. А Митряшка себе на диво катится и катится, будто бабушкин колобок с окна. Уж и не видно его с крутой горы. Да и сумеречно. Словно ветром гонит его по белому ровному полю к Великше-реке, а до нее-то не меньше как полверсты.
Вдруг видит Митряшка: на кочку Горностайка выскочила. Вспыхнули у нее глаза, как два уголька в горнушке, и кричит она:
— Не катись, остановись, мою стежку не замни! Может, тебе пригодится моя дорожка!
Тут только остановился Митряшка. Вспомнил он, как бабка Аксинья рассказывала вечерами за прялкой хорошие историйки про этого зверька-заступника. Воротился Митряшка на гору такой веселый, словно полон карман леденцов ему насыпали под горой:
— А у нас-то уродится леи и долог, и коренист, и головист! Ага, что!
Побежали мальчишки на большак. Купцы едут домой с базара. Встали пострелята у дороги, давай гостинцы выманивать. Так на маслену уж водилось в нашем краю. Как кто едет мимо, Митряшка запоет, и мальчишки тоже:
Купцы-то во хмелю, гонят, как ошалелые, в кованых возках. Выпросишь ли у них?
Едет в розвальнях бобыль однорукий, старый солдат Софрон, челночник. Он по зимам челноки строгал на продажу. Запели ребятишки:
— Ах вы, огольцы! Ну, так и быть, за доброе слово, за умную песню — нате, ловите, промеж себя делите!
Кинул ребятам связку баранок. И Митряшке одна досталась.
Прибежал домой Митряшка веселехонек:
— Тятька, тятька, у нас уродится самый долгий лен! Я всех дальше с горы съехал.
Почесал отец в черной бороде, покачал головой:
— Эх, сынок, наш-то загон давно купил Сазон… Была когда-то у нашего дедушки соха, да кобыла плоха… Уж так давно это было, что даже я сам не помню.
В ночь на понедельник разыгралась в поле вьюга-деруга, земля и небо затонули в снегу. Снег так и вьет с земли, так и крутит. Упади в сугроб — ну, кажись, в минуту скроет пеленой. Инда вьюшка в трубе брякает. Но какова ни будь погодка, а, как положено, в четыре часа проснулась рабочая слободка. Замигали огоньки в низеньких окнах. Вышел на крыльцо Патрикей, глянул — ночь черным-черна, — повздыхал:
— Ох, не доедешь нынче до фабрики! Замаяла ты нас, злая зима! Парнишку совсем заморозишь…
Решил Патрикей хоть на недельку, пока дороги хорошей нет, попроситься на квартиру к знакомому сапожнику Лаврентию. На улице Потекуше он жил. Хоть и невелика хоромина у сапожника, да, чай, не откажет. Собрал Патрикей пожитки, сундучок — на салазки, спереди веревку привязал, сзади посадил Митряшку. Повез. Ветер навстречу так и сечет, снег-то жесткий, словно железные опилки. За прогон вышел — вешек не видно. Полез целиной. Снег — выше колен. Торопится: не опоздать бы на фабрику, а то повезешь сундучок обратно. На полверсте из сил выбился. А идти надо.
Митряшка в заплатанном зипунишке съежился позади сундучка — то ли дремлет, то ли нет. Расписная кобылка из ума у него не идет. Ветер под зипун залетает, за воротник снег сыплется. Понимает Митряшка — отцу-то больно тяжело. Слез было с санок:
— Тятька, я пешком пойду.
— Ладно, сиди уж… Этак-то приду я с тобой на ту осень, годов через восемь, — ворчит отец.
Опять сел на салазки Митряшка. До рассвету-то еще далече. Сел да и, на грех, в самых-то глухих местах, когда санки к кустам подъехали, задремал паренек. В оврагах не дорога, а наказанье: то с горы, то в гору. Ну, конечно, в кустах не так вьюжно.
На повороте наклонились санки, Митряшка-то сонный и свалился — в глубокий снег, как в мягкий пух, чуть не с головой ушел.
Долго ли дремал, не помнит Митряшка. Опамятовался, встал, понять ничего не может — отца не видно. Надо бы оглядеться, а он с перепугу метнулся, да не в ту сторону. Заплутал, едва ноги из глубокого снега вытаскивает малый. Кругом кусты обступили. Ветер с ног валит, относит крик Митряшкин совсем в другую сторону. Отцу-то и не слышно: везет санки, торопится.
В потемках-то Митряшка шел, шел да и скатился в овраг. Кое-как выполз. Кричать боится — волков бы на себя не накликать. Прикинул, в какой стороне фабрика, и пошел туда.
Уж за кустарник далеко отошел отец, оглянулся, а на санках-то один сундучок. Так сердце и упало у Патрикея.
— Митряшка, Митряшка! — кричит он.
А сынок не отзывается. Где потерял Митряшку, и не помнит Патрикей. «Не замерз бы мальчишка…» Отец-то — да обратно. И без того устал до крайности. Бежит с санками по кустам старым следом — нет паренька нигде. Все кусты, все овраги пробежал, дошел до самой околицы. Так и подкосились у Патрикея ноги. С горя да с устали сел на сундучок, закурил. Не придумает, что и делать теперь.
Той порой Митряшка увидел за кустом два знакомых глаза. Будто две спелые малиновые ягоды лежат на снегу. Он — да к тем огонькам. Это сама Горностайка — белая шубка.
— Здравствуй, Митряшка! — говорит она ему. — Ведь ты не туда идешь, куда тебе надо. В той стороне тебя лихо стережет. Там голодный волк с волчихой вышли на охоту. Иди по моему следу.
И Горностайка повела за собой Митряшку. Лапками стежку шьет — стежка серебром сияет. Как фонариками, глазами освещает путь. Чего еще лучше-то?
Скоренько вывела она Митряшку на высокую гору, в старый бор. Отсюда видны все ее владенья. Говорит пареньку Горностайка, что она добрая рукодельница: что спрядет, что соткет — простым людям впрок идет.
— Слышала я, что ты уже хороший мастер у себя в шпульной. Не поможешь ли мне? Я ради твоего умельства сослужу тебе службу немалую. Старая бездельница-метель вчера здесь шла, всю мою пряжу спутала. Помоги мне ее распутать да навить на шпульки.
Удивился Митряшка: не сугроб лежит, а мотки пряжи. И верно: все-то перепутаны, кончика не найдешь. Без уменья-то не знаешь, за какую ниточку взяться. Тут луна выглянула. Совсем погода стихла. Митряшка вынул ножичек-складничок, быстро выстрогал из крушины цевки смастерил машинку шпульную. Нашел кончик нитки, стал распутывать пряжу на тальки; как десять талек, так и куфта готова. Стал навивать нитки на шпульки. Так-то весело шпульки крутятся! Не успеет надеть шпульку, а она готова.
Возможно, что Горностайка устроила проверку молодому мастеру: дескать, дело свое любит ли, не таит ли мастерство от других.
Как Митряшка дело наладил, Горностайка к нему с благодарностью:
— Спасибо, я теперь и сама доделаю. Хоть зипун на тебе худой, зато ты мастер большой.
Митряшка беспокоится: не поспеет он теперь к своему часу на фабрику. А что, как за ворота вытурят?
Горностайка словно глянула ему в душу:
— Эй, помощнички-рукодельнички, полно вам спать, пора зарю встречать!
За снегами чуть-чуть забрезжила полоска алая. Прилетел дятел-набойщик в оранжевой жилетке. Сел на дубок, заколотил в колотушку. Вылез из-под сосны у ручья старый плотник-бобер, стал точить топор. Синица-танцовщица, хвост половничком, зачирикала в кустах Все помощники явились. Говорит Горностайка:
— За твое доброе мастерство, Митряшка, вот тебе две шпульки с моей пряжей. Когда придет трудная минута, вставь эту цевку в челнок, челнок сам летать станет, а мотальное колесо само пойдет. Знаю, ты хочешь кататься на расписной кобылке. За твое доброе мастерство Бобер Бобрович даст тебе полозок-поскользок, поедешь ты на нем до своей фабрики…
Не успела сказать Горностайка — полозок-поскользок сам подъехал к Митряшке. Да полозок-то какой — лучше расписной кобылки: есть и сиденьице, есть и куда ноги поставить.
— А ну, дятел, пока заря не расцвела, окунись в снег, засвети свою жилетку и лети над моим следом, коротким путем, все с горы, все с горы, прямо к фабрике!.. Счастливый путь, Митряшка!
Запорхал дятел над кусточками, под сосенками, под елочками. Жилетка атласная светится на нем золотым фонариком. Горностайкин след на снегу лежит до самой фабрики.
Катит, летит Митряшка на полозке, аж дыханье захватывает. Сердечко так и прыгает в груди от удовольствия. Мимо пней, мимо кусточков, через коряжины, через валежины перелетает полозок по воздуху, а следа Горностайкина не теряет. Дятел путь указывает.
Что за полозок-самокат! Попал в беду парень, а беда-то, гляди, счастьем легла за пазуху. На таком-то полозу Садофий-купец никогда не ездил, да и не приведется ему.
Весело Митряшке, веселей, чем на масленице. У волка под самым носом проскочил полозок. «Гам!» — щелкнул волк зубами, а уж Митряшка за полверсты. Лисице-куме по пушистому хвосту прокатил, заяц взапуски с ним пустился — и того перегнал.
За полозком облачком стелется белая метелица, веселая, миткалевая. На снегу море розовых искорок. Купецкую тройку позади оставил Митряшка, из-под полозка брызнул снег в глаза купцам, посыпался за енотовы воротники. У молодицы под коромыслом, словно ветер, прошумел полозок; задел Митряшка шапкой за ведро — закачалося.
— Ах ты, катучий колобок! — вскрикнула молодица.
А уж Митряшка за околицей — на ополице.
Мимо деревенских ткацких, под низкими окнами в пригороде прокатил Митряшка. Девушки-ткачихи глянули в окна, а уж полозок-поскользок далеко, на горе.
Катит Митряшка и песенку распевает, ту самую, что в веселый час отец певал на праздниках или когда летом с фабрики идут:
У самых железных ворот остановился полозок. Минута в минуту поспел Митряшка в мотальную. Ждут его и машинка, и шпульки, и порожняя боронка. Заглянул в ткацкую, где пара отцовских станков стояла. Отца нет еще. Где он? Опять опоздал — теперь от хозяина не открестишься. Чего доброго, выгонят отца с фабрики, а все через кого? Через Митряшку: он свалился с салазок.
Обмер Митряшка, как увидел, что Садофий ведет к Патрикеевой паре незнакомого ткача.
— Посмотрю еще, ткать умеешь ли. Заступай, пускай станки. Больно у лентяя Патрикея масленица широка. Теперь будет знать. Походит без шапки по конторам, покланяется.
Ушел хозяин. Глядит Митряшка издалека: не тут-то было — как ни старается новый-то работник, но станки отцовы пустить не может. Позвали мастера, и мастер-то не может. Другого ткача от ворот привел Садофий, а у того еще хуже. Что за притча такая? Садофий и мастер не поймут. «Какую-нибудь гаечку унес с собой Патрикей», — решил Садофий. Так и оставили станки.
Как ушли от станков, Митряшка шмыгнул к ним, вставил шпульку дареную — и начал станок сам работать, сам челнок летает. Митряшка — к своей машинке. И колесо-то у него само вертится. Сама пряжа ровненько наматывается на шпульки. За отцовой парой он зорко приглядывает; как початок сходит, подбежит к шпульке, сменит, сам опять к своей мотальной машине. И там и тут — дело-то идет, да, гляди-ка, получше, чем у других. У отца на миткале ни подплетины, ни проточины , у Митряшки на нитке ни узелка, ни сукрутинки.
Патрикей, ног не чуя, бежит к воротам прямо с санками и сундучком. Из конторы навстречу ему Садофий в волчьем тулупе, в шапке-ермолке, как у благочинного.
— Эй ты, пьяница разгульная, постой! — кричит Садофий. — Ты чего станки поломал?
— Я не ломал, — ничего не понимает Патрикей.
— Как не ломал? Пойдем, я тебя носом ткну.
Пошли. У Садофия после обжорной купеческой-то масленицы еще хмельной мутью свет застилается. Встал он, как баран около новых ворот, и не поймет ничего: оба станка Патрикеевы ткут; на навивалках больше, чем у других ткачей.
Протирает Садофий осоловелые глаза:
— Бознат, что деется! Давеча стояли — мастера станки не слушались, а сейчас ткут. С чего бы это им вздумалось?
— А я им наказывал, когда уходил: дорога-то плохая, так вы, мол, в случае чего не ждите меня, сами тките, — поясняет Патрикей.
— Диковина! — разинул рот хозяин.
— Какая ж диковина? У нас, у ткачей, такой обычай: коли время есть, можно и за станком товарища приглянуть.
— Ну ладно, тки, а вечером зайди в контору, я еще погляжу, — буркнул Садофий себе в воротник и ушел.
Митряшка подлетел к отцу:
— Тятька, я раньше твово пришел! Тятька, не тужи, это я твои станки пустил. Тятька, теперь и нам полегче станет. Ужо домой пойдем, я тебе все скажу. Пока молчи, никому не сказывай.
И отбежал опять веселый к своей мотальной.
В лесу той порой падал снежок. Уж потерялся под порошей Горностайкин след. Усердный стукальщик-дятел стучал по осиновому дуплу своей громкой колотушкой, как набойщик по верстаку. Горностайка брала в лапку смолу янтарную, натирала смолой полозок-поскользок, чтобы подать его вечером к воротам фабрики, когда Митряшка с отцом выйдут со смены.
Узорная веретеница
Сидела бабка, старая пряха, у оконца; пряла-пряла, на месяц поглядывала. А веретено словно ожило: само в руке крутится, жужжит, как бы нашептывает. Заслушалась пряха.
Веретено меж тем жужжало да жужжало, старину сказывало…
…Не в чужом царстве, не за тысячу верст, а, можно сказать, посередине Русской земли дело было.
Жил в большом торговом селе, на мастеровой слободке, за оврагом, ткач Вахрамей. На взгорье под высокой черемухой стояла его изба. Было у Вахрамея трое сыновей: Корнейка черноглазый, Филипка конопатый да Иванушка. Корнейка — первенец, Филипка — средний, Иван — последыш.
Растут сыновья помаленьку, отцу с матерью на радость. Как же, подмога! Стал отец наставлять сыновей своему ремеслу. Ванюшка от старших не отстает. Да больно он тих. И что он ни скажет, что он ни спросит — всегда один ответ ему от братьев:
— Сиди уж, молчал бы лучше.
Ну и молчит Иванушка. Другой раз молвит отец:
— Что вы ему выговорить не даете? Чем он хуже вас?
А те оба в один голос:
— Молчун он, простофиля, а с простофили и спрос невелик.
Отец в толк не возьмет, почему же Иван простофиля. Вроде ничего такого не приметно за ним. Только тих да уступчив. А когда примется мотать пряжу, так получше и побольше братьев сделает.
Отец нерадивых пошугивает:
— Вон как Ванек старается! А вы дремлете за работой…
Ленивым братцам такой попрек в укор, в обиду. Может, через это-то они и недолюбливали Ивана. Выбегут на лужайку под окно потешиться в бабки, Ванюшку не принимают в игру. Он за бабки, а братья кричат:
— Иди, ворона, где тебе угнаться за нами!
Вот раз сели все за станки. Иван и говорит отцу:
— Если бы я всех сильнее был, кривду бы искоренил, на всей земле правду утвердил. А если бы мне найти челнок-летунок да самотканый станок, я столько бы напрял, наткал, что всех бы одел.
Братья захихикали:
— Чего он захотел!.. Да с твоей ли головой думать про такое, мечтать? Сиди уж лучше… Мы вот думаем, как бы нам самим нарядиться…
Как-то раз Вахрамей понес тканье на торжок. Продал да и купил Ванюшке шапку меховую с красным околышем. Увидел Корнюшка обновку, начал крутиться волчком около отца:
— Тятька, подари мне эту шапку! Я полотна зимой настить понесу, а Ваньке все равно ходить некуда, он дома-то и без шапки хорош. Я ему свою отдам.
К слову молвить, какая уж она, Корнейкина шапка? Ношена, ношена, перелицована да и за сундук брошена. Отец не знает, которого же из них уважить новой шапкой. Корнейка, правда, ходит с отцом полотна расстилать по снегу.
Пораздумал отец, спрашивает:
— Тебе, Ванек, или ему?
— Кому хочешь, папаня, — отвечает Иван.
— Знамо, мне! — кричит Корнейка, подпрыгивает.
Так и уступил родитель шапку с красным околышем Корнюшке.
Отлучился отец из избы. Корнейка сучит пряжу, сам озорует, язык кажет Ванюшке: что, мол, ловко я тебя обыграл? И в моей рваной шапчонке пофорсишь. Ты ведь все равно простофиля, а с простофили и спрос невелик.
Однажды пошел Ванюшка погулять. Дело-то к весне уж. На березах под окнами грачи гнезда вьют. Пульнул Ваня рваную шапчонку на березку; застряла она в сучьях рядом: вот тебе, грач, и гнездо готово, не трудись — хозяином садись.
В этот час, как на грех, Корнейка глянул в окно:
— Тятя, тятя, посмотри, что наш простофиля наделал!
Ванюшка входит в избу без шапки.
— Где у тебя шапка? — отец к нему.
— На березе.
— Как она туда залетела?
— Грач летел, крылом поддел.
— А ты бы его палкой, — подсказывает Корней.
— Палка-то в лесу, скоро ли ее принесу? Я лучше без шапки похожу.
— Простофиля ты и есть простофиля! Палок вон сколько под окном валяется. Уж и на это ума не хватило? — поучает его Корней.
Но, сколько ни заставляли братья, так и не пошел Иван доставать шапку с березы.
Послал отец Корнейку на березу. А уговор-то такой был, когда отец Корнею отдавал новую шапку, наказывал: с чьей головы она в грязь упадет — больше тот ей не хозяин.
Карабкается Корней на дерево, досадует на брата: «Ворона ты и есть ворона…» Только бы шапку снять с сучка!
Ванюшка как крикнет:
— Около солнца — золотое веретенце! Чур, мое!
Корнейка вмиг смекнул: «Ни за что не уступлю золотое веретенце». Запрокинул голову, чтобы глянуть на солнце, шапка новая и свалилась в лужицу. Ванюшка-то шапчонку новую схватил и — себе на голову.
— Сама шапка просится к тебе. Носи, так тому и быть, — решил отец.
Пришлось Корнею нарядиться в свою рваную шапчонку. Не смейся над другими раньше времени!
В другой раз Вахрамей приносит с базара тулупчик с беличьим воротником. У Филипки с Корнейкой хотя и по плохой шубенке, но было, а меньшему вовсе не во что одеться.
Не успел отец вынуть тулупчик из мешка, Филипка бросился к нему со всех ног:
— Тятя, мне тулуп! Тятя, мне!
— Нет, Ванятке надо бы…
Но разве Филипку уговоришь! Тулупчик-то шибко полюбился ему.
— Я уступлю Ванюшке свой поношенный. У меня одежка не хуже, да вырос я из нее. А Ванятке в самый раз. Мне зимой за пряжей в контору бегать не в чем.
— Кому, Ванятка, отдать — тебе или ему? — спрашивает отец.
— Кому отдашь, тому и носить, — отзывается Иван, а сам пряжу сучит, будто его и не касается.
Решил отец: «Уважу Филипку, коли Ваня не против».
— Все вы сыновья мне, но посмотрю, в какой у тебя тулуп будет цене. Недооценишь его — после себя ругай; переоценишь — тоже больше этот тулуп не наденешь…
И подает тулупчик Филипке.
Завладел Филипка одежиной — рад; ловко, мол, обыграл Ванюшку-простачка. Еще насмехается над братом. Швырнул Иванке на печку свой зипунишко-обносок, а на нем и живого-то места не сыщешь: заплатка на заплате сидит, третья потесниться просит.
— На, донашивай, я не в тебя жадный. Ты и такого-то зипуна не стоишь.
А жили они бедным-бедно — пожалуй, хуже-то ихнего никто и не жил. Лачуга разваленная, крыша над сенцами как решето. Соткут, понесут в контору — получка вся на пряжу да на хлеб уходит.
По весне простудился Вахрамей, занедужил. Лежит в сенцах за дверью на соломе, под халатом. А на улице — дождь, сквозь худую крышу каплет прямо на хворого отца.
Кличет отец Корнея: «Сходил бы да залатал дыру надо мной». Корнейка кое-как сунул в дыру горсть соломы. Все равно льет. Отец только головой потряс; посылает Филипку. Филипка тоже кое-как бросил дощечку над дырой и скорее колобком с крыши.
Еще пуще льет дождь. Покряхтел отец, перекатился на другой бок и говорит Корнейке с Филипкой:
— Что же вы крышу-то плохо починили?
— Да нечем, тятя. Мы и рады бы, а Ванька-то нам не помог — с земли глядел да все ворон ловил. Вон какой беззаботник!
Вдруг капать над хворым перестало. А дождь шумит вовсю. Оба брата пустились перед отцом на похвальбу, один перед другим:
— Это я соломкой зашвырял, вот и не течет больше!
— И вовсе не ты, это я дощечкой загородил!
— Ну спасибо, спасибо вам, — говорит родитель, а сам хмурится.
Тут и бежит в сенцы Иванка в холщовой, в ольховом корье крашенной рубашонке; в сто струек вода с него льет, а зипунишки на нем и вовсе нет.
— Где зипунишко, ротозей, куда ты его дел? Или мальчишки выманили у простофили? — расходился Филипка.
— Коли ловок — посвищи, коли зорок — поищи, — ухмыльнулся Иванушка; сам прыг на печку и полеживает за трубой.
— У него ума хватит… Чай, одежину опять грачам подарил?
Филипка выскочил с крыльца, а дождь так и сучит свою пряжу в тысячи нитей с неба до земли. Покрутился Филипка около избы. И вот несется со всех ног с жалобой:
— Тятя, тятя, кто бы это видел, кто бы это слышал! Над нашей-то крышей вторая крыша, чуть повыше. Моим старым зипуном прореха над застрехой прикрыта. Это Ванька-простофиля сделал!
Отец к последышу:
— Что же ты, Ванек, одежду не ценишь? Хоть она какая-никакая, но денег стоит.
А меньшой отвечает:
— Зипун-то я наживу, были бы руки да здоровье, а отца — никогда. Ради тебя, тятенька…
Пришлось Филипке в свой старый зипун нарядиться: новый-то тулупчик отец, как выздоровел, Иванке отдал за заботу, за смекалку.
Потащил Вахрамей на спине коробьё на торженец. Купил для своих сыновей не дорого, не дешево обновку за полрублевку — козловые сапожки со скрипом.
Принес их в избу, подметкой о подметку стукнул:
— Как, Ванек, хороши ли?
Иванушка отложил катушку с пряжей, поклонился отцу:
— Спасибо, тятя, за обновку! Теперь я еще лучше работать стану.
У Корнея и Филиппа было по сапогам, им отец раньше купил. Ну, правда, зря не скажешь, поношены, постоптаны. Быстро стоптали — много бегали.
Подарил отец сапожки Ване и наказал:
— С нови обувку береги — дольше не убежит с ноги.
Иван прошелся по тесовым половицам, а сапоги-то новые — скрип, скрип, скрип… Умелые руки их тачали, на колодку сажали. Любо-дорого глянуть — как игрушки. Сапоги-то, видишь ты, выбраны с запасцем, на рост загадано годка на два вперед. Иван догадался — сена по горстке в носки сунул, вот ему и в самый раз обнова, по ноге.
Глаза у Корнея от зависти так и горят. Опять досадно ему: как же, у Ивана теперь сапоги новые, а у него ношеные.
Дождичек плеснул, навел под окнами лужи, грязно стало на улице, да уж и зябко: осень — старуха-побируха — под окном клюкой стучит. Посылает отец Корнея сбегать в лавку за пряжей.
— А в чем я пойду? — дуется Корней.
— В сапогах.
— Я сапоги-то ныне дегтем смазал, вон они на колышке под навесцем.
— Ну, в лаптях ступай, ноге вольготней; в сапоге нога — дворовая девица, в лапотке нога — вольная царица, — говорит родитель.
Корней пожаловался, что на лодыжках лаптями мозоли натер. Однако хоть и с ленцой, неохотно, но собирается. Пыхтит, кряхтит. Сидит на пороге, онучи заскорузлые отминает в горстях, лениво подвертывает.
Ластится он к меньшому брату, считает его простачком:
— Братец, а братец, не дашь ли ты мне сапоги всего-навсего на полчаса? Приду — отдам. Лапти малы стали, не лезут на ногу, а тебе — в самый раз. Они у меня знаешь какие! Сами ходят, все пути-дороги знают.
— Так что ж, надевай, сходи. Только, чур, назад вороти… Уговор дороже денег.
Иван подает брату сапоги со скрипом, а сам в лапотки приобулся. Отец Корнея спрашивает:
— Ты что у Иванки обувку отнял?
— Мы с ним поменялись: я ему лапти да денежку в придачу дал, — отвечает Корнюшка.
Вернулся Корней. Иванушка свое требует:
— Давай разувайся.
А тот и знать не хочет:
— Какие тебе сапоги, мы же с тобой поменялись!
Иван — к отцу:
— Тятя, чего он?
Отец журит доверчивого сына:
— Хватило ума-разума отдать сапоги, хватит ли смекалки выручить?
Корней в чужих сапогах похаживает, да еще гордится; Подметки поскрипывают, словно дразнят Иванку.
Иван собрался на реку за капустник, по рябину, ему и горя мало. «Я, — думает он, — и в лаптях похожу. Только бы с ног не убежали».
Корней с Филиппом тоже пошли на речку; спускаются с горки, видят — лапти, веревкой связаны, вдоль да по речке плывут. Иван сидит за капустником на камешке, в сто узелков мешок завязывает. Не кладец ли дорогой нашел? Заприметив братьев, положил мешок за спину, принялся камешки, черепочки швырять в речку. Всё в лапти попасть норовит.
— Ты чего, дурень, затеял?
— Бобы сею, семян не жалею, — говорит им Иванушка.
— Эх, дубина ты, дубинушка, как бы из камня бобы росли… Ты ответь лучше, почто лапти бросил в реку? — сердится старший.
— Тебе, Корней, больше знать: твои лапти ученые, они сами ходят, все дороги знают… Только было я с горки, а лапоть с ноги прыг-скок и другого за собой поволок.
Я за ними — они от меня. Я было их ловить — они дальше плыть.
Корней — завидущие глаза нет-нет да и взглянет на мешок. Что за вещица у Иванушки в мешке за ста узелками завязана, уж не новый ли подарок ему отец принес?
— Братец, а что это у тебя в мешке? Покажи-ка нам! — подъезжает он к Иванушке.
— А это последняя тятина обновка — сапоги на рантах, на серебряных гвоздях. Сапоги-вездеходы, сапоги-скороходы, шагают через моря, через горы. А скрипят — словно пастушки на рожках выигрывают. Вот какие сапоги!
А показывать не показывает. Поднял мешок — да к уху Корнея: на, мол, послушай, как поют-скрипят.
Воистину скрип — лучше быть нельзя. Но как их у брата выманить?
Корнейка ластится к брату: «Давай-ка, браток, поменяемся обувками».
Упирался Иван. Брат едва уговорил его. Сапоги в мешке на всю улицу музыкой играют.
Снял Корней сапоги, сам всё мешок с новыми сапогами щупает. И говорит он:
— Хороши, видать! Век им износу не будет.
Иванушка надел сапоги козловые, которые Корней променял, вроде нехотя отдал мешок с хвалеными сапогами: распутывайте, мол, все узелки сами.
Бежит Иван домой веселый: как же не радоваться — хватило ума сапоги вернуть!
Корнейка распутал наконец мешок, а в нем вместо сапог два тугих вилка капусты ровненько разрезаны и, как сапоги, умненько сложены. А по осени капуста, всякому известно, скрипит.
Вот тебе и Иванушка-простофиля!
Выросли сыновья. Старому ткачу пора за печной трубой лежать, спину греть, потолочины считать. Стал он вместо себя сыновей на торжки посылать с полотнами.
Настала очередь Ивану идти на базар.
Вахрамей наказывает:
— Ты, Иванко, выручку-то подальше убирай.
— Подороже продавай! — требует Корней.
— Да полно вам! — махнул Иван рукой. — Ничего бы я не пожалел для добрых людей… Жаль, товару-то у меня мало.
Пошел Иван на базар. А братья каются, что свои полотна доверили такому. Дешево продаст, чего хуже — даром отдаст.
Торопится Иван. Не близко до торжка. В лесу жимолость срезал, дудку сделал; посвистывает, поигрывает. Вдруг на его свист из лесу голос послышался. Похоже, с человеком неладно. Не деревом ли кого придавило?
Лес непролазный: пни, валежник, бурелом крест-накрест. Не продерешься. Однако Иван не прошел, заслонясь, мимо чужой беды. Долго не раздумывал, подался в лес на тот зов. Где перемахнет через валежину, где под дерево поваленное нырнет, а где и кубарем через пень… Чащоба. Днем и то здесь сумрак. То тут, то там корни выворочены; как рога, торчат во все стороны.
Пиджак на Иване весь в клочьях — за сучки, за корни цепляется. Пока он поспешал, не заметил, что короб у него за спиной открылся. Невдомек ему, что товар растерялся по лесу.
Видит Иван: седая ель маковкой небо подпирает, а стволище — не обхватишь. Вдоль ствола — трещина, смолой заплыла. Стоит под елью, как цепью прикована, лесная девица-красавица, в глазах — слезы янтарные. Брови, ресницы — с прозеленью, частые, острые, как иголки на елке. Зеленая коса защемлена в трещине.
— Кто ты? Как сюда попала? Кем и за что наказана? — спрашивает Иван в изумлении.
Она руки протянула, показывает: гляди, если ты человек рабочий, сам поймешь. Сразу видно, не белоручка-барышня: ладони в трещинах, как у старого ткача, в мозолях. Похоже, к нужде рабочей причастна.
Красавица сразу-то не призналась:
— Кто я, за что и кем наказана, скажу тому, чье желание бежит по одной дорожке с моей мечтой. Ты, я вижу, сам ткач. Скажи мне, чего бы больше всего желал?
— Желал бы я вот чего: чтобы кто работал, тот и ел; кто прял, кто наряды ткал — тоже бы нарядным ходил. А то погляди, до чего нас, работных людей, довели… Ни обуться, ни одеться. И есть нечего. Если бы я много товаров имел, всех бы одел как умел.
— Сбудется твое желанье! — уверяет она.
Иван ушам своим не верит… Как же оно сбудется, если у него добра в коробе всего-навсего на каких-нибудь три рубля, да и того не будет…
— К твоему желанию я прибавлю свое старание, — стала откровеннее она. — Я тоже хотела нарядить всех трудовых людей как умела. И товары припасла. Три губернатора из поволжских городов недавно в этом бору охотились, схватили меня. Мечта моя больно не полюбилась им. Собаками хотели травить. Собаки меня не тронули. А лихоимцы взяли да к дереву косой привязали, чтобы пропала я с голоду. Пригрозили: «К нам в города возмущать народ не показывайся. Все твои товары отымем». Видишь: и пряха я, и ткаха я, а по душе своей — сестра твоя. Лебедь белая, помощница моя, звать людей полетела, да обратно не вернулась. Не богатые ли охотники сгубили ее?
Сбросил Ваня свой короб под кусток; на счастье, оказался топорик при нем — натесал дубовых клиньев, давай в щель клинья вгонять.
Высвободила пленница свою косу, в семь колец вокруг головы обвила ее. Не знает, чем и отблагодарить хорошего человека.
Иван глянул на небо, а уж солнце давно за полдень перевалило. На торжок бы не опоздать! Он за короб, а в коробе-то пусто…
— Ба! Где же товары мои? Как теперь я с пустом домой ворочусь? Засмеют меня братья, по гроб попрекать будут. Да и отцу печаль…
— Не горюй раньше, чем горе в дом придет. На тебе, всю потерю восполнишь.
Разгребла она зеленый мох под елью, вынула из березового сундука матерьицы чисто парчовой с разводами. Вот и подарок Ивану.
Не на кленовом ли стане, не на лесной ли поляне умелица — лесная красавица это добро наткала? Не осень ли старательница из седых туманов по ночам пряла пряжу, не ветер ли помощник ту пряжу сучил? Не ясный ли месяц своим светом эти нити серебрил?
А рисовочка-то на товаре какая! Сам Иван — что прясть, что ткать, такого мастера поискать, — но и он развел руками в удивлении.
— Из какой же такой кудели пряжа прядена? — спросил.
— А всё из той, которая растет в поле в голубой одежке на длинной ножке, — изо льна-долгунца, — пояснила она.
Мастерица ничего не таит, не скрывает. Открыла плетеную кудельницу, а в ней — первосортной кудели полным-полно. А кудель-то — диво! Тряхнешь горстку — по волокну брызнут золотистые зайчики.
— На вот, положи себе за пазуху, — наделила Ивана. — Моей кудели хватит надолго. А изведешь — не заказано, опять придешь. Позолоту на товаре сядешь ткать — украшай своей работой!
На такую кудель нужно веретено особое.
Спрашивает Иван:
— Мои веретена хоть и тонко точены, а станут ли прясть?
Умелица достает из-под кленового пня узорную веретеницу — такой роскошный ларец. Вещь, сразу видно, работы тонкой.
Веретеница белым-бела — знать, из дорогой белой кости выточена была. На верхней крышке голубой лен, бока серебряными мотками изузорены — рисовка знатная!
Открыла она веретеницу — лежат на дне три белые костяные пряслицы — стало быть, кольца на веретена, чтобы легче прясть. На каждой пряслице — узоры.
— Много ли вас, братьев-то? — спрашивает она.
— Трое нас: я, Корней да Филипп.
Кладет рукодельница в ту веретеницу три светлых веретена чеканных и три скользких челнока на деревянных каточках.
— Всем поровну! А веретеницу тебе, Иван! Но только помни: я таких веретен припасла — надо будет, послужат они тебе взамен мачты и весла. В веретенице ты можешь не только веретена хранить, но и по Волге плыть. А эти челноки — на самоткацкие станки.
Никак не поймет Иван, о каком плавании намекает она. Но вещицы эти шибко по душе ему пришлись. Скорее бы за стан сесть!
— Спасибо! Вещицы больно хороши. Чай, дороги? Денег-то у меня нет, — забеспокоился Иван.
— Человек дороже денег. Сослужи ты мне службу: плыви вниз по Волге, по всем базарам и ярмаркам, раздай товар хорошим людям. На золото не льстись, за спасибо отдавай, да знай, кого одариваешь, — просит она.
Задумался Иван.
— А на чем я поплыву?
— Будет твоим кораблем моя веретеница.
— А где я паруса возьму?
— На корабль взойдешь — сам найдешь.
— На корабль-то мачты нужны — говорит Иван.
— Мачты я поставлю и весла дам, — отвечает она.
— Но где же я товаров возьму, чтобы всех наделить?
— Я тебе помогу.
— Согласен. Но где я красок возьму, чтобы все товары выкрасить, молодиц и девушек порадовать? — спросил он.
— А мы на солнышко поглядим да по земле поищем — краски сами к нам придут. Ты глянь, сколько цветов в лесу, сколько ягод зреет! Земляника, черника, брусника, костяника! Вон еще хохлатая ягодка — шиповинка. Рисовочку на белую ткань ты вот так клади!
Сорвала она горсть цветов, положила в них веточки черники, брусники, костяники, окунула в ключевой ручей… Пошагал разноцветный веник по белому полотну. И не узнать товар: тут и лазорь, и багрец, и янтарь, и золото. Такие расцветки и на базаре не часто встретишь.
— Вот тебе этот веничек, клади и его в веретеницу.
Что же, Иван ото всей души готов послужить работным людям, с детства об этом мечтал.
— По правде, по совести мой наказ исполняй!
Узорную веретеницу Иван убрал в короб, прикрыл лоскутом бересты, на бересту положил материю со свежими расцветками, распрощался, побежал скорее на базар.
Пришел на базар, а уж новинный торг кончается. Мужики и бабы куски новин положили на головы, очередями стоят перед ларьками и лавками. Тканья разного понавезли, понанесли — горы!
Купцы лавки запирают, гонят народ от дверей: хватит с нас, домой несите, до другого Торжка.
Иван встал со своим коробом посреди базара, стоит — ждет. Работный-то народ давно разошелся, разъехался с базару.
Вот идут базаром два купца во хмелю, в бордовых опоясках оба. Покидывает их, пошатывает из стороны в сторону.
— Что в коробе-то у тебя? — спрашивают.
— А то, без чего ни в пир, ни в мир, ни на званый обед, — отвечает Иван.
Купцы так и припали к коробу:
— Продай! — и было за кошельки.
— Я не продаю, а так отдаю.
— Еще лучше! Давай нам все! — так и затряслись руки у купцов.
— Проваливайте! Больно, как погляжу, завидущи и жадны. Не про вас прядено, не про вас крашено. Это не купцам, а простым людям припасено, — гонит их прочь Иван.
— Твоих-то покупателей надо до следующего базара ждать.
— Завтра в Ярославле ярмарка, поплыву туда, — говорит Иван.
— Ха-ха-ха! Какой купец Лохмотьев нашелся… На самом армяк да лапти, а тоже плавать собирается! На чем поплывешь-то? — издевается толстогубый купец.
— Вот и поплыву!
Взял Иван короб — и на берег. А купцы за ним; им, пьянчугам, — потеха.
— Глядите, люди, сейчас Иван-ткач в лапте через Волгу поплывет!
— Полно вам горло драть!
Вынул Иван узорную веретеницу, пустил ее на воду; стала веретеница большим кораблем. Вошел Иван на корабль.
— А где мачты-то? Чудак, как ты поплывешь? — кричат купцы с берега.
Достал Иван три дареных веретена — поднялись над кораблем три мачты, на верхушках позолота огнем.
— А где паруса-то? Без паруса мачта — все равно что столб в поле! — орут купцы.
— Были бы мачты, найдутся и паруса.
Раскинул Иван дареную ткань с разводами — сами паруса взлетели на мачты.
Поплыл корабль. Идет Иван по палубе, дивится: на одной стороне — прялки в ряд, сами прядут; на другой стороне — станки, сами ткут. Остается дело за расцветкой, за рисовкой. Вынул Иван многоцветный веничек, стал цветы, узоры наносить на полотна. Пока плыли, гора товаров выросла на корабле.
Подплывает Иван к пристани. А на берегу как раз базар. Со всех сторон ярославцы валом к нему:
— Богатый корабль к нам!
Губернатор скорее приказ своей челяди — в колокола звонить, изо всех пушек палить: уж не царь ли сам плывет? Тут и звон, и гром, и пальба.
А Иван уж на берегу, к народу поближе:
— Эй, люди добрые, все ко мне на корабль! По товары! По товары!
Народ валом валит к Ивану на корабль. Всех наделил он — на платья и на рубашки хватит.
Разозлился губернатор:
— Что за купец такой приплыл? Никакого подарка ни моей жене, ни двенадцати дочерям, а все этим голодранцам!
Взял губернатор стражу, лезет на корабль:
— Ты что, купец, порядков не знаешь? Думаешь, я подарков не люблю?
— Знаю, как же… Любит губернатор масленый блин, да ел бы один, — спокойно отзывается Иван.
— Молчать!.. Может, все-таки расписные товары есть?
— Есть, да не про вашу честь.
Губернатор сбежал с корабля, затопал, приказывает:
— Сейчас же купца притащить ко мне на дознание!
Но тут волна всколыхнулась, над волною белая лебедь встрепенулась, брызнула водой с крыла на корабль… Иван чихнул, пряслицу в воду окунул. Взамен корабля очутился он в расписной веретенице, на низеньком сиденьице.
Губернатор глаза протирает от удивления. А Иван в веретенице плывет, веретенами гребет, куделью дареной парусит. И короб у него за плечами. По берегу народ бежит, картузы вверх бросает, платками машет, в добрый путь Ивана провожает. Смеются люди над завидущим губернатором и его прихвостнями.
Как отплыл Иван подальше, снова волна всколыхнулась, белая лебедь встрепенулась, обрызгала с крыла веретеницу. Опять веретеница кораблем стала.
Вон и Кострома видна. На берегу — большой базар.
— Царский корабль плывет! Не к нам ли? — зашумел народ.
И костромской губернатор приказал звонить во все колокола, стрелять во все пушки.
Сходит на берег не царь и не царский псарь, а самый честный человек — ткач-труженик.
— Люди добрые, зову всех ко мне на корабль за товарами!
Хлынул народ на корабль. Всех Иван наделил, никого не обидел, а богатым ничего не дал.
Только было хотел он паруса поднимать, дальше плыть, а губернатор здешний со своими слугами прется на корабль:
— Эй, купец, большие торги ведешь, а пошто пошлину мне не платишь? Думаешь, мои дочки рядиться не любят в хорошие платья?
— Не плачу и платить не собираюсь, — не испугался Иван.
Губернатор глаза выпучил по-совиному:
— Да я тебя… Да как ты, болван, смеешь со мной так говорить? Сейчас же в тюрьму упеку!
Сошел губернатор на берег, приказывает:
— Корабль задержать! Купца — в каталажку!
А Иван и был таков… Он уж посередине Волги — в узорной веретенице, на низеньком сиденьице… Плывет, веретенами гребет, куделью парусит. Костромичи по берегу бегут, картузы вверх кидают, платками машут, попутного ветра желают. Конечно, и тут в трудный час Ивану лебедь помогла.
Снова Иван плывет на большом корабле. Прялки сами прядут, станки сами ткут. А его дело — разноцветным веничком на полотна тонкую класть рисовку повеселее, покрасочнее да готовому товару верный счет вести.
Под Нижним Новгородом тучей дым к небесам. Пушки палят, на всех колокольнях перезвон. Так приказал губернатор.
Со всей России съехался туда народ на осеннюю ярмарку. Купцов много, а бедноты — и не сочтешь. Ходят по рядам, приценяются к товарам, да все больно дорого. Денег таких нет.
— Кто это к нам на ярмарку?! — загалдели на берегу, как тот корабль увидели.
А Иван стоит на корме, снял картуз, трудовому люду кланяется:
— Милости прошу всех разутых, раздетых ко мне за подарками!
Тут и пошел дележ на корабле. Семь суток народ тешился. Всем хватило.
Губернатор дивится:
— Эй, купец, ты что больно добр? Товары раздаешь и денег не берешь. Таких, как ты, я не встречал, хоть и дожил до седин.
— А такой, как я, пока один…
— Вон ты какой!.. А для моих дочек что-нибудь получше есть? У меня их шестеро да племянниц столько же.
— Было, да сплыло. Ради твоих дочек я и не по-думал бы паруса подымать, — не моргнув, заявляет Иван.
— Ах ты дерзкий купчишка! Да я тебя за такие слова завтра же упеку в Сибирь! — пригрозил губернатор и поплелся на берег, а у самого голова трясется, как у параличного.
— Схватить этого, который по всей России подарки развозит и губернаторов не почитает! Это не купец, а смутьян! — кричит губернатор, от злости захлебывается.
Стражники в сто свистков свистят, на корабль торопятся.
Но тут волна колыхнулась, белая лебедь встрепенулась, обрызгала с крыла корабль. Иван чихнул, пряслицу и воду окунул…
Стражники глаза выпучили. А Иван уж посередине Волги в веретенице плывет, веретенами гребет, куделью парусит. Ни преград ему, ни запретов. Путь он держит в понизовье, к Астрахани. Там бедного люду не меньше, чем в верховье.
Той порой Корней с Филиппом отца журят:
— Вот доверили нашему простофиле товар, а он и сам вместе с добром пропал. Ни духу ни слуху все лето…
Горюет и отец: что же случилось с Иваном?..
Когда самого последнего бобыля на Волге Иван в хорошую рубашку одел, стал домой собираться.
А под Нижним Новгородом все три обиженных губернатора встретились: новгородский, ярославский и костромской. Полонить дерзкого купца хотят. Поперек всей реки от берега до берега стоят лодки со стражниками. Ружья и сабли наготове.
Плывет Иван с понизовья. Ветер в парусах шумит, на узорах солнце играет.
— Стой! Сажай на якорь! — приказывают ему.
Может, пропадать бы Ивану… Но тут волна всколыхнулась, белая лебедь встрепенулась. Корабля как и не бывало. Плывет он в узорной веретенице, на низеньком сиденьице, веретенами гребет, куделью парусит.
— Все равно не пропустим! Не уйдешь теперь! — угрожают ему.
Видит Иван — дело плохо. Отомстят ему губернаторы, загубят. Тут встал он в веретенице да как гаркнет изо всех сил:
— Люди добрые, я для вас ничего не жалел! А теперь вы мне помогите чем можете!
Не зря молвится: как народу аукнешься, так народ и откликнется. Не пропала даром забота Ивана о простых людях. Тут весь мастеровой люд хлынул к берегу, и начали воду из Волги черпать: кто ведром, кто котелком, а кто картузом, а то и просто пригоршнями.
И не заметили, как обмелело русло. Все губернаторовы лодки и парусники на мель сели. А Иван по мелкому ручейку прошмыгнул на узорной веретенице… Подальше отплыл — снова поднял паруса. С попутным ветром подплывает к Кинешме.
Сошел на берег, чихнул, пряслицу в воду окунул… Положил веретеницу в короб — и домой. По пути не забыл зайти к лесной деве. Как же, отчитаться надо!
— Всех одарил, всех одел!
— Знаю, Иван. Спасибо тебе. Теперь домой ступай.
Дома отец встречает Ивана у порога:
— С барышом или с накладом, сынок?
— С радостью, — отвечает Иван.
— Где ты столько времени пропадал, беззаботная голова? На чем теперь ткать станешь? Тут у нас, пока ты гулял, за подати твой станок отняли, — жалуются братья. — Что ты только делал целое лето!
— Кривду искоренял. Товары бедным людям раздавал. А ткать я найду на чем, — не горюет Иван.
— Эх ты, простофиля, о себе не заботишься! Вон, говорят, один ходил полотна продавать, на выручку целый корабль себе купил, в море за товарами уплыл, — пеняет Корней.
— Ничего нет удивительного, братцы. Я на этом корабле плавал, только не по морю, а поближе… Благодарность от народа получил, — заявляет Иван.
— Ты, Иванка, еще хуже стал. Тебе дело говорят! — ропщет Филипп.«— Если бы мне так посчастливилось, я на выручку поставил бы свой полотняный завод.
— Ну, и стал бы твой завод только людям перевод, — говорит Иван. — Вот так уж радость…
— А тебе какая же радость нужна?
— Вот какая — самая большая!
Вынимает тут Иван узорную веретеницу с челноками, веретенами точеными, чеканными; разноцветный веничек кладет на стол. Вот и весь его барыш. Братья так и зашипели:
— Простофиля ты, простофиля, все полотна за такую пустяковину отдал?
А на узорную веретеницу и глядеть не хотят. Мол, у нас челноков с веретенами и без того много.
Братья норовят Ивана из избы выгнать. И заварилась в тот день такая ссора промеж братьев — водой не разлить, не разнять. Не хотят Корней и Филипп больше и единого дня жить вместе с Иваном. Делиться — да и только.
Уговаривал их отец, а они не послушались. Поделили все на три пая. На долю Ивана пала эта узорная веретеница. Братья построили себе по избенке за оврагом. Иван с отцом в старой избе остались.
Сначала старшой переманил к себе отца: живи, мол, у меня, а то Иван нерадивый тебя голодом заморит. Перешел Вахрамей попытать хваленых пирогов. Году не пожил — надоел Корнею. Не тут сел, не по той половице прошел, много съел…
Филипп отца к себе зовет:
— Приходи ко мне, не обижу.
Через год и Филиппу надоел старик. Пришлось к Ивану проситься:
— Приюти, сынок, ради бога!
— Так что ж, полезай на печку да полеживай на здоровье.
Снова Иван с отцом стали жить вместе. Отец привык все время что-нибудь да делать. Лежит на печи, ощупью кудель тянет, тонко прядет. На столе сырая картошина, в нее воткнута лучина — девичья кручина. За станом Иван сидит, свое дело привычное правит.
Вскоре барин такой оброк закатил с ткачей, хоть себя закладывай. Тужат ткачи, а Корней с Филиппом больше всех. Иван говорит им:
— Ладно, попрошу-ка я узорную веретеницу. Не поможет ли еще разок.
И на этот раз не оставила его веретеница.
Пришел срок — у него в избе столько всего наткано, что всем хватит заплатить подати.
Не успели подать отдать — новая беда: все село погорело. Осталась только одна Вахрамеева старая избушка И тут узорная веретеница выручила: всех одела как умела.
Полотна Иван раздает, ни копейки ни с кого не берет. Не жадничает. Зато куда Иван ни поедет, куда ни пойдет — везде ему почет и уважение от простых людей.
Собрались братья сходить к Ивану помириться навсегда, забыли про свою спесь. Иван рад братьям. Если с добрым словом пришли — и встреча добрая. Дружно-то — не грузно, а врозь — хоть брось.
Снова братья стали жить сообща, от одного каравая резать ломоть.
Остался слушок надолго, что будто по тому ткачу Ивану и село-то стали звать Ивановом. А потом из этого села большой фабричный город вырос. Но об этом в другой раз, на этом и кончим сказ.
Да! Еще вот что: может, весь секретец-то не в узорной веретенице и дареной кудели, а, скорее всего, в самом человеке, в его деле. Вот в эту-то сторону и поглядывай.
Охлопочек-Отонышек
Все блага — от народа, от полей да от заводов. Как земля по весне травой покрывается, так и жизнь трудом украшается.
Слово у пословицы не из захудалого лубка и не из балаганного райка — оно из живого клубка. Клубок тот по всем дорогам за человеком катится.
Говорили, бывало: с голоду хоть вой, хоть плачь, но ступай в Орехово или в Киржач; был в селе горемычником, на чужой стороне станешь фабричником.
Да и чужая-то сторона в те поры была не добрее родной.
* * *
У нас за селом, как овраг-то перейдешь, прежде фабричка стояла. Так, небольшая, всего станков на восемь. Ткацкой светелкой называлась.
Богатый мужик Аплей Щипок ее построил. Восьмерых ткачей посадил за станки. Сам за подрядами катал в Юрьев-Польский к купцам Ганшиным, пряжу у них брал, а сработанный товар купцам сбывал.
Аплея в своем селе-то больше оплеванным звали. Бывало, особенно когда злой, плюнет через губу — обязательно плевок себе на бороду повесит. Так и ходит. Такой уж был Щипок, все так и норовит, как бы чело-века обидеть. И обманывал и обсчитывал. Ни во что народ не ставил.
Вот и ткал у него в той светелке дедушка Мирон. Мастер он был тик выделывать — это такой сорт ткани. И в мелкую и в крупную шашку, какой хочешь узор соткет. А зарабатывал уж больно мало. Сколько ни старался, а все он в долгу, как в шелку, у Щипка.
Однажды, по зиме дело было, ткет Мирон тик ряженый, торопится. Одной рукой бердо водит, другой — ременной погонялкой челнок шугает, перебрасывает со стороны на сторону, ногами подноженки под станом перебирает. На одну подноженку наступит — в основе половина ниток подымется; другая половина опустится — между нитями дорожка появится, по этой дорожке и катится челнок на маленьких каточках. Наступит Мирон на другую подножку — нити местами поменяются.
Дернул он посильнее ремешок-погонялку — челнок выскочил и вылетел в окно.
«Ладно, — думает Мирон, — рядок дотку, схожу найду челнок». Перед ним на полотне еще два челночка лежат: в одном — нитки красные, в другом — голубые.
Взял он другой челнок. Только было раз прокинул, и этот челнок, как на грех, на другую сторону выскочил, тоже в окно вылетел.
— Что за напасть нынче на меня… — погоревал Мирон.
Вышел он из светелки. Морозно. Сугробы чуть ли не по самую стреху . У окна стоит Аплейка Щипок, и варежки у него в снегу.
— Ты чего не ткешь? — крикнул Щипок на Мирона.
— Да вот челночки развеселились, выскочили…
— Ну, ищи. А не найдешь — смотри у меня! — пригрозил Щипок.
Искал, искал Мирон, все сугробы перерыл руками… Нет челноков. Вот беда-то на старую голову!
Щипок куда-то сходил и опять тут. Чванится, руки в карманы засунул:
— Эх ты, ворона старая! Ну, что теперь станешь делать? Только хозяина убыточишь. За эти два челнока я взыщу с тебя десятикратно. А потом вон, видишь, два стекла разбил челноками, — тоже взыщу.
— Мне и так есть нечего… Голодный сижу, — говорит Мирон.
— Потому и голоден, что лентяй ты! Почему же я сыт?
— А потому, что мои-то щи к тебе на стол ушли, — Мирон прямо в глаза ему.
И взлютился тут Щипок. С кулаками на старика лезет:
— Такой-сякой, смутьян! За эти слова всю твою бороду по мелкому клочку выщиплю!
Толкнул ткача.
Глянул Мирон горячо, но стерпел.
— Ладно, не трясись, я взамен этих двух выстрогаю, выточу четыре челнока, — утихомиривает он фабрикантишка деревенского.
— На что они мне твои-то, деревянные? Эка невидаль… Мои были железные, на каточках-поводочках. Железные покупай! Где хошь бери, хоть из-под земли доставай! — требует Щипок.
— И золотые купил бы, да моя-то трудовая медная копейка закатилась в твою семейку, — твердит свое Мирон. — Железа у меня нет, а прочного дерева, так и быть, добуду, сделаю не хуже твоих железных…
Прибрел Мирон домой за полночь. Старуха его, бабка Афанасьевна, за прялкой сидит, пряжу прядет с гребня.
— Что, старик, голову повесил? — спрашивает она.
— Новая беда, старуха, на нас с тобой: два челнока у меня нынче пропало. Опять мы в долгу у Щипка остались… Не Щипок ли плут ту потерю подобрал?.. Буду челноки строгать, — говорит он.
Сел старик на порог, стал мастерить. Режет он, строгает, точит, ниткой примеривает. Устал. Да и темновато в избе. Палец невзначай порезал, большая капля крови спелой земляникой упала на белый березовый шашочек.
— Батюшки, поилец, кормилец, что ты это наделал? Руку порушил? Как теперь пойдешь ткать? — испугалась Афанасьевна.
— Ничего, на живом-то заживет. Дай-ка мне щепоть болотной травки-сушеницы на закрепу да еще охлопочек на повязку, — просит старик.
Сняла старуха с гребня остаток кудели, проще сказать — горстку недопряденного льна, который уж не годится в пряжу, малехонький опрядышек.
— Вот тебе охлопочек, лечись.
Унялась кровь.
Старик положил охлопочек вместе с березовым отонышком-чурочкой в печурочку — такое боковое окошечко в печи.
Спать легли. Обоим не спится, не дремлется с горя. Тужат оба.
— Вот кабы, старуха, был у нас с тобой маленький внучек, уж он бы нам, старым, помог! Плохо нам с тобой жить. Замаял нас Щипок. Сколько ни работаем, а счастье все никак не найдет дорогу к нам в избу, — жалуется старик.
— Ох, дед, не заморозила бы нас зима холодом, не загнала бы нужда в гроб голодом, — охает старуха. Спина у нее разболелась.
Поговорили и уснули. А дверь в избенку у них и привычки не было на засов запирать — немного в избе добра: печь пустая да обгорелый сковородник.
Утром дед Мирон и говорит своей бабке:
— Ты знаешь, что мне привиделось во сие?.. Будто березовый отопок в печурочке за ночь пареньком стал. Нашим, стало быть, помощничком!
— Ну, где уж нам с тобой помощника дождаться, так и станем маяться…
Только это старуха промолвила, а на печке кто-то как чихнет! Дед — туда, а там, не мал не велик, лежит парнишка кудреватенький.
На стене, как раз над голбцем сумка висит. Уж не забрел ли какой бездомничек?
— Эй, ночлежничек, вставай! Слезай с нами картошку в мундире есть! — зовет Мирон.
Проворно слезает с печки мальчонка, такой приглядыш пригожий.
Зато как не бывало охлопочка-опрядыша, не видно и березового отонышка…
Вот так гость!.. Румяненький, волосы, ни дать ни взять, — переяславский ленок — что волнисты, что шелковисты! А сам ростом мал, но складненький.
— Кто это тут у нас ночевал? — спрашивает старик незнакомчика.
— Это я! Ваш помощник, ваш заступник, ваш внучек! — раздается веселый голосок.
— Внучек? А все-таки кто же ты? — удивляется Мирон.
— Я маленький, удаленький, родился со смекалинкой! — отвечает малышок.
— Как же нам звать-величать тебя? — спрашивает дед.
— Так и будем звать — Охлопочек! — говорит Афанасьевна.
— А по батюшке?
— Отонышек! — улыбнулась бабка.
— Охлопочек-Отонышек, а что ты умеешь делать? — еще больше возрадовался старик.
— Все, что ваши мальчишки умеют, то и я умею. Могу дрова колоть, и лен полоть, и прясть, и ткать, и в горелки играть.
— Ну, живи с нами, только у нас больно голодно, — тужит старуха.
— Я сам себя прокормлю и вам добуду, — отзывается Охлопочек-Отонышек.
— Всем ты, парень, хорош-пригож, только вот росточком не взял, — говорит старик.
— Росточком-то? — усмехнулся малец. — Это так кажется, кто меня не знает. Стоит мне на мизинец вот эту пряслицу костяную надеть да в осколочек зеркальный поглядеть, где надо — до стрехи достану, а то захочу — не выше вот этого веретенца стану.
И правда, мал, да удал парнишка. Показывает он костяное колечко — пряслицу, точь-в-точь такую же, что на веретено пряхи надевают, чтобы легче прялось, чтобы прядево шло ровнее, и зеркальце — с ноготь, не больше оно. Не зря, знать, с собой такие вещички носит.
И стал он жить со стариком и старухой. Сшила ему Афанасьевна одёжку из чего пришлось, а много ли такому и надо? Шапку, варежки сладили, валеночки скатали. Спрял он себе нитку тонкую, длинную, скрутил из нее кушачок, стал этой ниткой подпоясываться.
— Сам ты, внучек, с перст, а поясок в семь верст. На вот покороче, — хлопочут около него дед с бабкой.
— Этот кушачок мне понадобится, — отвечает он.
Соседки, бывало, спросят бабку на улице:
— Откуда у вас мальчишечка, такой проворыш, взялся?
— Бог послал, да счастье помогло. Из березовой чурочки появился, а как — и сами не видели. Живая кровинка на лице гуляет, бел ленок кудри украшает. А что росточком не взял — не беда! Были бы хлеб да вода, придет срок — он свое возьмет.
С тех пор, что было и что не было в селе, во всей Симской волости, всё на Охлопочка-Отонышка валят. Понятно, добрые-то люди зря на него не наговаривают. А богачи-пустомели что бы худого ни баяли, все равно нашей чести не убудет. Люди-то любят Охлопочка-Отонышка. Чего не придумают, как только речь зайдет про Огонышковы похождения! Если люди того захотят — и через игольное ушко пролезет Отонышек, лишь бы себя и других в обиду не дать мирским захребетникам.
Повел старик Охлопочка-Отонышка с собой на ткацкую фабричку: мол, не возьмет ли Щипок внучка хотя бы шпульки мотать за копейку в день.
— Я, Оплюй Оплевыч, помощничка нажил… Вон какой приглядыш! Прими шпульничком, он смекалистый, — просит Мирон.
— Такого-то коротышку! Да на что он мне? Да что он умеет делать? В пряже запутается, — сплюнул себе на бороду Щипок.
— Я все умею делать, я в дедушку и в бабушку пошел, — не дается в обиду Охлопочек-Отонышек.
— Да ты, такой заморыш, вместе с шапкой гроша не стоишь! — еще пуще чванится Щипок.
— Мал золотник, да дорог, а то велик у купца сын, да голова-то как овин, и то непокрытый, — не сдается Охлопочек-Отонышек.
— Да ты моим сыновьям, дочерям и в подметки не годишься! Они у меня — умные и все благородного образования! А ты что? — гремит себялюбец Щипок.
— Нельзя, внучек, пререкаться, — шепчет дед.
— А коли ты больно умелый, то сначала послужи мне по дому, — решил Щипок. — Сделай мне три дела, а я погляжу, сколь ты ловок. Первое дело: съезди один на мельницу, пшеницы-невеянки намели. Второе дело: с бельников старых из лесу доставь на дрова березнику. Третье дело: с круглых прорубей бочку воды привези.
— Мы работы не боимся, был бы хлеб. Все сделаю! — обещал Охлопочек-Отонышек.
— А сделаешь ли? Сдюжишь ли?.. Да ты мою варежку не поднимешь, силы в тебе — как в мерзлом воробье, — подтрунивает Щипок.
Однако взял он Охлопочка-Отонышка в работники по дому.
Вот посылает Щипок веселого работничка пшеницу молоть. Охлопочек-Отонышек насыпал в мешок зерна. Мешок на санки-покатушки положил. А старший-то сын Щипка, красноносый Полиешка, собирается в гости, рысака запрягает в санки-обшивни с медными скобами, с бархатным сиденьем. Бубенчики подвесил, шапку заломил набекрень, сам насмехается над батрачонком:
— Охлопочек-Отонышек, куда спешишь?
— На меленку!
— Чего молоть?
— Невеянку!
— Кого кормить?
— Безделинку! — смело отвечает Охлопочек-Отонышек; сам садится верхом на мешок.
— Ну, ну, какой языкастый! Ты у меня не больно гордись… А то я тебе покажу! — злится недотепа Полиешка. — Дурачок ты, а не работник… Чего уселся на мешке? Думаешь, санки сами поедут?
— Может, у кого другого и не поедут, а у нас покатятся, — не унывает батрачок.
Полиешка кнутом стеганул белого рысака в желтых яблоках. Снег столбом взвился за санками-обшивнями. Тут и санки-покатушки сами покатились за большими санями. Охлопочек-Отонышек посиживает на мешке. У реки остановились покатушки, как раз около водяной мельницы.
Смолол Охлопочек-Отонышек пшеницу, снова сидит около дороги на мешке с мукой.
Пьяный Полиешка как полоумный гонит из гостей. Охлопочек-Отонышек подскочил к задней скобе, опять закинул за крюк бечевку со своего кушачка, а сам — прыг скорее на мешок. Покатились покатушки за коваными санями.
У Щипка под окнами Полиешка ползком ползет из саней. Охлопочек-Отонышек тем временем на плече мешок муки несет в присенник.
— Вот тебе, хозяин, и блины по аршину длины, а ты еще, не видав меня за работой, подбивал клин под чужой блин! — говорит Охлопочек-Отонышек, требует плату за работу.
— Нет, ты второе дело сделай, а я погляжу, — жадничает скопидомный Щипок.
На другое утро Охлопочек-Отонышек рано встает, острый топор берет за кушачок, вывозит из закутка санки-покатушки. А Хрисанфка, средний сын Щипка, собирается на охоту. Надел он шубу синего сукна, на шубе — сзади две светлые пуговки. Ружье взял, лыжи. Хрисанфка-то глупее Полиешки был; спал за двоих, пил-ел за троих, целыми днями на печи бока парил. Здоровый был парнище, а смекалки-то не спрашивай — какой-то недотепа.
Вышел он ко двору и тоже чванится, привередничает:
— Охлопочек-Отонышек, куда пошел?
— До бельнику!
— Чего рубить?
— Березнику.
— Кому служить?
— Бездельнику! — отчеканил батрачок.
— Ну, ну, ты не больно у меня дразнись!.. А то скажу тятеньке, он тебе за это все кудри выщиплет! — сердится увалень толстопятый Хрисанфка.
Охлопочек-Отонышек на санках сидит, к лесу глядит.
— Чего ты уселся, дурачок? Вези санки! — кричит Хрисанф.
— Подожду, когда сами поедут.
Вот идет, шагает здоровый Хрисанф по дороге, а за ним, скажем в полверсте, едет на санках Охлопочек-Отонышек.
Хрисанфу и ни к чему, что та прочная бечевка за крючок к его шубе прицеплена.
На опушке Охлопочек-Отонышек отцепился, нарубил березнику, сидит, ждет. Выскочил напуганный заяц — знать, от волка он удирал, — в бечевке-то и запутался, как в силке.
— Ну, что мне с тобой, зайка, делать? Гулять хочешь или мне на воротник?
— Гулять… Отпусти ты меня снова в лес!
— Я добрый! Так и быть, отпущу, только ты меня по лесу покатай! — говорит Охлопочек-Отонышек.
А Хрисанф тем временем в чаще выстрелил в волка. Убил наповал. Тут Охлопочек-Отонышек и подскакал на зайце; притаился за пеньком, дожидается, за уши заячьи держится.
— Что, попался, серый волчище! — наклонился Хрисанф над волком.
— Попался, только, охотник, ты мне не обрадуешься. Я тяжелый, я железный, до дому меня не доне-сеть, — говорит вместо волка Охлопочек-Отонышек из-за березового пенька.
— Не донесу, так волоком доволоку. Ты не знаешь, какой я сильный — не только волка, а воз дров на себе довезу! — хвастает Хрисанфка.
Накинул он на волка веревку и поволок по снегу.
Охлопочек-Отонышек на опушке привязал бечевку волку за хвост, посиживает на санках. Хрисанф и волка и дрова везет.
— Эх, и правда, волк железный мне попался! — пыхтит, отдувается Хрисанф.
Так и доехал на Хрисанфе Щипков батрачок.
На третье утро Щипок посылает Охлопочка-Отонышка за водой. Делать нечего, надо ехать. Вкатил он бочку на санки, привязал ее, чтобы не упала, в передок ковш на длинном черенище поставил, сам на бочку сел.
Выходит на крыльцо сварливая Палашка, дочь Аплея, большая, неповоротливая. Послали ленивую полоскать полотенца на прорубь. Бельевая корзинка у нее на руке, а крынка с горячей водой — в корзинке. И эта, не лучше своих братьев, вздумала почваниться над работничком:
— Охлопочек-Отонышек, куда поедешь?
— К проруби!
— А с кем поедешь?
— С бочкою!
— С какою бочкой?
— С беленькой!
— Кому вода?
— Бездельникам! — не побоялся Охлопочек-Отонышек сказать правду в глаза.
Пучеглазая Палашка набросилась на Охлопочка-Отонышка с вальком — все у нее замашки отцовские:
— Ах ты голодранец, батрачонок непутевый! Не смей меня называть бездельницей! Я не тебе чета, я богатая, я фабрикантова дочь!
— А я дедушкин да бабушкин внучек.
— А на чем ты за водой поедешь!
— Вот на этом ковше!
— Ну и глупый ты батрачонок… И всё бы на ковше за водой ездили! — засмеялась Палашка.
— А ну, ковш, давай обгоним ее! — кричит Охлопочек-Отонышек.
Щегольливая, чванливая Палашка сморщила нос и побежала под гору. И не видит, что за корзинку зацеплена прочная нитка. Только Палашка под гору, а мимо нее в обгон просвистели санки… Маленький водовоз сидит на бочке:
— Вот и обогнал на ковше!
— Что это у тебя санки везде сами ездят? — не поймет Палашка.
Она полощет на ближней проруби, а он воду черпает на дальней. Полную бочку налил, закрыл кружком и черпак впереди санок воткнул. Сам думать стал, как же ему бочку с водой ввезти в крутую гору.
Озябла Палашка, губы у нее посинели. Опустила она руки в крынку с горячей водой; сидит над крынкой, плачет:
— Ой, замерзну теперь! Ой, до теплой печки не доплетусь!
Охлопочек-Отонышек подкрался, спрятался за корзинкой.
— А зябнут на морозе только ленивые, — говорит он.
— Крынка, ты горячая, хоть ты скажи, как же мне согреться? — спрашивает Палашка.
— Очень просто — работой согреваются, — отвечает за крынку Охлопочек-Отонышек. — Ты сейчас в гору беги, да назад не оглядывайся: жарко станет. Да смотри, чтобы снова ковш тебя не обогнал.
— Ну да, так и дам несчастному ковшу обогнать меня, фабрикантову дочь! — Палашку обуяла спесь.
Ухватилась Палашка за корзинку, а дно ко льду примерзло.
— Корзинка, корзинка, что ты стала такая тяжелая? — спрашивает Палашка.
— А ты беги — я полегче стану. Торопись! Дома оладьи едят, в окна глядят, долго ли ты еще, — подсказывает корзинка.
Палашка понатужилась, оторвала ото льда, подхватила корзинку, побежала в гору. Тут и бочка с водой поехала. Охлопочек-Отонышек сидит на бочке, стучит палочкой о ковш:
— Ковшик, ковшик, быстрее вези — давай обгоним Палашку!
Оглянется Палашка и еще пуще семенит ногами:
— Ну да, так и позволю, чтобы меня пустой ковшик обогнал!
А сама и не видит, что нитка по снегу ползет, что сама она, здоровая, и корзину несет и бочку с ковшом везет.
Все три дела сделал умелый Охлопочек-Отонышек. Скряга Щипок выдал ему небольшое жалованье.
— А ты и впрямь, корешок, маленький, но умеленький. Пожалуй, я тебя в светелку посажу, станок дам, ткать будешь, а то там у меня Мирон-старик все челноки растерял.
Охлопочек-Отонышек забежал в лавку, купил хлеба, принес бабушке с дедушкой. Поужинали старики досыта в первый раз в жизни. Больно уж рады — поильца, кормильца, помощничка дождались.
Щипок поставил еще стан в светелке, только этот станок был поменьше. Наказывает он Охлопочку-Отонышку:
— Тки, да без прорех, без изъянов, а то с твоей кожи заплатки вырежу — порченое полотно штопать.
— Уж постараюсь, — не унывает маленький ткач.
Пошло у него дело на лад. Собрался Щипок ехать в Юрьев-Польский, повез фабриканту Ганшину сотканный товар. А когда собирал полотна, уж и так и этак повертывал ткань. Придраться не к чему. А все равно обругал Щипок ткачей: мол, плохо ткете.
Дед Мирон и шепчет Охлопочку-Отонышку:
— Маленький со смекалинкой, выручай нас. А то вернется Щипок из города и опять обманет: дескать, браковщик в конторе все наши хорошие товары забраковал. И опять нам — щипки да штраф от Аплейки.
— Не тужи, дед, я послежу за Щипком, — обещает внучонок.
Охлопочек-Отонышек пряслицу на мизинец надел, в осколок зеркальца поглядел и стал — не узнаешь его.
У Щипка был ременный кнут, а черенище у кнута полое — трубочкой. Охлопочек-Отонышек — так уж народ здешний сказывал — будто шмыгнул в черенище и посиживает. А может, и под сиденье спрятался.
Выехал в поле по бойкому тракту Щипок к большому торговому селу Симе , торопится поспеть в Юрьев к базару. Охлопочку-Отонышку базар-то не больно нужен. Щипок. — свое, а мальчуган — свое. Пегая кобыла и не знает, чьего же голоса ей слушаться. Щипок счел, что на лошадь норов нашел.
— Н-но! Волчья сыть, карусель мохноногая! — понукает Щипок.
Въехал в Симу, едет мимо трактира базаром.
— Но! Розвальня! — сам кнутом лошадь.
Кнут — хлоп! А черенище свое: тпру, стоп! Кобыла и не поймет: или ей вскачь бежать, или на месте стоять. Щипок лютует. Встал на мешки с товаром. Кнут — хлоп, а кнутовище свое: тпру, стоп!
Бранится Щипок: когда, мол, я на такой ленивой колоде доберусь до Юрьева? Скинул он тулуп, спрыгнул с саней, бежит стороной дороги и рубцует лошадь. Кнут — хлоп. А черенище: тпру, стоп!
Услышал Щипок, что будто черенище останавливает лошадь, бросил кнут под лыковый кошель с сеном:
— Ах ты, деревяшка! Вот домой приеду, я тебя в печке сожгу!
Кое-как доехали до старинного городка Юрьева-Польского. Солнце уже на полдни поднялось. Щипок воткнул кнутовище за санную скобу, сам — в контору к приемщику, мешки с товаром начал таскать. Охлопочек-Отонышек вылез — может, из черенища, а может, из сена, — сел на облучке и ножки свесил.
В окно ему все видно, что делается в конторе, а в открытую дверь все слышно, что там говорят. Браковщик, как ни придира был, но даже и он похвалил щипковских ткачей за мастерство. На этот раз ни гроша штрафного не загнал себе под ноготь.
— Вот этот кусок Мирон ткал, — объясняет Щипок.
— Не тик, а прямо шелк! — любуется браковщик.
— А это вот Васька ткал.
— Не товар, а серебро!
— А это вот работал мой новенький ткачонок.
— Не товар, а золото!
Сдал товар Щипок, полны сани наклал клубьев пряжи. Домой поехал запоздно. А ехал-то он пьяным-пьян — всю дорогу к штофу прикладывался. В поле лунно. Снег блестками мерцает. К волостному селу Симе подъезжает Щипок и вслух подсчитывает, с кого и сколько сдерет он штрафу ни за что ни про что. Не вынес Охлопочек-Отонышек такой несправедливости: как чихнет где-то рядышком — может, в черенище, а может, и в сене, — да и говорит:
— Нечестно живешь ты, Оплюй Оплевыч! Рабочий народ обманываешь.
— А ты мне что за указ? Да я тебя сейчас в канаву брошу! — рассердился скаред Щипок на совестливый кнут.
Не знает спьяну-то, кто там сидит, в черенище. Разозлился Щипок и бросил кнут на снег, вожжами погоняет лошадь и плетушку с сеном уронил с саней… А кнут встал, снег стряхнул с себя и за Щипком вдогонку:
— Посади, все равно расскажу ткачам про твои плутни!
Щипок стоит на санях, что есть силы лошадь вожжами хлещет, через плечо оглядывается… А кнут не отстает. Щипок мимо оврагов в объезд, а кнутовище мальчишкой стало, бежит по насту чистым полем напрямик.
Подъезжает Щипок к своей светелке — а уж кнут на пороге лежит как ни в чем не бывало. Ткачи за станками сидят, сказки сказывают. Охлопочек-Отонышек — румян, как мак — тоже за станком.
— Ах ты негодный кнутишка, ты уж здесь!
Щипок схватил кнут, в печку бросил, а самого из стороны в сторону шатает, перегаром винным несет от него.
— За что такая немилость кнуту? — спрашивает Мирон.
— Не твое дело… Захочу — всю светелку спалю!
— Твоя воля.
Стал Щипок ткачей рассчитывать. А сам злой, так волком и глядит.
— С тебя, Мирон, опять полтинник штрафу… Браковщик, знаешь, как твой товар ругал…
— Говорил: «Не полотно, а прямо шелк», — добавляет Охлопочек-Отонышек.
— Ты, вертушок, молчи!.. С тебя, Васька, тоже штраф! Ты знаешь, браковщик как твой товар хаял… — бормочет Щипок.
— Говорил: «Не товар, а серебро»! — опять кричит Охлопочек-Отонышек. — А про мою ткань сказал: «Не товар, а золото». И никакого штрафу на этот раз браковщик не взял!
— Ах ты смутьян! Кто тебя научил? От кого ты это услышал? Убью! Волосы выщиплю! — схватил было Щипок Охлопочка-Отонышка.
— Так это все слышали… Только сейчас нам твой кнут обо всем рассказывал, — отвечает маленький ткач.
Зло покосился Щипок на печку, а уж от черенища одни угольки остались. Не то что устыдился Щипок, но побоялся — на половину штраф сбавил.
А Мирону и на этот раз все равно ничего не причитается: он еще за потерянные челноки и разбитые стекла в долгу.
— Ладно, дедушка, не тужи, отработаем долг Щипку, — увещевает Охлопочек-Отонышек. — Я поменьше спать буду, побольше работать.
До полуночи ткали. Стали домой собираться.
— Пойдем, малышок, — зовет старик.
— Ты, дед, иди, а я здесь останусь. Немножко посплю да и за работу, — говорит Охлопочек-Отонышек.
— А где тебе поспать-то?
— Да хоть вот в твоем большом челноке — мне места немного надо! — смеется малышка.
Положил он горстку льна в изголовье, свернулся калачиком и заснул. Вторые петухи пропели — встал Охлопочек-Отонышек, выбежал на улицу, снежком умылся — и за стан. За окном большая луна ходит. Светлота, как днем.
Дед утром приплелся, а у мальчугана вдвое больше против вчерашнего соткано.
— Молодец, паренек! И впрямь ты маленький, но с большой смекалинкой. Полегче мне с тобой жить стало.
На вторую и на третью ночь — такой уж слух держался в народе — опять лег Охлопочек-Отонышек отдыхать в дедушкин челнок. А перед этим пряслицу на мизинец надел, в осколочек зеркальца поглядел. Уснул и не услышал, как ночью за чем-то пришел Щипок в ткацкую. Взял он со стана у дедушки большой челнок и в карман убрал. А в этом челноке как раз Охлопочек-Отонышек почивал. Проснулся он в глубоком кармане у Щипка, никак не поймет, куда попал, — как в яме, темно.
Щипок у себя в горнице бросил этот челнок в сундук. А в том сундуке еще два железных челнока лежат. На замок сундук запер и ключ себе на пояс повесил.
Охлопочку-Отонышку в щелку из сундука видно, что в горнице делается. Щипок в Симу собирается, к торговцу Шарину. Сел и уехал. Ходит Охлопочек-Отонышек по сундуку, никак вылезти не может. И инструментов с ним никаких нет. День сидит, второй томится. Щипка нет и нет.
Дед с бабкой горюют: не знают, куда пропал ночью Охлопочек-Отонышек.
Видит Охлопочек-Отонышек — на дне сундука сучок, словно черный коровий глаз, чуть не с чайное блюдце. И непрочно этот сучок сидит в еловой доске. Вот если бы его выковырнуть, то можно бы из этой ловушки уйти. Да, на беду несчастному, с утра и до вечера хозяйская дочь — дура Палашка — сидит на этом сундуке, обняла голову и воет:
— Папаня, скоро ли приедешь? Скоро ли мне каленых орехов привезешь?
— А во мне орехов полно всяких: и грецких, и вологодских, сырых и каленых, — вдруг заговорил сундук.
Так и подпрыгнула Палашка:
— Ну да, сундук, ты врешь?
— Это только купцы да фабриканты врут, а я, простой сундук, живу честно, — отвечает Охлопочек-Отонышек из сундука.
Приподняла Палашка сундук, тряхнула — челноки загремели, а она думает, что это орехи катаются.
— Да, и правда орехи… Сундук, научи, как мне из-под замка орехов достать? — спрашивает она.
— Научу. Ты сильная, сладко пьешь, много ешь, долго спишь. Подыми сундук, пошибче стукни углом — орехи сами и покатятся, — подсказывает сундук.
Палашка подняла сундук, стукнула углом о порог — сучок из дна вылетел.
— А где орехи? — стучит кулаком по сундуку дура.
— Нешто ты слепая? Вон орех покатился, а другой назад воротился; сначала этот разгрызешь, потом и другой возьмешь, — говорит сундук.
Схватила Палашка орешек… А это не орех, а сучок. Обиделась она на сундук:
— Ах ты обманщик! Ты сучками меня угощаешь… Я тебя в сени выброшу, больше не пущу к нам в горницу!
И выбросила сундук в сени. Сама к матери в спальню бежит, плачется, жалуется:
— Мамка-сударка, меня сундук обманул! Обещал орехов, а из дырки посыпались сучки.
— Полно, дурочка, молчи уж лучше, а то соседи услышат, засмеют.
Тем временем Охлопочек-Отонышек уже на фабрике.
Сел за свой станок и ткет вместе с дедушкой как ни в чем не бывало.
— Внучек, где ты пропадал?
— После, дедушка, скажу…
— А у меня и большой-то челнок уволокли. Теперь хозяин нас сживет со свету, — печалится старик.
— Я знаю, дедушка, где твои челноки лежат. Не горюй!..
Приезжает Щипок: челноки из сундука вынул, маслом смазал и на фабрику несет.
— Всю неделю из-за тебя, Мирон, по торговым городам ездил, челноки искал. Насилу нашел. Был и в Юрьеве, был и в Переяславле, был и в Суздале, был и в Ярославле. Придется тебе с внучонком за эти челноки еще поработать, — прикинулся доброй лисой Щипок.
Охлопочек-Отонышек и открыл вдруг эту хитрость:
— Ты не в Юрьеве был и не в Переяславле, ты не в Суздале был и не в Ярославле…
— Где же я их купил? Ты, что ли, мне их добыл? — закричал, замахал длинными руками Щипок.
— Ты их из сундука взял… Эти челноки дедушкины…
Щипок как пустит железным челноком в Охлопочка-Отонышка! Хотел насмерть убить, да промахнулся.
Прошло лето, а за ним осень зашумела ветрами. Снова ткачи сели за станки.
Чуть что — Щипок нападает на ткачей, а Охлопочек-Отонышек за них заступается. Вот раз и разбушевался Щипок, раскричался:
— Да я из тебя уши с корнями выщиплю! Я тебя сейчас же спроважу к уряднику, к самому земскому начальнику в Юрьев!.. Эй, Полиешка, Хрисанфка, ко мне на подмогу! У нас забастовщик объявился.
Прибежали здоровяки Полиешка и Хрисанф, схватили Охлопочка-Отонышка:
— Куда его, папаня? Самим загубить или к уряднику свезти?
— Везите в Симу к уряднику!
— А в чем везти его? Еще убежит такой вьюн!
— Там стоят у нас три корзинки с крышками, в которых шпули лежат. Посади в корзинку и вези! — приказывает Щипок.
Хрисанф притащил Охлопочка-Отонышка, бросил в корзину, а шпули забыл вытряхнуть. Завязал корзину веревкой, запряг лошадь, погнал в Симу; сидит на корзине, угрожает Охлопочку-Отонышку:
— Мы тебя, забастовщик, в тюрьме сгноим!
А Охлопочек-Отонышек пряслицу на мизинец надел, в осколочек зеркальца поглядел и не тужит: готов на отпор.
Прикатил Хрисанф к волостной управе, вносит корзину, поставил ее в темном коридоре.
— Господин урядник, мы с папаней у себя на фабрике забастовщика поймали!
— Ввести сюда! В кандалы заковать!
— Я его в корзине привез!
Урядник глаза вытаращил:
— Ты за кого меня считаешь? Что я тебе, куль с трухой?
— Ей-богу, господин начальник, энтот бунтовщик в корзинке! Он хоть и маленький, а страшный, я и то его стал бояться, — объясняет Хрисанф.
— У нас и такому пощады нет! А ну, давай его сюда! — скомандовал урядник.
Хрисанфка открыл корзину, а в ней одни шпули. Будто и следа не осталось от Охлопочка-Отонышка. Гремел, гремел шпулями, глупец…
— Пожалуй, я ошибся, не ту корзину второпях схватил. Господин начальник, уж не прогневайтесь, я к вечеру другую корзину с тем забастовщиком привезу… Он, наверно, там сидит. Уж мы его споймаем, закуем в кандалы!
Зло взяло урядника; пнул он корзину — покатились по полу шпули в разные стороны. Одна шпуля под стол закатилась.
Взлютился царский слуга, начал дверьми хлопать из комнаты в комнату:
— Прочь пошел, дурак! Что ты свои шпульки по управам возишь! Нам теперь впору с народом справиться… Вон, в больших-то городах кричат: долой царя, долой фабрикантов и помещиков… И до нас доберутся…
Кое-как подобрал Хрисанфка с полу шпульки, погнал домой.
— Папаня, я, знать, не ту корзину взял… А в Москве-то революция началась… — с испугу заплетается язык у Хрисанфа.
Сунулся в другую корзинку — нет в ней Охлопочка-Отонышка. И в третьей нет…
Так и засверкали, как у волка ночью, глаза у Щипка:
— Эх ты, чурбан осиновый! Он у тебя из рук убежал. Ну-ка, я сам сгоняю к нашему заступнику, господину уряднику… Подарок кстати отвезу.
Запряг тройку и погнал, как на пожар.
Уж вечерело. Урядник посадил у телефона солдата, сам в другую комнату спать пошел. У всех дверей поставил стражу с ружьями, наказал строго:
— Если вдруг появится маленький или большой забастовщик, хватать его или на месте стрелять!
А тем временем Охлопочек-Отонышек лежит за старым диваном. Конечно, он все эти приказы слышит, сам думает с радостью: «Ага, вы революции испугались! Рабочих боитесь! Ну, подождите, мы скоро со всеми пауками и трутнями расправимся!»
Хочется Охлопочку-Отонышку скорее вернуться на фабричку, рассказать всем, чтобы выше голову держали, не падали духом. Но как выбраться отсюда?
Осторожно вылез он из укрытия. На его счастье, солдат подслеповатый во всю ивановскую храпит. Охлопочек-Отонышек притаился. Видит, на стене ящик и какая-то трубка висит. Любопытно ему, что это за штука такая: дай-де, посмотрю; снял трубку, посмотрел, к уху приложил, слушает. Все ему слышно. А это переговариваются между собой по телефону московский губернатор с владимирским. Владимирский губернатор докладывает, что иваново-вознесенские ткачи бастуют, прокламацию напечатали. Охлопочек-Отонышек слушает да запоминает.
Ни свет ни заря подкатил к управе Щипок. В корзине у него куры квохчут, поросенок хрюкает — подарок уряднику. Охлопочек-Отонышек снова спрятался. Вбежал в управу Щипок и столам и стульям кланяется. Тут зазвенел телефон; урядник встрепанный бежит, трубку прикладывает к уху:
— Слушаю, ваше благородие! У телефона урядник Свистунов.
Затряслись руки у Свистунова. А говорит с ним по телефону вовсе не благородие…
— Что прикажете? — мямлит Свистунов.
— А вот что прикажу: убирайтесь все отсюда, пока мы вас не выбросили за шиворот! Долой всех захребетников!
Как ужаленный отскочил от телефона Свистунов.
— Что с вами, господин урядник? — подбежал к нему Щипок.
— Что со мной, то сделают и с тобой… Хотят царя вверх тормашками, фабрикантов с помещиками тоже… И нас с тобой туда же… На-ка, послушай!
Щипок приложился ухом.
— Это я, степенный гражданин Аплей Щипок. Какие есть в больших городах новости?
— Новости самые хорошие. Революция начинается! Фабрики — рабочим! Земля — крестьянам! Буржуям — крышка!
— А кто это говорит, приказывает? — недоумевает Щипок.
Взял он шапку в охапку, да и вон оттуда — торопится домой, спасать свое богатство.
Суматоха поднялась. У Щипка куры из корзины вылетели, кудахчут по проулку; поросенок в огород убежал. Фабрикантишка гоняется за ними.
Тем временем Охлопочек-Отонышек не зевал; выскочил, сел в возок и покатил по прямой столбовой, по каменной. Едет он от посада до посада, от села до села, на каждом прогоне коротку сходку собирает, народ оповещает, радует:
— Долой царя! Фабрики — рабочим! Земля — крестьянам! Буржуям — крышка! Подымайтесь, мужики, рабочим помогать, революцию делать!
И дальше мчится…
А тут к фабричонке человек подходит, посланец к крестьянам, мыслями поделиться с мужиками хочет.
Идет он ближе; смолкли мужики… Мирон из-под ладони приглядывается: кто же бы это? Вроде который-то из Отонышковых братьев. Отонышковых-то три брата жило: Илья-старшак — этот в Питере на заводе в кузнецах работал; средний-то Иван — в Ярославле на Корзинкинской мануфактуре; младший, Митрей, в селе жил. Да за решетку его урядник упрятал за непокорство. Было это за год до прихода к Мирону паренька-малышка. Осталась изба с заколоченными окнами.
— Илья! Друг ты мой! Ты ли это?! — признал всех первее Мирон односельца. — Откуда?.. Из Питера? С завода или с фабрики?
— Из Сибири, дедушка Мирон… С каторги…
— Скажи нам, Илья, что всего дороже на свете и как нам дальше жить-быть? Доткали нас, добили… Сил больше нет…
— Дороже всего на свете правда трудовая. А без революции нам правды не добиться. Ради рабочего дела, ради революции ничего не щади… Вот после стачки меня к черту на рога угнали, жену чахотка доконала… Был сынок у меня, но и тот, знать, сгиб — наверно, о голоду умер… И след его пропал… Но все равно мы от своего не отступимся!
Глядь, гонит к фабрике Охлопочек-Отонышек;
— Дедка, дедка, радость-то у нас какая!
Илья увидел мальца-удальца, глазам своим не поверил; шатнуло его от радости нежданной…
— Сынок! Корешок!.. Ты ли это? Узнаешь ли меня? — закричал Илья.
— Папка, мой папка!.. Дедка Мирон, вот мой папка, про которого я тебе украдкой рассказывал, чтобы урядник не знал, чей я и откуда! — закричал Охлопочек-Отонышек и на шее у отца повис.
А дед Мирон и тем уж премного доволен, что такого смекалистого мальчишечку приютил, сберег, родным назвал, погибнуть не дал.
— Подымай наше знамя алое! — дал команду Илья.
Старый ткач взобрался по лесенке на крышу фабрики.
Красный платок на белом березовом колышке взвился над светелкой. Со всех концов народ торопится на сходку к фабричке. По улицам шум, веселье идет.
Только в большом доме у оплевыша Щипка в этот светлый час, как тараканы по щелям, забились по темным углам Щипковы последыши.
Доброе семя
Фабриканту Федьке Гарелину после смерти отца в наследство все богатства перешли.
Отец умер, Федьке — воля. Богатства много, а зацепки в жизни нет, не знает, куда себя девать.
Служила у него кухаркой Маша Челнокова. Что сварить, что сшить — мастерица. В забавы, в гулянье не ударялась, а вот почитать тайком любила. Безродная была. С десяти лет по людям ходила, воду носила, дрова колола. Одевалась просто: синий сарафан горошком да повязка ситцевая красная на голове — вот и весь Машин наряд.
Однажды приехал Гарелин с императорской выставки и собрался в купеческий клуб. Сюртук черный надел. Денег — полны карманы. Жены в ту пору дома не было, куда-то далеконько к родным уехала. Вот и наказывает хозяин Маше:
— Ужо приду с музыкой, чтобы все делать по-моему: я плясать — и ты плясать!
Уехал. Знает Маша, с какой такой музыкой явится хозяин из купеческого клуба. Налила браги обливной кувшин и поставила на стол в спальне, чтобы хозяину с перегару-то было чем освежиться.
За фабрикой заря ситцевой кромкой заалела. Маша все не спит.
А хозяин в разгульном клубе ублажился до синих ногтей. Сюртук скинул, стол опрокинул. Непристойничает.
— Скучаю смертно, — жалуется, — простору мало. Все на земле не по-моему поставлено!
Принялся по-своему ставить. Давай бутылки бить, стаканы бросать. Надоело, кричит трубачам:
— Эй, музыка, уснула? Дуди давай, гулять буду! Что хочу, то и ворочу! Хочу — до нитки раздену, хочу — озолочу!
Свернул сотенный билет, от свечки прикуривает. Музыка ему угодить старается. И музыка надоела, рукой махнул:
— Кончай! Все за стол! Пей, что хошь, за все плачу!
Напоил музыку. Не знает, как еще подурачиться.
Схватил одного молодца за ворот, давай трясти. Тут полиция встряла. Пристав было унимать сунулся, Федька в него бутылкой.
— Все брысь! Мои ситцы на императорской выставке были! Во где! Медаль Федьке дали! У нашего деда чудо-веретенце золотую ровницу пряло, да снасть эту соседи у нас украли. Каково? Все купцы — жулябия! Ты погоди, погоди, я найду свою золотую ровницу! Музыка, валяй шибче! Съела нас всех скука смертная…
На заре домой собрался. Всем работы дал. И тронулся он из обжорного клуба «крестным ходом» к себе домой.
Фабрики во сто глоток ревут, ткачей на свои места скликают. Народ с узелками по закоулкам-переулкам бежит, на работу торопится. Одни со смены, другие на смену. А посреди улицы такое представление творится добрым людям на посмеяние: наперед музыканты идут, во все сопилки, дудилки жарят. За музыкантами двое сюртук Федькин несут, по сторонам лентами — полиция. Посередке сам шагает, в каждой руке по бутылке с шампанским держит. За ним корзины бутылок несут, а за корзинами вся его шатия-братия, напарники по разгульной части. Со стороны люди глядят на фабриканта, плюют ему вслед.
Шатия-братия сзади валит, его озорством потешается. Галдят хохочут. Мальчишки из-за углов, из-под заборов худыми лаптями да коровьими лепешками бросают в безобразника-лоботряса.
Под окнами встала музыка в кружок, играет; гуляка по мраморной лестнице на четвереньках к себе в спальню пополз. Лежит он на кровати, сам ногами лупит — пыль летит, орет во всю глотку:
— Машка! Чертова дочь! Ма-а-а-шка-а!
Та не идет. Опять давай ногами молотить:
— Ма-а-а-шка-а, где ты? Испить подай!
Потянулся к кувшину и вытянул всю брагу. Не заметил, как Маша у постели выросла, в синем ситцевом сарафане мелким цветочком, в красной повязке. Вроде она и вроде не она, не разобраться ему во хмельном уме, в пьяном разуме.
— Это ты, Машка?
— Машка гусей пасет. А здесь Марья Ивановна, — отвечает девушка.
— Вон как: Ивановна? Почеши спину, что-то свербит, — приказывает самодур.
— Сейчас почешу.
И давай в две руки березовой лапшой Федьку угощать. Он и перевернуться не в силах, как гвоздями приколочен лежит. И об императорской выставке забыл. Не разберется: она или не она стегает его. Одёжа и обличье те же, а в руке у нее как бы катушка золотистой ровницы.
— Отдай наше прядево! — закричал богач.
Она как швырнет его! Начесала спину — в другой раз не попросит — да и ушла. Уходя, сказала:
— Прядево свое золотое, придет время, получишь сполна. А это на вот сейчас. — Кинула на постель ему, что в руках держала.
На другой день проспал гуляка и обед и ужин. Просыпается, а в руках у него голик, которым Маша в сенцах подметает. Что с ним было — все заспал. Поел да и опять на боковую. Голову ладонью трет, одеревенела, словно сваи лбом забивал вчера.
Марья-то как раз под его спальней жила, в подвале. Угол ей дали сырой, темный, холодный.
Не спится Гарелину. Долго он ворочался с боку на бок. Все тихо было в дому. Вдруг слышит: что-то внизу, вроде в подвале, постукивает, то ли Машка колет дрова, то ли еще что-то. Постукивает и постукивает. Не стерпел серый барин, накинул халат, пошел вниз, дернул за скобу — у кухарки дверь на крючке.
Он давай колотить каблуком в дверной стояк.
— Кто тут? — не сразу спросила Маша и стучать перестала.
— Отопри-ка, — сердито велит Федька.
— Я уж спать собралась.
— А чего ты ботаешь? Дрова колешь, что ли? — ворчит хозяин за дверью.
Маша и говорит:
— Белье ваше выстирала да вот зубрилом отминаю.
— Отворяй, ну-тка, погляжу, что там у тебя за зубрило.
Впустила Маша хозяина. Смотрит он — и вправду как будто белье катала. Словно бы и верит ей, а может, и не вериг. Глядит на нее и замечает: из-под рукава у Маши бумажка торчит, трубочкой свернута.
— Это что у тебя? — да было за грамоткой и потянулся. Маша так и прянула от него. Обомлела, бела, как холст, но тут же спохватилась:
— Ой, нет, не покажу, это мне ухажер письмо прислал.
— Дай сюда, погляжу, что ухажер пишет, — Федька требует.
— Стыжусь я и показывать-то, одни глупости…
Изорвала бумажку и в печку бросила. Ушел хозяин.
Маша послушала, послушала, — уснул, видать. Лазею из подпола открыла, выходят трое молодцов, по свертку листовок за пазухой у каждого. Тихо этак вышли они на уличку, перелезли через забор — и поминай как звали.
Утром кучер, дедушка Харлампий, стал орловского рысака в пролетку закладывать, да что-то не потрафил на хозяина, тот и взъелся, норовит старику кнутовищем в нос ткнуть. Старик запрягает молча, слова против не молвит.
— Ишь, лежебока! Всё спину на солнце греешь. За что я тебя хлебом кормлю? Чекушки задней нет, а ты и не чешешься. Колесо потеряешь и не заметишь.
Всю дорогу, до самой фабрики, пилил.
В этот день хозяин ни колористов, ни мастеров не принимал. Люди видали, каким он поутру в контору промчался, старались на глаза не попадаться. Мимо красильной проходил, заметил: чан пустой в углу стоит, только что опростали его. Зовет старого мастера Данилыча:
— Эй ты, купоросная душа! Посудина гниет, уторы опревают, а ты и не видишь? Хлеб хозяйский ешь, а вот ума не хватило опрокинуть обрез да уторы посушить?
Данилыч и без того за свое дело душой болел, обтер он пестрым фартуком морщинистое лицо, только было заикнулся, мол, обрез под бреславский крап приготовился, а распорядитель норовит ему рот варежкой заткнуть.
— Не разговаривать! Я на императорской выставке второе место взял! Мы и золотую ровницу прядывали, за то и славу во всех торговых конторах испокон имеем! А ты кто есть передо мной?
Смолчал Данилыч. Да как и не смолчать: не так слово молвишь — за ворота вылетишь.
Да, жизнь такая у народа была, что хуже и придумать нельзя. Все против рабочего человека ополчились: царь с плеткой, хозяин с палкой, городовой с «селедкой». Куда ни повернись — ты кругом виноват, везде тебя бьют.
Зимой в том памятном девятьсот пятом году царь обагрил белый питерский снег кровью рабочей. А по весне наши ткачи собрались — не хороводы водить на зеленом лугу, условились между собой, как с хозяевами всерьез схватиться.
Вот раз утром собрались все на фабрику, сидят во дворе, разговаривают.
— Что у вас все лясы да балясы? Работать когда будете? Айда по своим местам! — командует с балкона Федька. Ан руки-то коротки. Один со всеми ничего не сделает. Никто его и не слушает. Глянул в окно, а к воротам с Бакулинской фабрики ткачи подвалили, за ними с Дербеневской идут.
— Кончай работу, выходи! — кричат с воли.
И наши все с ними высыпали. В тот день сразу почти на всех фабриках дело стало. Сначала к управе двинули, а оттуда с песнями, с красными флагами, за город, на Талку, подались. У лесной опушки на берегу раздолье люду. О чем твоя душа желает, о том и говори, какая песня ближе к сердцу — ту и пой.
Скрипит зубами Федька: колорист да управляющий только и остались на всей фабрике. Непромытый вареный товар в котлах преет, в красильной мокрые роли так лежат. Колорист и управляющий погоревали с хозяином. А чем они могут помочь? Домой пошли. Остался Федька один.
Ходит по фабрике, добро свое стережет. Заглянул в красковарню, а там, показалось ему, вроде кто-то из-за чана выглянул и пропал. Что-то стукнуло. И опять тихо. Ткань на вешале зашевелилась. Сумеречно. Страх обуял Федьку, и пустился он наутек. Запнулся о порог, челноком во двор вылетел. Пудовый замок на ворота повесил, сам — домой. Хочет вместо себя прислать кучера Харлампия за фабрикой поглядеть.
Ан и Харлампия как не бывало — вместе со всеми за город ушел. Он к кухарке — и ее нет. И жена тут опять, как на грех, в гости в Москву уехала. Ни щей сварить, ни чаю вскипятить некому. Пожевал всухомятку, что под руку попалось, бродит по пустому дому сгорбившись, словно его кулем пряжи пришибло, и что-то себе под нос бормочет. Не любо ему, и страх берет: народ-то как переменился!
Харлампий с Машей запоздно домой воротились. Фабрикант к ним с угрозой:
— Кто хозяин, вы или я?
— Смотря где? Здесь пока что вы хозяин полный, — спокойненько Харлампий отвечает.
— Кто вам дозволил из дому отлучаться?
— Как люди, так и мы, — отвечает Маша.
Как он их ни костил, а на другой день они опять подались на Талку. Да недели четыре так-то по целым дням пропадали.
Без народу и дома и на фабрике дело замерло. Рысака в пролетку и то заложить некому. Как-то утром выбегает захребетник к калитке, а кучер Харлампий с узелком в руке отправляется на сходку за город.
— Ты куда?
— Всё туда же.
— Пропусти хоть денек, меня к купцу Телкину свозишь!
— А уж это как наши власти скажут, у них спрашивайте, — отвечает Харлампий.
— Что еще там за власти объявились? Где они?
— На лугу, на зеленом берегу.
И пошел Харлампий на Талку.
Гарелин на фабрику пешком затопал, а навстречу из оврага по тропке Данилыч подымается.
— Ты куда это?
— Куда и все люди.
Фабрикант просит:
— Пропусти денек, приходи с артелью, товар у меня пропадает в котлах.
— Не меня проси, к Совету нашему обратись. Что Советом повелено, то мной будет сделано. А без воли Совета нет моего тебе ответа.
— Я хозяин, я власть! Захочу — живком всех забастовщиков проглочу!..
Данилыч только усмехнулся, рукой махнул и пошел, куда ему нужно.
Дулся, дулся Федька, а простой по карману бьет, прибытки из рук уходят. Решился, сам на Талку подался. Хоть не хотелось своим же рабочим кланяться, да делать больше нечего.
Прямо-то по луговине не пошел, а зашел от лесу, встал за кустом и смотрит. На лугу за городом народу видимо-невидимо. Красные флаги запретные полощутся. Пестрым-пестро. Ровно куртины цветов по лугу разбросаны. Народ — кучами вокруг вожаков. Тут оратор на ящике стоит — речь держит. Там большим табором на траве расселись, о чем-то спорят. Поодаль кто-то гармошку через колено гнет, молодец в красной рубахе запевает, другие дружно подхватывают:
Про жандарма проклятого как помянули, так еще хлеще, еще жарче загромыхала песня припевкой своей:
Голос у запевалы не так тонок, зато звонок, знай выводит:
Всех больше эту песню фабричные любили. Стар и мал ее знали от начала до конца. Как услышал Гарелин про динамит, в озноб его кинуло. Вот так песня-песенка! Вышел он из-за куста, спросил:
— Кто тут власть у вас?
Афанасий, сноваль, почтенный старик с окладистой бородой, в синей рубашке, в очках с железной оправой, оглядел Федьку с головы до пяток, узнал ли, нет ли — и отвечает, усмехаясь в бороду:
— Смотря по просьбе. Тут у нас всяк свое дело правит.
— Не велика моя просьба: кучера Харлашку да кухарку Машку домой забрать, да товар из котлов вынуть — красильщик Данилыч нужен.
Сноваль показывает:
— Ступай вон к тому кусту, около березы. Там рассудят — надо послать или не надо.
Подходит фабрикант к кусту, а под кустом сидят пятеро. Народ серьезный, с виду строгий. И Данилыч тут с ними. У березки неподалеку, глядь, и Маша.
Богатей глазам не верит. Вокруг Маши ткачихи толпятся — кто жалуется, кто совета просит. Легче бы на голове он от дому до фабрики дошел, чем кухарке кланяться. Не знает, как и начать. Думал, думал да и ляпнул:
— Эй, Машка, ты, что ли, тут власть?
— Машки тут нет, здесь Марья Ивановна Челнокова, — Маша ему ответила. Сама и глядеть на него не желает.
«Фу ты, заноза какая», — помыслил Федька. Делать нечего, картуз снял да, как и должно быть, обращается:
— Марья Ивановна, я до тебя.
Узнала, о чем просит, — к Данилычу послала. Тот от дела оторвался, спрашивает:
— Что надобно, Федор Никоныч?
У фабриканта глаза на лоб полезли — неужто Данилыч и есть сама власть?
— Перво-наперво мне бы кучера Харлашку да вон кухарку Марью Ивановну домой заполучить, — просит Федька.
Нахмурился Данилыч.
— Еще что?
— А еще тебя самого с артелью бы, хоть на два дня — на фабрику. Товар в котлах пропадает.
Данилыч ему напрямик режет: нельзя, мол, просьбишку уважить, покуда фабрикант не даст Совету согласья сделать все так, как рабочие хотят.
Услышал это Гарелин, позеленел, заорать с привычки хотел, но рабочие смотрят на него, в глазах гнева море, на испитых лицах желваки по щекам похаживают. Хвост поджал, с тем же вроде смиреньем подъезжает:
— За эти два дня рассчитаю твою артель по тем расценкам, как твоя власть желает.
— Ладно, — говорит Данилыч, — посиди там, на лужайке, одумаем, ответ дадим.
Отошел Гарелин, как прибитый, рад бы, кажется, горло всем перегрызть, да зуб неймет.
Потолковали промеж себя рабочие и порешили: пойти на фабрику, а из получки забастовочную кассу пополнить.
Маша тут подходит.
— И мы с Харлампием заступим на работу, когда все заступят. Уж коли все за одного, то и один за всех.
Так хозяину и сказали.
Данилыч с артелью товар из котлов повытаскали, в дело пустили, деньги получили и себя уважили и в забастовочную кассу, что положено, отделили.
Кто грош, кто копейку несет, в один картуз бросают, а и порядочно набралось. С миру по нитке — голому рубашка. Больно уж лишний-то рубль в ту пору дорог был. Марья Ивановна за казначея правила, каждой копейке строгий учет вела. На втором месяце забастовки нестерпимо туго приходилось. Прожились, последние пожитки на картошке да на плесневелом сухаре проели. Но твердо на своем стояли. Хозяева не уступают, ткачи к станам не становятся, — нашла сила на силу.
Пришла раз ткачиха Фекла на Талку, еле на ногах стоит, одного на руках несет, двое за подол держатся, инда ветром бедную шатает. Подошла к Марье, опустилась на землю и заплакала.
— Голубка Маша, сил моих больше нету, не супротивница я мирскому делу, никогда на поклон не пошла бы к мироедам-дьяволам, да голод гонит. Посоветуй, как быть, с завтрашнего дня заступать хочу…
Помогла Маша Фекле из общей кассы. Ну, Фекла и не пошла ткать. Ни угроз губернаторских не испугались, ни на посулы хозяйские не польстились наши ткачи, голодуху вынесли, а что задумали, то сделали. По своей воле с фабрики ушли, по своей же воле и на свои места через два месяца заступили, когда хозяева расценки подняли.
Губернатор в спайке с фабрикантами тоже не дремали, расправу тишком готовили над нашим братом. Полиция за свое мерзкое дело принялась. Рабочих вожаков среди бела дня хватали, смертным боем били, в тюрьму кидали.
Данилыча и Машу пока что не трогали. Федька проходу не дает Маше. Явится на кухню, привередничает:
— Ну, ты, рабочая власть, чего щи нынче пересолила?
А прогнать Машу не хочет, нигде другой такой кухарки не сыщет.
Но вскорости и до Данилыча добрались. Заковали Данилыча в кандалы, на поселенье послали.
Как народ-то опять в бараний рог согнули, снова Федька в разгул ударился. Вот как-то раз опять заявился в полночь домой навеселе, как до спальни дошел — не помнит. Ночью проснулся и слышит — снова под спальней, в кухаркином подвале, будто что-то постукивает глухо этак. А уж к тому времени он знал, что полиция потайную партийную типографию ищет.
Пиджак накинул, засветил свечку да пьяным шагом спустился по лестнице к Машиному жилью. Встал за дверью, приложился ухом к замочной скважине, слушает. Что за стук такой? Уж не крамолу ли творят! Постой, вот он их в западне и накроет. Бросился вприпрыжку по лестнице наверх, чтобы одеться. Свеча погасла, оступился с пьяных глаз да и покатился кубарем с лестницы. На тот шум Маша дверь открыла:
— Ты что тут возишься?
— Оступился вот, спать иду.
Поняла все сразу Маша. Федька в полицию торопится, сюртук надевает, а Маша под пол весточку дает. Там сразу перестали грохать. Вылезают из-под пола трое: большевики-подпольщики. Мешок листовок с ними. Дело не шуточное. Искать начнут. Печатный станок надо спасать, шрифты. А как спасать? В карман не положишь — железо, свинец — тяжесть во какая! Типографию потерять — это все равно что языка лишиться.
Слышно, как по лестнице протопал Федька кожаными сапогами. В полицию понесся. Конспираторы наказывают:
— Во что бы то ни стало надо задержать сыча, время выгадать, чтобы типографию спасти.
Маша на улицу метнулась, да еще один с ней. А кучер Харлампий лошадь запрягает.
Бежит, бежит царев радельник узкой уличкой, ноги у пьяного заплетаются. Лунно, светло. Что такое? Впереди будто золотая нитка поперек дороги протянута. С разгона-то запутался Гарелин, споткнулся, сидит, охает, за нитку держится:
— Батюшки-светы, неужто золотая ровница? — щупает нитку, глаза огнем загорелись. — А, черт с ней и с полицией, золото дороже. Смотать эту нитку! — И принялся сматывать. Нить звенит, а не сматывается.
— Ух ты, проклятая сила.
Плетень-то вдруг как затрещит, раздался в обе стороны, и, как из-под земли, кто-то выскочил, набросил на лупоглазого аркан, и, не успел пьяный опамятоваться, подтянули его к столбу да накрепко, в десяток рядов, и привязали.
Вот и видится Федьке при луне: золотой опояской к столбу он привязан. Молитву противу страха читать начал:
— Да воскреснет бог и расточатся врази его!
Стоит ни жив ни мертв, а кричать боится. Почитай, часа два этак проторчал у столба. Светать стало, показался на улице пастух с рожком, ткачи на утреннюю смену выходят из калиток. Видит Федька: не золотой нитью, а медной проволокой к столбу он прикручен. Ткачи идут другой стороной, глядят на него, а никто не подходит. Увидал фабрикант городового да как заорет:
— Эй, любезный, пятишку золотом даю! Отвяжи меня да скорее ко мне в дом лети, у меня под полом потайная типография!
Нагрянула полиция к нему в дом, никакой типографии не нашли. Кухарка Маша спит-посыпает, Харлампий у ворот рысака чистит, ворчит:
— Тпру, стой! Федора Никоныча возишь, а к порядкам не привык. Ишь, дурень, блажит.
Под пол полезли, под полом пусто. Так и ушли не солоно хлебав царевы радельники. В управе Федьку ругают:
— Этому балбесу опять спьяну разная чертовщина померещилась.
Однако не прошло недели — пришли к Маше синие мундиры и Машу увели. А печатный станок той порой уж в другом укромном месте постукивал, свое дело большое делал, сеял доброе семя правды большевистской. Данилыча и Машу боевые друзья выручать готовились.
Злая рота
В пятом году, когда царь одумал Думу собрать, пыль в глаза народу пустить, заявился в Шую из Иванова один человек: собой молод, глаза серые, умные, под бобрик подстрижен, в синюю рубашку одет, поверх пиджак, штаны в дудку, сапоги смазные. Ткач и ткач, в ту пору все фабричные так одевались. Часто его на улицах видели. Появится, появится и опять пропадет. Работать на фабрику не заступал. Надо думать, по другому делу пожаловал.
И стал он частить, все больше затемно, к сапожнику Антону. Кто Антона в городе не знал! У него присловье свое было: «Два сапога — пара». Стар был, а работал чисто. Принеси ему одно голенище, он тебе из него чудо сотворит.
Небольшая хибарка у него была, за забором стояла. Ходить-то к нему через двор нужно было. Сапоги он хорошо чинил, а сказки сказывал еще лучше. Когда ни приди, всегда у него народу в избе полно. А народ ясно какой: фабрикант не понесет Антону сапоги подколачивать — свой брат ходил, ткачи да присучальщики, прядильщики да красильщики, и солдаты часто забегали.
В городе казачья сотня расквартирована была. По просьбе хозяев, из Владимира кубанских казаков прислали.
Стали ткачи у ворот после работы собираться, про Думу судить-рядить да почаще кулаками потряхивать. Хозяева с жалобой к губернатору: спасай, мол, своих чадушек.
Казак не всегда на лошади ездит — случается, и на своих двоих ходит. Сапоги бьются: то подметка отскочила, глядишь, то каблук сплошал. Самому чинить — инструмента у солдата нет, да не всякому это ремесло ведомо. Волей-неволей несут Антону. Он как раз через улицу от казармы жил. Чинил хорошо и за работу брал недорого, по совести — кто что даст, и на том спасибо. А кто хоть раз у Антона побывает, того каждый день к Антону тянет, неведомая сила какая-то зазывает. А он никого ни хлебом, ни солью не потчует, всё сказками угоняет. Сказка слаще меда-сахара бывает.
Сидит Антон на низенькой кадке, на двух ремнях, крестом перехлестнутых, чтобы помягче было, при фартуке, рукава по локти засучены. Руки от вара — как у лешего: жилы синие в сто ручьев от локтей к пальцам бегут. Одно название что ногти: один подколот — пожелтел, другой молотком пристукнут — посинел, а третьего вовсе нет. А брови густые, седые, по три кустика на каждой стороне, усы пушистые, в стороны торчат, и белая борода по ремень, а нос махонький, как у мальчишки, и чуть привздернут. На подоконнике табакерка из коровьего рога приспособлена; на прилавке колодки, ножи, старые подметки, баночки с гвоздями — все, что надо; у ног на полу бадья с водой, в ней старые подметки отмачиваются. А повыше, на полке, в ряд сапоги стоят, начищены, хоть глядись в них, как в зеркало. Любил Антон, чтобы из починки сапог пошел таким же веселым, как зять из гостей от тещи.
Антон по-печатному-то еще кой как слово разберет, а по-письменному, кроме крестов, ничего писать не умел. У кого какую обувь принял, он бирки из прутика вырезал, на бирках зарубки засекал. Один только он в своих зарубках разбирался.
По правде сказать, никаких бирок с него не брали — все его знали, верили ему.
Хаживал к сапожнику и городовой Кулек. Рожа как медный самовар, штаны синие, на боку селедка, по ступенькам стукает. Дурак дураком, только и по уму его было эту железину на боку таскать. Нет-нет да и заглянет, а в дождливый день, случалось, и полдня просидит у Антона. А говорил он — как поросенок хрюкал:
— Что-то у тебя, Антон, все люди да люди! Уж не прокламации ли какие ты читаешь против царя-государя? Ради Христа, и рот не раскрывай!
— Полно тебе, Евстигней Евстигнеич, я и не видывал отродясь никаких прокламаций, не знаю, на каких таких рантах они шьются. Я буки от веди не отличу.
Фартуком обмахнет Антон скрипучий табурет, подсунет под широкий зад этому чурбану. Тот промеж ног шашку поставит, руки на эфес обопрет, мурло поросячье на руки положит, надуется, как индюк, и сидит пыхтит, икает да, словно корова, губами жует. Настоящая-то фамилия его была Мухин, а в околотке и стар и млад Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. И самому Кульку и жене его и детям всю починку за «спасибо» правил Антон.
Антон этого Кулька насквозь видел, только виду такого не показывал: перед вороной и сам простоватым грачом прикидывался.
Как-то размокропогодилось на улице, надоело Кульку под навесом у полосатого столба дрогнуть, и пошел он к сапожнику обогреться. На воле хвиль, дождик, как из пожарной кишки, хлещет, — в такую пору на улицах ни души. Ни у трактира, ни у постоялого двора хмельных и то не видно. Ну, и скука одолела городового — ни стегнуть по спине, ни крикнуть не на кого.
Решил Кулек: пока со смены народ не повалил, можно и отдохнуть. Подсел он ближе к сапожнику, про свою службу речь заводит, жалуется, что день ото дня служить тяжелее становится: фабричные не слушаются, все стачки да собрания затевают, ни к царю, ни к хозяину почтенья нет. С этой Думой всему народу голову вскружили, а полиции — хоть и спать не ложись круглые сутки: с фабрики на фабрику мыкайся, суди да ряди, зачинщиков вылавливай. А зачинщиков всех в народе не выловишь, как воду из моря наперстком не вычерпаешь. Нынче одного взял, а завтра на его место двое новых заступили. Зачинщики — как грибы после теплого дождя полезли. Ни в жизнь полиции всех не одолеть!
Еще Кулек сетует на подосланного из Москвы главного коновода, что всеми делами на фабриках ворочает.
— Хочется, — говорит, — мне тысячу целковых в карман положить. За того коновода, кто его заудит, награда обещана.
Наставляет Антона: не приведется ли ему на след коновода напасть, так непременно бы об этом в первую голову Кульку поведал.
Антон головой качает:
— Ах, паря, ловко бы его подкараулить! Тысяча, а? Ведь это капитал.
Кулек велит всем-то больно не рассказывать. Одним он утешается: если тысяча ему в руки и не попадет, да зато полегче служба будет. В город с казачьей сотней ротмистр Выбей-Зуб недавно заявился. Этот ротмистр — надо — отца родного не пощадит, матери голову срубит. И казаков ему подходящих дали. Хозяева увидели Выбей-Зуба и заулыбались: «Теперь фабричные не больно расшумятся. Злая рота укажет им свое место».
Злой ротой сам господин Выбей-Зуб свою сотню назвал.
— До нас, — говорит, — у вас не казаки были, а рязанские бабы. А мои молодцы покажут этим говорунам сходки, что ввек не забудут!
Неведомо с чего тот год солдат три раза меняли: все из веры у губернатора они выходили.
Пока до казармы идут — ничего, солдаты как солдаты. А в казармах с месяц поживут — и начнут один от одного портиться. И тут же их куда-нибудь подальше от фабричных спровадят, а на их место новых пришлют. И новые долго не держатся.
А на этот раз Кулек заверил сапожника:
— Господин ротмистр Выбей-Зуб клятву дал, что живого или мертвого, но коновода он обязательно в губернию доставит и что его казаки не бабы рязанские, уши не распустят, не полезут через забор к фабричным на сходку, как в других сотнях было.
Приколачивает Антон подметку, постукивает молотком, сам сказку заводит:
— Вот, два сапога пара, Евстигней Евстигнеич, послушай, коли не лень. Жил в одной земле король. Вдруг по всему государству прошел слух, что «король-то наш протух». День тухнет, два тухнет, хуже и хуже. Народ и думает: «А не хватит ли нам жить под тухлым королем? Может, и без него обойдемся, сами собой распорядимся?» Шпионы донесли королю. Вот и стал король верных слуг себе искать, чтобы за народом приглядывали Кто к нему на службу придет — тому новые сапоги, картуз с синим околышем, всю форму казенную, харчи даровые, на бок шашку, этак же, как тебе, и работа легкая: поглядывай да подслушивай за народом; что услышал, королю докладывай.
Кулек усы крутит, пыхтит, головой качает. Антон свое дело делает, дальше рассказывает:
— Вот зовет король к себе сапожника, такого же, вроде меня, и предлагает: «Поди ко мне в доносчики, жить хорошо станешь». — «Нет уж, я лучше сапоги шить буду, больше пользы-то», — отказался сапожник.
На другой день зовет король к себе пахаря, мужика: «Ступай, пахарь, ко мне на службу доносчиком, хорошо жить будешь. Заместо лаптей я тебя в сапоги обую». — «Нет уж, я лучше в лаптях похожу, ногам вольготней».
Ткача король вызвал и говорит ему: «Ткач, а ткач, иди ко мне на службу доносчиком! Озолочу, легкой жизнью заживешь. Чай, надоело челноком тешиться?» — «Не погожусь я на королевскую работу. Лучше челноком тешиться буду». — И ткач отказался.
Задумался король: кого же в доносчики нанять? Глянул в окно, а по улице идет такая дубина нечесаная — синегубый Митрошка, из воров вор, из жуликов жулик, объедало, опивало, ни пахать, ни ткать не умел; заставь его поднять да бросить, и то у него ума не хватит; со всех ткацких его гоняли, в бродягах бы ему жить, а король выручил. С радостью он запродался.
Надели на него картуз с синим околышем, сапоги со шпорами, шашку на бок навесили. Встал он столбом на улице, стал выглядывать да выслушивать. Увидит, идут двое, разговаривают, — и засвистит на всю улицу: «Стой! Закрыть рот, а то королю пожалуюсь!»
Думал отучить народ разговаривать, а получилось наоборот: его самого языка лишили. Раз вышел король поутру на улицу, а у крыльца синегубый валяется, язык у него вырезан, а вместо языка шпулю ему в рот всунули: свисти, мол, своему королю. Ясно дело, озорники, народ пошел несговорчивый… С тобой, Евстигней Евстигнеич, так бы не получилось — ты человек умный и служишь не у короля, а у царя.
Кулек только крякнул и по усам ладонью широкой шаркнул; встал и пошел, а прежде добавил:
— И впрямь дурак был твой синегуб. Я на посту на десять шагов к себе не подпущу, крикну: «Стой!» А не послушаешься — раз-раз и смахну…
Ушел Кулек. Антон сказал ему вослед:
— Ну, и лоб дубовый! Наплюй ему в глаза, для него всё — божья роса.
Кулек, когда спросили его в полиции, как Антон-сапожник живет, горой встал за Антона, сказал, что Антон человек надежный, книжек не читает, с утра до вечера в каблук стоптанный глядит, союзки делает, строчит, тачает, а что у него народу много бывает, так все по делу заходят. Сапожник всякому нужен, а чтобы народ разных речей не разводил, он всех сказками потешает, что в голову взбредет. И забыли в полиции про сапожника, будто его и на свете нет.
А сказки у него были на подмазке. Он знал, кого какой сказкой занять, кому что любо.
Человек, что из Иванова пришел, больно уж любил Антона послушать при случае, а этот человек был не кто иной, а сам товарищ Фрунзе, — в то время мало кто знал его настоящее имя, больше «Арсением» звали.
Раз вечером явился Арсений к сапожнику. За Арсением мужик в рыжем кафтане и в лаптях вошел, сапожки женины чинить принес; за мужиком ткач явился — сапоги смазные в ремонт сдать; за ткачом казак Пантелеи пожаловал, кудрявый, статный, хоть картину с него пиши; высокий, гибкий, как жимолость. Скоро полна изба набралась.
— Как мои-то сапожки? — спрашивает Арсений.
Глянул на него лукаво из-под густых бровей Антон, еле заметно улыбнулся:
— Загляни завтра вечерком — может, сделаю, а послезавтра наверняка будут готовы.
Арсений просит сапожника: мол, сказал бы что.
Антон дратву сучит, сказку заводит:
— Вот, два сапога пара, шли дорогой сапог кожаный да лапоть лыковый. А навстречу им сафьяновый сапожок, царский, на золотом каблуке, серебряными гвоздями подколочен, по малиновому голенищу золотая строчка выбрана. Идет сафьяновый сапог, нос кверху, кожаному сапогу и лаптю не кланяется. И те прошли, ему не поклонились. Догнал их золотой каблук и давай бить-колотить ни за что ни про что. Лапоть с кожаным сапогом растерялись, бросились бежать. Догнал их сафьяновый сапог и заставил ему служить, день и ночь работать на него. Ни харчей хороших им нет, ни отдыха. Долго так они маялись — может, тысячу лет. Потом надоела им такая жизнь, и стали они всяк по себе думать, как им от золотого каблука избавиться.
Сунулся было лапоть один против царского сапога. Побился, побился, ничего не сделал один-то: одолел его царский сапог, опять спину гнуть заставил.
Пошел кожаный сапог против золотого каблука, и тот один на один золотого каблука не одолел. Обозлился царский сапог, совсем в бараний рог норовит согнуть лапоть и кожаный сапог.
Вот раз сапог и говорит лаптю: «Лапоть, а лапоть, а давай-ка сообща попробуем, не выйдет ли у нас что?» — «Сообща-то, пожалуй, получится, — отвечает лапоть, — ты спереди, я сзади — справимся двое с одним».
Вот раз напал золотой каблук на кожаный сапог; кожаный сапог его спереди хлещет, лапоть сзади дубиной поддает, и вышло у них дело — свернули голову золотому каблуку, и стали они жить да поживать. Один в деревню к себе отправился, другой в город пошел…
Мужик в рыжем кафтане после сказки поставил свой лапоть рядом с Арсеньевым сапогом и говорит:
— А что, Антон: кабы все-то вместе, взяться, мы бы, пожалуй, не только до золотого каблука достали, а и повыше. Правда ли, казак, я говорю, а?
У Арсения глаза так радостью и сияют, и Антон доволен, чуть-чуть улыбается, по бровям кустистым заметно, а сам ни на кого не глядит, будто это и не его дело, своей работой занимается.
Казак ни да ни нет мужику не сказал. Он и не знает, как лучше взяться — всем сообща или порознь.
— Как тебя, служивый, угораздило казенный каблук оторвать? За стремя, что ли, задел? — сапожник спрашивает, а сам знает, на какой работе днем казаки были: слышал, как рабочие у ворот на сходку сошлись, а на них казаков и выслали.
Пантелей стал на свою службу жаловаться. Не по сердцу ему такая служба: заставляют за таким же человеком, как и сам казак, с плетью гоняться. Антон его перебил:
— Тебе не по душе, а другим-то любо.
— Да полно, и другие, как я, думают, да сказать нельзя, о чем думаешь.
Стал Пантелей рассказывать, как он каблук оторвал. Подъехали к фабрике, у ворот сходка; кто-то в середине стоит на бочке, говорит, а его все слушают. Как завидели казаков, плотнее к воротам сдвинулись, а ротмистр, господин Выбей-Зуб, приказывает во что бы то ни стало заводилу схватить. Спешились казаки, в толпу бросились, а народ грудью оратора заслонил. Казаки нагайками засвистели, на лошадях в гущу врезались. А народ расступился чуть, приоткрыли ворота, шмыгнул в них оратор, снова ворота изнутри закрыли. На фабричный двор никак не попадешь. Выбей-Зуб скомандовал:
— Через забор! Схватить его во дворе!
Бросилось казаков десять на забор, в их числе и Пантелей, а его кто-то снизу железной тростью ударил по каблуку, и слетел каблук. Пока через колючую проволоку карабкались, оратор как сквозь землю провалился; всю фабрику обшарили — так и не схватили. Сам бы не скрылся, кабы заступиться со стороны за него некому было. Сходка в сумерках собралась: какой с лица оратор, Пантелей и не заприметил.
Антон слушал казака, а сам все сапог его в руках вертел, все приноравливался, с какой стороны лучше к каблуку приладиться. А Пантелей, как перед отцом родным, перед сапожником всю душу выложил. Поведал, что казаки ругаются, когда их Выбей-Зуб посылает плетками стегать рабочих, но хочется Пантелею поймать зачинщика, отдать властям, и тогда спокойно на фабриках будет. Не было этого зачинщика в городе — и никаких сходок у ворот не собирали, и казаки в Шуе не нужны были, а как он появился — взмутил всех.
Арсений послушивает как ни в чем не бывало, на широкоплечего казака поглядывает.
Не согласился Антон с казаком:
— Неправду ты говоришь, не напрасно вас «злой ротой» обозначили. Горячи вы, не разбористы: и направо и налево плеткой машете, и старого и малого хлещете, жёнкам — и тем достается.
Это верно: по заказу шуйских хозяев из Владимира самую злую роту прислали. Так шуйский голова требовал.
Ну и, нужно сказать, в губернии эту просьбу уважили. Как заявился Выбей-Зуб со своей сотней, все вверх дном подмял: воробью перелететь через улицу не давал, курице из подворотни нельзя было высунуться. Прогонят по улице, словно демоны, только шашки на солнце поблескивают. Все урочища, все поймы, все болота и ближние леса за день объездят. По дорогам никому проходу нет. Пока от села до села идешь, раз пять на казачьи разъезды напорешься, и каждый раз остановят: кто, откудова, куда идешь? Паспорт покажи. Ответом не потрафишь — и плеткой угостят, а не хошь, и к лошадиному хвосту Выбей-Зуб привяжет, волоком до управы поволочет.
Да недолго так-то лютовали. День ото дня мягче и мягче стали — знать, воздух на них повлиял. Не с первой сотней так случалось. Приедут усмирять, зубами скрипят, а кончится тем, что хоть самих усмирителей приезжай усмирять.
Если казарма от фабрики через улицу, через полгода казак не обидит курицу.
Не успел Антон досказать, еще четыре казака забрели к сапожнику. Подбирает Антон каблук и будто сам с собой рассуждает, сапог Пантелеев с другим сапогом, что рабочим принес, рядом поставил:
— Вот всё я говорю: два сапога пара, а бывает — два сапога, а пары нет.
— А как это так? — Пантелей спрашивает.
— Не знаю как, а и так бывает, — отвечает сапожник, каблук прилаживая. — Эх, сапог, сапог, исходить тебе много дорог! Ходить — ходи, да вперед гляди. Не ступай туда, где живет беда: ступишь, друг, — потеряешь не только каблук. Не лазай через забор — ты не вор. Твое дело — страну стеречь, твое дело — народ беречь.
Казаки глядят, как Антон сапог подколачивает, сидят по лавкам, слушают.
— Вот, ребята, за синими морями, за широкими долами жил-был казак, и было у него три сына. Старший — умница, средний — и так и сяк, а про младшего и этого не скажешь: непутевый удался, зряшный. Стал провожать отец своих сыновей на царску службу и наказывает им: «Правде служите, с кривды голову рубите, через белый поясок перескакивайте, через черный — тоже, а красный поясок переступить и не помыслите».
Служат казаки царю год, служат два; на третий год, откуда солнце всходит — с той стороны, зашли на нашу землю чужие люди да целый край и заняли, белой лентой огородились. Послал царь казаков сбросить непрошеных гостей в море. Скачут казаки неделю, скачут месяц; видят ленту белую; перемахнули они через ту ленту и пошли супостатов рубить, в большие кучи класть. Всех перерубили.
Опять казаки царю служат.
На шестой год, где солнце заходит — с той стороны, пришли неприятели, большой угол у нас откроили, черной лентой отгородились.
Послал царь казаков пошугать незваных гостей. Скачут казаки, видят — черная лента перед ними на колышках развешана. Перемахнули они через ленту и пошли охаживать неприятелей. Как снопы на полосе, всех наземь поклали, угол очистили, к царю вернулись. Опять служат. Народ им за это спасибо говорит: как же, казаки свою землю в обиду никому не дают!
На девятый год услышал царь: в одном городе — таком же, скажем к примеру, как Шуя, — собрались ткачи у фабрики, никому не мешают, про свою жизнь говорят да песни распевают:
В том царстве тоже был Николай второй, так это про того Николая, а не про нашего. Угостил царь казаков водочкой и посылает их постегать рабочих, копытами потоптать.
Вот скачут они путем-дорогою, видят — у фабрики народу видимо-невидимо. Шашки выхватили — ну, думается, сейчас головы под копыта полетят. Вдруг, откуда ни возьмись, лента красная поперек дороги протянулась, а за той лентой ткачи сход ведут. Лошади у казаков как вкопанные перед красной лентой встали. Старший со средним вспомнили отцовский совет, через красную ленту не перескочили, а младший дурашливый оказался: забыл отцово наставление, стегнул лошадь, перескочил через красную ленту — лошадь и бухнулась на камни, на все четыре копыта обезножела. Откуда ни возьмись, две дюжие руки — и давай молотить казака; так отстегали, что трех дней он не прожил.
А старший со средним отслужились, домой подобру-поздорову вернулись и стали жить-поживать, хозяйствовать. Про младшего же отец сказал: «Туда ему и дорога! Не подымай руку на того, на кого не след».
Открыл Антон костяной сапожок — свою табакерочку, понюхал да другую сказку завел — про казака умного и про казака глупого. До полуночи казаки его слушали. Пантелей спросил:
— Где ты столько сказок насбирал?
— Ветром надуло, — отвечает Антон.
Пантелей говорит: хорошо бы, дескать, в книжку эти сказки списать, по ночам бы он их казакам в казарме читал. Антон совет дает:
— Кто охоч до сказок, пусть ко мне ходит, у меня полон короб. А кто любит читать, вот тут у меня книжонка завалялась… Не знаю, как попала… Кто-то починку приносил да и забыл на лавке.
Вынул Антон из сапога книжечку. Пантелею отдает. Ушли казаки за полночь. Арсений руку пожал сапожнику.
— Спасибо, — говорит, — тебе за сказки.
На другой вечер к Антону восемь казаков пришло, он их опять сказками потчует. На третий — полтора десятка припожаловало. Расселись по лавкам, просят Антона про красную ленту рассказать им сызнова.
Рассказал Антон и про красную ленту и еще кое про что. Стали они в казарму собираться, Пантелей спрашивает у сапожника, нет ли еще чего почитать.
Антон опять из голенища вынимает две книжицы, а что в них — будто он и не знает: пошел, мол, поутру за водой, а они лежат под березой на скамье — знать, кто-то с вечера присел покурить да и позабыл. Взяли казаки, украдкой от Выбей-Зуба прочитали от корки до корки.
После того вечера еще больше казаков к Антону привалило. Антон всех привечает: у того ранты опрели у сапога, у другого подметка отскочила, у третьего гвоздем пятку колет — у всех починка. Антон молотком по сапогу постукивает, приговаривает:
— Сапог — не душа, сапог быстро починим, прелый рант вынем. А вот если с изъянцем душа — ее чини не спеша.
Опять книжек Пантелей просит. У Антона больше книжек не нашлось, он и говорит:
— Погоди малость. Есть у меня на примете книга — всем книгам книга, живая, ее и читать не надо, только слушай: сама рассказывает. Хотите ли послушать?
Казаки все в один голос:
— Послушать не прочь! Только бы Выбей-Зуб не проведал… Вот кабы вечером как…
Проводил Антон казаков. На следующий день, как темнеть стало: к нему в окно: стук, стук, стук.
— Кто тут?
— Не оставил ли я у тебя стельку?
— Есть стелька, есть!
Открыл Антон дверь. Весь до ниточки промокший, входит Арсений: под дождь попал, из лесу со сходки шел. С утра у него крошки во рту не было. Сварили картошки чугунок, по куску хлеба отрезали; горячей картошкой закусывают, квасом запивают, о делах своих толкуют:
— Ну как злая рота?
— Мягче стали. Десятка два хоть сейчас к ткачам на собрание готовы. Не поговоришь ли ты с ними? — Антон спрашивает.
— Я давно об этом думаю.
— А не боишься?
— Волков бояться — в лес не ходить.
— Не сграбастали бы…
— А ты им сказку расскажи, как у одного казака руки отсохли оттого, что он схватил кого не след.
— Ладно, завтра же их распотешу.
Пора горячая была. На субботу после смены собрание у ворот фабрики было одумано. Арсений собрался на нем говорить, как за народ стоять.
А Выбей-Зуб уж узнал от какого-то наушника, когда и где сходка собирается, кто выступать станет.
Выбей-Зуб во Владимир весть дал, что в субботу в его руках агитатор будет, а в понедельник он его под конвоем во Владимир самому губернатору представит.
На злую роту Выбей-Зуб, как на самого себя, надеялся, заранее руки потирая, считал уж Арсения запойманным.
Арсений тоже не дремал. Он всегда ухо востро держал, знал, с какой стороны туча собирается.
Условились они с Антоном в пятницу за оврагом на кладбище вечером на сходку казаков собрать. Антон казаков приведет, Арсений под березой на камне поджидать будет их, а за канавой, под кустом, друзья Арсеньевы на всякий случай притаятся. Арсений, прежде чем отрезать, семь раз примеряет. И уж если отрежет — не ошибется.
В пятницу, как вечереть стало, повел Антон казаков за овраг на кладбище живую книгу слушать. Ведет не торопясь, дорогой про непутевого казака небылицу в лицах строит, как у казака руки отсохли оттого, что схватил кого не надо.
Пантелей выслушал, раскусил орех и говорит:
— Ты, отче, об этом не думай. Со мной ребята надежные.
Пришли на кладбище, расселись на могилах под березами.
— Вот вам и живая книга, — указывает сапожник на Арсения.
— Не эту ли книгу мы не раз у фабричных ворот издалека видели? — сказал один казак.
Слово за слово, завязалась беседа. Казаки о своем житье-бытье рассказывают, о домашних делах, о царской службе, Выбей-Зуба ругают. Арсений им свое говорит, в душу каждому проникает, на свою сторону склоняет. Уже луна выше леса поднялась, а они все гуторят, никак не наговорятся — обо всем хочется посоветоваться с таким человеком. Что им Арсений ни скажет, они в одни голос отзываются:
— Правда, верно, так оно и есть.
По душам потолковали на погосте. На прощанье Арсений книжек казакам дал; рассовали они книжки по карманам, за рубашки; в казармы подались. Уходя, каждый Арсению руку пожал, каждый обещал:
— Не знаем, как другие, а мы не помешаем.
Утром Пантелей, как пошли лошадей убирать, казакам сказку про красную ленту рассказывает.
Выбей-Зуб спозаранку, словно наскипидаренный, бегал по казарме.
Казакам приказал быть наготове, никому не белел в этот день ни на минуту отлучаться.
Выходят ткачи со смены, а у ворот Арсений их уж поджидает. Взобрался Арсений на ящик, стал речь держать.
Выбей-Зуб саблю из ножен выхватил, крутнул ею над головой, летит со своей сотней прямо к фабрике, — а через улицу красная лента протянута. Выбей-Зуб перескочил через красную ленту, а остальные казаки все остановились. Один-то Выбей-Зуб боится в гущу въезжать. Повернул лошадь да обратно на ту сторону за ленту перемахнул. На казаков саблей замахивается, за револьвер хватается, а казаки — ни с места, как застыли. Видит Пантелей знакомого человека, что на возвышении стоит, — как жизнь устроить лучше, учит. Казаки тоже слушают да на ус себе мотают. Кой-кто в одобренье Арсению рукой помахивает: говори, мол, мы тоже послушаем.
Выбей-Зуб и побледнеет и почернеет, а ничего один со всеми сделать не может. Обманула, подвела его злая рота — на сторону ткачей переметнулась. Уж он и не рад, что приехал сюда. Собирался собрание разогнать, а получилось — сам казаков на запретное собрание привел. Кричит им:
— Назад! Домой! В казарму!
А казаки и назад не трогаются. И поскакал Выбей-Зуб к начальнику полиции. Тот — к телефону. Просит у губернатора другую сотню прислать, да позлее.
Кончил Арсений, захлопали ткачи в ладоши, и казаки вместе с ними тоже захлопали, потом в казарму потихоньку поехали.
Вечером Арсений спать укладывается, одну полу на себя, другую под себя, говорит сапожнику:
— Скажу тебе, отец, по-дружески: не тот оратор, кто широко рот дерет, а тот, кто свое слово в чужие души кладет… Спасибо тебе за твои сказки! Твои сказки на подмазке, а это и дорого.
Похвала обрадовала старика.
Прислали в Шую новую сотню. А казаки опять стали носить сапоги к Антону. Опять он принялся не спеша, как гвоздочки в подметку, слова свои им в душу вколачивать. И так-то вколачивал, что никакими клещами его слова из казацкой души не вытащишь.
Мало ли что было… Всего не перескажешь. Жизнь-то велика, а память как решето; что зацепится да припомнится, о том и после рассказать не запрет.
Все за одного — один за всех
На наших фабриках, кто постарше, все про Арсения вспоминают. Хороший больно человек был. Многие его помнят. Недолго пожил, а добрую память о себе навек оставил.
За правду первый шел. И другие, глядя на него, тоже головы поднимали. Стал он у ткачей вожаком.
Коли кто куваевских обидит, за куваевских гарелинские вступятся, гарелинских тронут — за них маракушинские встанут. Хозяева глядят, не то дело пошло, другое время, и народ другой. Не как встарь — хлещи-свищи. Силы у ткачей вдвое прибыло, как стали стоять все за одного — один за всех. А головой всему делу был Арсений. Он у самого Ленина все науки прошел. Крепко Арсений любил наш народ. Сам многому научился у наших фабричных. Наши его тоже сильно уважали.
Где ткачи — там и Арсений, а где Арсений — там и радость. Умные речи, дельные разговоры, советы добрые. А хозяевам это страшнее убытка, и никакая полиция его не поймает. Так и жил. Ходил по земле, рабочие его каждый день видели, а шпики, сколько ни старались, на след напасть не могли. Выследят другой раз, ночью нападут на квартиру, где он заночует, а его и след простыл. Фабриканты его пуще огня боялись. Понимали — взбудоражит ткачей, подымет всех, не удержаться тогда владельцам на своих стульях: отнимет фабрики да и отдаст рабочим — тките, мол, ребята, на своих фабриках для себя. Живите счастливо!
Никаких денег хозяева не жалели, только бы отделаться от Арсения. Ан, сколько ни старались, все даром. В том году, когда царь питерских расстрелял, наших тоже многих покалечили, а коих и совсем порешили — все по царевой указке.
В те поры от товарища Ленина Арсению письмо при-шло. Товарищ Ленин совет давал Арсению — как быть дальше, что делать. И свой наказ Ленин ткачам велел передать, чтобы духом не падали. Стал Арсений своих верных помощников по фабрикам рассылать, фабричных оповещать: мол, в такой-то день, в такой-то час приходите за куваевский лес на потайную сходку, письмо дорогое читать. Как идти, условились, где собираться, кому на часах стоять, чтобы полиция не припожаловала, куда ее не просят.
У хозяев на фабрике свои «уши» куплены были. Правда, на эту службу только дармоеды да пьяницы шли.
Прознали в управе — Арсений на сход народ скликает, заворошились, зашушукались, в затылках заскребли. Из губернии указ пришел — во что бы то ни стало схватить Арсения и в острог посадить.
Ну, ищейки и начали шнырять, пошли разнюхивать: кто нищим вырядился, кто ткачом заделался, чуйки понадевали, чапаны, картузы с каркасами, сапоги смазные, а кто в шляпе и при часах. Да во что ты ни нарядись, как хочешь прикидывайся, сразу видно, что за птица. У ткача глаз зоркий.
Арсений с утра до вечера на ногах был: все хлопотал, действовал, объяснял, кому что делать.
Напал на след Арсения беззубый Ермошка. Человек так себе — оклёвыш. С него и порты, как с лутошки, сваливались. Со всех фабрик гоняли его — то проворуется, то пропьется.
Определился он в тайную полицию, а терся по-прежнему на фабриках. Сразу-то его не раскусили наши.
В обед собрались ткачи у забора покурить, к ним, откуда ни возьмись, Арсений явился. Тут и Ермошка был. Он все запоминал, на ус себе мотал, в Арсения вглядывался: какие приметы, как одет.
«Вон он какой сокол, — подумал Ермошка. — Ужо я его в клетку запру».
После обеда Арсений на другую фабрику отправился. Ермошка за ним. Пока Арсений был на фабрике, Ермошка около ворот слонялся. Все хотелось ему увериться, в каком месте сходка назначена. Весь день за Арсением соглядатай шлялся.
Вечером Арсению надо на ночевку идти. Идет он и видит, что за ним по забору этот гусь крадется. Пошел Арсений колесить по переулкам, по закоулкам, по ямам, по оврагам, по грязным дорогам. Не отстает Ермошка.
Смекнул Арсений — дело дрянь, взял да и пошел к лесу. Отвязался Ермошка.
Часа через два идет Арсений в город другой улицей, свернул в переулок. Только стукнул в калитку к Власу, глядь, как из-под земли, у соседнего угла этот сыч торчит, в нос посвистывает, будто прогуливается. Делать нечего, шагнул Арсений в калитку, а Ермошка со всех ног пустился в тайную управу. Хлещет по лужам, инда брызги выше маковки летят. Радуется: запоймал соколика! Награду-то какую отвалят, в год не пропить.
Арсений Власу рассказал по порядку, что случилось. Влас и говорит:
— Полиции я не боюсь. Понадобится — жизнь за тебя свою положу, но при таком грехе у меня тебе на ночлег нечего и укладываться, а то накроют в полночь. Дам я тебе надежный адрес, а пока… перекусим давай, вот тут в ставце капуста квашена есть, а вон квас.
Перекусил Арсений, листовок Власу передал, а сам ушел. Влас да эти листовки в подушку сунул и полеживает на них на печи. Только было засыпать стал, как в калитку — стук, стук. Вкатываются с шашками и при всем оружье.
— Давай бунтовщика, — так к горлу и приступают.
— Какого бунтовщика? — Влас с печи спрашивает.
— Какой у тебя ночует.
— У меня, кроме меня да бродяжки, больше никого нет, — Влас отвечает.
— Что за бродяжка? Где он спит?
— Да вот, у меня под боком.
Городовой на печку. Глядит — никого около Власа нет.
— Ты что нам мозги крутишь? — околоточный надзиратель кричит.
Влас удивляется:
— Нешто нет? Сейчас со мной лежал. Как вы стукнули, видно, переполохался и убежал.
— Из лесу он к тебе пришел?
— Может, из лесу, может, с поля.
— Точно, как Ермошка донес, — шепчутся полицейские.
— Насовсем ушел или придет? — околоточный спрашивает.
— Куда он денется, вестимо, явится, не сейчас, так под утро. Куда же ему идти кроме? Больше у него никакого пристанища нет.
Уверил их Влас, что бродяжка скоро придет. Околоточный засаду выставил. Двое около угла, двое у калитки, двое в избе — револьверы, шашки наготове. Час прошел, два, дело к рассвету, сидят за столом, дремлют, поклевывают, сами не спят и Власу спать не дают. А Влас все кряхтит да охает:
— Батюшки, как голову-то ломит… и не встану к смене-то.
Это он неспроста, а чтобы хворого-то не потревожили, чтобы с подушки-то голову не подымать. Ворочался, ворочался на печи да и говорит:
— Вот что, царевы работнички, шли бы вы отдыхать, а то сами маетесь и другим спокою не даете. А во имя чего маетесь, сами не знаете. Горькая ваша жизнь, полынная. Бродяжка мой явится, я его представлю в участок. Там его по всем вашим статьям можете оследствовать. И с головы и с ног мерку снимете. В чем провинился — наказывайте, хоть в кандалы куйте. Только он из степенных, сызмала не баловал, а свое дело знает отменно.
Городовые не уходят, на Власа огрызаются, говорят, что он с бродяжкой заодно. Влас только посмеивается.
— Беседы его слушаешь?
— Бывает, что, лежа на печи, поговорим о своем житье.
— Что он тебе говорит?
— Он? Да ничего особого. Видно, день-деньской умается, все больше молчит.
— Чай, все порядки ругаете? Про хозяев небылицы сочиняете?
— Случается, и об этом толкуем.
— Ну, мы и тебя вместе с твоим ночлежником потащим.
— А чего таскать, бродяжка-то мой воюет против того, что человеку во вред. От его работы, почитай, больше пользы, чем от вашей. И, главное, за труды никаких себе чинов и наград не выпрашивает. У него тоже свой участок есть, в чужие не суется, а в своих полный хозяин.
И так-то своими словами раскипятил Влас околоточного, что тот порешил трое суток не емши, не пимши сидеть в его избе.
Уж за окнами красные занавески заря на небе повесила. Влас было на смену собираться начал. Слышит, в сенцах что-то грохнуло, видно, решето по полу покатилось. Кто-то за дверью шастит. Влас с печи-то шепчет: мол, нагулялся ночлежник, не зевайте.
— Только хватайте уж сразу, меньше греха будет.
Городовые револьверы на дверь наставили. Околоточный кричит:
— Бросай оружье, не то стрелять будем!
А дверь открывать в сенцы боятся. Бродяжка-то, видно, испугался окрика, замер за дверью, ни гугу. Околоточный как пальнет в дверь. Прислушались, а тот уж на чердаке громыхает.
— Все дело испортил, — говорит Влас, — не надо было давать острастку. Теперь без кровопролития не обойдетесь. Добровольно он с чердака не спустится.
Из избы околоточный тем, что под окнами были, приказывает:
— Конный наряд просить! Преступник сопротивление оказывает. На чердаке засел!
Пригнали конных, весь двор окружили. Чуть-чуть приоткрыли дверь, околоточный за косяком встал, сам кричит в притвор:
— Сдавайсь, клади оружье, все равно не уйдешь, не упрямствуй! А то дом спалим вместе с тобой.
Влас струхнул.
— Зачем дом палить?.. Я лучше честью его уговорю сойти.
Открыл дверь настежь. У этих револьверы наготове.
— Выходи, бродяжка, по доброй воле, лучше будет.
Никто не выходит. Ушел Влас за перегородку, гремит кринками, а сам приговаривает:
— Бродяжка, бродяжка, выходи.
Дверь настежь открыта. Вдруг через низенький порог и катится в избу серый полосатый кот с белым пятнышком на лбу. Такой ли бубен! Отгулялся за лето, шерсть на нем лоснится, так и переливается, горит. На мягких лапках по полу, словно по ковру, выступает, усы у него — что у твоего пристава, глаза с огоньками зелеными, как две крыжовины. Ткнулся в черепок, а там пусто. Мурлычет, около ног Власа и шеей-то и боком-то трется. Ясное дело: почесать за ухом просит.
У царевых работничков глаза на лоб. Набросились на Власа с угрозами да с бранью. А он им свое:
— Я тут при чем? Говорил вам, что бродяжка явится, вот и явился. Все документы при нем. Проверяйте, пачпортный он или беспачпортный.
Так и убрались на заре не солоно хлебав.
Ермошке в участке здорово влетело: следи лучше, пустой адрес не указывай.
Арсений утречком преспокойно встал у Прона, чесальщика куваевской фабрики, чайку попил и — за свое дело.
Ермошка после такого пряника еще злей стал выслеживать Арсения. Вечером и напал на его след. Арсений ночевать к Прону шел. Распознать Арсения легко было. Он курточку носил с медными пуговками. На этот раз Ермошка сподручного взял. Опять Арсений приметил их. Вьются, как вороны, около ворот Проновых.
Вошел Арсений, докладывает Прону:
— Дело — не хвали, вчера одна, а сегодня две вороны сразу прилетели ко двору.
А Ермошка тем временем опять в участок посвистал, у ворот сподручного на слежку оставил.
Выглянул Прон за ворота: «Батюшки, погода-то какая плохая». Постоял малость, позевал, спину об угол почесал, будто не его дело. В избе с Арсеньем перемигнулись: «Надо тебя во что бы то ни стало спасать, а то грех случится, как мне на фабрику приходить? Вот, скажут, и то ума не хватило человека выручить. Недолго раздумывая, с ведром по воду пошел. Видит, какой-то хрыч сутулый на сторонке под его окнами прогуливается, нет-нет да на ворота посмотрит.
Принес воды да и говорит:
— Один, видно, докладывать полетел, другой маятником под окном качается.
Скоро опять Прон из дома вышел. А Ермошка уже под окнами. Он знал Проново пальто. Пошел Прон по сторонке к ямам, за ним ищейки не пошли, Арсения ждали. Арсению в избе сидеть опасно, скоро и он следом за Проном вышел да и пошел в другую сторону. Ермошка с подручным за ним в десяти шагах стелют. А он идет, не оглядывается, этак спокойненько, будто не его дело. Ермошка думает: в свою подпольную квартиру пошел Арсений. Еще лучше, там, наверно, у него все запретные книжки хранятся. Арсений обернулся, а медные пуговки с орлами на куртке светятся, по ним и хлыщут Ермошка со своим партнером, как на огонек. Колесил, колесил Арсений по городу, потом в белый домик к попу направился. И полиция по пятам идет. Только он вошел к попу, говорит: «Пришел к вам панихиду заказать по родителям», — а полицейские и вваливаются. Цоп за куртку:
— Ты вот куда ходишь?
И поволокли его по лестнице прямо в арестантскую карету. Привезли в участок, глядят: стоит перед ними в куртке с медными пуговками Прон — чесальщик. Слыл он за человека надежного.
— Где куртку взял с такими пуговками?
— На Кокуе купил, за рубль семь гривен, — объясняет Прон.
Помытарили, помытарили Прона, отпустили. Ермошка опять в дураках остался.
Арсений ночевал в укромном месте. Ермоха узнал, что в воскресенье в лесу сходка назначена. И тоже к ткачам приладился. А полиции знак дал: идите по моему следу, на сходке-де всех чохом и заберете: и Арсения и всех его друзей упечем сразу.
В это лето грибов уродилось видимо-невидимо. Утром в воскресенье с корзинками, с кошелками пошли ткачи в лес. На дорогах — полиция. Народ идет, а придраться не к чему — по грибы собрались. Таких указов не было, чтобы народ за грибами не пускать. Только уж грибников-то больно много нашлось: мужики и бабы, кои за всю жизнь допрежь гриба одного не сламливали, и те ныне корзины взяли. Партийками небольшими подвигаются, по двое, по трое и поодиночке идут в лес. После всех Ермошка появился, тоже с корзинкой. Оглянулся — никого не видно больше на дорогах-то… Все прошли — решил. Пошел и он за последней партией. Из виду ее не теряет. Только в кусты сунулся, вынул из корзины шпулю с початком, привязал к кусту миткалевую ленту, думает, он последний идет. Ниткой след для полиции указывает. Хитро задумал: всех провалить собрался. Через полчаса к этому кусту конные городовые прискакали. Глядят — нитка. Ну и пошли по нитке, как с Ермошкой условлено было. Нитке конца нет, тянется она по чащобам, по бурелому, по кустам можжевеловым. Чем дальше в лес, тем гуще. О сучья исцарапались до крови. Мундиры на себе в клочья изодрали, лезут Арсения ловить. Лезли, лезли по чащобам. Нитка дальше да дальше повела, а отступиться не хотят. И в такую глухомань забрались, что не только конному, но и пешему не проползти. В ладони плюют, готовятся.
— Ну, сейчас дадим баню этому Арсению и его дружкам, ловко их Ермошка поддел.
Остановятся, послушают — голосов не слышно ли.
Никаких голосов, одни где-то поблизости лягушки потешаются.
— Теперь знаем, в какой лес Арсений ткачей собирает.
Так-то оно так. Лес-то есть, чаща непролазная, да ткачей-то в нем не видно, человечьего голоса не слышно.
Верст двадцать, а то и с лишком исколесили, а никого не нашли. В сомненье впали: уж не надул ли их Ермошка, он, может, тоже заодно с Арсением? Плутали, плутали и в такое место залезли, не знают, куда ехать дальше. Нить вдруг оборвалась в самой трясине. Теперь уж рады бы только из болота выбраться. Да поди-ка, выскочи. Начала трясина помаленьку лошадей заглатывать, сначала по стремена, потом по седло, а там уж одни уши торчат. Вместе с лошадьми-то и городовых трясина заглотнула, один только как-то сумел по слеге на твердое место выползти.
…А грибники собрались в лесу на прогалине, — у кого в корзинке гриб, у кого два, у других совсем пусто. Дело не в грибах. Много народа собралось. Встал Арсений на березовый пенек, вынул из-за пазухи дорогое письмо от Ленина и громко, горячо прочел его с первого слова до последнего. Письмо сразу всем силы придало. Дотоле таких писем нам никогда не посылали, таких писем нам никогда не читывали. Будто, прежде чем писать, у каждого в сердце Ленин побывал, с каждым в избе за столом побеседовал, по всем фабрикам прошел, за станками постоял, всех спросил да выспросил: что хотят люди, что думают. И всё то, что мы хотели и думали, своими словами высказал. Будто и солнце-то светить ярче стало.
А Ермошка трется по-за спинами, лопочет что-то, никто его и не слушает. А сам все на лес поглядывает, скоро ли на лошадях с шашками да с нагайками выскочат. Все сроки прошли, не появляются конные. Уж и сходке скоро конец, скоро по домам расходиться станут, в разны стороны рассыплются. Засосало у Ермошки под ложечкой. Другие-то говорят тихонечко, кому кашлянуть надо, рот картузом закрывают, чтобы на голос не пришел незваный кто. А Ермошка насвистывает на все лады. Одна бабка и прикрикнула на него:
— Не рано ль рассвистелся? Подожди скворцом разливаться-то.
С того ли, нет ли — на Ермошкин свист тут из лесу с разных сторон выходят сразу двое: Прон и Влас, у обоих этак же по корзинке. Прон весь оцарапанный, рубашка и штаны в клочья изодраны, а на лице и на руках болотная тина. А Влас ничего, чистый, только хмур больно. У обоих глаза горят. Закадычные друзья Арсеньевы, а на сходку к шапочному разбору явились.
Не любил этого Арсений. Сам был аккуратен, слово свое ценил.
— Где это вы, дружки мои, путешествовали? — спрашивает обоих.
А они-то ему чуть не в один голос и отвечают:
— По сорок лет мы на фабрике отработали, ни на минуту к делу не опаздывали, а ныне статья такая подошла. Вышли мы, как условлено было, самыми последними. Пришли мы вовремя, но по пути дело нашлось, а какое — сейчас скажем. Вошли в кусты, глядим — на ветке миткалевый бант, а от него нитка по лесу тянется. Постой, думаем, не на то мы ее пряли, чтобы нас этой ниткой скрутили. Я и давай эту нитку в мотушку сматывать с кустов. А у Прона другой моток пряжи изгодился, он и потянул его в сторону, через болото, к трясине гусиной, от куста с заметкой. Вот и опоздали.
Вынул Влас из корзины моток, тряхнул им и спрашивает:
— Ну, прядильщики, сознавайтесь. Кто потерял? Ты потерял, я нашел, отдам и на чай не потребую, бери по чести.
Все молчат, брови нахмурили. Поняли, зачем эта нитка была протянута.
Ходит Влас, всем в глаза пристально поглядывает. Все в глаза ему прямо глядят. А на Ермошке и лица нет. Головенку в плечи вобрал, словно над ним топор занесен, и насвистывать бросил.
Арсений и говорит ему:
— А ну, глянь в глаза мне прямо.
Окаменел Ермошка.
Подошел к нему Влас:
— Твоя нитка? На кого ты ее заготовил? На нас, на рабочих.
Да как хватит его по уху!
Второй поддал, да третий добавил… С того дня больше не показывался Ермошка на улицах.
А фабричные после той сходки веселей стали поглядывать и по всем-то фабрикам ленинское слово разнесли.
Арсений всегда был с рабочими, и поймать его по цареву указу никак не могли, — зорко его фабричные люди оберегали.
Поручение будет
1
Летом пятого года, — об этом рассказывал делу тому верный свидетель, боевик, по конспиративной кличке «Стрела», он с друзьями доставлял в Дубки (лесное местечко недалеко от Шуи) оружие: винчестеры, револьверы, — товарищ Арсений назначил в Дубках военное учение боевой дружины.
Боевики незаметно перенесли в лес оружие, припрятали. В этот день Арсений оставался в городе, в Шуе. Стрела в куртке дровосека возвращался из лесу на конспиративную квартиру, туда, где жил Арсений, к ткачихе тете Кате.
Вечерело. У крылечка дочка тети Кати сидит да жестянкой желтый песок меряет, ссыпает в кучки. Вскинула глазенки.
— Дяденька, чей ты?
— Да я, милка, квартирант здешний, — отзывается Стрела.
— У нас таких квартирантов нет.
Очевидно, одежда дровосека показалась девочке подозрительной.
— Нет, а теперь будут.
И уже Стрела в темных сенцах.
Девочка снова принялась мерить песок баночкой.
Квартира пуста. Арсения нет. Хозяйка тетя Катя еще не возвратилась с фабрики. Но Стрела не раз бывал здесь, потому он, как дома, спокойно вынул из-за дощечки в простенке запретную брошюру, которую советовал ему прочитать Арсений, раскинул куртку, лег на полу и стал читать.
Вдруг слышит — заскрипели половицы в присеннике. По усталому скрипу половиц слышно — хозяйка бредет, ее походка. С работы идет — словно гору на плечах несет.
Вошла, села у перегородки на сундучок, руки, словно плети, в бессилии опустила. Розовая повязка в пуху, брови пухом запорошены, на руках синие жилы перехлестнуты в узлы, в лице ни кровинки, глаза печальные, утомленные. Вся она словно окостенела на сундуке.
Долго глядела грустными глазами вокруг, потом глубоко вздохнула.
— Ох ты мне, нет больше моей силы-моченьки! Породил господь род людской на одно мученье, попустил на измывательство.
— Что, устала, тетя Катя? — Стрела отложил книжку.
— Вконец извелась. Еле дошла, одубовели мои ноги за двенадцать-то часов. Не своим горем придавлена, чужая боль больнее своей, не стерпела ныне, чуть в глаза фабричному приставу не наплевала. Ироды, окаянные, когда же придет на них погибель! Норовят человека в грязь втоптать!
Оперлась тетя Катя синими локтями о колени, уткнулась лицом в ладони и еще раз горько вздохнула. Отошло немножко от чуткого сердца, стала рассказывать о своем недавнем огорчении.
Только она повела речь — входит Арсений. Присел он рядом с тетей Катей на сундучок. Стрела на раскинутой куртке против на полу сидит — ноги калачом.
— Говори, говори, тетя Катя, я тоже послушаю, — просит Арсений. Чуток он был к простому-то рабочему слову, вникал во все, что говорилось фабричными.
— Сердце мое разрывается, — продолжала ткачиха, — о Тасе Четвериковой тужу. С нашей ткацкой она. Есть такая славная девчоночка у нас — невеличка, круглоличка. Сами-.то они из деревни недавно приехали. Нужда пригнала на фабрику. Отец ее, Митрей, по двору фабричному за грузчика. Таиска — умница девчонка, что послушна, что уважительна! А работяга-то какая! Может, видели — мимо окон с книжечками бегает в воскресную школу? Кажда строчечка, кажда буковка у нее в книжке горячен слезой омыта.
— Что, туго ученье дается? — участливо спросил Арсений.
— Полно те! Не в пример другим, говорят, понятливее ее ученицы нет. На ткацкой не угнаться за ней и старой хлопотунье, в школе-то, сказывают, каждое слово учителя ловит на лету. Вот какая! Чуть намекни ей — она уж и поняла. Не повторяй больше. Не то что другим — одно и то же десять раз долби!
— Так кто же ей мешает? — перебил рассказчицу Стрела.
— Вся помеха — родной отец. Слышать не желает про ученье. «Все это, бает, напрасно. Все равно ткачиху не поставят, скажем, в контору». Вон у человека еще понятье-то какое!
— Что же, она собирается в контору? — вспыхнули любопытством глаза Арсения.
— Спит и видит она — выбиться в учительницы. Вот что одумала-загадала. Без книжки-то дня не проживет. Всё бы читала, всё бы читала! Подружки-то в гулянье да в наряды, а она каждую лишнюю копейку сберегает на тетрадку. На сухой корочке сидит, во всем себе отказывает. Есть дешевенькое платьице — и тем довольна. Вся ее отрада — ученье. Ведь какая жизнь! Ни продыха, ни просвета… И бранят ее, и бьют, а она знай свое. И никто ей ласкового слова не скажет, не ободрит, не присоветует. Не ровен час, не сдюжает — может ни за что пропасть… Нападает на нее такая минута — становится Тася отчаянной, решительной…
Заметил Стрела, что при этих словах взор Арсения озаряется все больше и больше светлой сердечной тревогой и любопытством к жизни еще совсем незнакомого, но, очевидно, интересного для него человека.
— …Ныне на смену явилась она, словно с похорон, грустная, глаза заплаканы, на щеке синячок. Эх, горе-горенское!
«Что с тобой, Тася?» — спрашиваю.
А вот, оказывается, что. Прибежала она вчера со смены, кусок в руку, книжку в другую да в чулан. Сидит читает. Пришел отец. С него в конторе целковый штрафа сгребли, потому и злой. Вот он и рыкнул на девчонку: «Всё с книжками? Эка купецка дочь! Кому твое-то ученье нужно? Только зря голову забиваешь. Чтобы больше не видел твоих книжек!..»
Тася книжки схватила — да на чердак. На перекладинке примостилась.
Отец сапоги подшивать собрался, понадобились стельки. Лезет туда. «Долго ли тебя увещевать?» Да за косы вгорячах. Полетели с чердака книжки на мост. Чертилушка-то разошелся, давай топтать книжки…
Собрала Тася книжечки — да к подружке, там и ночевала.
Дома-то горе, на ткацкую прибрела — другое. Принесла она в узелке вместе с завтраком свои книжки. Пообедала пораньше других, выпала свободная минутка — за отбельной на куле приладилась, читает. На ее беду, летит мимо пристав Ястребов — ястреб настоящий; увидел девчонку — цоп книжку. «Это что еще за читальня здесь? В вертеп хотите обратить фабрику? Вон с ткацкой, чтобы духу твоего не было!» Да было и хотел книжкой-то по щеке девушку. Я с бабами поблизости изгодилась. «Эй, брат, ты не больно!» Да скорей к Таиске. Загородила ее, а она с горя да с перепугу, знать, и слова не молвит.
Побежал Ястреб в контору. «Зря-то не ябедничай там! Не помысли спихнуть с фабрики девчонку, а то из самого перья полетят!» — мы ему вослед.
Из-за Таиски-то и нам всем, бабам, заступницам-то ее, за непочтение к начальству по двугривенному штрафу. Вот ведь что делают!..
— Все-таки в обиду девушку не дали? — переспросил Арсений. — Тряхнули, шугнули Ястреба? Вот это-то и ценно. Так и надо. Жить врозь — хоть дело брось. Все за одного, один за всех — в этом наше спасение!
Тетя Катя вспомнила, улыбается.
— В воротах-то после смены Сысой-косой съел леща.
— От кого?
— От одной нашей.
— За что?
— За дело. Не суй руки куда не надо. Стал обыскивать-то здоровила подворотный — у Таисьи в рукаве книжка. «Это что пошто? Это что пошто?» Забава!.. Тут и развернулась одна: вот тебе, мол, на што, впредь будь умнее, пустая Чебурашка. И я, грешница, тумака два отвесила ему в спинищу. Вот и разволновалась, разгоревалась через чужое горе!
— Тетя Катя, это не горевание, это сил наших нарастание, — заключил по-своему Стрела.
Арсений молчал, он думал что-то.
Глянула тетя Катя в оконце:
— Да вот и она, Тася наша.
Стрела с Арсением припали к оконцу.
По тропинке вдоль рабочей слободки с книжкой под мышкой торопливо шагала стройная девушка с русыми косицами, в ситцевом, цветочками, платье. Походка у нее была легкая, но твердая, уверенная.
— Хороша невеста растет! — глянул на Арсения Стрела.
Арсений ничего не ответил, Стрела замолчал.
Действительно, было во всем ее стане что-то весеннее, чистое…
2
Сколько отрадных мыслей и светлых надежд каждый раз несла девушка в своем сознании и сердце, проходя в школу мимо домика тети Кати. И всегда Арсений, если он в этот час дома, пристально поглядывал на нее. А когда с хозяйкой квартиры зайдет беседа про фабричные дела, обязательно спросит он и о Тасе: как подвигается ее учеба, поладила ли с сердитым отцом, есть ли у нее подружки и кто они?
Однажды бежит мимо окон смуглянка с книжкой, а Стрела взял да и запел вполголоса:
Арсений стоял рядом с ним у окна. Проводив девушку взглядом, он вдруг мягко и ласково обнял Стрелу и, как-то по-особенному задумчиво улыбаясь и продолжая смотреть в окошко, заговорил:
— Не велико счастье погулять вечерочек, а вот как помочь девушке встать на большой путь…
— Это само собой, — возразил Стрела, — но ведь мы аскеты, что ли? Сам ты, Арсений, нешто монах-отшельник? Ты тоже человек и выше человеческого закона не станешь, пусть хотя ты и настоящий воин по мужеству, по отваге.
Арсений отошел от него. Он уже не улыбался.
— Стрела, ты только вдумайся в этот стоп, вопль из поколения в поколение! Вопли русских матерей-рабынь! Рабство… Оно калечило и калечит женщину, начиная с детских лет. Оно низводит ее до страшного состояния.
Он вдруг смолк, словно потрясенный глубочайшей правдой слов великого поэта, стиснул зубы и сжал кулаки. Стрела смотрел на него, взволнованный. Арсений снизил голос до полушепота и продолжал:
— Двойной тяжестью этот позор женского рабства лежит на тех мужчинах, которые иногда не только не возмущаются рабским уделом своих подруг, но и сами угнетают женщину. Сбросить ярмо унижения и бесправия с женщин — это долг каждого из нас. Всегда, во всех случаях, помнить, что свобода и полноправие женщины написаны на знамени революции…
Вполне согласен, Арсений, со всей программой по женской части, потому кладу клятву: чтобы не попасть в угнетатели, обрекаю себя на унылую холостяцкую жизнь, — сказал Стрела с наивной искренностью и чистосердечием.
Арсений усмехнулся и покачал головой.
— Ах, Стрела, Стрела, боевик ты славный, но в теории то на одну ногу припадешь, то на другую… При чем же тут холостяцкая участь? Я про Фому, ты про Ерему. Что бы стало с человечеством, если бы все приняли к руководству твою «радикальную» программу?!
— Поредело бы человечество, Арсений.
— То-то и оно… Ты дочитал брошюру? Нет? Ну, так дочитывай, — сказал Арсений и, повернувшись на каблуках, обратился к хозяйке: — Тетя Катя, я хочу познакомиться с Тасей. Не пригласишь ли ты ее в субботу сюда?
— Пригласить не штука. Да она больно торопка, боязлива, с незнакомыми застенчива, — предупреждала тетя Катя.
— Бояться нас нечего. Пригласи запросто. Чай, здесь не царские сенаторы. Так и скажи ей.
— Ладно, так и быть, заброшу словечко. Только ради вас…
3
Через сутки получают от хозяйки добрую весть.
— Так вся и воспламенела, моя голубушка, как услышала: мол, с тобой встречу пожелал иметь один хороший человек. «Кто он?» — «Да квартирант мой». — «Зачем я ему?» — «Да просто так». — «А какой он из себя?» — «Умный, — говорю. «Вот диво! Откуда он меня знает?» — «Уж не знаю откуда». — «Боюсь я, стесняюсь». — «Полно-ка тебе».
И лишь к вечеру Тася шепнула на ушко тете Кате, под строгим секретом:
— Ладно, приду, только об этом, ради бога, ни слова отцу! Узнает — убьет!
В субботу Стрела лежал на полатях за переборкой. Арсений сидел в горенке, писал что-то.
Предстоящее знакомство Арсения с Тасей, на взгляд Стрелы, не сулило ничего доброго. И вот почему: девушка молодая, настойчивая, недурна собой, не возмечтала бы о добром молодце. Тогда беда. К рабочему же отряду борцов она неподходяща: по всему похоже, что она задумала в одиночку вырвать у скупой жизни свое счастье. А Стрела же к тому счастью подходил с другого конца.
«Допустим, по молодости и вспыльчивости на час увлечется она нашей идеей, примкнет к нам, — думал Стрела, — а потом, как хрупкий стебелек на солнцепеке, безо времени сгорит. Тяготы, неудобства, неуют, лишения, ежечасная опасность, риск испугают ее».
Усталых, нытиков, маловеров Стрела, как и сам Арсений, не любил. Поразмыслив и взвесив все «за» и «против», он решил обходной атакой идти на Арсения.
Он рассказал Арсению одну историю из времен парижской революции о том, как будто бы погиб один народный герой только из-за того, что принял в ряды борцов молодую женщину.
— Э-э, нет, стой, — громко возразил Арсений, — я с тобой не согласен. История немало сохранила замечательных имен русских женщин-героинь, вся жизнь которых — высокий подвиг! Как знать, Стрела, может быть, героизм русских женщин в эпоху революции будет вечным образцом, живым примером для многих поколений женщин всего мира. Я в этом не сомневаюсь! Раскрепостив женщину материально, мы раскрепостим ее дух, ее ум и энергию. Подлинный героизм, по-моему, в том, чтобы видеть мир и таким, каков он есть, и каким будет, пройти через все испытания, лишения, пронести незамаранным свое знамя до конца и победить. Но если не приведется дожить до победы, то нужно умереть не ка к сверчок за печкой — попел, попел и замолчал. Нужно умереть так, чтобы даже смерть хоть немножко приблизила приход победы.
Мимо окон мелькнула знакомая фигурка в ситцевом, цветочками, платье.
Стрела лежал за перегородкой, слушал, затаив дыхание, разговор Арсения с Тасей.
Девушка шла на свидание с незнакомым человеком взволнованная. Если бы не удивительное умение Арсения находить в разговоре со всяким человеком задушевные, простые слова, то, пожалуй, ушла бы девушка приконфуженной. И только.
По ее робкому, застенчивому, но привлекательному голосу Стрела поспешно заключил: все ж таки от этой девушки толку мало для рабочего дела. Но роль Стрелы на этом и закончилась, поэтому он лежал, не проронив ни слова. Юная посетительница, очевидно, полагала, что говорит с молодым квартирантом с глазу на глаз. После небольших заминок Стрела не без удивления услышал, что разговор наладился и потек своим чередом.
— Куда это вы, Тася, всегда так торопитесь? — спросил Арсений.
— Знаете, торопиться не будешь — ничего не успеешь сделать, что задумано…
— А вы многое задумали?
— Многое… Даже сказать страшно…
— Вы молодая, у вас сил хватит, — подбодрил Арсений девушку.
— Сил-то, может, и хватило бы, да… — Тася, не договорив, замолкла.
— Да что?
— Эх, жизнь у нас больно плохая, беспросветная!
— Тася, а какая, по-вашему, жизнь хорошая?
— Нет, сначала вы скажите: откуда вы мое имя знаете?
— Я уж такой звездочет, по глазам узнал.
— Но все-таки?
— Заметил — вы идете мимо окон, сразу вижу, что это идет Тася, — засмеялся Арсений.
Тася улыбнулась.
— Очень вы задушевный, но, кажется, скрытный, правда ведь?
— При первом знакомстве всегда человек кажется немножко скрытным. Но все-таки какая же жизнь, по-вашему, хорошая?
— Да ведь вы сами, поди, лучше меня представляете.
— Разбогатеть? Накопить большое приданое — шлафроки, капоты, броши с бриллиантами, с бурмицким жемчугом, богатый жених?..
— Ой, нет, нет! — горячо запротестовала Тася. — Что красивого, что разумного в жизни наших расфуфыренных купчих, их дочек? Все они тупые, чопорные, скучные. Это тоже типа, болото.
— Что же тогда вас увлекает, манит?
— Меня тяготит эта полускотская, бесправная жизнь кабальной ткачихи! Порой мне кажется, что все брошу и убегу куда глаза глядят, на край света, где нет ожиревших хозяев, воров и подлецов служащих. Где люди вольны, где всяк трудится по своей воле, никто никого не угнетает, не обманывает, не притесняет.
— А вы думаете, есть где-нибудь такая благодатная земля? — осторожно, но уверенно проникал Арсений в тайники души рабочей девушки.
— Когда мне было лет семь-восемь, то бабушка часто мне рассказывала сказку «Про серебряный клен и про семь веретен». Тогда я от души верила, что есть такой ладный край, только через семь гор перевалить, семь морей-океанов переплыть. Я раз даже в детстве пошла искать этот край, зашла за село, заблудилась. Ехали наши мужики из Шуи, подобрали меня, домой привезли, с тех пор я больше не ходила искать то сказочное царство.
Стрела полеживает, слушает да на ус мотает: «Ничего себе девушка, с понятием, с фантазией, молодая, а зубастенькая».
— Так как же, Тася, быть-то? Я вот тоже, как вы, мечтатель, тоже в детстве от пастухов и охотников красивых сказок наслушался, думал, что есть местечко, где живется привольно, вольготно, весело на Руси человеку. А пошел искать по селам и городам царской империи — оказывается, нет его, такого-то привольного уголка, в нашем николаевском, кровью залитом царстве. Знать, уж так и будем маяться по гроб? Или как? — спросил Арсений.
Тася вздохнула и не сразу ответила.
— Ой, как я не люблю людей, особенно молодых, покорных судьбе! Человек должен искать свое счастье. Счастье само не приходит, надо пострадать, потрудиться, тогда, может быть, чего-нибудь добьешься!
— Я тоже так думаю, — согласился Арсений и сел рядом с Тасей на скамью.
— Счастье — не солнце, не всем поровну. Каждому своя доля. — У Таси, очевидно, был свой взгляд на распределение счастья между людьми на земле.
— О какой же доле вы мечтаете?
— Моя мечта с детства — стать сельской учительницей!
— А там?
— Поехать работать.
— Куда?
— На Север, подальше от всей этой городской грязи, от городских людей.
— Вы не любите город?
— Такой, каков он есть сейчас, не люблю, — откровенно созналась Тася.
— Какой же вы любите город?
— Какой у Чернышевского. Вы, конечно, читали…
Арсений после короткой паузы продолжал:
— Да, читал… Значит, вы скоро станете учительницей, уедете, например, на Север, будете счастливы, а о других несчастных забудете? Так я вас понял? Счастья только для себя?
— Зачем! Что вы! Я затем и поеду, чтобы жить светлой, разумной жизнью и других учить этому. В работе я вижу свое счастье.
Еще долго журчал звонкий голос Таси. Долго они беседовали. Наконец сказал Арсений:
— Тасенька, желание ваше чистое, благородное, но, может быть, вам приходилось слышать: лет тридцать тому назад то тут, то там на бескрайних просторах России во мраке царизма вспыхивали яркие огоньки. Революционная молодежь, подобно вам, так же вот бежала из университетов в далекие деревни, в глухие села, чтобы сеять там семена знания, культуры, просвещения, помаленьку строить светлую, разумную жизнь. Но скоро эти благородные мечтатели и обреченные фантазеры разочаровались в своей затее. Лучшие из них были выловлены и погибли в ссылках, острогах, заживо погребены в подземельях, на каторжных работах. Часть же — никчемных, малодушных, «рыцарей на час» — растворилась среди сельских прасолов, богатеев, кулаков, переменила личину и стала вместе с другими мучителями, тунеядцами сосать кровь из народа. Были такие люди, народовольцы. Лучшие из них погибли недаром.
У Таси круглели глаза от удивления. Она, очевидно, не ожидала, что молодой квартирант, с виду рабочий, в синей ластиковой рубашке, в смазных сапогах, так хорошо знает жизнь.
— А так жить нельзя, без большой радости, без настоящей любви к делу, к людям… Если так всю жизнь без радости прозябать, то лучше не жить, — печально заключила Тася; тоска слышалась в этих словах.
— Вся радость жизни — в борьбе, — подсказал Арсений.
— Лишь когда книжку возьмешь, только и забудешься на время.
— Что же вы читаете?
— Чернышевского… Некрасова… — Тася сразу стала говорить сдержанно и осторожно.
— Где берете книги?
— У одной подружки.
— А в библиотеке?
— Там только про «Еруслана Лазаревича» да про «Прекрасную кабардинку, умирающую на гробе своего мужа». А серьезного ничего нет.
Арсению ее ответ очень понравился.
— Правильно, Тася, царь держит народ в невежестве, в темноте, науку-знание прячет от народа под пудовым железным замком. Но надо сломать этот замок.
Тася, конечно, пока не знала, с кем говорит, и многое, что было ясно для Арсения, для нее казалось лишь смелой, но несбыточной мечтой.
— Не хватит сил… дорогой.
— Да ведь народные силы, как трава после дождичка, незаметно растут.
Тасе хотелось хоть кому-нибудь высказать наболевшую печаль до дна.
— Сколько горя-то приняла, всё из-за книг. Отец ругает меня. Но все равно не брошу, все равно буду учиться, выйду в учительницы. Сдам экзамен!
— Где будете держать экзамен? — заинтересовался Арсений.
— При епархиальном, во Владимире.
Арсений покачал головой:
— При епархиальном училище экзаменуется духовенство. Вы же не духовного звания, вы крестьянка, а сейчас ткачиха, и только поэтому вас привалят. Учительницей вам не бывать в царской России. Я, конечно, не оракул, но так думаю. Мое же пожелание вам от души — чтобы все у вас на экзаменах прошло удачно.
Тася закусила ноготь, призадумалась.
— Нет, нет, вы прежде времени не опускайте руки. Добивайтесь своего, требуйте, вырывайте у жизни право на счастье, — напутствовал Арсений.
— Провалят — что тогда? Куда деваться? Отец меня сживет со света! — запечалилась Тася. — Если провалит, значит, я горько ошиблась во всех своих расчетах. Впереди никакого проблеска, просвета — вот какая жизнь… Вот вижу, что вы умный, отзывчивый, но и вы не хотите понять меня…
— Я понимаю вас, Тася, — сказал Арсений, — вас тянет к свету, к знанию, к свободной, культурной жизни…
— Как же жить? Научите, скажите! — это был не вопрос, а мольба девушки.
— Вступайте в нашу рабочую партию социал-демократов большевиков. Давайте вместе бороться за наши права, за свободу для всех рабочих и крестьян. Когда вместе своего добьемся, тогда и простая ткачиха и забитая крестьянка сможет стать учительницей.
— А разве есть такая рабочая партия? — удивилась Тася.
— Да, есть! — твердо ответил Арсений.
— Кто же ее возглавляет? — И боязнь и горячий интерес были в вопросе девушки.
— Ленин и лучшие люди из рабочего класса.
— Вы тоже в рабочей партии?
Арсений чуть помедлил, не сводя взора с ясных глаз Таси.
— Да… Я хочу быть всегда вместе с рабочими.
— За что же я мучилась? Столько вложила упорного труда — и всё бросить? Нет, будь что будет, на экзамен я поеду!.. Программу я знаю назубок…
На прощание Арсений пожал руку Тасе, напутствовал:
— Вы настойчивы, неуступчивы. Это хорошо. Лучшее качество каждого человека — это его непреклонная воля, твердое убеждение. Но если в будущем вас постигнет неудача, приходите к нам, у нас вы всегда найдете поддержку.
4
Тася ушла. Стрела ухмылялся: дескать, сбылось его «предсказание».
— Ну, кто прав? Вильнула подолом и была такова. Мыслимо ли таким доверять нашу тайну! Вот скажет куму, а кум без ума — свахе, а та — соседке-пряхе, пряха — свату-бражнику, а сват — стражнику.
Прямо чуть ли не выговор выносит Стрела Арсению за нарушение конспирации.
— Ты не беспокойся, у нее еще глазки разбегаются, еще на сердце лежит у нее страница последней прочитанной книги, но она инстинктом рабочей души ищет на ощупь ту же самую дорогу, на которой стоим мы.
Но Стрелу скоро не убедишь.
— Ничего из нее не выйдет! Но навредить она может… по наивности. Вся ее дорога не дальше мужнина порога. Уедет учительницей в село, выйдет за поповского сына и будет жевать малину да варить варенье из смородины.
Пророк ты, Стрела!
— Пророк не пророк, но предчувствую. Впрочем, тебе виднее.
Арсений после ухода девушки был озабочен чем-то, хотя и старался не показать виду.
Однажды Арсений сказал Стреле:
— Мне жаль Тасю. Я вижу ее характер, понимаю ее натуру, честную, смелую. В ученье она вложила все силы своей молодой души. Надо ее держать в поле нашего зрения. Если постигнет неудача, она окажется на печальном распутье. Нужно вовремя подать ей руку, поддержать, помочь…
5
Пришел срок. Тасе надо ехать на экзамены. Пошла она к управляющему фабрикой:
— Дайте отпуск на две недели.
Управляющий спрашивает:
— Зачем?
— На экзамен ехать.
Захохотал управляющий:
— Ткать умеешь и без экзаменов! Мы даем отпуск подчистую! Забирай книжку и уходи на все четыре стороны. Вот тебе и экзамен!
Пуще прежнего загорюнилась Тася. Наведалась к хозяину.
— С каких пор мои ткачихи вздумали ездить по экзаменам? Никуда не поедешь. Нет моего дозволения! — И дверь захлопнул хозяин.
Пришла заплаканная Тася к родителям на совет. Отец не хочет и слушать:
— Сорвешься с места — что тогда? Один-то я всех не прокормлю. Кроме тебя, вон пятеро. Выбрось все глупости из головы!
Мать осторожно поддержала дочь:
— Полно, отец, может, сдаст! Хватит ли, дочка, ученья-то твоего?
— Хватит, мама! Сдам…
Отец насупил реденькие брови.
— Поезжай, да помни: не сдашь ученье — лучше домой не показывайся…
Поверила твердо Тася в свои силы, понадеялась на то, что среди ученых людей правда есть. Извелась она только от одних дум печальных.
Решила ехать. Пришла, полный расчет заявила.
Долго ее мытарили, гоняли по конторе от стола к столу, потом выбросили ей из оконца рабочий билет, а в нем пометка: «Уволена за непослушание!» В чем же ее непослушание?
Вскоре, слышно, приехала Тася с экзаменов и бледна и печальна. Как ни хорошо она отвечала, но крестьянскую дочь, ткачиху шуйскую не допустили до учительниц. Там и своей белой кости, поповской да купеческой, в достатке.
Отец под горячую руку у Таси чемодан в окно выбросил и самое Тасю вон выгнал.
Пришла она ночевать к тете Кате. В сумерках за столом Арсений хотел было завести беседу, а она закрыла глаза, вылезла из-за стола, ушла в сенцы, так больше и не вошла. Ночевала в сенцах на полу.
Арсений, конечно, понял чужую боль.
Вдруг пропала Тася. День, другой, третий — Таси нет и нет…
— Где же наша Тася? — спрашивает Арсений у тети Кати.
Поведала тетя Катя:
— Места ищет. Ходит от ворот к воротам. Нигде не берут… И народ вроде нужен, а как глянут в книжку — и поворот от ворот: не нужна, ослушлива. Помаран билет-то, вот оно что. Извелась, бедняга. Правда ли не правда ли — ноне приткнули ее в ширилку.
— Ты бы позвала ее, — просит Арсений.
— Сама она собиралась забежать, какое-то дело у нее есть к вам.
6
Тася не заставила долго ждать себя. Снова села она на сундучок рядом с Арсением, и Стрела с ними. За эти несколько дней Тася изменилась — не узнать. Первые морщинки легли под ясными глазами. И вся она стала какая-то другая. И, видно, пришла она к Арсению в такую тяжелую минуту, когда хоть голову клади под колесо.
Не ошибся Арсений, юная горячая натура ее, переборов горечь неудачи, запросилась туда, куда звал Арсений.
— Обо всем, что случилось с тобой, Тася, я знаю, — начал он. — Расскажи, как ты теперь живешь? Как думаешь дальше жить?
Невеселая речь полилась из девичьих уст:
— Известна наша жизнь. Снова мрачные корпуса, снова притеснения, насмешки. Башмаки сносила, пока нашла себе место. Взяли, но, как узнали, что я ездила на экзамен, теперь, как чуть что, все кому не лень попрекают меня на каждом шагу…
Тася откровенно рассказала о всех своих горестях.
— Как сама не своя бродила я эти дни. Все мне стало немило. На фабрике — укоры, дома — упреки, ругань отца, слезы матери. Мечты, надежды мои рухнули. Все жертвы мои напрасны, стремления лучшие мои оплеваны. Что дальше сулит мне жизнь? Какую радость?
Слезы навернулись у Таси на глазах. Она говорила, смахивала их ладошкой, но они вновь и вновь сверкали на ее густых ресницах.
— Стыдно признаваться в этом, но скажу: бродила я около железнодорожного полотна, глядела на холодные, страшные, змеящиеся рельсы… Обмирало мое сердце. Не страх пугал меня. Не страшно чугунное колесо, только бы не видеть больше мучений. И тут же брало такое неуемное зло: меня не будет, а улучшит ли моя смерть жизнь хотя бы моих родителей и подруг? И еще стыдно мне было самой за себя. Значит, я обманулась сама в себе? Где же те мои силы, на которые я так надеялась?..
И Тася припала лбом к плечу Арсения.
— Хорошо, Тася, что ты вспомнила о нас… Хорошо, что пришла к нам…
Уже звезды начали меркнуть над городом. Заря занялась, а беседа в домике ткачихи все еще продолжалась.
7
С того вечера Тася все чаще забегала в дом к тете Кате. Забегала с книгами, расспрашивала Арсения о многом, о том, что ей непонятно в прочитанных книгах.
Арсений терпеливо, настойчиво, убедительно открывал перед девушкой безвестный для нее новый мир революционного подполья. И Тася поняла всей душой, что есть на свете великое, благородное дело, ради которого можно отдать все свои силы, все горение юного сердца.
К знанию, к свету Тася пошла вместе с большевиками нелегкой дорогой — дорогой лишений, испытаний. Вскоре, по поручению Арсения, Тася тайно организовала первый кружок девушек-ткачих. В нем занимались сначала всего семь девушек. С каким же интересом, с какой жадностью набросились они на изучение программы партии!
Занятия кружка проводил больше Арсений, иногда заменяли его другие подпольщики.
Умел Арсений среди множества дел, часто очень ответственных и непредвиденных, для всего находить время. С первого же занятия в кружке водворился образцовый порядок, настоящая дисциплина. Люди приходили на занятия вовремя. Примером для учеников был сам Арсений. Какая бы забота ни тяготила его, он поспевал на занятия к своей минуте.
Но однажды перед самым занятием Арсения спешно вызвали на одну фабрику — там назревало горячее дело. Арсений решил идти на фабрику, а через полчаса должны собраться ученицы.
— Стрела, тебе сегодня придется провести занятие в кружке, — наказал Арсений.
— Мне?
— Да, тебе.
Стрела всячески отказывался. Но попробуй отвертеться! Арсений сказал — значит, твердо решено и продумано.
— Ты расскажи им просто о том, что узнал из прочитанной брошюры. Страшного ничего нет.
Так и пришлось Стреле идти в кружок.
Почитали. Споры пошли прегорячие. Вопросы посыпались.
— Как будет это при социализме? Как будет то при коммунизме?
— Будут ли свадьбы?
— Как понять равенство мужчины с женщиной?
А ведь Стрела-то при социализме еще не жил. Если бы они спросили, как боевые пикеты на митинге расставлять, засады против астраханцев, тут-то бы он рассказал!
Не забыть Стреле то занятие.
Девушки стали появляться на массовках, летучках. И уж объединилось вокруг Таси больше трех десятков работниц. Тася в строгой тайне от родителей посещала кружок и массовки. Может быть, сама того не замечая, она все увереннее и тверже становилась в ряды революционных рабочих.
И вот настал день, когда Арсений дал новое поручение Тасе:
— Сегодня на вашей фабрике летучка. Перед концом смены оповести своих ткачих.
Тася с подругами незаметно обошли в тот день почти всю фабрику. Кончилась смена. Арсений и другие подпольщики были неподалеку от фабричных ворот. Они слышали голос Таси, обращенный к выходящим из ворот ткачихам:
— Не расходитесь, товарищи!..
На шум прилетели трое городовых. Они разгоняют, ревут, но бессильны рассеять рабочих.
— Разойдись! Не грудься!
— По домам!
Арсений уже у ворот. Плечи Стрелы и плечи другого товарища — вместо подмостков. Вот уже взметнулась над толпой смелая рука молодого Арсения, твердый голос разносится по всей улице. Останавливаются прохожие; некоторые, недоверчиво, опасливо озираясь, подходят ближе к воротам, сливаются с рабочими, другие слушают в отдалении. Мчатся со всех сторон загорелые, чумазые ребятишки. Полицейские беснуются. Один метнулся в управу.
Вскоре из-за угла с гиком и свистом вылетел отряд конной полиции.
Но у ворот фабрики стоят, почесываясь, сторож и двое городовых. Рабочие уже разошлись, и вместе с рабочими, незамеченные, исчезли Арсений, Стрела, Тася и другие подпольщики.
Какой же радостью сияла Тася, когда на другой день Арсений от души поблагодарил ее:
— Спасибо тебе, Тася! Славный наш товарищ!
В те годы массовки, летучки были одной из форм революционной борьбы и агитации в рабочих массах. Через массовку и летучку лежала дорога к всеобщей политической стачке, к которой настойчиво готовила рабочих городская партийная организация.
8
На массовку в лес за Мельничново Тася повела всю рабочую молодежь со своей фабрики. Боевики-дружинники на своих местах. Тася с сияющими глазами рядом с Арсением. Вот он поднялся на высокий пень. С виду обычный молодой рабочий, в сапогах, в синей рубашке, опоясанной ремешком. Едва он начал говорить, вдруг народ смятенно заволновался. По рядам прокатилась тревога, кто-то крикнул:
— Казаки, спасайтесь!
И уже было испуганные люди качнулись и бросились в разные стороны, ясно не представляя себе, откуда грозит опасность. Но твердый голос Арсения остановил их:
— Товарищи, ни с места!
— Ни с места, товарищи! — раздался звонкий оклик Таси.
Люди остановились и, смущенно переглядываясь, вновь сомкнулись вокруг Арсения.
— Если мы разбежимся, нас переловят поодиночке. Но если мы все вместе, нас никто не решится тронуть. Казаки боятся боевой дружины.
Арсений был прав. Казаки постояли на опушке леса, но не рискнули забиваться в чащу. Поехали назад. Массовка шла своим чередом. Боевые патрули зорко несли свою вахту.
— Опасность миновала, — доложил Стрела Арсению.
Рабочие спокойно разошлись из лесу.
Сколько этих массовок собиралось в те годы на лугах, в лесах, в поймищах, урочищах, на берегах речек, вокруг Иванова, Шуи, Вичуги, Кохмы, Лежнева! И все они были организованы усилиями Арсения и других большевиков-подпольщиков.
Но вскоре Стрела был очень удивлен неожиданным событием. Самая дисциплинированная девушка не пришла на собрание, потом на другое. Перестала бывать у тети Кати.
— Что с Тасей? — не понимал Стрела, не понимал и Арсений.
Однажды Стрела с Арсением встретили Тасю в воскресный день за городом. Она шла в лес с матерью.
— Тася, ты почему забыла нас?
— Вы моего отца плохо знаете. Я тайно от него ходила в кружок и на массовки. Когда я привела молодежь с фабрики, в конторе узнали об этом. Мастер сказал отцу: «Больно умна у тебя дочь, Митрич, выросла. Поглядим-поглядим, да придется, видно, отправить ее за решетку». Отец дома избил мать и меня.
Тася говорила истинную правду. Мать начала умолять Стрелу и Арсения, чтобы они оставили ее дочь в покое. Тася с матерью ушли.
9
Арсений и Стрела лежали в густой, высокой траве над речкой. Арсений рассказывал Стреле о политической экономии, учил его и сам в то же время готовился к экзамену, который предстояло сдавать экстерном.
Небо было голубое. Щебетали, звенели в кустах пташки. От цветов пахло медом. Жужжали над головой неустанные пчелы.
Вечерело. Арсений и Стрела возвращались в Шую.
— Все же я схожу к отцу Таси, — твердо заявил Арсений.
И действительно, вскоре Арсений пошел в гости к Тасе, вернее — к ее отцу. Возвратился он в тот вечер поздно и невесел. Потом пошел во второй раз.
После третьего посещения с облегчением заявил:
— Тасин отец — человек как человек, ничего в нем нет страшного. От того, что никто с ним всю жизнь по-человечески ни разу не поговорил, он и очерствел.
Стрела и Арсений улеглись в сенцах. Не сразу они заснули. Луна заглядывала в оконце. Тетя Катя работала в ночную смену.
Вдруг послышался стук в крыльцо. Арсений и Стрела проснулись вместе. Стрела сунул руку под подушку. Арсений сел, прислушиваясь. Стук повторился настойчиво.
— Наверно, полиция, — шепнул Стрела.
— Иди открой, — тихо сказал Арсентий.
Стрела подошел к двери:
— Кто тут?
— Это я, Тася. Мне товарища Арсения… — Голос Таси прерывался: или она плакала, или чем-то была смертельно напугана.
Арсений встал и тоже подошел к двери. «Наверное, отец избил», — с этой невеселой думой Стрела открыл дверь.
Лунный свет упал в сенцы и осветил лицо Арсения.
Перед ним на пороге стояла Тася, повязанная шалью, в черной курточке и сапожках. Она на минуту словно оцепенела, не решалась переступить через порог, как удивленная чем-то необычным, смотрела в блестящие при лунном свете глаза Арсения и плакала.
— Тася, что с тобой? — спросил он.
Тася шагнула и обняла его плечи. Она говорила и плакала от радости:
— Спасибо, спасибо тебе, дорогой товарищ Арсений! Ты открыл глаза отцу… Отец сказал мне: «Отныне я не буду тебе мешать в твоем деле». Дайте, дайте мне теперь большое поручение, я его выполню. Выполню, если бы даже это стоило моей жизни!
— Поручение будет! — Арсений крепко пожал руку Тасе.
Они стояли трое, держась крепко за руки, — Арсений, Стрела и между ними Тася.
Гюльджан — черная коса
Кажется, не гудели, а веселую песню пели фабричные гудки в Иванове, в Шуе, в Костроме, в Кохме, в Кинешме, в Наволоках в то памятное раннее утро семнадцатого года. Катился их могучий гул далеко-далеко — за железный Уральский кряж и до Белого моря ледяного и до Черного.
Так-то весело никогда не пели гудки в нашей исстари промышленной стороне. И потому они так громко, гулко раскатывались, что прилетела к нам радостная долгожданная весть из Москвы. Телеграф ее принес: отныне и навсегда в России установлена Советская власть!
Вот об этом-то и возвещали гулкие фабричные гудки, чтобы во всех краях земли нашей люди трудовые ее услышали, чтобы скорее пробуждались, собирались с силами, становились в один могучий ряд.
Не напрасно возвещали гудки: услышали их голос и в Средней Азии, той дорогой сердцу ткачей солнечной стороне, где на просторных полях растет, зреет белое золото — хлопок. Стали дехкане -хлопкоробы думать: пора, мол, и нам, по примеру русских братьев, стряхнуть со своих плеч вековых притеснителей, тунеядцев, захребетников всяческих, — разных манапов .
Но эти кровососы мирские пока что крепко держали железную узду кабалы в своих руках и по доброй воле сползать с чужой спины не собирались.
Думали хлопкоробы: вот пришли бы к нам на подмогу русские братья, вместе мы свалили бы в яму всех тех, кто пророчит гибель беднякам.
Заветные горячие думы и мысли обездоленных хлопкоробов всех лучше знали партия коммунистов, товарищ Ленин. Послали они на помощь беднякам большую силу. Повел товарищ Фрунзе в поход славных советских воинов.
По зиме восемнадцатого года уезжал с Михаилом Васильевичем Фрунзе вооруженный отряд ткачей, не мал, не велик — тысячи в две штыков. Отправлялись ивановские ткачи не пир пировать — ехали они, верные зову партии, вызволять из страшной кабалы-неволи своих братьев — тружеников-хлопкоробов.
Посчастливилось ткачу Артемию Агапову быть за взводного в том рабочем отряде. Артемий не любил тужить, не пугался беды, не отступал перед трудностью, за правое дело всегда готов хоть в огонь, хоть в воду. А быть в отряде Фрунзе, да еще за взводного, — это немалая честь. Плотный мужичок Артемий. Ростом не особо высок, зато широко взял в плечах.
Прямо с фабрики прибежал Артемий к себе домой запыхавшись. До поезда каких-нибудь два часа осталось. Наспех собирает в холщовый мешочек дорожный приклад, солдатское походное добро, без которого бывалый солдат не солдат, — пару белья, кружку, ложку да сухарей немножко.
Жена подает ему на дорогу белый клубок — и нитка солдату нужна, там за тобой не много швей приставлено: случится пуговку пришить, да мало ли что… Около отца вертится дочурка, черноглазая Валя, годов шести, не больше, а лицо у нее — ну точь-в-точь отцовский портрет. Ласков был с ней отец, вот она и льнула к родителю.
— Тятя, куда ты собираешься?
— Во путь, во поход, во дороженьку, доченька!
— А клубок тоже во дороженьку?
— Тоже, доченька! Клубок-то, он покатится, а я за ним пойду, — вот и поведет он меня, будет мне все, что надо, указывать.
— Чего же он будет указывать?
— Будет он мне указывать, как ближе пройти, чтобы скорее найти вот такую же, как ты, невеличку-стрекозу, лиходеями обиженную. Девочка та горько плачет, ждет — кто же придет и выручит ее? Если я не пойду туда, то она может погибнуть. От нее есть у меня слезная просьба. В клубок завернута. Грамотка такая, а на ней все обиды той девочки обозначены.
Дочурка, больно любопытная, так и виснет на руках у отца, мешает ему сумку собирать.
— А ты мне скажешь, кто обидел ее?
— Скажу, доченька, обязательно скажу, даже и письмо ее покажу, только ты сначала отпусти меня.
Жена отвернулась. Глаза утирает. Мешок собран. Поднял Артемий Валю до потолка, поцеловал в шелковую челочку:
— Ну, дочка, расти большая, маму слушайся! Я скоро…
Шапку с гвоздя, мешок за плечи; на щеке слеза, смахнул ее за дверью варежкой, — на вокзал, там отряд ждет.
Валентинка четыре года отца со дня на день поджидала, в третий класс пошла, а белый клубок обратно не катится и отца не ведет за собой.
Вот раз морозным зимним вечером вбегает домой Валентинка с книжками. А на столе солдатская сумка; отец умывается за переборкой. Вот радость! Наконец-то! Целовал ее отец и в глаза и в щеки, обнимал, на руках подымал; как она учится, спрашивал. Пока отец закуривал, Валентинка заглянула в солдатскую сумку. Не велики подарки от солдата, но дороже всех подарков… Увидела она в сумке белый клубок-поводырь.
— Папаня, я его размотаю!
— Зачем?
— А ты забыл? Где письмо от той девочки? Ты ее нашел?
— Конечно. Если бы не нашел, то и сейчас бы искал.
Валя распустила клубок — только он теперь стал поменьше, — в клубке действительно замотана грамотка.
В тот вечер к старому серебряному фабричному мотку прибавилась еще одна новая прядь; принес ее на спою сторону из далекого солнечного края ткач Артемий Агапов.
После чая отец отдыхал на диване, трубочкой дымил, а Валя сидела рядом и все слушала, куда ее отец ходил, кого выручил.
— …Далеко отсюда, в широкой зеленой Ферганской долине, стоит город Ош. Пойдешь за белым клубком — хоть и не в день, не в два, но дойдешь. Тамошние старики сказывают, будто это самый древний город на земле.
Неподалеку от того старого Оша, у быстрого горного ручья, есть кишлак, поселенье такое. Маленькие домишки, а крыши на них плоские, хоть шар гоняй по ним. На улицах — теснота. Дом к дому прицеплен, словно боятся домики отойти один от другого. Ну, так уж там повелось. Около маленького домика — а правду сказать, такой дом не краше шалаша — есть и маленький дворик.
Идешь по двору, как в саду. Со всех сторон обступили двор деревья. Да деревья-то какие славные! Тутовые деревья… Еще шелковицами их зовут — одаривают они людей шелковыми рубашками. Конечно, и на тутовом дереве сама не вырастет шелковая рубашка, сама не упадет тебе в руки.
В дом войдешь — не возрадуешься. Темно и тесно в нем, так же как в старой лачуге ивановского ткача в дедовские времена: ни света, ни воздуха.
Катился, катился мой белый клубок, у забора под тутовым деревом остановился, дальше не хочет катиться. Наказывает мне: «Слышу — стан стучит, слышу — челнок гремит: где-то здесь добрая мастерица ткет. Что она ни наткет, все у нее жадный хозяин себе берет. В горе она живет, нас давно поджидает».
Вот и гляжу я по сторонам: что здесь за народ, что за жизнь?
На горе, поодаль от маленьких жилищ, будто брезгует встать с ними в ряд, в большом саду раскинулся на полверсты байский двор . Стены дома белым-белы, цветами расписаны; не только в саду, но и на крыше цветы. В этом доме и свету и воздуху много.
А против богатого дома, за ручьем, притулилась к самой горе кибитка киргиза-бедняка Тиракула.
Жена его, труженица Сурахан, и он сам всю жизнь тем и занимались, что выводили шелковичных червей, мотали шелк, продавали его баю.
Кривенькая дорожка до богатого дома не дождем была полита, а слезами бедняков.
Сколько червей-шелкопрядов за свою жизнь отогрела под пазухой старательная Сурахан — и не сосчитать! Рассыпать бы их всех по небу — неба бы не хватило. Сколько шелку она намотала! Кажется, всем бы людям на земле по шелковому платью досталось и самой бы осталось. Но у Сурахан и лоскуточка шелкового не было в деревянном сундучке. Ходила она под стать нищей.
Жил в том кишлаке, неподалеку от кибитки Тиракула, московский рабочий Иван Петрович. Царский суд при закрытых дверях судил его. Иван Петрович и на суде правду резал, не боялся, — за это и в ссылку попал.
Иван Петрович смел да умен; в слове нетороплив, без надобности не смешлив; по виду рабочий, по рассудку — учитель; ростом не высок, но плотно сбитый.
Как только этот поднадзорный человек здесь появился, богатеи всполошились. Не любо им: к беднякам в юрты и кибитки зачем-то изредка заходит поселенец. А потом и сами бедняки стали все чаще навещать русского ссыльного. Даже покорный Тиракул отважился разок украдкой заглянуть к нему. Да с того разу и повел знакомство с московским кузнецом.
Соберутся, потолкуют по душам, а то и песню споют. Здешнему языку научился Иван Петрович от Тиракула и его соседей. То московец рассказывает, как русские рабочие и крестьяне живут, то спрашивает. Все ему знать любо: сколько Тиракул и его жена Сурахан получают у бая. Почему у бая лошадей и баранов несметные табуны, а у Тиракула всего-навсего вислоухий осел, хромой козел да тощий баран. Почему у бая не юрта, а дворец, а у Тиракула жилище не лучше шалаша. Почему у бая на плечах шелка да золотое тканье, а у Тиракула и его жены на одежде одни заплаты — не одежда, а рубище.
И не знает Тиракул, что ответить Ивану Петровичу.
— Так уж, знать, аллаху угодно — богу нашему.
— Бог-то бог, да и сам не будь плох, — говорит Иван Петрович.
— Почему же так живем, скажи мало-мало понятно?
— Вот почему: бай — паук, живоглот, хапуга. Понимаешь, Тиракул? Если подружнее встать, так и бая вашего можно за воротник взять, тряхнуть и вышвырнуть!
— Бай богаче нас, бай сильнее нас, — говорит Тиракул.
— Богаче — это верно, а что сильнее, так это только так кажется.
— У меня сила — нитка, — объясняет Тиракул, — а у бая сила — веревка. Веревка против всех нас…
— Бай один, а вас сколько? Ну-ка, прикинь! С миру по нитке — баю веревка. Не так ли, Тиракул?
Только Тиракулу и его соседям-то сразу всего не понять, чему наставляет их Иван Петрович.
Однажды красным пояском опоясался месяц над кишлаком. Вышел старый, седой бакши к белому камню над ручьем и сказал:
— Не зря так нарядился месяц. Встречает он или нового богатыря, или чудесную красавицу.
В эту ночь Сурахан родила дочку. Назвали ее Гюльджан. Такой красавицы дотоле не видывала Ферганская долина.
Все соседи один за другим приходили в маленький домик к Тиракулу и Сурахан и поздравляли их с дочкой:
— В счастливую ночь родилась Гюльджан! Сам ясный месяц выходил встречать ее…
— Вот тебе и помощница, Тиракул!..
— Жаль такую красавицу томить за гренами …
— Вырастет Гюльджан, и лучший батыр придет к вам просить ее руки…
Так говорили соседи, клали роженице незатейливые подарки на постель и уходили к своим дворам — кормить листочками шелковицы червей. Надо торопиться: придет зима, и шелкопрядов не будет. На что же тогда купить хлеба? И без того весь кишлак в долгу у бая, манапа и бия . Больше идти за деньгами не к кому.
Сурахан говорит мужу:
— Теперь у нас родилась помощница… Сходи к баю, попроси у него денег. Купим мотальный станок — дома будем разматывать шелк. Мне надоело стоять над хозяйским запарочным чаном . Ночи напролет станем работать — отработаем долг, но зато у нас будет свой мотальный станок.
Не советовал Иван Петрович бедняку Тиракулу связываться с богатеями: все равно обманут. Но Тиракул послушался жены.
Надел он свой пестрый халат, баранью шапку, пошел к баю — в дом с расписными, узорчатыми стенами. У бая в гостях сидели бий и манап. Тиракул упал баю в ноги и не смел поднять головы.
— На что тебе понадобились деньги? — спросил бай.
— Нужны они мне по хозяйству. Мы всей семьей свой долг отработаем.
— Что же, денег я тебе дам. А вернешь ты мне столько, и еще полстолька, да четверть столька. И жена твоя будет мотать шелк в моей мотальне столько лет, сколько я монет брошу. Вот свидетели, — указал он на гостей.
И швырнул Тиракулу под ноги горсть серебра. Собрал бедняк деньги с полу и все еще стоял на коленях перед баем — не смел поднять головы.
— Я слышал, что у тебя родилась дочь?
— Да, родилась.
— За это она в колыбели выведет мне столько мешочков червей, сколько грошей в этих деньгах, что я тебе дал. Вот свидетели, — опять указал бай на гостей.
Верная кабала Тиракулу, но и отказаться он не посмел. Не прогневить бы бая — тогда совсем сживет со свету, отнимет и жену и дочь и самого загонит в могилу. Поклонился Тиракул. Молча вышел за порог.
Бий сказал баю с насмешкой:
— Ты щедр, как индийский гость, и слеп, как сова на солнце. Тиракул храбр, как лев, хитер, как лиса; он тебя обманул.
Бай вскочил с ковра:
— Что ты сказал, бий?
— Да-да. Тиракул — я слышал от бакши — хочет покупать мотальный станок. И тогда Сурахан не придет к твоим запарочным чанам, а их дочь, красавица Гюльджан, будет выводить в колыбели шелковичных червей не для тебя. Две бараньи головы не поместятся в одном котле, а два мотальных станка — в одном кишлаке. Бий все знает!
— Это правда, — проворчал манап, человечишка с жиденькой рыжей бородой. — Кроме того, люди видели, как вечером Тиракул ходил к ссыльному кузнецу.
Тогда разгневанный бай сказал:
— Ты, бий, жаден, как шакал, увертлив, как змея, учен, как китайский конфуцианец , в законах ты можешь запутать всякого! Верни мне деньги, что я дал Тиракулу, — получишь из них третью долю.
Бий встал с ковра и намотал на голову белую шелковую чалму, туже запахнул шелковый разноцветный халат:
— Скорее беркут упадет вместо лисы грудью на камень, чем бий ошибется в законах!
Кто в кишлаке не знал бия!
— Не успеет народиться новый месяц, как Тиракул переложит деньги из своей горсти в мой карман, — сказал бий. — Пойдем, манап, ты — старшина, ты мне нужен.
Бий, как коршун, завидел добычу и приготовился вцепиться в нее.
Бий и манап ушли.
Водка, сваренная на кумысе, придала им храбрости. Они вышли на тропинку, по которой Сурахан ходила за водой к чистому ручью.
— Где клевал ворон, там коршуну взять нечего, но ты, манап, получишь свою долю, — шепнул бий.
Сурахан вышла с кувшином за водой к ручью. Этого-то и ждали пьяные бий и манап. У Сурахан свешивался на лоб чачван , из-под него она почти ничего не видела. Да и знала, что этой тропинкой никогда мужчины не ходили, тем более — власти. Не пойдут же за водой бий или манап! Для этого у них есть батраки.
Сурахан шла и думала: «Где же взять денег, чтобы купить маленькой Гюльджан рубашонку?»
Рядом с ней вырос манап и закричал:
— Как ты смеешь переходить дорогу старшему? Я манап, а ты кто?.. Вот и свидетель есть — бий.
Думает Сурахан: «Уж не померещилось ли, не послышалось ли? Откуда взяться на этой тропинке манапу?» Она чуть приподняла чачван.
— Ах, так ты еще глядишь на блюстителя власти, бесстыдная! Кто тебе дал право глядеть на меня?
Перепугалась Сурахан, а уж манап созывал свидетелей из соседних домишек.
В горьких слезах вернулась домой Сурахан. Рассказала о своем несчастье мужу. Призадумался горемыка Тиракул. Бий да манап — хозяева, а Тиракул — раб: Теперь жди — потащат в суд…
— Кто же спасет нас от притеснителей? — спрашивал Тиракул вечером Ивана Петровича.
Отвечал ему русский рабочий:
— Только сами себя мы можем спасти. Все будем свободны и счастливы, когда сбросим угнетателей.
Не прошло и недели, зовут Тиракула на суд к бию. За то, что перешла Сурахан дорогу манапу, решили взыскать с Тиракула ровно столько, сколько ему дал бай. И тут же: давай деньги!
— Нет у меня денег, — отвечает Тиракул.
— Ты занимал у бая. Мы вот с манапом свидетели. Куда дел?
— Истратил.
— У тебя дочка красавица. Продай ее. Такую купят.
Тиракул плюнул им в козлиные бороды и больше разговаривать не стал. Бросили его в каменный сарай. Сидит он неделю, две. Бий и манап деньги требуют. Тиракул не дает.
А бий смеется:
— Дашь — возьмем, и не дашь — возьмем!
Принесла Сурахан деньги, бросила их бию:
— На, возьми!
Выпустили Тиракула.
— Пропади он пропадом, мотальный станок! — говорит Сурахан.
Соседи пришли погоревать вместе с Тиракулом, советуют подать на бия жалобу. Тиракул рукой махнул:
— А кто он, высший начальник над бием? Манапов сын. Не зря мне отец говорил: «Если манапов сын прикинется мостом, не переходи через него, коли хочешь жить. С жалобой лишишься последнего домишки». В суде как они судят? Одна собака приказывает другой, а та приказывает своему хвосту и успокаивается.
— Правильно ты, Тиракул, сказал! — согласился с ним русский рабочий, который в тот час сидел у Тиракула.
Бай тем временем получил назад чуть ли не все свои деньги от судьи, а с Тиракула опять требует долг. Ему никакого нет дела до того, что их отняли судом у Тиракула.
Пришлось Сурахан снова идти к баю — отрабатывать долг. С зари до зари стоит Сурахан со своими соседками у бая в запарочной над вонючими чанами. В чанах запариваются коконы. Шарит Сурахан палочкой в чане, ловит концы нитей. Размотчица она была — лучше не сыскать: что концы отыскать да подкинуть, что нитку пропустить в кольцо, что умело раздеть кокон до последнего моточка! Ее руки нитка слушалась больше, чем раскладника . Каждым одонышком Сурахан дорожила. Подымет шелковую ниточку, наматывает ее на мотовило . Так изо дня в день всю жизнь глядела Сурахан в чан, шелк-сырец доводя до дела, но ни один золотой кокон не достался ей.
А долг с каждым годом все растет да растет.
— Так и умрешь у чана! — не раз хозяин кричал на Сурахан.
У нее за пазухой — мешочки с греной, и под мышками тоже мешочки; сразу два дела делает: и шелк разматывает, и коконы своим телом отогревает.
Дома Гюльджан лежит в колыбели. В ее постельке тепло. Вся постель мешочками с гренами обложена, чтобы только скорее выводились шелкопряды. С каждым лишним червем — лишняя шелковая нить. И под спину и под мышки Гюльджан навязала мать этих мешочков.
Так и росла Гюльджан. Порой повернуться ей не дают, чтобы мешочки не застудить, не потревожить червей. Какое уж тут детство!
На ноги встала — и того хуже. Хочет Гюльджан порезвиться, побегать, а мать посадит ее к окну, за пазуху мешочков с греной положит, в рукава тоже насует мешочков и прикажет:
— Не бегай на улицу! Сиди смирно, гляди в окно. Выбежишь на улицу — тебя бай схватит, в неволю продаст.
Уйдет мать работать в запарочную. Послушная Гюльджан сидит у оконца, слышит, как за пазухой черви чуть шевелятся в мешочках, растут не по дням, а по часам, готовятся шелковую нитку прясть.
Скучно Гюльджан. Разговаривает она с будущими шелкопрядами:
— Хоть бы спряли вы, на мое счастье, серебряную или золотую шелковинку!
Малютки-шелкопряды только шевелятся, ничего не отвечают. Каждый сидит в своей темничке, прогрызает себе окошечко, чтобы вылупиться. А те, что вчера вылупились, жадные, голодные, над столом ветку шелковицы облепили, грызут листву, растут, спешат. Тут и белые шелкопряды и полосатые. Как насытятся, поспят и примутся шелк прясть.
Дома никого нет: отец на осле уехал в поле.
В углу на шесте сидит в черном колпачке белогрудый беркут-бородач. Дремлет. Ждет, когда Тиракул наденет кожаную рукавицу, посадит его на руку и поедет с ним в горы охотиться на огненных лисиц. Снимет Тиракул него кожаный колпачок — и тогда ему вольная воля.
Смотрит Гюльджан тоскливо в окно. Нельзя ей уйти дальше своего угла…
Тут и вошел Иван Петрович. Видит он: дома одна Гюльджан. Говорит ей:
— Ты, Гюльджан, не заметишь, как и подрастешь. Расти и помни всегда: ученье — свет! Вот тебе букварь и тетрадка с карандашом. Я буду часто навещать тебя. Расскажу тебе о многом чудесном, но еще больше тебе об этом расскажут книги, которые сказывают людям, как найти обездоленным дорогу к правде.
И показал он Гюльджан, как писать буквы.
…Не помнит Гюльджан, как все это случилось. Развязался один мешочек, высыпались из него малюсенькие шелкопряды, поползли по земляному полу в разные стороны, и среди них — большой, серебристый, величиной чуть ли не с дрозда.
— Вот он, вот он! — закричала Гюльджан.
Хочет поймать, схватить дорогого шелкопряда, но никак не поймает. И вдруг Гюльджан слышит, как он ей говорит:
— Не лови меня! Придет час — я тебе пригожусь. Ищи ты меня не на земле, а на самой верхней ветке. Я спряду тебе особенную нитку — шелковинку небывалую.
Сказал и уполз за порог…
Открыла Гюльджан глаза: один мешочек лежит под ногами, шелкопряды из него высыпались. Но большого, серебристого нет.
Да и был ли он?..
Собрала она поскорее коконы, прижала мешочек под мышкой и снова — на свое место, чтобы отец с матерью не видели, а то станут бранить.
Между тем Иван Петрович выучил смышленую Гюльджан грамоте.
Как-то раз входит мать, еле передвигает ноги, на палочку опирается. Вошла — и повалилась на сундучок:
— Упала я нынче, дочь моя, у чана… Хозяин меня за порог выбросил. Давно уж привязался ко мне кашель, злые джинны грызут меня. Лихорадит всю…
И посылает мужа к знахарю. Не советовал русский рабочий бедняку Тиракулу связываться с обманщиками-знахарями. Но царь и баи не построили больниц для бедняков. Волей-неволей пришлось Тиракулу послушаться хворой жены, позвать знахаря.
Пришел бакши — знахарь — врачевать больную. Велит Тиракулу:
— Режь козла. Я — твой друг, Тиракул.
— Ну, друг так друг. Дружба — не вражда, не опостылеет никогда.
Козел-то последний. Не пожалел Тиракул — зарезал последнего. Взял бакши внутренности козла, стал бить ими больную.
— Лучше ли?
Бил-бил, а хворой все не легче. Начал тогда бакши с ножом плясать около больной, заклинать, бренчать на комусе . Потом бросился вон:
— Держи, хватай! Ах, горе какое! Злой джинн вылетел из хворой и вселился в осла…
У крылечка на привязи стоял осел — последнее богатство Тиракула; барана-то давно сами съели.
— Я твой друг, я спасу тебя от больного осла, не дам заразиться стаду, — сказал бакши. Взвалил зарезанного козла на Тиракулова осла и отправился домой.
Друг-то друг, а последнего осла увел.
Не встала Сурахан. Схоронили ее. Гюльджан не находила себе места. Ее насилу увели от материнской могилы.
Бай, манап и бий меж тем опять вспомнили про долг. Пришли к Тиракулу, все трое. Бий говорит:
— Чему только не подвергается голова человека и копыто лошади! Ты брал деньги, мы свидетели. Жена твоя умерла. Отдай баю на ее место твою дочь Гюльджан. Так велит адат , так гласит шариат . Бий все знает.
— Мала, мне такую не надо, — заупрямился бай.
— Бери, бери! Ты ее продашь, деньги получишь. Бий все знает, — шепнул бий.
— Ладно. Так и быть, возьму.
Испугалась черноглазая Гюльджан — шелковая коса, задрожала, как птенец сизоворонки, в темный угол забилась под шест, на котором дремал белогрудый беркут-бородач.
Сейчас уведут ее от отца, из родного угла.
Услышал белогрудый орел этот разговор, встрепенулся, взмахнул широкими крыльями и опять сложил их. Недовольно заклекотал, словно сказать хотел: «Нет, бай, не возьмешь ты Гюльджан».
Не покорился баю Тиракул — не зря он тайком просиживал ночи с русским ссыльным Иваном Петровичем. Схватил Тиракул со стены кремневый самострел и закричал:
— На дикого зверя бросают орла, а на ворону — камень! Прочь от моего очага! Не отдам я вам мою Гюльджан!
И взвел курок. Убежали пестрые халаты…
— Правильно, Тиракул, ты поступил с притеснителями, — сказал ему Иван Петрович, когда узнал о смелом поступке бедняка Тиракула.
Силой захватили Тиракула. Скрутили ему ремнями руки за спиной, увели в город, бросили в тюрьму…
Гюльджан отдали баю. Привели ее к запарочному чану, туда, где раньше стояла ее мать:
— Теперь ты моя. Хочу — на барана тебя променяю, хочу — табун верблюдов за тебя возьму, хочу — у чана заморю, хочу — в шелка, в золото наряжу.
Молчит Гюльджан. Слезы катятся из глаз. Ловит палочкой в вонючем чане кончики шелковых ниток.
Маялась также у бая в рабынях старая ковровщица — бабушка Огульораз; с десяти лет попала в кабалу, так всю жизнь и отняли у нее кровососы. Не только по коврам да по шелкам была она мастерица — была и вышивальщицей первой руки, лучшей статьи. Памятью — богата, душой — добра, словом — цветиста. Всяких сказок знала множество. К детям приветлива, ласкова.
Повадилась к ней по вечерам и Гюльджан: за сказками-то и не заметила, как вышиванье пришло.
О чем бы ни сказывала Огульораз, в сказках-то у нее всегда солнышко гуляло. Глянешь: за допотопным станком сидит сгорбясь — ни дать ни взять раба-мученица; а сказ поведет — будто орлица, всему людскому мастерству царица, и пастбищам, и водам. Это-то и дорого — такое солнышко со счета не сбрасывай, оно никогда не гасло у народа. Слово у нее, как костяное веретенное колечко, — ровно, кругло, отточено. Говорит Огульораз:
— Все нам долбят: «На чьей земле живешь, того и песню поешь». Но скоро мы, дочка, свою запоем! Вон Иван Петрович наставляет нас ее спеть.
Всему научилась черноглазая смышленая Гюльджан. Да так-то скоро… Совсем ручонки молоды, а в деле старым не уступят.
Эх, если бы волю маленькой пленнице! Уж вышила бы она, что знала-ведала, что сердечко просит… Жаль, простору нет.
Бай меж тем не дремал: поехал искать работорговцев — не удастся ли запродать самому эмиру бухарскому такую красавицу в его гарем.
Задумал бай получить за нее золота — на караване верблюдов не привезешь.
А Тиракул все томится в тюрьме.
Гюльджан перестали отпускать домой: боятся, что убежит. Держат ее взаперти, не спускают с нее глаз. Сидит Гюльджан, как птичка в клетке. Приносят ей с байского стола бешбармак и баурсаки .
— На поешь. Скоро приедет за тобой купец. Ты должна быть хорошей.
Гюльджан и без того хороша.
— Не буду я есть объедки с чужого стола!
Вскоре принесли ей шелковое платье и жемчужное ожерелье:
— Приоденься получше, завтра приедет купец.
Швырнула Гюльджан ожерелье к порогу.
Тогда ей сказали:
— Если не будешь покорна, умрешь той же смертью, как и твой отец. В следующий базар твоего отца выведут на площадь, перережут ему горло и повесят. Так велел большой судья.
Решили богатеи погубить непокорную Гюльджан. Много красавиц в кишлаках, но такая, как Гюльджан, одна. Глаза у нее черные, с отблесками. По плечам черные косы мягче шелка. Знать, одна такая красавица уродилась, на счастье Тиракулу, но и это счастье отнимают у него богачи. Когда выглянет она на солнышко, кажется — золотистые искры сыплются с ее шелковых кос. Что за косы!
Залилась Гюльджан горькими слезами. Кто же заступится за нее? Кто спасет Тиракула? Кто вызволит их из постылой неволи?
Тут вспомнила Гюльджан про серебристого шелкопряда. Но где он? Где искать ту верхнюю веточку?
Вспомнила она и про доброго русского рабочего, про книги, которые ей приносил Иван Петрович. Так и не успела Гюльджан прочитать, как найти бедняку верную дорогу к правде.
Пока в байской усадьбе все спали, выставила Гюльджан раму и убежала. Пришла домой. Там сидит на шесте голодный белогрудый беркут.
С минуты на минуту нагрянет погоня. Что делать? Сняла Гюльджан орла с шеста и убежала подальше от людей, в горы.
В тутовой роще бродила она до зари. И вышла к желтому камню. Растет у того камня тутовое дерево — белая шелковица. Вся кора его горит серебром. Не здесь ли тот шелкопряд чудесный? И стала она глядеть на ветки дикой шелковицы с лапчатыми листками. На таких ветках шелкопряду — и стол и дом. На самой верхней ветке, словно звездочка, что-то светится. Шелкопряд в развилке меж трех сучочков сидит, всем тельцем извивается, изгибается; устали не зная, гонит нитку-шелковинку; завивая кокон, строит себе жилище… Сколько же шелку носит в себе работяга-червяк! А шелк-то какой — не назовешь сырцом!
Замерло сердце Гюльджан.
— Вот я и пришла к тебе. Если это ты говорил со мной, то спаси моего отца и меня от верной гибели.
Не успела она проговорить, как с верхнего сучка упала золотистая ветка. И послышался голос:
— Ты искусная вышивальщица. Не напрасно с тобой сидел за букварем добрый русский человек. Вышей шелком свое горе на платке. У тебя на руке беркут-бородач.
Пусть отнесет он тот платок, на твое счастье, в город на семи холмах. Живут там люди добрые, смелые, честные. Там фабрик много. Там нам платья ткут, там теперь по-новому живут.
С высокой шелковицы, из того круглого шелкового домика, похожего на яичко, упал кончик шелковинки. Маленькая размотчица его поймала — на катушку шелковинка побежала… Вышивала Гюльджан золоченой дареной ниткой шелковый платок: «Все богачи в лисьих шубах говорят, что мы должны умереть».
— Возьми, бородач. Ты всю землю облетел — знаешь, где тот великий город на семи холмах, знаешь, где фабричный край. Отнеси добрым людям мое письмецо, чтобы пришли они скорее и не дали нам погибнуть лютой смертью.
Сняла Гюльджан кожаный колпачок с беркута, повязала ему на шею голубой платок.
Вскрылил орел и пропал за высокими горами.
Принесли этот голубой платок с шелковыми письменами Ленину. Прочитал Ленин шелковые письмена и сказал:
— Нет, не тот умрет, про которого все богачи говорят, что он умереть должен. Умрут те злодеи, что носят лисьи шубы.
Послала партия смелых, надежных, честных людей спасти во что бы то ни стало маленькую Гюльджан и ее отца.
Поручила она это большое дело товарищу Фрунзе…
— Наказ партии мы выполнили с честью, — говорит Артемий. — Нашли и тот кишлак, вызволили из беды всех бедняков, тружеников.
Все кишлаки обошли вместе с Тиракулом, проверили, не томится ли где еще такая же пленница. Теперь Гюльджан, как и ты, живет вместе со своим отцом, ходит в школу, никто больше не смеет издеваться над ними. Баи, манапы, бии навсегда сметены с их дороги.
Еще краше стала красавица Гюльджан. Я сам видел: будто сиянье струится по ее черной шелковой косе.
От белого клубка нашего оставила себе на память Гюльджан моток пряжи, велела кланяться всем далеким своим подружкам, русским девочкам, которые живут в селах и в городах.
А чтобы почаще ее вспоминали, прислала она свой адресок, золоченым шелком шитый.
Тут вынул Артемий голубой платочек, подал его своей дочке. На платочке шелком вышито тутовое дерево, а над ним сияют в венке из спелых колосьев серп и молот и красная звезда.
Весело сейчас шумит над новым домом Тиракула тутовое дерево; проходя мимо, частенько поглядывает Гюльджан на верхнюю ветку. Вечером меж густых сучьев мерцает часто не то яркая звезда полуночная, не то серебристый шелкопряд — трудовичок полосатый; никогда он не старится, прядет-старается.
Новая дорожка
Друг мой, чай, и сам знаешь, перед самой-то Великой войной за наше родное советское отечество какая жизнь-то пришла: молодым на радость, старикам на полюбованье! Такой-то жизни мы еще и не видывали. Что в государственный магазин придешь, что в кооперативную лавку — глаза разбегаются. Бери, покупай, чего только твоя душа пожелает. А дороже всего сам человек стал. Тут-то и слепой увидел, и глухой услышал, за кем всей жизни правда. За коммунистами она!
Но откуда, с какой стороны пришло к нам это счастье? Пришло оно потому, что непочатый родник найден был. Да не один такой родник, а несметные тысячи, братец. Не из-под алмазных гор бьют эти родники.
…Было это в Иванове-городе, а может, в Шуе или в Вичуге, может, и в Кинешме. Тоже город не плох. Кабы плох был, так не пели бы:
Хорош город. Смотрится он с крутого берега на Волгу. Умывается он чистой росой. Красив, зря не охаешь. Мимо фабрик катятся волны. Слышно им, как поют веретена. Слышно, как стучат батаны, как бегают челноки.
Однажды, братец, в счастливый час, на одну нашу ткацкую пришла ткачиха молодая, Таня. Ну, раз годами молода — и в работе невелик опыт. Недавно из фабричной школы. Что походочка у нее, что лицо белое, что глаза карие веселые, весь манер — волжский. За ученье-то почетной грамотой жалована. А в работе сразу показала свой норов.
Ткацкая-то для нее как дом родной. И вечно Таня с шуткой, с прибауткой. Кажется, она и ходить не умеет шагом-то, все вприскок. Молодость — не былинка на меже, мимолетный ветерок не наклонит ее. С двух-то станков полгода спустя запросилась она на четыре. Тут-то и загорелся сыр-бор. Не дают ей четыре станка. Да и как ты дашь? Ведь не управится, молода. А она: мол, четыре-то — это что, у меня есть мечта работать на шести станках, а дальше — там видно будет. Нифонт Перфильич, ее-то начальник, мастер-инженер, человек в летах, большого ученья, услышал, подумал про себя: не рехнулась ли девица? Каждый винтик, каждый камешек здесь он знал. В свое время немало сделал для фабрики. Дома-то у него книг по стенам на полках — от пола и до потолка! По книгам каждое дело у него выверено да проверено по сто раз.
Нифонт Перфильич Таню и слушать не хочет. Она — в контору. Там ее выслушали по-хорошему. Ладно, мол, мы вот посоветуемся с Нифонтом Перфильичем, ему видней — мастер, у него каждое дело с книгой в согласье. А Нифонт Перфильич одним был плох: не любил он до смерти, когда кто-нибудь встревал в его дело. Какой там у него был разговор с директором, не знаю. Но вышел он из конторы красен, как рак, и недоволен.
В этот день как раз прибежала Таня раньше на полчаса, чтобы не торопясь принять свое гнездо от сменщицы. Обихаживает она станки, сама заливается песенкой. Нифонт Перфильич идет мимо. Не весел он. Остановился:
— Песенница Клязьмина, сколько тебе лет от роду?
— Я счастливая — Октябрю ровесница!
— То-то и есть. Ты свою затею брось. Мало ли ты чего захочешь! Против всякого такого хотенья есть ученье. А ученье нам ясно указывает, что выше себя не прыгнешь.
— Ты послушай меня, выслушай, Нифонт Перфильич, как все я обдумала… — начала было Таня.
— Ну, милая, ты забыла, что ль? Яйца курицу не учат. Тоже мне нашлись указчики! — замахал старик обеими руками. А потом ругаться стал: — Из какой такой академии ты явилась сюда?
— После семилетки ФЗУ прошла, а теперь вечерами хожу в нашу школу при фабрике, по вашим книжкам учусь, — зарделась Таня.
— А что твое ФЗУ? Это букварь — и только! Ты под стол еще пешком ходила, а я уже институт окончил. Машина — не резина. От машины не возьмешь больше, чем она может дать. Да и у тебя не двадцать рук. Есть предел, и выше его не шагнешь, а ты подняла звон. А на что он? Жалуешься, что тебе не помогают. Чем же тебе я могу помочь?
Не ждала, не чаяла Таня такой обиды. Будто пол зашатался под ногами. Всё заволокло туманом перед глазами. Будто и перед подружками Таня виновата, зря обругана. Подруги ей присоветовали: брось, мол, ты, Нифонт Перфильич больше знает.
«Ужели все это мне только в мечте мерещится, ужели все это не сбудется? — И так подумает Таня, и по-другому она прикинет. — Ведь Нифонт Перфильич на этой ткацкой жизнь прожил… Машину он знает, чай, получше всех. Уж не напрасно ли я своей мечтой забила себе голову?»
Мечты — а с ними и ночи бессонные. Советовалась Таня с подругами — не нашла себе ответа. По берегу одна задумчиво ходила — не нашла себе ответа. С кем же теперь еще посоветоваться?
Уж брезжит рассвет — ну, тут только и закроет Таня книгу. Хочется найти в книге отгадку на свои мысли. А книга Нифонтом Перфильичем писана. Только голову в беде не вешала Таня. Горько порой на сердце, да про то знает лишь она одна. На гулянке веселья нет.
Опять та же морока. Сколько ни бьется Таня, мешают ее мечте. А больше всех Нифонт. Таня снова к нему, а он как раскрыл, ровно кудесник, свои книги — и пошел, пошел катать по-ученому! От мечты Нифонт не оставил камешка на камешке. И не думай, мол, ты, неотвязчивая девчонка, встать против моей науки.
Не от дождя, не от росы в ту ночь, а от слез была влажна подушка под щекой у Тани. Сил и желанья у нее с избытком, а развернуться не дают ей здесь. Пришла к станкам невеселая. Старая ткачиха Савельевна остра на язык:
— По-моему, Таня, одну науку хвали, а иную подальше от себя вали. Так ли я говорю? Другой, как я погляжу, упрется в свое корытце и знать ничего больше не хочет. Так ли? Ты тайком вписала бы Нифонту в его расчеты свою новую дорожку.
А Нифонт рядом стоит, слушает. Охватила его еще пуще обида. Ни на кого и глядеть не хочет.
Вот он однажды, в вечернюю смену, сидит у себя в отделе, в просторной комнате. Сидит да ус седой крутит. Что-то крепко задумался. Возмущается: девчонка против всей его науки пошла. А наука-то в десять раз старше ее!
Не стучало, не гремело, будто сама отворилась дверь — перед ним у стола, перед глазами, Таня Клязьмина.
— Нифонт Перфильич, я все сосчитала… Я сначала одна…
А Нифонт Перфильич глаза протирает:
— Постой, постой… Я, кажись, дверь на ключ закрыл… Откуда ты?
— Передо мной теперь все двери сами открываются, — отвечает Таня.
Ой, обиделся Нифонт Перфильич!
— Выше головы уши не растут, выше солнца облака не плавают. Я давно все подсчитал, высчитал. Открывай чьи угодно двери, но только не мои.
И вежливо выпроводил ее. Таня за порог, а он запасной дверью — да в другую комнату, в дальний угол. Только книгу раскрыл, а Таня опять перед ним у стола.
— Нифонт Перфильич, весь мой секрет в дорожке моей новой. Только выслушайте… К вашим-то подсчетам да прибавить бы…
Таня ему свой подсчет кладет под нос. А он ничего и слышать не хочет:
— Оставь ты меня в покое, а сама лучше поучись.
Да скорее с глаз долой, к себе домой.
Это дело было к вечеру. А веранда у Нифонта Перфильича спустилась ступенями прямо в кусты. Под кустами — скамья, любимое место отдыха после работы. Сидит Нифонт Перфильич на скамье, в руках книгу держит. Сам думает, Таню журит: «Выведешь ты меня из терпенья, уж я, мол, покажу тебе новую дорожку! С глаз долой — из сердца вон!» Так раскипятился, хоть на ледник его неси. Оглянулся, повернулся, а Таня на скамье рядом с ним… И книжку, что написана Нифонтом Перфильичем, держит под мышкой.
— Да, господи, что это! Куда пень — туда и тень… Кто тебе сказал, что я здесь?
У самого в глазах тоска. Вот, дескать, не было печали! И книгу уронил. Таня подняла ее, бережно пыль с нее сдунула и к нему: мол, ум хорошо, а два лучше. Вы гляньте, выслушайте, разберитесь во всем по порядочку А он свое твердит:
— Много разбирать — и этого не видать.
Может, гордится старик, а может, упрямится.
Но не обиделась Таня. Говорит: не мешала бы, мол, вам, да ведь дело-то мое верное.
Так подступила Таня к Нифонту Перфильичу, что бежать ему больше некуда. Ну, прямо взмолился он:
— Науку хотите опрокинуть? Ничего не выйдет у вас!
Закричал на весь сад — знать, дурно стало — и веки смежил. Открыл глаза, а никого рядом с ним нет. Может, померещилось. Места себе не находит. За живое задела старое сердце мечта Танина.
Знать, от расстройства занедужил Нифонт Перфильич.
Как-то раз вскорости одна Танина соседка не пришла на смену. Заменить некем. А станки-то ее рядом с Таниными. И говорит Таня бригадиру, ткачихе Савельевне:
— Савельевна, ты партийная, посоветуй: не выгонит меня Нифонт Перфильич, если я еще подружкины станки прибавлю к своим?
— Давай, давай, благо желанье есть! Не выгонит: чай, фабрика-то не Разоренова-купца. Тори новую дорожку.
Одобрила Савельевна. Вот тут у Тани екнуло сердечко. Не оконфузиться бы перед всеми! Раз взялся за гуж — не говори, что не дюж. А Савельевна во всем ей поддержку: мол, волков бояться — в лес не ходить. Не боги горшки-то обжигают. Новое-то слово науки, нередко случается, простые люди начинают.
Встала Таня за четыре станка. Отработала смену так-то картинно, будто песню спела. А песенница она была — еще такую поискать. Четырьмя станками управляла на радость старым ткачихам, подругам на поученье. А утром Таня прямо в контору пришла вместе с Савельевной: ставьте меня на четыре станка! Удача-то сама не придет, ее работа за руку на поклон приведет.
Там подумали: «Что же, становись, только, мол, не сказала — крепись, сказала — за слово держись. Кур не насмеши, больно-то не спеши». Тут у Тани стала каждая секунда на строгом учете, в большом почете. Не мила ей теперь старая, проторенная другими около станков стежка. Нужна ей теперь новая дорожка, свой маршрут. От станка до станка недалеко, не от Архангельска до Астрахани, но и коротенький путь тоже надо с умом пройти, по-новому, по-своему, а то получится — сорока трещала, да из-за языка своего и пропала.
Умела Таня так мимо станков пройти — за единый раз сделать пять дел. Не любила она откладывать на завтра, что можно сделать сегодня. Уж лишнего шага она не ступит, а когда работает — глянуть на нее любо-дорого, хоть напоказ. Ни одного лишнего рывка и поворота. Новую свою дорожку она запомнила, только по ней и ходила. По камню — не по снегу: где ступил, не видно. Но Таня стежку-дорожку видела и на камне. Разве только тогда отступит от своей тропы, когда станок разладится.
Молодой помощник мастера Павлуша старательно ухаживал за ее станками.
На четырех станках она ткала, словно подружек в хоровод звала. И все подружки, на нее глядя, ее огнем загорелись. Если одна ласточка высоко летит, и другая к ней воспарит. А уж Таня о шести станках стала мечтать. И за шесть можно встать: смекалки, расторопности не занимать.
А тут, хвать-хвать, приходит сам Нифонт Перфильич; как услышал, как увидел все, сначала, знать, подумал: «Или я, или не я, или глаза и уши не мои?» Не верит: мол, все это одна морока. А Савельевна ему: «Лиха беда — начало, а там пойдет! Пожар-то принимается от одной соломинки. Так и в нашем деле».
— Да что вы меня морочите! Нормы не знаете? Если плотный сорт такой-то номер, уж ты хоть на голове ходи, а все равно столько-то обрывов на метр и больше положенного не снимешь за смену. На таком сорте и станков не управишь больше двух или трех.
Обещает не на словах доказать — на деле: или, мол, пришла пора все мои таблички в печке сжечь, или пустая ваша речь. Но тут не речь, а само живое дело перед ним. Был шум в фабричном комитете, в комсомоле были горячие разговоры. А секретарь-то партийный, Александр Ершов, Таню хвалит, успокаивает. Успокаивает, да и подзадоривает:
— Не слушай ты этого «чернокнижника». Едет он с нами на одном возу: мы вперед глядим, перед нами утренняя заря, новый день нарождается, а он спиной к нам сидит, назад глядит, у него перед глазами седой туман. К таблицам своим прилип, повернуться не может. Начихала ты на его таблицы — и хорошо сделала! Ведь не таблица раньше человека на свет приходит — человек таблицу писал. А теперь пришла пора — и таблицы устарелые погоним со двора.
Таня собралась за шесть станков становиться. А тут — бац! — велит Нифонт Перфильич Тане собираться в другой корпус. Зачем-то понадобилось в этом корпусе передвигать станки. Приходится Тане прощаться со своей «пятеркой»: она уже на «пятерке» ткала. А к своим станкам она привыкла. Все в них слажено. Всегда они у нее в чистоте, обихожены.
Защемило, заекало сердце у Танюши. В том корпусе она никогда не работала. Иной-то станок — как человек незнакомый. К иному станку не сразу приноровишься, не сразу его поймешь. Вдруг да те станки будут хуже своих? К своим-то она бежала на смену, как к подружкам, с веселой душой. По шуму, по стуку сразу узнавала, где неполадка. А на другом месте вдруг да не заладится? А там и пойдет! Горе да беда не ходит одна. Тогда хоть с ткацкой беги, всяк скажет: горячо взялась, да скоро остыла. Не из обиды ли подстроил все это Нифонт Перфильич?
Сколько тучек да кудрявых облачков проплыло той ночью над Волгой — столько дум тревожных передумала Таня. Приходила она на совет к Савельевне. Вторую ночь сидела она на берегу над обрывом.
Встала Таня в другом цехе за станки. Чуть не плакала, когда шла из цеха после смены. На шести-то соткала не больше, чем на четырех. Да и сотканному не рада: то обрыв, то недосек, то подплетина. Навстречу — Нифонт Перфильич:
— Ну что, правду я говорил? — и смеется.
Савельевна про то узнала — ой, горячо она принялась попрекать Нифонта: мол, не до хаханек теперь, надо выручить девицу-то, поглядеть — может, станки не налажены. Нифонт и слушать не хочет: дескать, никогда первая ласточка весны не делает, а одна ткачиха нормы не опрокинет.
Савельевна всех на ткацкой расканифолила, всех расшевелила, подняла на ноги. Пришли к станкам Таниным, посмотрели, починили. Но и на второй день дела не лучше у Тани. Опять пришли те же люди. Поправили. Стала Таня ткать: что чинили, что нет. На третью смену стоит она пригорюнившись, свету белому не рада. Идет Нифонт Перфильич, улыбается. Положил ей руку на плечо, увещевать стал:
— Ну, теперь видишь, милая, кто прав: ты или я? То-то и оно! Норма — она крепче норова. Ведь я же знал. Я ведь все подсчитал. Ты знаешь, как однажды синица хвалилась, что она хочет море сжечь? Вот и ты так же.
Эту ночь и на минуту не сомкнула очей Таня. Сидела у окна открытого наедине со своей мечтой-думой.
Пришла утром. Но как, и сама не знает Таня: потеряла она свою новую дорожку. Нет ей удачи. Тут ведет Савельевна молодого, умного помощника мастера из старого корпуса, расторопного Павлушу. Как доктор около хворого, ходил он около каждого станка. Пустила Таня станки — сразу полегче сделалось у нее на сердце. Голоса-то у станков уж совсем не те. Пошла работа в этот день на удачу…
Танины станки — по три в ряд. А рядом еще два станка. Выпросила Таня, чтобы отдали ей и эти: обещала управиться. И не обманула. Лиха беда — начало. Уж многие на ткацкой перешли на новую дорожку, которую проложила впервые вкруг своих станков Таня Клязьмина.
В свои силы Таня верила. За двенадцать станков она встала. Нифонт Перфильич пророчит ей неудачу, пугает. Прошло сколько-то времени, а тут Таня просит дать ей под руку шестнадцать станков. Дали. А станки опять не отрегулированы. Стало заедать, но Таня теперь сама многое понимает, видит, где разладка: мол, надо на станки поставить челночные коробки побольше. Поставили. Сразилась Таня с Нифонтом. Показывала мастерам свой маршрут: как надо расставить станки, чтобы с любого места был виден каждый станок. Такая беспокойная ткачиха! Ну, переставили — теперь, мол, навсегда, а она говорит: а там видно будет! В технической школе любопытней ее никого не найдешь.
Выведала до тонкости все тайны станка. У нее теперь и манера своя, свое обхождение.
Подружки-то ее говаривали:
— Знать, удача ясноглазая показала Тане новый маршрут.
Полетела слава о Танином маршруте по всем фабрикам. Вскоре и в других городах узнали про Таню. Все девушки хотят угнаться за ней, а уж Таня теперь прикидывает: нельзя ли маршрут сделать еще получше, побольше станков обслужить. Куда Таня ни пойдет, везде ей почет и слава. Лучшие слова про нее, хорошие песни.
Нифонт Перфильич смотрит в свои таблицы, затылок трет ладонью, ничего не понимает:
— Что же это: выходит, я всю жизнь дальше своего носа не видел? Нет, я еще докажу!
И опять он — за свои таблички старые.
…Был день большой народной радости. С разных концов государства спешили, ехали в Москву шахтеры, сталевары, ткачи, плотники — все самые лучшие в Советском государстве работники. Люди разных наречий, разных обычаев. И Таня Клязьмина как почетный гость была тоже звана сюда. Здесь людям было что сказать хорошего.
Одни говорят:
— Мы горный кряж с места сдвинули!
— А у нас во льдах пшеница созрела!
А другие говорят:
— Где топь была, где вчера шумел непролазный лес, ныне трубы заводские поднялись чуть не до небес.
Слава тем, кто трудом своим вершит чудеса! Но во сто крат слава тем, кто верной Ленинской дорогой ведет нас всех к небывалому счастью.
…Из-под высоких алых знамен вышли навстречу всем руководители партии и правительства — верные ленинские ученики и соратники, продолжатели его дела бессмертного. Не бурные водопады хлынули с высоких гор, не стая лебедей всхлопнула крыльями, — вся страна услышала, как встречали люди рабочие мудрых руководителей родной партии и Советского правительства. Коммунистическая партия — самая могучая сила на земле, самая близкая всем труженикам. Наша партия ныне миру, как солнце земле, светит.
За одним большим столом вместе с руководителями партии и правительства садились горняки, машинисты, токари, ткачи, каменщики…
За тем красным столом рядом с лучшими сынами и дочерьми земли Советской сидела, как их равная сестра, Таня Клязьмина. Всех она слушала с волнением.
Просили Таню свое слово сказать с высокой трибуны.
С этой трибуны будто вся земля видна. Разве поведаешь, как шла она речь держать! Не звезды ясные мерцали на небе — то сияли в зале на скамьях глаза ее подруг и друзей.
Только высказать ли девушке всю гордость, радость за себя, за своих подруг, за всех людей!
— Скажу вам, дорогие товарищи, поведаю вам: что у вас, что у нас жизнь идет по-новому, по-хорошему, по-советскому. Спасибо вам, товарищи, что вы горы сдвинули, что во льдах пшеницу вырастили! А мы, ткачи, весь наш народ оденем в ткани нарядные, разноцветные… Стары-то тропинки все исхожены — по ним ходить не велик труд, не велика и честь. Новы пути не изведаны — ходить по ним нелегко. В первый раз я сама новым маршрутом шла не без опаски. Да не даром шла — свое счастье нашла. За мной пошли тысячи.
Поделилась Таня также и сомнениями своими:
— Одного в толк не возьму: всех я своей работой уверила, до сих пор не могу уверить одного Нифонта Перфильича — ворчит на меня, что перепутала я ему все расчеты, все таблички. Табличкам-то его, может, сто лет в обед. А ведь жизнь-то не камень — на одном месте не лежит, а все вперед бежит.
За высоким столом слова ее приветствовали рукоплесканиями. Добрый голос из-за того высокого стола услышала Таня: что, мол, есть еще такие люди, про которых не зря говорят: пока гром не грянет — ленивый не перекрестится. «Нет, Таня, ты не спутала дела, а фонарь перед ним зажгла. Та табличка хороша, которая освещает нам путь в работе. А та, которая устарела и стала мешать, — она не стоит ни гроша».
Словно ветер зашелестел в листве — прокатился веселый гул по всем рядам.
Говорила Таня Клязьмина:
— А что теперь дороже всего на земле? Все капиталы ценим мы не по-старому. На прежнюю-то мерочку нас ныне не мерь. Где есть воля, там есть и путь. Вот что дорого нам!
…Счастливая эта минута навсегда в сердце у молодой ткачихи осталась. Торопилась она на фабрику — скорее подруг повидать, свою радость рассказать. А Нифонт Перфильич все над табличками своими сидит. До того нагляделся, что вся цифирь перед ним запрыгала, заплясала, повела хоровод. И цифири в его табличке стало и тесно и скучно, рвется на простор.
Все на ткацкой ждут Таню. Глянул Нифонт Перфильич — а перед ним она сама!
Тут его таблички посыпались на пол. Нифонт Перфильич не стал их собирать, убежал в дальнюю комнату.
Не через день, не через два, но как ни дулся, а сам пришел к Тане Нифонт Перфильич и с благодарностью говорит:
— Не Магомет к горе, так гора к Магомету… Не зря это сказано: искру туши до пожара. Но этот пожар не потушить, и сам сгорит тот, кто его тушить вздумает. Я понял все. Потому его не потушить: загорелся он не от свечи, а от народного сердца. Был у меня, Таня, на сердце ледок, но растаял. Быть по-твоему: давай писать таблицу заново!
С радостью Таня отозвалась, но и погордилась, что ее золотая крупица труда всей Советской стране пригодилась.
Золотой ключ
Недавняя большая война непроглядной тучей на Советскую землю шла. Только солнце-то наше взошло высоко, не застить его никому!.. В том-то и сила наша, потому-то и широк у советских людей разворот в любом деле.
Зима седыми гривами метелится на дворе, лес дрогнет на ветру, знобит его сиверко. А непогодица-метель запустила свои неугомонные прялки, прядет и прядет на околице и в поле. Столько она напряла — раскатила белые полотна по всей земле, во все концы!
Зима сердитая. Трещит мороз. Ветер улюлюкает, воет, лоскутья дыма теребит, над фабриками носит.
Фашист в подзорную трубу из-под Ржева мутным глазом разглядывал на Кремлевской стене зубцы, бойницы, башенки считал, прикидывал: мол, сколько их. Да так и не сосчитал, не пришлось. Как он ни пялил глаза, с каждой версты лезут к нему в подзорную трубу березовые кресты вперемешку с осиновыми.
Фашистами эти украшения строганы. Крестовинами гитлеровцы, убегаючи, свой бесславный путь метили…
В ту памятную зиму и приехал к нам в Иваново Михаил Иванович Калинин; приехал он с народом потолковать, помочь, указать, за что следует — похвалить, а другого, может, строгой товарищеской критикой полечить. Это лекарство надежно, в любое время полезно.
Простое слово он привез, доходчивое, всякому понятное, такое, что и цены ему нет! Кто же Михаила Ивановича не знал! Кто же его не любил!
Вся его большая судьба, вся его славная борьба связана с миллионами рабочих людей. И крестьянам от него также всегда почет, уважение и внимание.
На слете колхозников выступал он. Так говорил, будто слово свое, каждому в душу клал. Это-то и дорого. Сколько колхозов в нашей области, и все они перед ним как на ладони! Все знает: где чисто жнут, а где грачей подкармливают прямо на полосе. Ну, таким-то не больно весело было сидеть на скамейках. И в жар и в холод бросало! С руководителей-то, говорил, мы в первую очередь спрашивали и спрашивать будем — не слов да посулов, а хороших дел, расторопности, разворотливости да хозяйской заботы о большом и малом.
До каждой избы, до каждой конторы, до каждого колхозника донесли его наказы и советы делегаты, когда разъехались по своим местам.
В те дни собирались ткачи на Большой мануфактуре — старые и молодые работники и работницы. Думы у всех на одном сошлись: пригласить, бы, мол его, Михаила-то Ивановича, к нам на фабрику хоть на самую короткую минуту.
Молодой помощник мастера, веснушчатый Венька Обручев, — он еще вот вот собирался заявление подавать в комсомол, — так он, этот самый Венька-то, может, жарче всех желал, чтобы навестил именно их Большую мануфактуру Михаил Иванович. Новой ее зовут не зря: в первую пятилетку выстроена, в ней все, начиная с самого нижнего камня фундамента и кончая острым стальным шпилем на главной трубе, сделано советскими мастерами.
Старая ткачиха Анисья Пантелеевна была в тот день счастливее всех.
— Я, — говорит она, — дорогого Михаила-то Ивановича слышала, еще когда молода была, стояла с ним рядышком, все слова его помню. Приезжал он тогда к нам в Родники, когда собирались пускать на полную мощь Родниковский комбинат.
Много, много хорошего припомнила она! Венька-то Обручев слушал ее, наслушаться не мог.
Пока-то они думали, как позвать к себе Михаила Ивановича, кого послать за ним, а он той порой, на радость всем рабочим, без провожатых сам нашел дорогу на Большую мануфактуру. Идет, стало быть, прямо к рабочим в цех. На шапке, на воротнике не успели растаять снежинки, сверкают блестками.
Белым платком он очки протер. Заметно, что годы-то большой работы легли ему на плечи. В глазах его — ясных, правдивых — всю его душу читай. Под заводскими сводами он сам с малолетства рос. Завод, фабрика ему давно знакомы. С рабочим человеком он как с братом брат.
Будто вместе с ним в корпус к рабочим праздник пришел. Всякому хочется услышать, увидеть его. Всем его мудрое слово было нужно, всем оно было дорого.
Разве такие беседы перескажешь!
Остер слух у Веньки, да ноги еще коротки: чье-то высокое плечо застит ему. Но он приклонился, вынырнул из-под чьего-то локтя и очутился ну прямо-таки близехонько от Михаила Ивановича. Сердце у Веньки так и токает от радости, норовит оно ласточкой выпорхнуть, вскрылить выше всех.
Слушает Венька, сам думает: «Напишу-ка я сегодня же письмо на фронт отцу — скажу ему, что стоял-то я рядом с самим Михаилом Ивановичем Калининым, что работаю я теперь еще лучше, как родитель мне присоветовал».
Хочется Веньке хоть одно бы словечко промолвить Михаилу Ивановичу — самым счастливым человеком на земле стал бы Венька. Но духу, смелости не хватает у него. Да и как ты прежде старших сунешься? Даже оторопь, ровно озноб, пробирает его.
Тихо Михаил Иванович говорил, но так, что никогда его слов нельзя забыть. Будто слово свое он из глуби сердца брал и всем в душу клал.
И того, помнится, коснулись: много ли сил у нас, хватит ли их, чтобы гитлеровца-захватчика вогнать в гроб и кол осиновый забить.
Михаил Иванович обвел рабочих своим взором, рукой указал на всех:
— Сила наша неисчислима и неизмерима, сила наша — это мы с вами, наша надежда в борьбе на самих себя, на свои плечи и руки, на свой ум, на свою сметку. Сила-то наша непоборима, растет, зреет она, множится в фабричных и заводских корпусах, на колхозных и совхозных полях, сила наша под каждой крышей. А дорога у нас в жизни самая верная, самая справедливая — вернее нашей Ленинской дороги нет и не было. Вехи на той дороге поставлены дорогим Владимиром Ильичем, а ведет нас по той дороге наша партия. Она дальше тот путь торит, все вперед и вперед его прокладывает. Не звали мы войну, навязали нам ее. До войны из всех сил в мире сильнее нашей силы не было, а после войны силы у нашего государства не убудет — во сто крат прибавится!
Стали тут ткачи про свою работу объяснять Михаилу Ивановичу: мол, у нас тоже стар и мал — всяк свое старанье отдает Отечеству. Стали также советоваться с Михаилом Ивановичем, как еще лучше работать впредь. Про большие успехи ткачихи докладывали. Первой назвали Анисью Пантелеевну. И по заслугам.
Про нее говорят, а она тут же рядом, вроде смущается. Михаил Иванович ясные очи чуточку прищурил, улыбочка сверкнула под глазами, по белому лицу скользнула и ушла в серебристую бороду. Подает он руку Пантелеевне, приветствует ее по-доброму, по-знакомому:
— Здравствуй, здравствуй, Пантелеевна! Помнишь ли, как тогда Родниковский комбинат пускали после разрухи?
— Дорогой Михаил Иванович, — отозвалась она, — разве такое когда-нибудь забудется!
Пантелеевна счастлива на добром слове, а народу и того радостнее, что память у Михаила Ивановича надежна, неизменчива до хороших людей, до мастеров своего дела. Заботы, любви к народу у него много, но и беспощадности к врагам не меньше. Да ведь и то верно: кто не умеет ненавидеть, тот не умеет и любить.
Вот такой-то человек на все государство виден!
— Кто смело впереди идет и других за собой ведет — почет и сердечное спасибо от Родины таким вожакам. Но коренной-то узел лежит глубже, он не только в работе передовых, коренной-то узел — в успехе всех вместе. Скажем, знатная труженица полей на своем участке на тысячу колосьев больше вырастила, а остальные — только на десять колосьев. Но гораздо больше мы соберем тогда, когда каждая колхозница хотя бы только по одной лишней сотне вырастит, но зато каждая! А сколько их, полеводческих бригад! Тогда таких-то сотен наберутся не тысячи, а миллионы. И во всяком деле так — в поле, на фабрике, на заводе. Вот ты, Пантелеевна, допустим, к норме своей двести метров добавила ткани, это очень хорошо. А другие еле-еле норму свою сделали! Велик ли в том успех, если ты на передней линии воюешь одна? Невелик… Он, этот успех, не мал для одной, а на всех его разделить — получится не много. А вот когда каждая соткет лишь десять метров лишку, но зато каждая, то сколько сверх плана даст стране одна ваша фабрика? Подсчитаем-ка давайте!
Все согласились с Михаилом Ивановичем. Перед каждым становился яснее путь.
Вдруг до вязочек ушанки на голове у Веньки дотронулся Михаил Иванович:
— Забывать также не следует, что вот и этим молодым рукам надо скорее дать больше опыта. Надо заботливо растить молодых мастеров, они — наша надежда, наш завтрашний день.
В тот день, кажется, у каждого силы втрое прибыло. Обещали ткачи Михаилу Ивановичу доброй работой любовь свою к Советской отчизне подтвердить.
Слово свое они сдержали…
До ворот всей фабрикой провожали дорогого гостя. Как вышли вместе с ним на широкий фабричный двор, проглянуло солнце, засверкало около заборов на нетронутом снегу.
Когда Михаил Иванович садился в машину — люди-то с этой стороны, а дверца открыта с другой, — вдруг набрался Венька смелости, шмыгнул к машине, протянул руку:
— До свиданья, Михаил Иванович! Спасибо вам, что приехали!
Михаил Иванович пожал Веньке руку, как большому. И покатилась весело машина. Венька руку-то проворно сунул под ватник, приложил горячую ладошку к сердцу, словно тепло дорогой руки хотел сохранить. Засияли глаза у него; оглянулся он еще раз да как припустится бежать к ткацкой, а за ним кинулся Аксютка Малышев, чумазый, словно галчонок, ученик из слесарной.
— Венька, Венька, покажь: чего это он тебе дал? — догоняет и кричит Аксютка.
Нагнал. Остановились. Запыхались, никак не отдышаться.
— Чего это у тебя?
— Ничего.
— Ну, ну! Не сказываешь, таишь…
— Честное слово, ничего нет!
— А покажи руку, чего ты прячешь?
— Э, не покажу! — спохватился Венька. — Золотой ключ он мне подарил, такой чудесный ключ — к каждой гайке подходит, любой станок им починишь. А у тебя, Аксютка, нет такого ключа! Эх, недогада! Попрощался бы за руку с Михаилом Ивановичем — глядишь, и ты бы от него такой же ключ получил!
— Полно тебе! — проворчал Аксютка.
Венька нахлобучил до бровей шапчонку на Аксютке и шмыгнул в дверь. Аксютка поправил шапку; Веньки перед ним как и не бывало. Бежать за ним в ткацкую некогда, пора возвращаться к себе в слесарную.
Так Венька и не показал золотой ключ Аксютке. Инда блеск у того в глазах — все это от любопытства. Вот такой бы ключ да Аксютке в руки, а руки у него не крюки, проворные.
Пошел Аксютка в слесарную, сам думает: «Пожалуй, верно говорит Венька. Возможно, на самом деле Михаил Иванович подарил Веньке какой-нибудь чудо-инструмент. Хотя, может, ключ-то и не золотой, но из наилучшей стали и самой прочной закалки. Дороже всего золота то, что попал-то ключ к Веньке из рук самого Михаила Ивановича. Он-то знает все наши первоклассные заводы, где инструмент самый добротный делают; а в инструментах он лучше всякого разбирается — сам работал когда-то слесарем. Он везде бывает. Вот приехал же к нам на фабрику!»
О замечательной жизни Михаила Ивановича Аксютка и сам читал и беседу слушал в красном уголке.
Работает Аксютка, сам все на часы поглядывает. Хочется ему поскорее встретить у ворот Веньку после смены, узнать доподлинно, что за вещицу таит Венька у себя под ватником.
Встретил Веньку вечером у ворот.
— Вот он! Теперь покажешь! — схватился Аксютка за карман.
— Э, я оставил его в ящике с инструментами.
Опять ничего не выведал Аксютка. Как-то в обед, пока Венька столовал, Аксютка пробрался к его инструментальному ящику: громыхал, громыхал отвертками, пилками, а диковинки так и не открыл.
Той порой среди мальчишек-то пошло гулять по фабрике, что и впрямь Михаил Иванович подарил Веньке Обручеву золотой ключ. Другие мальчишки тоже рылись в ящике у Веньки, но ничего не нашли.
У Веньки дело с каждым днем все лучше да лучше. Он за помощника мастера обихаживал двадцать два станка, да его товарищ Славка Гребнев — столько же. Обоим по пятнадцати лет недавно сошлось. Оба только осенью пришли из ремесленного. Уступил им свой комплект Арефий Арефьевич Когтев, а сам ушел на фронт.
Мастерство-то, вестимо, славится не бородой; бывает, что и молодой мастер не уступит старому, но практику надо пройти.
После приезда Михаила Ивановича, с того дня, работа у Веньки так сама в руках и кипит. За что он ни возьмется — всякое дело его слушается. Сначала они шли со Славкой наравне, а потом стал отставать Славка. Тоже прилежный, не назовешь парня увальнем. Но сколько он ни старается, нет ему такой удачи. А Веньке, кажется, она сама ложится в его счастливые руки. Нет удачи — нет и того почета от ткачих помощнику мастера.
Где же загадка? Годов обоим поровну, руки у обоих одинаковые, за одной партой сидели в ремесленном, друзья закадычные. А вот поди же ты — нет одному отличья, а к другому так и валит.
Вызвал Венька своего дружка на соревнование. Месяц прошел — стало ясно, что Венька обогнал его.
Заявление о приеме в комсомол вместе подавали. Призадумался Славка: мол, как же это я от друга отстал? Из-за чего?
А когда Славка о ключе золотом помянет, Венька только усмехнется и тут же разговор переведет на другое. Тоже, видно, парень себе на уме, своей честью дорожит.
Сколько ни бился Славка, но так и не догнал Веньку. Только бы им поравняться, а Венька уж на шажок вперед шагнул. Ткачихи соседние нет-нет да и подденут своего молодого помощника мастера:
— Что же это вы, Всеслав Иваныч, отстаете на ступенечку от сверстника Венедикта Захарыча?.. Ты сними чертежик с его золотого ключа да порадуй нас и себя… Ведь когда у тебя плохо дело клеится, и нас досада берет Вон Венедиктовы-то работницы нет-нет и подтрунят над нами: что, мол, мы не торопко спешим…
Горько Славке. Чем он порадует ткачих? Что скажет в свое оправдание?
Стал Славка попристальнее приглядываться к каждому повороту товарища, к каждому его шагу. «Ага, — думает он, — ключ-то ключом, но, кроме ключа, у Веньки еще секретец есть».
Как-то пришел Славка в расстроенных чувствах принимать смену. Начали работать. Прямо наказанье — незадачливый день: то одна ткачиха кличет к себе — станок разладился, то другая. А там, глядишь, у третьей сразу пара остановилась. Минуты спокойной нет. Бегал, бегал он — рубашка взмокла, закружился, из сил выбился.
А у Веньки работают все станки, словно часы; любо посмотреть на его комплект. Он только похаживает да поглядывает за своим большим механическим хозяйством, будто прогуливается по цеху; со стороны глянешь — ему и делать нечего. Коль где чуть закапризничал станок, он по стуку определяет, не ждет, пока ткачиха позовет, — сам туда идет. Едва он коснется — и снова гремит-стучит послушный станок.
Самому мастеру любо, и работницам весело. У него в комплекте, кажись, не только люди, но и станки-то веселее, чем у Славки.
Совсем сбился с ног Славка. Не нашлось нужного инструмента — пустился он в слесарную. А четыре станка той порой отдыхают, бездельничают. Одна сметливая, молоденькая и машет Веньке: мол, подойди-ка ты с золотым ключом, выручи нас.
Венька не из гордецов, но и не из простачков. Однако на приглашение отозвался без проволочки. Явился к соседям в комплект. Он бы, может, давным-давно открыл все тайны перед Славкой, но одним Славка был плох: чересчур горделив, считал за унижение звать на помощь кого-то. Ну, раз так, то и не вмешивался Венька в его неполадки. А вот стоило Веньку позвать — и он к услугам.
Сверкнул ключ у него в руке — заработал станок; подошел к другому — и тот застучал. Да так-то, пока Славки не было, он все хворые станки вылечил, наладил и преспокойно направился в свой комплект. И нос к потолку не задирает.
— Ну что ты только у нас за ключик золотой! Цены нет твоему умельству! — кричит ему на ухо молоденькая ткачиха.
Славка бежит с инструментами, а станки все на полном ходу. Он так и опешил.
— Как так? Кто без моего ведома посмел здесь ковыряться? Кто звал? — так и петушится он.
Как же, тщится показать свой гонор, кичится перед работницами. Молоденькая ткачиха и шепни ему на ухо, а то не услышит — ведь стук, гром:
— Золотой ключ нашла, пока ты бегал. Ты почаще отлучайся, — поменьше простоев будет.
Ну, обозлился он вгорячах-то.
«Наверно, Венька сунулся в чужие сани, где его не просят!» — подосадовал он.
Вскоре захворал Славка. Грипп его свалил.
Сменный мастер тужит: никого в запасе нет, подменить некем, пока тот хворает.
Венька и просит:
— Как некем? А я не гож, что ли? Пора и мне принять полный комплект под свое начало.
— А справишься? Возьмешься за гуж — не говори, что не дюж!
— Волков бояться — в лес не ходить. Я золотой ключ ношу в кармане спецовки, — отвечает Венька.
— Что ж, попробуй.
Все сорок четыре станка признали Веньку единогласно своим рачительным хозяином, настоящим заботником. Хоть годы-то его молодые, да руки-то оказались золотые. Тут он и показал полный разворот своих сил молодецких.
Пока хвороба ломала кости у Славки, не только ткачихи, а и челноки-то с погонялками привыкли к новому сметливому распорядителю на том участке. Такой славный работяга, что поищешь другого такого.
Работницы его не отпускают из своей бригады: полюбился.
Славка выздоровел. Пришел. В прежнем своем комплекте ему больше и делать нечего. Обидно. Но на что ты станешь жаловаться? Поставили его в другой комплект. Станков у него теперь вдвое меньше, чем у Веньки.
Венька первый протянул руку на подмогу своему дружку, чтобы обоим шагать локоть о локоть. Так он адресовался: мол, Славка, нам нужно о моем золотом ключе поговорить. Показать его я тебе не покажу, но всю тайну о нем, если ты хочешь, расскажу.
А Славка, жалеючи свой комплект, возгордился пуще прежнего, да и обидно ему стало: дескать, меня затирают, поддержки не чую.
— Я, — говорит, — и без тебя не меньше понимаю.
— И больно хорошо. Хлеб за брюхом не ходит.
На том и разговор короткий оборвался. Понимал-то он, может, и не меньше, чем Венька, но сметки, расторопности, точного знания, с какого конца дело начать, не всегда у него доставало. А без сметки — не оторвать и старой подметки.
По вечерам перестали вместе ходить в кино дружки.
Между тем Аксютка, как воробей, порхал по всем углам фабрики: все он знал, где что делается, кто шибко ладит между собой, а кто не особенно. Проведал он, что между Славкой и Венькой пробежала черная кошка. Аксютке стало жаль Славку. К тому же он во что бы то ни стало собирался разгадать Венькину тайну. Вот он и говорит Славке:
— Хочешь, я тебе золотой ключ достану, такой же, как и у Веньки? Себе тоже. Только ты пока что помалкивай. Вот тогда мы и покажем ему.
— Я и без золотого ключа свое дело знаю не хуже других. А все-таки достань, ежели можешь.
В какой мастерской проныра Аксютка подсмотрел золотой ключ, знал только он один, но дал твердое слово, что золотой ключ скоро будет у него в руках.
А сделал он вот что: взял да и послал письмо Михаилу Ивановичу в Москву. Все описал: дескать, так-то и так-то, после вашего отъезда Венедикт Обручев завладел вашим подарком. Несправедливо он поступает, хотя и большие успехи имеет в работе — на первое место вывел свой комплект. А мы, мол, со Славкой и другие мальчишки считаем, что золотой ключ вы подарили на счастье не одному Венедикту, а нам всем. Мы все хотим хорошо работать. Пришлите и нам со Славкой по такому же ключу, а уж мы не останемся в долгу.
Вот в таком-то роде все и выложил. Послал. Ждет-пождет.
В клубе собралось большое собрание. Веньку-то выбрали в президиум. Славка — пониже, на скамье во втором ряду; Аксютка-проныра, коротенькие ножки, веселые сапожки, — этот на переднем О работе передовики говорили, делились опытом. Дошло дело и до молодого помощника мастера Венедикта Обручева. Просят его, чтобы он открыл перед товарищами те пути, которыми он впереди всех идет и других за собой ведет. Мол, про тебя пустили слух, что ты золотым ключом завладел. Так это или не так?
Улыбка на лице у Венедикта. Только было он начал, а в этот момент подают письмо Аксютке Малышеву. Прочитал он да как крикнет на весь клуб — забыл, что на трибуне стоит Венедикт:
— Товарищи, да вы только послушайте! От Михаила Ивановича нам всем поклон.
Так-то сказал — ну и зашумели! Не слышно, что говорит Венедикт. А он и не говорит — стоит на трибуне да вместе со всеми в ладоши бьет. Славка тоже. Аксютку просят на сцену с письмом.
— Читай! — кричат.
Аксютка даже своим глазам не верит. Раз просят, надо читать. А в письме все просто, все ясно. И о золотом ключе, будто к слову, было упомянуто. В просьбе Аксютке не отказано, но указано: что, мол, такой дорогой ключ, каким владеет Венедикт Обручев, из платины не отлить, не отковать из красного золота. Дала этот ключ к счастью каждому человеку партия коммунистов. У кого этот ключ, тому всякое дело по плечу.
Вскорости и у Славки с Аксюткой вся работа пошла не по-старому, не по-прежнему. Нашли и они свой золотой ключ.
Голубой мотылек
Люби труд смолоду, красоту мастерства с детства. Все, что отцы-матери за свой век нажили, останется тебе в наследство.
Живут-поживают в нашем городе брат с сестрой: Коля да Сима. У Коли глаза серые, у Симы — тоже, но у нее веснух вокруг носа побольше. Зато у Коли на маковке вихор кисточкой, а у Симы такого вихра нет, у нее волосы золотистые, кудрявые. Брат школу начальную закончил, а сестрица только начала.
Бывало, похвалит отец Колю за хорошее ученье — Вихорек так весь и расцветет. Вихорьком-то его сам отец прозвал. А когда школьником был, учитель велит что-нибудь срисовать — цветок или пташицу, — тут уж Вихорек не уступит никому.
В поле, в лес ли пойдут — у Коли каждой птице свое имя, каждому цветку свое прозванье.
Когда отец-то еще дома был, часто тешил Колю всякими рассказами, но больше о фабрике, о своей работе.
Обнимет сына за плечи, к груди прижмет:
— К нам бы тебя, Николашка, на фабрику… ну, хоть бы в печатную ко мне. Эх, и чудеса там у нас! А если бы ты к Проклычу попал — кажется, никогда бы и не ушел из его терема.
Глаза у самого разгорятся, и начнет сказывать так-то складно, приманчиво:
— Есть у Астафия Проклыча кисть-самопись. Уж такая ли кисть, только за нее возьмись — среди зимы зацветут лазоревые цветы, защебечут щеглы, дрозды, малиновки, засвищут соловьи, зазвенят синицы — птички красноперые, сизокрылые, запорхают с ветки на ветку.
А стоит Проклычу не полениться — слетятся к нему даже заморские птицы.
Такая кисть волшебница: за стеной метелица поет, вдоль по улице снег пушистый стелется, а перед тобой весна красна. Сама пришла, охапку цветов принесла, выпустила из широкого рукава птиц вереницы, разбросала по небу. А цветы… Что только за цветы! Не вянут, не блекнут ни в жару, ни в стужу.
Золотые колокольцы, ромашки — белые рубашки, косоногий горох перевалится через порог, подсолнечник в широкой, как решето, шляпе, мак-чистяк в красной панамке. Много их!
Явится всяк лесной и полевой житель — над всеми Проклыч хозяин и первый их любезный друг. Мотыльки со всей округи — его верные помощнички.
Эх, и кисть-самопись! Только дотронься до нее — явятся чудеса, разбегутся глаза.
Когда отдыхает Проклыч, стережет ту кисточку сторож — невеличка девушка-черноглазка. Скромница. Разговаривает только с одним Проклычем. Много у них секретов разных. Живет она в веселом теремке — расписные стены, белые мраморные ступени.
Вот, Коленька, тебя бы туда сводить, показать бы тебе ту кисточку. Ежели бы ты подружился с ней, тоже стал бы над цветами и птицами повелителем. Расти скорей да за дело берись смелей!
Страсть как захотелось сыну побывать в том чудесном углу у Проклыча. Отец все обещал да обещал, а тут вскоре, всему народу на беду, пришла война к каждому под окно.
Так и не потешил отец своего вихрастого. Уходил на войну — наказывал давнему фабричному приятелю Проклычу:
— Коль не свидимся больше, не оставь моего мальчонка! Больно он большой охотник до красок. Вырастет — не лишним будет на нашей фабрике…
А сыну говорил:
— Мать слушай, не балуй без меня. Подрастешь, подучишься — ступай к дяде Проклычу. Слушайся его, как отца родного. Сестренку не обижай — она поменьше тебя. А главное, береги кафтан снову, а честь смолоду: ни в большом, ни в малом не покриви душой. Живи так, чтобы добрые люди за твою работу похвалили тебя.
Улыбался отец, прощаючись с семьей, а вышел за порог — смахнул варежкой слезу…
Ушел отец и не вернулся.
Нету отца. Горько горевали дети о своем родителе. У того родимый пришел, к другому вернулся, а им ждать некого. Как не взгрустнуть! Папа-то заботливый был, хороший. Придет, бывало, с работы, приласкает обоих, на ноге Симу покачает. Коля как вспомнит — украдкой слезу утрет. А вспоминал часто.
Осталась у сына дорогая память по отце: ножичек-складничок. Такой ножичек, ну прямо загляденье!
Проклыч при отце часто хаживал к ним в гости. Чего-чего только он не знал! Проклыч на порог — веселье в дом. И без отца не забывал. Навещал частенько. Хоть на минутку, да завернет, обязательно спросит, гладя Колькин вихор:
— Растешь, мужичок? Ну-ну, расти! Берегу я тебе кисть-самопись.
Но вот на какой улице Проклыч живет, Коля не ведал.
Отцов наказ Вихорек хранил в сердце. А ножичек-складничок завсегда при себе носил.
Еще вот что: в нашей стране хорошего человека, добрые его дела не забывают никогда. На радость двум маленьким смекальцам, Коле и сестре его Симе, их-то отцом, Артамоном Пахомовым, гордилась вся фабрика, вся фабричная улица за его беспримерный подвиг на фронте. Но больше всех, пожалуй, дорожил им, берег память о нем друг Артамона — старый фабричный мастер Проклыч. Портрет Артамона напечатали в газете. Проклыч вырезал из газеты портрет приятеля и при себе носил его в бумажнике.
Случалось, нападет на Проклыча раздумья час, вынет он из бумажника портрет друга своего, положит перед собой на конторку, очки — на нос, вот и глядит и глядит наедине в ясные очи Артамона, как бывало, будто с живым, поговорит с ним:
— Да, Артамонушка дорогой, не думал-то я, не гадал… Не зайдешь ты больше потолковать в мою мастерскую. Не заглянешь… Только вот что: хоть и нет тебя с нами, но помним мы тебя, не забыли и не забудем. А меня, старика, ты и сам знаешь: на дню много раз поговорю с тобой. Сколько же силы носил ты в своем сердце, коли хватило твоего сердца на такое дело геройское, бессмертное! Ну, а о детях твоих не одной матери забота. Сколь возможно, поведем мы их своей дорогой — правильной нашей, рабочей. Эх, сокол ты мой, сокол, вот придет весна — вспомню я тебя, Артамонушка, по-особому, по-своему…
Что-то сам с собой одумал Проклыч.
А дома-то у Пахомовых в красной шкатулке хранилась Золотая Звезда — боевая награда Артамона за геройский подвиг. Мать откроет шкатулку, постоит над ней и пойдет, склоня голову, молча в другую комнату, чтобы сын с дочерью в ту минуту не видели ее печали. Посидит там, выйдет снова спокойная, только другой раз заметит сын — в ресницах у матери заплуталась словно капелька утренней росы да глаза краснее стали. Хотела мать, чтобы и дети в горе не падали духом.
Однажды по лету побежали наши ребятки вверх да по речке — погулять, поваляться на траве-мураве. У лознякового куста сидит Проклыч, седые брови кустиками, рыбу удит.
— Дяденька Проклыч, дается ли рыба-то?
— Рыба-то невдалеке — в реке; тронет крючок, покажет светлый бочок да и уплывет. Вот она какая хитрая!
Откуда ни возьмись, сел на золотистый одуванчик мотылек, да такой большой, что цветок под ним закачался; с одуванчика — на голубой василек, с василька — на колокольчик, а с колокольчика — на огнецвет. Ну и мотылек! Крылья шелковые, голубые. По крыльям — коричневые узоры. Глаза круглые, навыкате, как из черного бархата.
Эх, вот это так артист! В каком одеянье-то…
Не успел Проклыч и проговорить да было хотел накрыть картузом ряженого красавца — Вихорек, такой шустряк, раз по лазоревому цветку прутом!
Правда, не задел. Улетел ряженый мотылек. Лазоревый цветок голову повесил. Подсек его Коля с маху-то.
А Проклыч насупился и говорит:
— Ой, парняга, ради чего мотылька обидел? Зачем цветок загубил? У меня вот внучка, румяные щеки, черные глаза, не любит этак-то. У нее что цветку в поле, что пташке в лесу, что мотыльку на лугу завсегда почет и уважение и всякое почтение. И цветок и пташка — человеку на радость, на утешенье. Без цветов да без птичьих песен что за весна, сам посуди!
Переглянулись брат с сестрой, неловко им стало.
— Да я так… — сконфузился Николка.
— Вот и плохо, что так. Всякий цветок люби, не губи без поры, безо времени. А в моем деле цветок да мотылек — мои первые помощники.
— Помощники? — удивительно стало и Вихорьку и Симе.
— Вот то-то и оно. Этот мотылек, может, летел ко мне с удачей, а вы его спугнули. Вот я завтра все расскажу ему, какие вы нелюбезные.
Бродили-бродили ребята по лугу, по лесу в тот день, ничто им не в радость, сами все думают: не покажет теперь Проклыч кисть-самопись.
Черноглазый мотылек больше не встречается. Долго искали, так и не нашли. Порхают по лугу мотыльки, и много их, да всё не те.
Побежали вскоре братец с сестрицей к фабрике. Можно до фабрики на трамвае доехать, можно добежать стежкой-дорожкой по зеленому лужку.
День-то летний, солнышко еще высоконько. На заводи, за лавой, где колотят белье, вода почище, — полощутся ребятишки. Гам, крик. Ромашек, лютиков, колокольчиков на лугу устлано — ступить негде. Пчелы жужжат, порхают бабочки. Ребятам на шелковой мураве привольно, весело.
Глядь-поглядь, порхает голубой мотылек с узорчатыми крылышками, с черными бархатными глазами.
— Вот он, вот он! Поймаем, отнесем дяде Проклычу!
Помчались ребята за мотыльком. А он — с цветка на цветок, словно дразнит: близко, а не поймаешь, не ухватишь. И прибежали они, гоняясь за порхунком, к самой фабрике. Ему что горевать! Крылья хоть невелички, да быстротечны, — порхнул он через забор на фабричный двор.
Ловцы — за ним туда же.
Мотылек — в окно, благо открыто. Под окном лесенка стояла. Охотники было по ней, но вдруг затаились, прижались к стене. Веселый гомон поднялся в светлице — голоса молодые, словно серебро пригоршнями на блюдо высыпают:
— Ай, это к Проклычу желанный гость!
— Прямо парчовый!
— Краше кавказских!
Потом все утихомирились, и послышался знакомый голос Проклыча:
— Кабы можно было, я бы в наши времена два века жил, не старел. Все теперь к вашим услугам: и кисть, и краски, и я в придачу. Учись, не ленись. Счастье-то вам прямо в горсть просится. А мы, бывало… Попасть вот за такой стол, может, из многих тысяч одному счастье выпадало. Мой батюшка бессменно, безответно без году пятьдесят лет гнул спину на купца Куваева, вот и дозволил хозяин дать мне кисть-самопись. Сколько я мытарств прошел! Зато на старости лет солнце в мою сторону повернулось. Не забывайте никогда, кто нам широко открыл двери в светлую хоромину! Наработаюсь вдосталь — самому прилежному откажу свою кисть-самопись, но чтобы охулки на мою кисть не класть!
И пошли за Проклычем его ученики куда-то…
Не помнит Вихорек, как с сестрой запорхнули в светлицу. Принялись было мотылька искать, да где уж тут! Диво — куда нечаянно-негаданно попали: терем волшебный, везде цветы да птицы. На столе, на белом листе, — оранжевое солнце, а рядом — еще такое же, а на нем узоры красоты небывалой. Кисти, краски в блюдцах, цветистые ткани поразвешаны от потолка до полу. Каких только узоров здесь нет!
В углу на высокой подставке мраморной стоит девочка-подростыш, собой невеликонька, талия рюмкой, в синем сарафане. Щеки — румяные яблоки, глаза — словно угольки. Не то она живая, не то просто из мрамора статуя. Так-то пристально смотрит на незваных гостей, словно спросить хочет: «Ребятки, пошто вы здесь?» И больше никого во всей светлице.
Сима тащит братца за рукав: пойдем, мол, — увидят.
А братец любопытный:
— Погоди… А чего в той комнате? Глянем.
В другую половину сунулись — и обмерли. Во всю стену стекло, под тем стеклом видимо-невидимо бабочек и мотыльков. И на каждом свой узорчатый кафтан. Каких, каких одежек тут нет! Малюсенькие, крупные, оранжевые, голубые, желтые, розовые, с коричневыми пятнышками, с пурпурными полосками, малиновыми крапинками… И все как живые: спугни — и запорхают. Кто их сюда собрал? Жалко вот только, нет среди них голубого черноглазого мотылька.
— Не иначе как они сюда отдыхать со всех лугов прилетают, — шепчет Сима брату.
— Вестимо, где цветки, там и мотыльки, — тот в ответ.
Подошли на цыпочках к стеклу, залюбовались, да так, что даже забыли, где и находятся. Может, полчаса, может, и поболе дивовались они у стекла, себе на беду. То ли послышалось, то ли въявь кто-то стукнул за стеной.
— Бежим, братец!
Поздно. Залетела птичка — стой, не упорхнешь! Знать, та девочка тонкая, красные щечки, вдруг как закричит:
— Кто мои кисти уронил?
— Кто мои краски трогал?
— Мотылек черноглазый! Лови, хватай!
Рассыпались голоса. Куда деваться-то? Наши ухарцы — шасть за цветистую занавесь. Затаились, ни гу-гу… Ждут-пождут, что дальше будет. Все им слышно, что говорят, и даже видно промеж занавесей в щелочку, что за люди появились в светлице. Пареньки да девушки прибежали гурьбой, за ними сам Проклыч в синих нарукавниках.
Девушки ловили, ловили мотылька, так и не поймали. Улетел.
Сели ученики — всяк за свой стол, взяли кисти. Слышит Вихорек, как Проклыч говорит:
— Этот мотылек не простой, прилетал он ко мне с жалобой. Горько обидел его один мой знакомый третьего дни на лугу. Вот и требует мотылек теперь, чтобы с него портрет списали. Но списать портрет должен тот, кто его обидел. Тогда мотылек забудет свою обиду, да и то… как знать — может, еще подумает.
Говорить-то говорит Проклыч, а сам все одним глазом косит за занавеску, будто кого там заприметил.
— Эге, находка, да еще какая! Кто-то здесь был. Не за кистью ли самописью к нам приходили?
Что-то поднял Проклыч с полу. Но что — не видно из-за занавески.
— Кто потерял? — спрашивает.
Никто не отзывается. Положил Проклыч находку в карман — и за работу.
Живые цветы рассыпал по столу, достал из-под стекла мотылька, посадил на цветы, рассказывает:
— Вот какая добрая мать-природа: тепло и злаки нам дарит, птиц рядит в нарядное оперенье, мотыльков одевает в узорчатые кафтаны — все это кому, как не нам, на радость! Но сама природа не придет к нам, красоту на стол не положит, не скажет: берите, мол, готовенькую. С крыльцев мотылька, с радужного лепестка прилежная да умелая рука, трудолюбивая может снять такой узор, какого ни за одним морем не было, да и нет. А на благо, на радость советского народа потрудиться — это большая честь, друзья мои!
Долгонько братец с сестрицей за занавеской простояли, покуда у Проклыча занятия шли. Проклыч наконец сказал ученикам:
— Ну, теперь пойдемте, посмотрим, как наш новый узор расцвел на ситце. Да, кстати, заглянем в цветник.
И повел своих питомцев за собой.
Опять опустела светлица. Вышли ребята из-за занавески, хотели в окошко шмыгнуть, глянули вниз — нету лестницы под окном.
— Кто-то убрал, — Коля говорит.
Сима перепугалась:
— А может, сама ушла?
Посмотрели на девушку-невеличку. Показалось, будто грозит она им пальцем. Ребята наши всполошились да бегом за дверь. И заплутались в длинных корпусах, в переходах между машинами, между станками. Смотрят — диву даются. Любопытство, видишь ты, их разбирает. Но побаиваются: человека увидят — за машину спрячутся.
Коля впереди; вихор у него торчит кисточкой на маковке. Сима за ним, на шаг не отстает. По железной витой лесенке спустились оба. Видят — преогромные чаны, в каждом чане хоть на лодке плавай. Что-то белое, пышное, как мыльная пена, шипит, бурлит в тех чанах. Из чанов сама собой, как живая, бежит по роликам, по колесикам длинная-предлинная белая лента. Подымается эта дорожка под самый потолок. Убегает в круглое фарфоровое окошечко. Куда бежит — неведомо.
В круглых, высоких, как стога, печах что-то клокочет. От печей, как из-под загнетки, так и пышет жаром-паром. Машин в помещении много, а людей — раз, два и обчелся. Машины заместо человека почти все делают.
Хочется ребятам постоять здесь подольше, поглядеть, да боязно: без разрешенья зашли. Повернули они по лесенке — и в другую дверь. Глядь, а там помещение еще больше, а машин — и не счесть. Тележки катятся, целый обоз, на тележках — словно снега сугробы: ткань белизны ослепительной. А дальше один за другим к хитроумным машинам ползут белые окатыши, в три обхвата мужских, да и в три-то, пожалуй, не обхватишь. С катков несется белая дорожка под огромный барабан, на том барабане медные валики сидят. Из-под них выбегает полоска — не узнать: вся так и пестрит цветами. И тоже стремится выше, к потолку.
Все здесь бежит, торопится, ни минуты не стоит на месте. У рабочих — фартуки пестрые, руки до локтей в красках. Машина каждое желание мастера понимает дернет мастер-раклист раз за канатик — вмиг все колеса, все валики остановятся; дернет два раза — вновь все колеса-валики завертятся, поползет лента под валики. Медные-то валы холодные, надо цветистой ленте погреться. Наверху сырую ленту примут, греться положат, проводят в большую печь железную. Жарко там, дверцы наглухо закрыты. Дорогой жар в той печи, берегут его! Лента греется, пока не высохнет. Хоть и жарко, но цветы не вянут. Мастера знают, как ленту в печь проводить, как ее посадить на горячий барабан, сколько времени держать в печи; знают, как вынуть, чтобы не поблек узор, чтобы цветы своего лица не потеряли.
Долго-то поглазеть не привелось. Слышат — кто-то топ-топ по лестнице. Они — да в другой угол. Пробрались наверх. По узенькой железной колее тележки катятся, на тележках — будто копны цветов! Цветы-то цветами, да они все на ткани — на ситце, на майе. Тележка за тележкой движется. Видят — дверь железная открыта, они к ней. А это печь. Да такая ли печь — целая изба!
Подкрались, заглянули в печь. В ней по обеим сторонам железные полки — хоть спи на них, только уж больно жарко. Из печи, видать, недавно ткань просушенную вынули.
Вдруг видят: их мать стоит у другой такой-то печи, следит, как бежит цветистая лента в печь. А дальше — машина, без рук, без глаз, но не хуже человека сама готовую сухую ленту меряет на метры, в куски складывает.
Подойти бы к матери, да боязно: не стала бы бранить. Еще спросит: как, мол, без разрешенья попали сюда?
Захотелось им узнать: куда же тележки бегут? Подались за тележками и очутились в преогромном цехе. В два ряда стоят столбы высокие белые, а промеж тех столбов, словно радуги весенние, разноцветные ленты потихоньку движутся из-под пола к потолку. И ни одного человека здесь.
Любуйся, сколько твоя душа желает.
Много диковинок невиданных на фабрике — так бы, кажется, и не ушел отсюда; вот бы поработать! Да малы еще, надо подрасти хоть на вершок.
Кое-как выбрались на двор. На фабричном дворе — как в саду. Асфальтом одеты широкие дорожки. Чистота всюду. По сторонам дорожек — деревца. Под деревьями — скамьи: отдохнуть, почитать газетку. Горят кострами цветы на клумбах. Ни пыли, ни копоти.
Крадутся Коля с Симой за ящиками из-под початков.
Посреди двора, там, где остров цветов, — высокий пригорок. Пригорок-то он не пригорок, не сам вырос, а взрастили его человеческие руки. На высоком наклонном щите изусажена земля яркими цветами. Не крупным-крупны те цветы, а все мелкие, ровненькие.
У того щита трудится Проклыч со своими учениками. Что же они там делают, что задумывают?
Спрятались Коля с Симой за ящиками, подглядывают. Ветерок по клумбам пролетит, нет-нет и колыхнет цветы.
Долго сидели они за ящиками. Вот Проклыч увел своих учеников. Коля с Симой прыг-скок скорей к выходу Обернулись — а с того щита, где Проклыч-то трудился, глядит, как живой, их родитель, Герой Советского Союза Артамон Пахомов, и Золотая Звезда на груди. Любящие да старательные руки Проклыча и его помощников как бы выткали из цветов дорогой облик.
Так и замерли на месте наши ребятки. Глядят не наглядятся — кажется, и кистью этак тонко не выписать. Мнится: вот-вот сейчас улыбнется, как бывало, отец и заговорит.
Ветерок тут, как нарочно, качнул цветы, и показалось Вихорьку, будто нахмурились брови у отца. Стоит Коля, глаз оторвать не может от многоцветного портрета.
Помешала Колюшке сестрица думу додумать, наглядеться на отца: сторожа увидела — схватила брата за рукав да за ворота.
Вспомнил Коля про отца — тут и об отцовом подарке на ум пришло. Скорее — за карман. А в кармане пусто. Ножичка-складничка как не бывало. А где потерял — неведомо. Может, на лугу выронил, а может, на фабрике.
Вот горе-то! Искали, искали Коля с Симой — и на лугу, и на стежке, и у забора: нет ножа. Ой, беда-беда! Домой пошли. Не сидится дома.
Опять крутится Коля у фабричной стены. Сам — при большой тоске-печали.
На ту пору, на тот час из ворот выходит Астафий Проклыч:
— А, Вихорек-хохолок, ты пошто здесь?
— Ножичек-складничок потерял… Папин подарок. За мотыльком гонялся.
Промолчал Проклыч, головой покачал, потом и говорит:
— Большая потеря! Найти ножик во что бы то ни стало нужно. Я бы, может, и помог тебе в беде, но не знаю, хватит ли у тебя терпенья, уменья, прилежанья одну мою задачку выполнить.
— Хватит, дяденька Проклыч, хватит!
— Ну так вот, слушай. Лежит отцов подарок на лугу под цветком, под зеленым лопушком. А под каким цветком да на каком лугу, о том знает только голубой мотылек. Но ты его горько обидел. Искупи свою вину перед ним!
— А как искупить? — удивляется Коля.
— Научу. Нарисуй мотылька и лазоревый цветок, что ты загубил. Принеси мне на показ. Мотылек ко мне залетывает — уж мне-то он скажет, где искать ножичек.
Вот какую мудреную задал задачку! Коля — на луг, к речке, к тому лозняковому кусту, за лазоревым цветком. Искал-поискал — ни лазоревого цветка, ни голубого мотылька. Много у лознякового куста цветов, да всё не те. Нарисовал Коля с памяти, принес Проклычу. Надел Проклыч очки, глянул:
— Старательно! Да, вишь ты, паря, цветок не похож. Нет, за такую работу не скажет мне мотылек, где твой складничок? Попытай еще.
На второй раз ответ Проклыча тот же. И на третий раз не угодил Коля: не тот цветок.
Как же найти цветок, что на лугу рос?
Идет Коля Зеленой улицей, сам все горюет о складничке. Тихо. Тут трамваев не слышно. Видит паренек — дом с резными наличниками, сад под окнами небольшой, весь он цветами пестрит. Смотрит Коля… Батюшки-светы! На одной-то клумбе растет повыше всех, кажись, тот самый лазоревый цветок! Коля тихохонько-легохонько да и нарвал цветов с чужой клумбы. И тот лазоревый цветок уволок.
Но только из сада с цветами вынырнул, навстречу черноглазая невеличка-девушка в сарафане, глаза угольками, щеки румяными яблоками. Да не может того быть! Как это она из мастерской прискакала сюда? Да та ли это невеличка? Не соседская ли дочка? Гадать-разгадывать некогда: засверкали у Коли пятки. А она вдогонку:
— Ай, скажу, ай, скажу! Я знаю, ты чей!..
Нарисовал Коля престарательно и цветы и мотылька.
Понес Проклычу. Идет, а на сердечке муторно. Ведь невеличка-черноглазка там стоит на мраморной подставке. Вошел. Подал свой узор, глянул в угол — так и обмер: черноглазка вроде мотнула головой и шепнула с угрозою:
— Ага, это ты цветы-то рвал с чужой клумбы! Ай, скажу…
Опустил Коля глаза.
А Проклыч говорит:
— Хорошо, оставь. Приходи завтра. Прилетит мотылек, я с ним потолкую о твоей пропаже.
Наутро — другая беда.
Говорит Проклыч Коле:
— Что-то не прилетел вчера мотылек. Подождать придется. Да, кстати, ты, парнюга, не видел ли, кто у меня третьего дни цветы рвал на клумбе?
Так и подкосились ноги у Коли. Прикусил губу.
— А где сад-то ваш?
— На Зеленой улице.
— С белыми наличниками дом?
— Да-да.
— Не знаю, — еле-еле Коля выговорил, а у самого щеки что кумач.
— Ну, не знаешь, так поди. Может, мотылек прилетит, он не знает ли. Его спрошу, кто в моем саду набедокурил.
Идет Коля, как по горячим углям, земля под ногами горит. Не хватило силы-храбрости признаться. Не воротиться ли? Не решит, что и делать, — голова кружится.
Ветерок порхает по цветам.
У ворот обернулся Коля, а родной отец Артамон Пахомов смотрит на него с высокого портрета, из цветов сотканного, и вроде что-то сказать хочет своему любимому сыну.
Надо бы парню вернуться, меньше бы заботы принял, а он совсем растерялся, да еще сторож помешал:
— Парняга, ты чего тут? Отнес, что следовало, и ступай, гуляй себе на здоровье.
В тоске-кручине вышел Коля на лужок за фабрику, лег в траву; смотрит в голубое небо, у самого сердце щемит:
— Какой же я трус! Не сумел сознаться да объяснить Проклычу, что-де заставило меня чужие цветы рвать.
Мотыльков целая стая над ним порхает. Привязались, не улетают, словно дразнят: «Эх, Коля, Коля, плохой ты парень!»
Проклыч все равно узнает, кто у него клумбы помял. Как он тогда Проклычу глянет в глаза? И ножичек-то ему жаль, и совесть покоя не дает. В большом расстройстве вернулся он к себе домой по вечеру.
Мать — к нему:
— Коля, поужинай.
А он:
— Не хочу.
До ужина ли тут, сам посуди!
Позднехонько лег он: сон его не берет. Луна из-за крыши заглядывает. И будто тоже укоряет: «Как же ты, Коля, жить будешь? Где ты возьмешь в большом деле силы-смелости, если в таком, малом сплоховал?»
Соловейко где-то в кусту свищет, и этот вроде как бы насмехается: вот так кисть-самопись! А может, это черноглазка-девочка у крыльца нашептывает:
«Не видать тебе ножичка-складничка! Сам виноват — перед старшим человеком душой покривил».
Ветка сирени по стенке шарит и будто шепчет:
«Не бывать тебе, Коля, на фабрике, не работать у чудных машин! Не будет тебя Проклыч учить писать узоры — сам ты виноват».
Видать, не сбудется его заветная мечта — получить кисть-самопись. И так-то горько стало у паренька на душе, что хуже быть не может.
Лежит он с открытыми глазами и ничего не видит…
И вдруг над самой его подушкой закружился мотылек. Только глаза у него теперь — как рубины, с малиновым огнем; крылья голубые, в узорах сплошь, большие-пребольшие; под крылом, как под зонтом, хоть от дождя прячься.
Сел мотылек на подушку и говорит:
— Одну свою вину ты прилежанием искупил — за это тебе спасибо. За вторую вину ты сам в ответе. Отдал я твой ножичек-складничок Проклычу, теперь с него спрашивай.
Сказал да и был таков. Долго ли, коротко ли, глядь — Коля за партой в школе очутился. Учительница Надежда Осиповна рассказывает урок. Дверь раскрывается. И забилось, заколотилось сердечко у Вихорька: отец, отец к нему припожаловал! Подошел, взял за руку, спрашивает:
— Исполняешь ли мой наказ? Бережешь ли подарок мой?
Бросился Коля отцу на шею и залился слезами…
Тут и проснулся; мать над изголовьем стоит:
— Что ты, Колюшка, уж не захворал ли?
Обо всем, что в душе наболело, рассказал Николка матери…
Ни свет ни заря побежал паренек на фабрику. Проклыч как раз на работу идет. Подошел к нему Вихорек, поздоровался со всем уваженьем и всю правду-матку ему как на ладони поднес.
Выслушал Проклыч и говорит:
— Вот что! Ну, коли так, то и я тебе правду скажу. Мне мотылек принес твой ножичек.
И вынимает из жилетки ножичек-складничок, отцов подарок. Сжал его Никола в руке, аж пальцы хрустиули.
— Дядя Проклыч, а теперь покажешь мне кисть-самопись?
— Как же не показать, — говорит Проклыч, — ежели твой последний рисунок мне понравился. Да и мотыльку полюбился он. Покажу я тебе кисть-самопись и всем чудесам тебя выучу.
Запрыгало в груди у Коли сердце от радости. Да как и не радоваться: идет он на ту фабрику, где отец работал, где мать работает!
Ведет Проклыч его за руку чистой, ровной тропинкой. На траве, на цветах роса изумрудами блещет. Чуть-чуть дует ветерок. Солнцу навстречу раскрываются цветы.
Прямо на сына такие ласковые глаза родного отца смотрят с портрета из живых цветов! Чуть-чуть шевелятся цветы, и будто улыбается отец, приветом встречает нового труженика.
…Год за годом молодой растет, старый старится.
Нынче Колюха — самый счастливый человек на всей улице. Теперь он знает, как цветок на рубашке родится. Ученье ему дается лучше всех: Проклыч своим учеником не нахвалится.
Сима ходит в школу и ждет братнин подарок. Не зря Коля сказал:
— Скоро принесу я тебе на платье отрез со своей разрисовочкой — с жар-цветком, с черноглазым мотыльком!
Как увидите где такие узоры — знайте: Николай Пахомов писал.
* * *
Стоит под фабричным окном береза белым-бела, шепчется она с ветром про веселые дела.
Не робей, соколенок молодой! В жизни ты не пропадешь, если рабочей дорогой пойдешь. Ты сам пойми: куда ни глянешь — все наше. Нынче Родина хороша, а завтра станет краше! С новым днем и новая пословица на свет появляется: молодая ветка к старому корешку прививается.
В край лукоморский сказа
1937–1972 гг.
Ссылки
[1] Б е льник — участок земли, где в старину раскладывали суровые ткани (суровьё), чтобы под действием воздуха и солнца сделать их белыми, отбелить. Теперь на фабриках отбелка производится химическими средствами.
[2] Митк а ль — вид хлопчатобумажной ткани. Из миткаля вырабатывается ситец.
[3] С у дная изба — помещение, где вершили суд.
[4] Мыт и лка — фабричное помещение на берегу реки (обычно деревянное, построенное на сваях), где промывались ткани.
[5] Парск о е — название крупного села, расположенного в нескольких десятках километров от Иванова. В этом селе бывали большие базары.
[6] Дав а льцы — посредники из кулаков, купцы, торговцы, перекупщики, раздававшие пряжу ткачам для переработки на дому.
[7] Кольчушка веревка с деревянным кольцом на конце.
[8] Старинное село Иваново, давно известное как один из основных пунктов, где развивалось русское ткачество, было переименовано в город в 1871 году. Ныне город Иваново — областной центр.
[9] Светёлка — светлая небольшая комната. В ряде мест крестьяне-кулаки устраивали в светелках кустарное текстильное производство. Отсюда выражение — «ткацкая светелка». Но зачастую действительность опровергала название: в ткацких светелках было и темно и холодно.
[10] Губн о й староста — главное административное лицо губы — судебного округа в Московской Руси. Иваново как крупное торгово-промышленное село было местом частого пребывания воеводы и губного старосты.
[11] Клеймо — особый знак, выжигавшийся в старину на теле людей, обвиненных в преступлениях. В России перестали клеймить каторжников в 1863 году.
[12] Прогоны — обнесенные изгородью дороги или боковые улицы в сельских местностях, по которым прогоняют скот на пастбище и водопой.
[13] Бёрдо — часть ткацкого станка; специальный гребень для прибивания поперечных нитей к продольным.
[14] Струг — старинное речное деревянное судно.
[15] Камк а — шелковая цветная ткань с узорами.
[16] Расш и ва — большое плоскодонное судно, применявшееся на Волге.
[17] Стр е жень — наиболее глубокое место в русле реки, годное для судоходства.
[18] Отн о ги — снасти, которыми привязывалась к судну часть паруса.
[19] Батог а ми в старину называли палки и прутья, которые употребляли крепостники-помещики для телесных наказаний.
[20] Шир и нка — полотенце.
[21] Жуж е лица — хищное насекомое из семейства жуков.
[22] Колч а н — сумка для стрел.
[23] П а лица — старинный вид оружия: тяжелая дубинка с утолщенным концом.
[24] Куд е ль — очесы; волокнистая часть льна или пеньки.
[25] Камч а тные — узорчатые, льняные.
[26] Переб о рный стан — более сложный вид старинного ткацкого станка. Переборные станы служили для выработки скатертей, салфеток, всевозможного камчатного белья с цветами, гербами, узорами. На таких станках работало одновременно несколько человек, причем один из них был старшим. Труд ткачей-переборщиков был очень тяжел, изнурителен, нередко приводил к слепоте. В наше время эту работу выполняют машины.
[27] М о чка — пучок льна, подготовленный для прядения на гребне.
[28] Подн о жечный стан — ткацкий станок более упрощенного устройства по сравнению с переборным. На подножечном стане, как правило, работал один ткач.
[29] Рисов а льней называли мастерскую, где рисовал и узоры для тканей.
[30] Ман е рный лист — образчик разрисовки, с которого узор переносили на ткань.
[31] Бат а н — часть ткацкого станка, приколачивающая поперечную (уточную) нить.
[32] Стан и на — неподвижное основание станка.
[33] Осн о ва — продольные нити, идущие, в отличие от утка, параллельно ткани.
[34] Ск а ток — скатанная полотняная лента.
[35] Т ю ря — кушанье из накрошенного хлеба с квасом или водой.
[36] Щ а дрик — специально обработанная зола буковых и вязовых дров. В щадрике обычно вываривалась пряжа.
[37] Кок у й — место в старом Иванове.
[38] Каниф а с так называлась плотная ткань.
[39] Бор о нка — приспособление, на которое ставятся специальные катушки — шпули.
[40] Ц е вка — деревянная или картонная трубочка, на которую наматывается пряжа.
[41] Т а лька — моток пряжи. К у фта — большой моток пряжи, в который входило обычно десять талек.
[42] Поч а ток — ут о чные (поперечные) нити, навитые на шпулю, которая вкладывается в челнок.
[43] Подпл е тины, прот о чины — вид брака на ткани.
[44] Нов и на — суровый, неотбеленный холст.
[45] Стреха — нижний край крыши.
[46] Г о лбец — пристройка к русской печи.
[47] С и ма — село во Владимирской области.
[48] Дехк а не — крестьяне.
[49] Ман а п — родовой князек.
[50] Бай — крупный землевладелец, скотовод, торговец.
[51] Бакш и — знахарь.
[52] Гр е ны — яйца бабочки тутового шелкопряда.
[53] Бат ы р — богатырь.
[54] Бий — судья из местных богачей.
[55] Запарочный чан (или морильня) — специальный котел, в котором с помощью пара морились шелковичные коконы.
[56] Конфуци а нец — проповедник религиозного вероучения, приписываемого полулегендарному китайскому мыслителю Конфуцию (Кун Цзы), жившему, по преданию, в VI веке до нашей эры.
[57] Чачв а н — сетка из конского волоса, закрывающая лицо; часть паранджи — покрывала, без которого в старину, до революции, женщинам-магометанкам не разрешалось выходить на улицу.
[58] Раскл а дник — приспособление, направляющее нить в станке для разматывания шелка.
[59] Одонышки — остатки неразмотанных шелковых нитей коконов, оседающие на дно чана.
[60] Мотов и ло — специальное колесо, на которое Наматывается шелковая нить.
[61] Джинн — по поверью, дух болезни.
[62] К о мус — киргизский музыкальный инструмент.
[63] Ад а т — мусульманское право, узаконивающее привилегии богачей.
[64] Шари а т — свод мусульманских религиозных и бытовых правил, основанных на коране — книге, содержащей изложение мусульманской религии.
[65] Бешбарм а к — кушанье из баранины.
[66] Баурс а ки — кусочки теста, обжаренные в масле.