Сказ с рассказом живут рядом. Сказка тоже в дружбе с ними: рассказ и сказка как бы по бокам идут, а сказ — в середочке. У сказа, как у поговорки, уши чутки, глаза зорки. Только вот о чем не забывай: сказ не сам по земле ходит — жизнь за собой его водит.

* * *

Было это в давние времена. Еще крепостной хомут висел на шее у народа. Но и в ту пору меж Волгой и Клязьмой славилось доброе мастерство. Земля-то у нас в старину, при сохе да бороне, плохой была кормилицей. В поле колос от колоса — не слыхать человеческого голоса.

Вот и уходили с землицы на промысла: в штукатуры, каменщики, плотники, гончары, в шерстобиты да челночники. А больше всего по домам пряли да ткали.

Помещики смекнули, что на крестьянском веретене средь льняных-то ниток попадается серебряная. Раз серебряная, так они, будь спокоен, ту нитку — себе. Напряди, натки — да барину подать неси!

Неподалеку от Кинешмы скрипел, как гнилая осина, старый барин Балдин. Давно уж князишко этот на сладких сладостях сжевал зубы, остались язык да губы; рот у него перетащило на щеку. Уродище. Но это чучело в двадцати деревнях народ мучило. Понял косоротый барин, что пряжа да полотна — статья доходная, и приноровился с подъяремных драть сборы да оброки разные и прядевом. Чем больше дерет — тем жадней становится.

До того этот живодер домучил ткачей и прях, что у парней, у девушек без поры, без времени румянец с лица вытравил, старикам без морозов сердца вызнобил.

Жила в одном ближнем приселке, Баскакинском, пряха Аннушка. Глаза у девицы — что звезды; русая коса ниже пояса, ручьем с плеч. Да еще жил там молодой ткач Харлампий — умелец, трудолюбец.

Однажды шуйские купцы забраковали у косоротого барина пряжу: плохо, дескать, напряли, тонина разная, да еще слюней много подпускают пряхи в нитку, когда прядут. Правду молвить, дело-то таилось не в плохой пряже: купцам надо было цену сбить.

Вот и раскричался косоротый на баскакинских прях:

— Лодыри, разорители! Всех плетьми драть! Вас бы вон к соседке — помещице Барсуковой, узнали бы! Она таких нерадивых в ледяном погребе нагишом прохлаждает.

Баскакинские хорошо знали эту змею очковую, сумасшедшую барыню.

Визжит косоротый, бранит мастеровых:

— Заслюнили пряжу, замусолили!

Харлампий и скажи барину такое слово: «Ты, мол, коль больно ловок, сядь за прялку да попробуй напряди хоть в неделю моток с локоток, да так, чтобы не послюнить нитку. Поглядим, много ли напрядешь сухими пальцами».

Это-то и принял косоротый за обиду да большую вольность:

— Заморю, запорю непослушников!

Всех велел на конюшню гнать. Погнали и ни за что ни про что выдубили спины мастерам.

По скорости, сказывают, в картишки проигрался косоротый. Недолго он гадал-думал — всех баскакинских прях и ткачей, от мала до велика, продал на мануфактуру купцу Сазону Катушкину.

Пригнали купленных к Сазону Катушкину, кого куда рассовали. Харлампия — ткать, Аннушку — на бельник  миткали  отбеливать.

Еще приехал на ту фабрику купленный ткач Ермила Застрехин. Тоже баскакинский. Жену-то в Баскаках схоронил по ранней весне. Осталось у него пятеро: мал мала меньше. Меньших-то за двадцать верст вез на тележке, в деревянном корыте. Белые головенки, как грибы-березовики, из корыта выглядывали.

Много жило отменных ткачей в Баскаках, а такой искусник, как Ермила, — один. Только неразговорчив. Да еще горе-то сушит — легко ли вдовцу с ребятишками? Больше всех ладил он с Харлампием, соседом. Может, то и манило всех к Харлампию, что он умел простецким словом хоть на минутку снять горе с сердца.

Когда Сазон Катушкин был в отъезде, фабрикой правил его сын Ерофей. Отец-то был еж, а к сыну и вовсе не подойдешь. Без ножниц всех стриг.

Раз Ермила шапку за порогом снял, входит с детьми в контору:

— Благодетель, Ерофей Сазоныч, у меня, видишь, какой куст, хоть бы в сарай куда с детней на местожительство. Малый что-то недужит, да и другие тоже. В яме-то, в грязи-то, смерть бы не подобрала малышей…

А «благодетель» — нос кверху:

— Приехал еще князь какой! Хоромы ему надобны. Смерти испугался! Ну, хоть и возьмет смерть двоих, у тебя их еще трое. Легче жить станешь.

Нахлобучил картуз Ермила и пошел ни с чем. Поведал Харлампию свое горе. А тот говорит:

— Ну, постой, сатана Ерошка! Кто другому яму копает, сам в нее попадает. Не горюй, Ермила! На хозяина не надейся. Я перекинусь с нашими мужиками — хоть помаленьку, да соберем, поможем чем можем.

Продал Ермила самовар, корыто да прялку, что из деревни привез, кое-как сколотил сколько-то. Рабочие помогли, кое-что собрали, глядишь — с миру по нитке, голому рубаха. Откупил себе Ермила у бобылки клетушку с низеньким окном. Ладно, и этому рад: хоть крыша-то над головой есть в непогоду, в ненастный день.

Жили-то они, купленные ткачи, первое лето кто где: в шалашах, а больше под телегами, под широким небесным шатром. У купца не о том забота — светло ли, тепло ли мастерам, досыта ли они едят, — ему барыша побольше бы заграбастать.

Как и барин косоротый, не скупился купец на синяки да шишки. Здесь у купца тоже беспросветная кабала. По на фабрике все хоть небольшая полоска света была. На фабрике человек к человеку ближе. А близость друг к другу — это подороже колобков и пышек. У фабричника-то характер светлее. Дружеский локоть чуешь рядом — жить веселее и работа спорее.

«Выходит — лучше, что чучело Балдин продал нас купцу», — бывало, скажет Харлампий Анне, когда, случится, забежит вечером к ней на полчаса.

Он с Аннушкой-то еще в Баскаках сошелся мыслями. Парень степенный, смелый. Спросит ее: «Не тужишь, Аннушка, по деревне?» — «Это по косоротом-то? И не думаю. Провалился бы он в преисподнюю!»

Правда, взгрустнется иной раз, да и не только ей, как вспомнятся родные стежки, полевые дорожки, белая березонька у околицы. Да что ты сделаешь, коли распроклятая кабала из родного гнезда увела…

Однажды, видишь ты, за рекой Аннушка с подругами миткаль отбеливала, расстилала ткани по лужку. Глядь, сверкнула под солнцем белыми крыльями залетная чайка. Будто искры посыпались с ее крыльев. Камнем упала чайка на воду, схватила рыбешку, взвилась, да недолго летела: почти той же минутой, как подстреленная, свалилась на бельник. Аннушка — к ней. Подняла. У чайки из клюва торчит светлый рыбий хвост.

— Батюшки, рыбой подавилась…

Чайка глядит на нее, будто о помощи просит. Вынула Аннушка рыбку. Окунула чайку в чистый ручей и увидала на белом-то крыле узорные буковки рядами, будто шелковое вязанье: «Миряне, порадуйте сердце Поляне! Привечайте мою чайку с острова Зеленого. Ей над бельниками летать, пряжу оберегать».

— Ой ли! Так ты Полянкина птица! — всплеснула в ладоши Аннушка.

Полянка славилась у наших ткачей. Разные сказки про нее старые люди рассказывали. В конце лета, в ведренные дни, пройди полями, лугами, да и по лесу, — стелется на траве пряжа тонкая-претонкая. Паутина, скажешь, — не угадаешь. Нет, это Полянка раскинула свою пряжу по траве, чтобы ветер ее присучил. Сученую-то она ночью всю до пряжинки соберет, чтобы не замочило дождем. В дождик пройди — не увидишь ни одного волоконца. Полянка — заботливая мастерица, работящая. Так уж повелось: ночью на поле прядет, а на День-то, сказывали, уходит в лес, в рощу. Нельзя ей показываться. Словно она тоже из подъяремных, беглая с чьей-то мануфактуры.

Большого уменья и большой тайны мастерица. Что ни напрядет, что ни наткет, все отдает добрым людям. Другому и секрет откроет. Купцов, мануфактурщиков, ой, не любила, видеть их не могла! Зато фабричники и славили ее. Еще бы не славить такую рукодельницу!

Как прочитала Аннушка Полянкины слова на чайкином крыле, у нее сердечко заколотилось.

— Лети, чайка, помогай Полянке, да скажи, что ей кланяются ткачи да пряхи.

Встряхнулась чайка, встрепенулась, полетела. Вьется над бельником. Чем выше парит, тем будто больше становится. И вот стала она больше лебедя, крупнее степного орла. Так и брызжет солнце на ее шелковистых перьях. И вдруг ее крылья стали удлиняться. Спускается с каждого крыла на бельник по шелковой белой ленте — с аршин, поди, шириной. Чайка — в подоблачье, а ленты с крыльев — до самой земли. На ветру колышутся, блеском отливают. Упали ленты на бельник прямо к ногам девушек. На каждой ленте, как метки для отрезов на платье, — красные крапинки, словно ягоды.

Диво! А уж чайки и не видно больше. Изумились девушки. Подобрали ленты. Такого шелка и помещичьи, и купеческие жены-дочери не видали, не нашивали.

Сосчитали девушки те метки-крапинки, а их столько, сколько на бельнике девушек. По тем меткам-крапинкам разделили они шелк. Каждой — на платье, да и про запас останется.

Сшили они себе по шелковому платью. И вот что дивно: наденет девушка платье и станет в нем невидимкой. Голос слышно, а самой не видно. Знать, дарила Полянка такой наряд не на гулянку ходить, не хороводы водить.

Фабричники дружно между собой жили. Баскакинские — первые заводилы всех веселых затей. А первый весельчак Харлампий-ткач. Что сказку сказать, что присказку сложить, купцу Сазону промыть кости, неправду высмеять — это он умел.

Сазон послал раз сына Ерофея с товарами на ярмарку в Нижний Новгород. Лето знойное, удушливое стояло. На ярмарке смерть и слизнула Сазонова сына. Там его и зарыли.

Как-то на бельнике в воскресенье сазоновские фабричники затеяли хоровод. Дударь — в дудку, другой — в самогудку. Харлампий подмигнул Ермиле и давай править потешную песню про купецкого сына Ерофея Сазонова Катушкина:

Жил да был купец. Был он плутень и скупец, Обирало, скряга, жмот — Задавил совсем народ!..

И пошли. Один скажет, как вмажет, другой новый узорец завяжет, да все складно и веселей не надо. Чем дальше потеха, тем больше смеха.

А Сазон тут как тут на этот веселый час. Харлампия за грудки, да плечи у Харлампия высоки: у хозяина рука оказалась коротка.

— Кто ты есть, голяк? По Сибири скучаешь? Да я тебя истолку! Ты забыл, кто я?

А Харлампий ему брезгливо этак:

— И по рылу знать, что Сазоном звать, — повернулся да и пошел…

Аннушка сшила Харлампию рубашку из того Полянкиного шелка.

Собрались они раз прогуляться в ближнюю рощу.

А Сазон с базара возвращается. Пряжей торговать ездил. Никого на лужайке нет. Слышит: поют опять потешную песню. Голос Харлампиев слышен. Как сыч на осине, вертит Сазон головой во все стороны. Никого не видит. А поют-то рядом. Испугался купец, погнал гнедого.

Идет в другой раз Сазон с фабрики мимо шалаша, где зимовал Харлампий. Слышит опять ту песню. Явственно — Харлампиев голос, а Харлампия нет ни у шалаша, ни в шалаше. Что такое?..

Надумал вскоре Сазон сломать старый корпус в ткацкой, где баскакинские работали. А баскакинских, всех чохом, взял да запродал помещице Барсуковой.

Узнали ткачи, что им опять ехать с фабрики, да еще к Барсучихе лютой, — все в один голос:

— Не пойдем ни за что!

За Харлампием — все в контору к Сазону:

— Что хошь делай с нами, не хотим к Барсучихе!

Но ведь Сазону-хозяину фабричные не указ. Он полный владетель над ними:

— Не пойдете — связанных отведу, вас и не спрошу.

— Еще таких веревок не свили, чтобы всех-то связать! — отвечает Харлампий.

— А тебя, супостат, в железо велю обуть!

— Лучше в железо, чем к Барсучихе…

Высыпали во двор из конторы. Обида у всех в сердцах. Того и жди, начнут ломать заборы, метать подворотины в разные стороны. Сазон видит — дело плохо: за сотскими, за десятскими шлет. Сотских, десятских фабричники выдворили за ворота.

— Это покупной, кабальный Харлашка вздыбил всех. Вытряхнуть его с моей улицы, а там и остальные угомонятся, — поучает купец сотских.

Но попробуй возьми голыми руками Харлампия!

Велел Сазон никого из баскакинских близко не подпускать к фабрике. Уж он и задаток взял с Барсучихи. Не нынче, так завтра погонят к ней проданных ткачей.

Вышла Аннушка на бельник за кусты, пригорюнилась, говорит:

— Полянка, Полянка, хоть бы ты заступилась за нас! Дала бы ты мне шелку твоего — сшила бы я всем кабальным нашим по рубашке-невидимке. Ветер, ветерок, скажи ты Поляне — с горя плачут все миряне!

Не успела Анна проговорить — сверкнула в подоблачье белыми крыльями чайка. С каждого крыла уронила на луг по белой шелковой полоске — столько, сколько надо, чтобы ткачам хватило по рубашке.

Приехал от Барсучихи староста-бурмистр — как боров, откормленный, лицо — с решето. С ним погонщики.

Какие пожитки у ткачей? У кого узелок, у кого сума — вот и все. Погнали купленных в Заборье к Барсучихе. Впереди — староста верхом, сзади — погонщики с кнутами. Идут ткачи молча, зубы стиснули, кулаки сжали. О своем думают.

Перед белыми столбами, под старыми липами у господского крыльца, оставил староста покупных людей, сам без шапки побежал к самодурке: глянь, мол, поди, что за людей пригнали, еще полюбятся, ли такие.

Уходил староста — велел ткачам одеться в новые рубашки, чтобы барыню порадовать своим видом. Оделись ткачи в новые рубашки, а девушки и женщины — в шелковые платья…

Барсучиха вышла на крыльцо, и с ней староста. Смотрят — перед крыльцом одни погонщики. Суматоха, говор. Погонщики бегают, словно отнимают у кого-то свои кнуты. А кнуты-то сами погонщиков хлещут. И старосту разков пяток задели. Узелки летают по воздуху. А потом пошли сумки и узелки от крыльца к саду.

Барсучиха — к старосте:

— Где же люди-то? Что за кутерьма тут?

А тот щеку трет, пятится к стене и не знает, где народ…

За липовым садом по дорожке в Иваново, слышно, поют песенку:

…Вам — соха и борона, А нам — чужая сторона!

Барсучиха приняла за насмешку доклад старосты. Кнутом его отпотчевала. Досталось и погонщикам. Взбесилась жадная барыня:

— Сейчас же скакать к Сазону-обманщику, за такой подлог стребовать задаток, да подать на него кляузу прокурору или самому губернатору!

Сазон сидит больно весел. Спрашивает у своего приказчика:

— Ну как, увели бунтовщиков?

— Угнали!

Пошел Сазон с приказчиком в старый корпус, на слом-то который намечали, а там все станки на ходу — работают проданные ткачи на своих местах.

— Кто вас звал сюда?

— Позвало нас сюда наше мастерство. Лучше на свете не жить, чем добытое забыть, — отвечает Харлампий.

Кинулся Сазон на сторожа у ворот:

— Ты зачем без хозяйского спроса пустил этих на фабрику?

— А я и не пускал. Я и не видел никого.

Ясно, помогли ткачам шелковые рубашки.

От Барсучихи прискакали гонцы. Требуют с мануфактурщика:

— Отдай задаток барыне, обманщик!

Но забыла, знать, помещица: что к Сазону в карман попало, то, считай, пропало. Ни с чем уехали гонцы назад.

Затеяла Барсучиха тяжбу. Сама ездила с жалобой к губернскому прокурору.

У Сазона один ответ:

— Купила и получай! Что, я их держу, что ли? Ради бога, избавь от смутьянов.

Время тогда стояло тревожное. Царь Николай Первый — а больше-то его в народе Палкиным звали — вешал, по тюрьмам сажал, в Сибирь угонял неугодных, недовольных. Звон кандальный гремел по всем путям-дорогам.

Вот и взяла тревога губернатора. Как же это так: фабричники выходят из послушанья? Пошла писать губерния, потекли чернильные реки: подай в полицию главных зачинщиков. А поди разберись, кто зачинщик, кто нет. Почитай, у всех рабочих людей мысли-то одинаковы, всех одна плеть бьет, одна кабала душит.

Проданные ткачи хоть и в немилости у Сазона, но дело знают. Работают краше прежнего. Стал думать Сазон, глядя на их старанье: «Не зря ли я этих запродал? Лучше бы других… Ну и хорошо, если не хотят уходить». Два блага у него: и задаток при кармане, и отменные мастера при фабрике. «Сломать старый корпус успеем», — думает.

Только в толк не взять Сазону: куда же все вожаки, самые-то зачинщики пропадают, когда появляются сыскные во дворе?

А они никуда не девались, только переодевались. В оконце-то, по наказу Харлампия, всегда свой паренек зоркий посматривал. Сыскные к воротам — паренек свистнет, тут и понадобятся шелковые рубашки.

Долго полиция понапрасну сбивала подметки. Уж хотели отступиться да спрятать кляузу под сукно. Может, и спрятали бы, если бы, на беду ткачам, не настигла их по лету одна оплошность.

Как-то раз Харлампий и Ермила надели шелковые рубашки и пошли купаться на озерко. У калачного амбара стоят сотский с десятским. Оба подвыпили. Ткачи их видят, а те ткачей не видят. Харлампий как толкнет высоким плечом сотского, тот и пополз на карачках.

— Что это за столб встал посреди дороги? — будто говорит сам воздух Харлампиевым строгим голосом.

Сотскому не внять, кто толкается да еще столбом дерзостно обзывает. Никого нет поблизости.

А тем временем Харлампий и Ермила идут к озерку, разговаривают. Что они говорят — слышно, а самих их не видно. Протер осоловелые глаза сотский: приметил на пыльной дороге следы, будто двое босиком прошли.

Сотский десятского — за рукав да по тому следу к озерку. Харлампий и Ермила скинули рубашки, положили под кусток, сами бултых в воду! Ныряют, плещутся. Откуда ни возьмись, чайка-вестница шелковыми крыльями тревожно замахала над ними. То над кустом взовьется, где рубашки лежат, то крылом у самого плеча чиркнет по воде. Догадался Харлампий — скорее к берегу. А из-за куста навстречу ткачам сотский с десятским:

— А ну, вылезайте на бережок! Вас и надо. Давно мы вас искали!

По пояс голых погнали, под замок за решетку посадили обоих на съедение клопам и тараканам. Доложили губернскому правителю, что зачинщики-бунтовщики под стражей. Тот скорописку-бумажку шлет: судить на миру, отстегать дубцами и, как безнадежных, к исправлению недоступных, забить в замки и сослать на вечное поселенье в сибирскую сторону… Вот как мастерство-то ценилось в ту пору!

По губернаторскому веленью так и сделали. Сазон, двуличный, на суде отрекся от своих мастеров: мол, куда хотите гоните их, оба они самые неисправные из всех.

Повели Харлампия с Ермилой из судной избы  в острог. За ними идет Аннушка, с узелком белым, а по щекам у нее слезы в два ручья.

— Нельзя ли на дорогу им каравашек да бельишко вот…

— Отдай.

Передала Аннушка узелок с хлебом и рубашками.

Харлампия и Ермилу сунули в каталажку. Утром входит тюремщик, глядит — пустая каталажка. Горбушка хлеба на столе. Обернулся — дверь сама открылась, и слышно, будто убегают по лестнице.

— Держи, хватай! — рявкнул тюремщик.

Стражники греются на солнце и в ус не дуют. Не видят, кого хватать-то. Дверь железная у тюремной стражи под носом отворилась — и поминай как звали Харлампия с Ермилой.

Ни в лес, ни в чужой город не побежали, но и на фабрику им путь заказан.

В тот день больно уж весело летала белая чайка над озерком, над бельником. Вместе с Аннушкой радовалась. Еще бы не радоваться, сам посуди…

Гащивать-то к своим фабричным заходили Харлампий с Ермилой. Поди догляди их, если на них рубашки не простые. Перед своими-то, конечно, не таились.

Вскоре пошла Аннушка вроде по грибы, да и не воротилась, и ребятки-то Ермиловы скрылись в ту ночь.

Потихоньку шептались ткачи: знаем, мол, куда они скрылись. Но хозяину, конечно, не сказывали. Слушок такой прошел о пропащих: опять тут, надо думать, Полянка заступилась, указала им дорогу на одну дальнюю фабрику. Тайное такое место нашла для них. Там и остались жить беглые, а за ними и другие стали туда уходить.

…Вот и весь моток-мотушечко с локоток, а другой — серебряный — лежит в плетеной веретенице у соседки-рукодельницы.