В пятом году, когда царь одумал Думу собрать, пыль в глаза народу пустить, заявился в Шую из Иванова один человек: собой молод, глаза серые, умные, под бобрик подстрижен, в синюю рубашку одет, поверх пиджак, штаны в дудку, сапоги смазные. Ткач и ткач, в ту пору все фабричные так одевались. Часто его на улицах видели. Появится, появится и опять пропадет. Работать на фабрику не заступал. Надо думать, по другому делу пожаловал.

И стал он частить, все больше затемно, к сапожнику Антону. Кто Антона в городе не знал! У него присловье свое было: «Два сапога — пара». Стар был, а работал чисто. Принеси ему одно голенище, он тебе из него чудо сотворит.

Небольшая хибарка у него была, за забором стояла. Ходить-то к нему через двор нужно было. Сапоги он хорошо чинил, а сказки сказывал еще лучше. Когда ни приди, всегда у него народу в избе полно. А народ ясно какой: фабрикант не понесет Антону сапоги подколачивать — свой брат ходил, ткачи да присучальщики, прядильщики да красильщики, и солдаты часто забегали.

В городе казачья сотня расквартирована была. По просьбе хозяев, из Владимира кубанских казаков прислали.

Стали ткачи у ворот после работы собираться, про Думу судить-рядить да почаще кулаками потряхивать. Хозяева с жалобой к губернатору: спасай, мол, своих чадушек.

Казак не всегда на лошади ездит — случается, и на своих двоих ходит. Сапоги бьются: то подметка отскочила, глядишь, то каблук сплошал. Самому чинить — инструмента у солдата нет, да не всякому это ремесло ведомо. Волей-неволей несут Антону. Он как раз через улицу от казармы жил. Чинил хорошо и за работу брал недорого, по совести — кто что даст, и на том спасибо. А кто хоть раз у Антона побывает, того каждый день к Антону тянет, неведомая сила какая-то зазывает. А он никого ни хлебом, ни солью не потчует, всё сказками угоняет. Сказка слаще меда-сахара бывает.

Сидит Антон на низенькой кадке, на двух ремнях, крестом перехлестнутых, чтобы помягче было, при фартуке, рукава по локти засучены. Руки от вара — как у лешего: жилы синие в сто ручьев от локтей к пальцам бегут. Одно название что ногти: один подколот — пожелтел, другой молотком пристукнут — посинел, а третьего вовсе нет. А брови густые, седые, по три кустика на каждой стороне, усы пушистые, в стороны торчат, и белая борода по ремень, а нос махонький, как у мальчишки, и чуть привздернут. На подоконнике табакерка из коровьего рога приспособлена; на прилавке колодки, ножи, старые подметки, баночки с гвоздями — все, что надо; у ног на полу бадья с водой, в ней старые подметки отмачиваются. А повыше, на полке, в ряд сапоги стоят, начищены, хоть глядись в них, как в зеркало. Любил Антон, чтобы из починки сапог пошел таким же веселым, как зять из гостей от тещи.

Антон по-печатному-то еще кой как слово разберет, а по-письменному, кроме крестов, ничего писать не умел. У кого какую обувь принял, он бирки из прутика вырезал, на бирках зарубки засекал. Один только он в своих зарубках разбирался.

По правде сказать, никаких бирок с него не брали — все его знали, верили ему.

Хаживал к сапожнику и городовой Кулек. Рожа как медный самовар, штаны синие, на боку селедка, по ступенькам стукает. Дурак дураком, только и по уму его было эту железину на боку таскать. Нет-нет да и заглянет, а в дождливый день, случалось, и полдня просидит у Антона. А говорил он — как поросенок хрюкал:

— Что-то у тебя, Антон, все люди да люди! Уж не прокламации ли какие ты читаешь против царя-государя? Ради Христа, и рот не раскрывай!

— Полно тебе, Евстигней Евстигнеич, я и не видывал отродясь никаких прокламаций, не знаю, на каких таких рантах они шьются. Я буки от веди не отличу.

Фартуком обмахнет Антон скрипучий табурет, подсунет под широкий зад этому чурбану. Тот промеж ног шашку поставит, руки на эфес обопрет, мурло поросячье на руки положит, надуется, как индюк, и сидит пыхтит, икает да, словно корова, губами жует. Настоящая-то фамилия его была Мухин, а в околотке и стар и млад Евстигнея Евстигнеича Кульковым прозвали, а потом уж и просто Кульком стали величать. И самому Кульку и жене его и детям всю починку за «спасибо» правил Антон.

Антон этого Кулька насквозь видел, только виду такого не показывал: перед вороной и сам простоватым грачом прикидывался.

Как-то размокропогодилось на улице, надоело Кульку под навесом у полосатого столба дрогнуть, и пошел он к сапожнику обогреться. На воле хвиль, дождик, как из пожарной кишки, хлещет, — в такую пору на улицах ни души. Ни у трактира, ни у постоялого двора хмельных и то не видно. Ну, и скука одолела городового — ни стегнуть по спине, ни крикнуть не на кого.

Решил Кулек: пока со смены народ не повалил, можно и отдохнуть. Подсел он ближе к сапожнику, про свою службу речь заводит, жалуется, что день ото дня служить тяжелее становится: фабричные не слушаются, все стачки да собрания затевают, ни к царю, ни к хозяину почтенья нет. С этой Думой всему народу голову вскружили, а полиции — хоть и спать не ложись круглые сутки: с фабрики на фабрику мыкайся, суди да ряди, зачинщиков вылавливай. А зачинщиков всех в народе не выловишь, как воду из моря наперстком не вычерпаешь. Нынче одного взял, а завтра на его место двое новых заступили. Зачинщики — как грибы после теплого дождя полезли. Ни в жизнь полиции всех не одолеть!

Еще Кулек сетует на подосланного из Москвы главного коновода, что всеми делами на фабриках ворочает.

— Хочется, — говорит, — мне тысячу целковых в карман положить. За того коновода, кто его заудит, награда обещана.

Наставляет Антона: не приведется ли ему на след коновода напасть, так непременно бы об этом в первую голову Кульку поведал.

Антон головой качает:

— Ах, паря, ловко бы его подкараулить! Тысяча, а? Ведь это капитал.

Кулек велит всем-то больно не рассказывать. Одним он утешается: если тысяча ему в руки и не попадет, да зато полегче служба будет. В город с казачьей сотней ротмистр Выбей-Зуб недавно заявился. Этот ротмистр — надо — отца родного не пощадит, матери голову срубит. И казаков ему подходящих дали. Хозяева увидели Выбей-Зуба и заулыбались: «Теперь фабричные не больно расшумятся. Злая рота укажет им свое место».

Злой ротой сам господин Выбей-Зуб свою сотню назвал.

— До нас, — говорит, — у вас не казаки были, а рязанские бабы. А мои молодцы покажут этим говорунам сходки, что ввек не забудут!

Неведомо с чего тот год солдат три раза меняли: все из веры у губернатора они выходили.

Пока до казармы идут — ничего, солдаты как солдаты. А в казармах с месяц поживут — и начнут один от одного портиться. И тут же их куда-нибудь подальше от фабричных спровадят, а на их место новых пришлют. И новые долго не держатся.

А на этот раз Кулек заверил сапожника:

— Господин ротмистр Выбей-Зуб клятву дал, что живого или мертвого, но коновода он обязательно в губернию доставит и что его казаки не бабы рязанские, уши не распустят, не полезут через забор к фабричным на сходку, как в других сотнях было.

Приколачивает Антон подметку, постукивает молотком, сам сказку заводит:

— Вот, два сапога пара, Евстигней Евстигнеич, послушай, коли не лень. Жил в одной земле король. Вдруг по всему государству прошел слух, что «король-то наш протух». День тухнет, два тухнет, хуже и хуже. Народ и думает: «А не хватит ли нам жить под тухлым королем? Может, и без него обойдемся, сами собой распорядимся?» Шпионы донесли королю. Вот и стал король верных слуг себе искать, чтобы за народом приглядывали Кто к нему на службу придет — тому новые сапоги, картуз с синим околышем, всю форму казенную, харчи даровые, на бок шашку, этак же, как тебе, и работа легкая: поглядывай да подслушивай за народом; что услышал, королю докладывай.

Кулек усы крутит, пыхтит, головой качает. Антон свое дело делает, дальше рассказывает:

— Вот зовет король к себе сапожника, такого же, вроде меня, и предлагает: «Поди ко мне в доносчики, жить хорошо станешь». — «Нет уж, я лучше сапоги шить буду, больше пользы-то», — отказался сапожник.

На другой день зовет король к себе пахаря, мужика: «Ступай, пахарь, ко мне на службу доносчиком, хорошо жить будешь. Заместо лаптей я тебя в сапоги обую». — «Нет уж, я лучше в лаптях похожу, ногам вольготней».

Ткача король вызвал и говорит ему: «Ткач, а ткач, иди ко мне на службу доносчиком! Озолочу, легкой жизнью заживешь. Чай, надоело челноком тешиться?» — «Не погожусь я на королевскую работу. Лучше челноком тешиться буду». — И ткач отказался.

Задумался король: кого же в доносчики нанять? Глянул в окно, а по улице идет такая дубина нечесаная — синегубый Митрошка, из воров вор, из жуликов жулик, объедало, опивало, ни пахать, ни ткать не умел; заставь его поднять да бросить, и то у него ума не хватит; со всех ткацких его гоняли, в бродягах бы ему жить, а король выручил. С радостью он запродался.

Надели на него картуз с синим околышем, сапоги со шпорами, шашку на бок навесили. Встал он столбом на улице, стал выглядывать да выслушивать. Увидит, идут двое, разговаривают, — и засвистит на всю улицу: «Стой! Закрыть рот, а то королю пожалуюсь!»

Думал отучить народ разговаривать, а получилось наоборот: его самого языка лишили. Раз вышел король поутру на улицу, а у крыльца синегубый валяется, язык у него вырезан, а вместо языка шпулю ему в рот всунули: свисти, мол, своему королю. Ясно дело, озорники, народ пошел несговорчивый… С тобой, Евстигней Евстигнеич, так бы не получилось — ты человек умный и служишь не у короля, а у царя.

Кулек только крякнул и по усам ладонью широкой шаркнул; встал и пошел, а прежде добавил:

— И впрямь дурак был твой синегуб. Я на посту на десять шагов к себе не подпущу, крикну: «Стой!» А не послушаешься — раз-раз и смахну…

Ушел Кулек. Антон сказал ему вослед:

— Ну, и лоб дубовый! Наплюй ему в глаза, для него всё — божья роса.

Кулек, когда спросили его в полиции, как Антон-сапожник живет, горой встал за Антона, сказал, что Антон человек надежный, книжек не читает, с утра до вечера в каблук стоптанный глядит, союзки делает, строчит, тачает, а что у него народу много бывает, так все по делу заходят. Сапожник всякому нужен, а чтобы народ разных речей не разводил, он всех сказками потешает, что в голову взбредет. И забыли в полиции про сапожника, будто его и на свете нет.

А сказки у него были на подмазке. Он знал, кого какой сказкой занять, кому что любо.

Человек, что из Иванова пришел, больно уж любил Антона послушать при случае, а этот человек был не кто иной, а сам товарищ Фрунзе, — в то время мало кто знал его настоящее имя, больше «Арсением» звали.

Раз вечером явился Арсений к сапожнику. За Арсением мужик в рыжем кафтане и в лаптях вошел, сапожки женины чинить принес; за мужиком ткач явился — сапоги смазные в ремонт сдать; за ткачом казак Пантелеи пожаловал, кудрявый, статный, хоть картину с него пиши; высокий, гибкий, как жимолость. Скоро полна изба набралась.

— Как мои-то сапожки? — спрашивает Арсений.

Глянул на него лукаво из-под густых бровей Антон, еле заметно улыбнулся:

— Загляни завтра вечерком — может, сделаю, а послезавтра наверняка будут готовы.

Арсений просит сапожника: мол, сказал бы что.

Антон дратву сучит, сказку заводит:

— Вот, два сапога пара, шли дорогой сапог кожаный да лапоть лыковый. А навстречу им сафьяновый сапожок, царский, на золотом каблуке, серебряными гвоздями подколочен, по малиновому голенищу золотая строчка выбрана. Идет сафьяновый сапог, нос кверху, кожаному сапогу и лаптю не кланяется. И те прошли, ему не поклонились. Догнал их золотой каблук и давай бить-колотить ни за что ни про что. Лапоть с кожаным сапогом растерялись, бросились бежать. Догнал их сафьяновый сапог и заставил ему служить, день и ночь работать на него. Ни харчей хороших им нет, ни отдыха. Долго так они маялись — может, тысячу лет. Потом надоела им такая жизнь, и стали они всяк по себе думать, как им от золотого каблука избавиться.

Сунулся было лапоть один против царского сапога. Побился, побился, ничего не сделал один-то: одолел его царский сапог, опять спину гнуть заставил.

Пошел кожаный сапог против золотого каблука, и тот один на один золотого каблука не одолел. Обозлился царский сапог, совсем в бараний рог норовит согнуть лапоть и кожаный сапог.

Вот раз сапог и говорит лаптю: «Лапоть, а лапоть, а давай-ка сообща попробуем, не выйдет ли у нас что?» — «Сообща-то, пожалуй, получится, — отвечает лапоть, — ты спереди, я сзади — справимся двое с одним».

Вот раз напал золотой каблук на кожаный сапог; кожаный сапог его спереди хлещет, лапоть сзади дубиной поддает, и вышло у них дело — свернули голову золотому каблуку, и стали они жить да поживать. Один в деревню к себе отправился, другой в город пошел…

Мужик в рыжем кафтане после сказки поставил свой лапоть рядом с Арсеньевым сапогом и говорит:

— А что, Антон: кабы все-то вместе, взяться, мы бы, пожалуй, не только до золотого каблука достали, а и повыше. Правда ли, казак, я говорю, а?

У Арсения глаза так радостью и сияют, и Антон доволен, чуть-чуть улыбается, по бровям кустистым заметно, а сам ни на кого не глядит, будто это и не его дело, своей работой занимается.

Казак ни да ни нет мужику не сказал. Он и не знает, как лучше взяться — всем сообща или порознь.

— Как тебя, служивый, угораздило казенный каблук оторвать? За стремя, что ли, задел? — сапожник спрашивает, а сам знает, на какой работе днем казаки были: слышал, как рабочие у ворот на сходку сошлись, а на них казаков и выслали.

Пантелей стал на свою службу жаловаться. Не по сердцу ему такая служба: заставляют за таким же человеком, как и сам казак, с плетью гоняться. Антон его перебил:

— Тебе не по душе, а другим-то любо.

— Да полно, и другие, как я, думают, да сказать нельзя, о чем думаешь.

Стал Пантелей рассказывать, как он каблук оторвал. Подъехали к фабрике, у ворот сходка; кто-то в середине стоит на бочке, говорит, а его все слушают. Как завидели казаков, плотнее к воротам сдвинулись, а ротмистр, господин Выбей-Зуб, приказывает во что бы то ни стало заводилу схватить. Спешились казаки, в толпу бросились, а народ грудью оратора заслонил. Казаки нагайками засвистели, на лошадях в гущу врезались. А народ расступился чуть, приоткрыли ворота, шмыгнул в них оратор, снова ворота изнутри закрыли. На фабричный двор никак не попадешь. Выбей-Зуб скомандовал:

— Через забор! Схватить его во дворе!

Бросилось казаков десять на забор, в их числе и Пантелей, а его кто-то снизу железной тростью ударил по каблуку, и слетел каблук. Пока через колючую проволоку карабкались, оратор как сквозь землю провалился; всю фабрику обшарили — так и не схватили. Сам бы не скрылся, кабы заступиться со стороны за него некому было. Сходка в сумерках собралась: какой с лица оратор, Пантелей и не заприметил.

Антон слушал казака, а сам все сапог его в руках вертел, все приноравливался, с какой стороны лучше к каблуку приладиться. А Пантелей, как перед отцом родным, перед сапожником всю душу выложил. Поведал, что казаки ругаются, когда их Выбей-Зуб посылает плетками стегать рабочих, но хочется Пантелею поймать зачинщика, отдать властям, и тогда спокойно на фабриках будет. Не было этого зачинщика в городе — и никаких сходок у ворот не собирали, и казаки в Шуе не нужны были, а как он появился — взмутил всех.

Арсений послушивает как ни в чем не бывало, на широкоплечего казака поглядывает.

Не согласился Антон с казаком:

— Неправду ты говоришь, не напрасно вас «злой ротой» обозначили. Горячи вы, не разбористы: и направо и налево плеткой машете, и старого и малого хлещете, жёнкам — и тем достается.

Это верно: по заказу шуйских хозяев из Владимира самую злую роту прислали. Так шуйский голова требовал.

Ну и, нужно сказать, в губернии эту просьбу уважили. Как заявился Выбей-Зуб со своей сотней, все вверх дном подмял: воробью перелететь через улицу не давал, курице из подворотни нельзя было высунуться. Прогонят по улице, словно демоны, только шашки на солнце поблескивают. Все урочища, все поймы, все болота и ближние леса за день объездят. По дорогам никому проходу нет. Пока от села до села идешь, раз пять на казачьи разъезды напорешься, и каждый раз остановят: кто, откудова, куда идешь? Паспорт покажи. Ответом не потрафишь — и плеткой угостят, а не хошь, и к лошадиному хвосту Выбей-Зуб привяжет, волоком до управы поволочет.

Да недолго так-то лютовали. День ото дня мягче и мягче стали — знать, воздух на них повлиял. Не с первой сотней так случалось. Приедут усмирять, зубами скрипят, а кончится тем, что хоть самих усмирителей приезжай усмирять.

Если казарма от фабрики через улицу, через полгода казак не обидит курицу.

Не успел Антон досказать, еще четыре казака забрели к сапожнику. Подбирает Антон каблук и будто сам с собой рассуждает, сапог Пантелеев с другим сапогом, что рабочим принес, рядом поставил:

— Вот всё я говорю: два сапога пара, а бывает — два сапога, а пары нет.

— А как это так? — Пантелей спрашивает.

— Не знаю как, а и так бывает, — отвечает сапожник, каблук прилаживая. — Эх, сапог, сапог, исходить тебе много дорог! Ходить — ходи, да вперед гляди. Не ступай туда, где живет беда: ступишь, друг, — потеряешь не только каблук. Не лазай через забор — ты не вор. Твое дело — страну стеречь, твое дело — народ беречь.

Казаки глядят, как Антон сапог подколачивает, сидят по лавкам, слушают.

— Вот, ребята, за синими морями, за широкими долами жил-был казак, и было у него три сына. Старший — умница, средний — и так и сяк, а про младшего и этого не скажешь: непутевый удался, зряшный. Стал провожать отец своих сыновей на царску службу и наказывает им: «Правде служите, с кривды голову рубите, через белый поясок перескакивайте, через черный — тоже, а красный поясок переступить и не помыслите».

Служат казаки царю год, служат два; на третий год, откуда солнце всходит — с той стороны, зашли на нашу землю чужие люди да целый край и заняли, белой лентой огородились. Послал царь казаков сбросить непрошеных гостей в море. Скачут казаки неделю, скачут месяц; видят ленту белую; перемахнули они через ту ленту и пошли супостатов рубить, в большие кучи класть. Всех перерубили.

Опять казаки царю служат.

На шестой год, где солнце заходит — с той стороны, пришли неприятели, большой угол у нас откроили, черной лентой отгородились.

Послал царь казаков пошугать незваных гостей. Скачут казаки, видят — черная лента перед ними на колышках развешана. Перемахнули они через ленту и пошли охаживать неприятелей. Как снопы на полосе, всех наземь поклали, угол очистили, к царю вернулись. Опять служат. Народ им за это спасибо говорит: как же, казаки свою землю в обиду никому не дают!

На девятый год услышал царь: в одном городе — таком же, скажем к примеру, как Шуя, — собрались ткачи у фабрики, никому не мешают, про свою жизнь говорят да песни распевают:

По земле пронесся слух: Николай второй протух.

В том царстве тоже был Николай второй, так это про того Николая, а не про нашего. Угостил царь казаков водочкой и посылает их постегать рабочих, копытами потоптать.

Вот скачут они путем-дорогою, видят — у фабрики народу видимо-невидимо. Шашки выхватили — ну, думается, сейчас головы под копыта полетят. Вдруг, откуда ни возьмись, лента красная поперек дороги протянулась, а за той лентой ткачи сход ведут. Лошади у казаков как вкопанные перед красной лентой встали. Старший со средним вспомнили отцовский совет, через красную ленту не перескочили, а младший дурашливый оказался: забыл отцово наставление, стегнул лошадь, перескочил через красную ленту — лошадь и бухнулась на камни, на все четыре копыта обезножела. Откуда ни возьмись, две дюжие руки — и давай молотить казака; так отстегали, что трех дней он не прожил.

А старший со средним отслужились, домой подобру-поздорову вернулись и стали жить-поживать, хозяйствовать. Про младшего же отец сказал: «Туда ему и дорога! Не подымай руку на того, на кого не след».

Открыл Антон костяной сапожок — свою табакерочку, понюхал да другую сказку завел — про казака умного и про казака глупого. До полуночи казаки его слушали. Пантелей спросил:

— Где ты столько сказок насбирал?

— Ветром надуло, — отвечает Антон.

Пантелей говорит: хорошо бы, дескать, в книжку эти сказки списать, по ночам бы он их казакам в казарме читал. Антон совет дает:

— Кто охоч до сказок, пусть ко мне ходит, у меня полон короб. А кто любит читать, вот тут у меня книжонка завалялась… Не знаю, как попала… Кто-то починку приносил да и забыл на лавке.

Вынул Антон из сапога книжечку. Пантелею отдает. Ушли казаки за полночь. Арсений руку пожал сапожнику.

— Спасибо, — говорит, — тебе за сказки.

На другой вечер к Антону восемь казаков пришло, он их опять сказками потчует. На третий — полтора десятка припожаловало. Расселись по лавкам, просят Антона про красную ленту рассказать им сызнова.

Рассказал Антон и про красную ленту и еще кое про что. Стали они в казарму собираться, Пантелей спрашивает у сапожника, нет ли еще чего почитать.

Антон опять из голенища вынимает две книжицы, а что в них — будто он и не знает: пошел, мол, поутру за водой, а они лежат под березой на скамье — знать, кто-то с вечера присел покурить да и позабыл. Взяли казаки, украдкой от Выбей-Зуба прочитали от корки до корки.

После того вечера еще больше казаков к Антону привалило. Антон всех привечает: у того ранты опрели у сапога, у другого подметка отскочила, у третьего гвоздем пятку колет — у всех починка. Антон молотком по сапогу постукивает, приговаривает:

— Сапог — не душа, сапог быстро починим, прелый рант вынем. А вот если с изъянцем душа — ее чини не спеша.

Опять книжек Пантелей просит. У Антона больше книжек не нашлось, он и говорит:

— Погоди малость. Есть у меня на примете книга — всем книгам книга, живая, ее и читать не надо, только слушай: сама рассказывает. Хотите ли послушать?

Казаки все в один голос:

— Послушать не прочь! Только бы Выбей-Зуб не проведал… Вот кабы вечером как…

Проводил Антон казаков. На следующий день, как темнеть стало: к нему в окно: стук, стук, стук.

— Кто тут?

— Не оставил ли я у тебя стельку?

— Есть стелька, есть!

Открыл Антон дверь. Весь до ниточки промокший, входит Арсений: под дождь попал, из лесу со сходки шел. С утра у него крошки во рту не было. Сварили картошки чугунок, по куску хлеба отрезали; горячей картошкой закусывают, квасом запивают, о делах своих толкуют:

— Ну как злая рота?

— Мягче стали. Десятка два хоть сейчас к ткачам на собрание готовы. Не поговоришь ли ты с ними? — Антон спрашивает.

— Я давно об этом думаю.

— А не боишься?

— Волков бояться — в лес не ходить.

— Не сграбастали бы…

— А ты им сказку расскажи, как у одного казака руки отсохли оттого, что он схватил кого не след.

— Ладно, завтра же их распотешу.

Пора горячая была. На субботу после смены собрание у ворот фабрики было одумано. Арсений собрался на нем говорить, как за народ стоять.

А Выбей-Зуб уж узнал от какого-то наушника, когда и где сходка собирается, кто выступать станет.

Выбей-Зуб во Владимир весть дал, что в субботу в его руках агитатор будет, а в понедельник он его под конвоем во Владимир самому губернатору представит.

На злую роту Выбей-Зуб, как на самого себя, надеялся, заранее руки потирая, считал уж Арсения запойманным.

Арсений тоже не дремал. Он всегда ухо востро держал, знал, с какой стороны туча собирается.

Условились они с Антоном в пятницу за оврагом на кладбище вечером на сходку казаков собрать. Антон казаков приведет, Арсений под березой на камне поджидать будет их, а за канавой, под кустом, друзья Арсеньевы на всякий случай притаятся. Арсений, прежде чем отрезать, семь раз примеряет. И уж если отрежет — не ошибется.

В пятницу, как вечереть стало, повел Антон казаков за овраг на кладбище живую книгу слушать. Ведет не торопясь, дорогой про непутевого казака небылицу в лицах строит, как у казака руки отсохли оттого, что схватил кого не надо.

Пантелей выслушал, раскусил орех и говорит:

— Ты, отче, об этом не думай. Со мной ребята надежные.

Пришли на кладбище, расселись на могилах под березами.

— Вот вам и живая книга, — указывает сапожник на Арсения.

— Не эту ли книгу мы не раз у фабричных ворот издалека видели? — сказал один казак.

Слово за слово, завязалась беседа. Казаки о своем житье-бытье рассказывают, о домашних делах, о царской службе, Выбей-Зуба ругают. Арсений им свое говорит, в душу каждому проникает, на свою сторону склоняет. Уже луна выше леса поднялась, а они все гуторят, никак не наговорятся — обо всем хочется посоветоваться с таким человеком. Что им Арсений ни скажет, они в одни голос отзываются:

— Правда, верно, так оно и есть.

По душам потолковали на погосте. На прощанье Арсений книжек казакам дал; рассовали они книжки по карманам, за рубашки; в казармы подались. Уходя, каждый Арсению руку пожал, каждый обещал:

— Не знаем, как другие, а мы не помешаем.

Утром Пантелей, как пошли лошадей убирать, казакам сказку про красную ленту рассказывает.

Выбей-Зуб спозаранку, словно наскипидаренный, бегал по казарме.

Казакам приказал быть наготове, никому не белел в этот день ни на минуту отлучаться.

Выходят ткачи со смены, а у ворот Арсений их уж поджидает. Взобрался Арсений на ящик, стал речь держать.

Выбей-Зуб саблю из ножен выхватил, крутнул ею над головой, летит со своей сотней прямо к фабрике, — а через улицу красная лента протянута. Выбей-Зуб перескочил через красную ленту, а остальные казаки все остановились. Один-то Выбей-Зуб боится в гущу въезжать. Повернул лошадь да обратно на ту сторону за ленту перемахнул. На казаков саблей замахивается, за револьвер хватается, а казаки — ни с места, как застыли. Видит Пантелей знакомого человека, что на возвышении стоит, — как жизнь устроить лучше, учит. Казаки тоже слушают да на ус себе мотают. Кой-кто в одобренье Арсению рукой помахивает: говори, мол, мы тоже послушаем.

Выбей-Зуб и побледнеет и почернеет, а ничего один со всеми сделать не может. Обманула, подвела его злая рота — на сторону ткачей переметнулась. Уж он и не рад, что приехал сюда. Собирался собрание разогнать, а получилось — сам казаков на запретное собрание привел. Кричит им:

— Назад! Домой! В казарму!

А казаки и назад не трогаются. И поскакал Выбей-Зуб к начальнику полиции. Тот — к телефону. Просит у губернатора другую сотню прислать, да позлее.

Кончил Арсений, захлопали ткачи в ладоши, и казаки вместе с ними тоже захлопали, потом в казарму потихоньку поехали.

Вечером Арсений спать укладывается, одну полу на себя, другую под себя, говорит сапожнику:

— Скажу тебе, отец, по-дружески: не тот оратор, кто широко рот дерет, а тот, кто свое слово в чужие души кладет… Спасибо тебе за твои сказки! Твои сказки на подмазке, а это и дорого.

Похвала обрадовала старика.

Прислали в Шую новую сотню. А казаки опять стали носить сапоги к Антону. Опять он принялся не спеша, как гвоздочки в подметку, слова свои им в душу вколачивать. И так-то вколачивал, что никакими клещами его слова из казацкой души не вытащишь.

Мало ли что было… Всего не перескажешь. Жизнь-то велика, а память как решето; что зацепится да припомнится, о том и после рассказать не запрет.