Летели раз гуси-лебеди с синего моря над нашими краями. Летели да все любовались: больно края-то хороши. Сверху все им видно. Луга коврами раскинуты, а промеж лугов и полей леса высятся.
Летят над тем местом, где теперь город Иваново стоит, и в толк не возьмут: почитай, полземли облетели, а такого чуда не видывали, чтобы среди лета на лугах белые снега лежали и не таяли. Спустились гуси-лебеди пониже и видят: то не снега лежат — полотно отбеливать раскинули. Полюбовались гуси-лебеди да и дальше своим путем-дорогой полетели.
У купца Калачева бельник как раз под окнами был. Белым-бело на бельнике. По одну сторону дороги полотна лежат, по другую — тоже. Девушки на пригорке сидят, товар стерегут. Вышел хозяин на свое добро поглядеть. Похаживает по бельнику.
А в это время гонит по дороге купец Усов, словно на пожар торопится. Шапка с него слетела, рыжие волосы ветер треплет, весь грязью забрызган.
— Ты это откуда? — кричит Калачев. — Постой-ка!
Остановил Усов лошадей, сам не отдышится.
— Что, на тракте потрясли тебя, что ли?
— Да нет, хуже!
Увидел Усов на пригорке девушек, отошел с Калачевым подальше и шепчет ему:
— Повыше Астрахани, пониже Саратова, слух идет, народ смуту поднял. Людишки черные государю Лексею Михайлычу покоряться не хотят, дворян, купцов не признают. Свой заступник у смутьянов, какой-то Степан Тимофеич. Удалой, говорят, кремневой, а буйный, как Волга в бурю! Плывет он со своими людьми вверх по Волге. Не ровен час, и сюда запожалует… — даже застонал Усов. — Но-о, вы, дьяволы! — стегнул он вдруг лошадей и погнал так, что мостовины под колесами запрыгали.
Вскоре пришли к Калачеву на работу наниматься шестеро молодцов, седьмая девица с ними. Чьи они и откуда, никто не знал. Никаких бумаг при себе не имели.
Попригляделся Калачев к одному кучерявому парню, что был смелее всех, — видно, узнал его. Спрашивает:
— Сережка! Это ты, Павлов сын, в сельце Тейкове ткал да из светелки убежал? Пока гулял, родители твои померли, а изба сгорела. Ты ли это?
— Ну, хоть бы и я. А ты что, к губному старосте побежишь или к воеводе в Суздаль докладывать? Так-то прогадаешь только…
Взял всех семерых Калачев. Взять-то взял, а наказ им дал: «Быть тише воды, ниже травы, сказок и небылиц про своих хозяев не выдумывать, на житье не жаловаться, всегда быть в послушании, без хозяйской воли ни на шаг не отлучаться».
Стали они у Калачева полотна разные ткать. Ткали отменно. Особенно девушка отличалась, Наташа. Красиво работала. Нитка оборвется — кажется, девушка и пальцами не успела прикоснуться, а нитка уже срослась, и узелка не видно.
Всего-то у Наташи богатства с собой было — три платка да пряжи три клубка. Первый платок — белый, второй — алый, третий — черный. Первый клубок тоже белый, второй — алый, третий — черный. Хранила она их в холщовой котомке.
Калачев увидел и пристает:
— Отдай! На что тебе эти клубки? Продай мне.
— Не отдам и не продам. Клубок — мой поводырек.
— Тогда платки продай!
А Наташа ему:
— А ты видел когда-нибудь такого купца, который бы купил ночь черную, утро алое, день ясный? Не было такого купца, да и не будет…
Так и не уразумел Калачев, на что же она намекает.
Строга девушка была. Раз как-то хозяин заметил, что-то задумалась она у станка, и замахнулся на нее кулаками. А Наташа, не будь глупа, схватила челнок да на него.
— Ты, — говорит, — руки покороче держи, а то, не ровен час, пальцы обломаешь!
И осекся хозяин.
Видом Наташа статная, глаза серые, косы русые в два ручья, грудь высокая. Больше всех ладила она с одним парнем из их же артели — Сергеем. Всех помоложе он был, а такой ядреный. Брови черные, дугою, и кудри на лоб спадают; глаза карие, соколиные Бывало, случится, тряхнет кудрями — на лбу клеймо видно.
Видит Калачев — хорошо молодцы работают, залюбоваться можно. Похвалил их, а сам думает: «Что этим поблажку давать? Беглые, нечего им потакать».
И стал купец прижимать. Как ни стараются ткачи, а все никакой отлички им нет. День ото дня житье хуже да хуже.
Сергей пригляделся, прислушался к народу и зачастил в соседние избы, где хозяева победней. Калачев узнал, что Сергей на чужие дворы ходит, не полюбилось это ему.
— Ты, — говорит, — пошто на чужие дворы шляешься? Или хочешь, чтобы я тебя на железную цепь посадил?
Заказал Сергею отлучаться. А Сергей — все равно: как только стемнеет, тайком, да уйдет к кому-нибудь.
Толкуют люди работные, что в понизовье народ покой потерял. А Калачев на чуму ссылается — слух пустил, будто чума во всех селах и городах по Волге косой косит, валятся люди, словно трава подкошенная.
Бывало, в наших местах, чтобы от мору спастись, жилое место опахивали. Таков обычай был. Запрягут корову в соху да и опашут село. Перво-наперво, чтобы за сохой девка шла — красавица, а за ней все прочие, с хоругвями да с иконами.
— Опахать село-то надо, пока не поздно, — говорит и на этот раз Калачев.
Ну, опахать так опахать. Соху принесли, корову рыжую привели, запрягли. Кому сохой править? Калачев свою дочь, курносую Малашку, к сохе сует. А народ-то ни в какую: у нас-де краше Малашки есть. Зовут к сохе Наташу. И правда, лучше ее в Иванове девицы не было.
Идет Наташа за сохой, правит, село опахивает, а день-то ядреный, красный — хоругви, иконы, ризы на священнике блещут. Сзади-то по борозде и стар и мал толпой валят. И нищие тут и калеки. Безногие на костылях — и те кувыркаются, падают, а, знай, за коровой по борозде бредут.
Опахали село. «Ну, теперь, — думают, — может, и обойдет чума стороной наши места».
К вечеру скачет в село целый поезд. Сам воевода прикатил, с ним — дьяк, подьячий. Все в красных шубах, в бобровых шапках. И объезжих с собой прихватили. Объезжие-то за полицию в то время правили. Губной староста сзади всех на пегой кобыле брюхатой притащился.
Ну, мужики скорее двери на засов. Все знали: это уж завсегда — раз воевода в село, то подавай ему на стол и въезжее и праздничное кормление. На всех воевод кормлений-то не напасешься. Кормление один раз в году родится. Холст — не пирог, не укусишь холстину, а и к холсту воевода приноровился. Холст-то ему вкуснее пирога с грибами кажется.
Въехали в село. Не войдешь, не выйдешь. Во всех прогонах с ружьями стоят. Объезжие с воеводой, губным старостой и Калачевым по дворам пошли. Идут по сторонке: через две — третья изба пустая; где двери, окна заколочены, а где ни окон, ни дверей и в помине нет — одни гнилушки, разваленные стены да крыша соломенная. Брошена избушка-старушка, стоит, колом подпираясь, никому не нужна.
— Что избенок пустых много? Куда людишки подевались? — спрашивает воевода Калачева.
Калачев в ответ:
— Людишки-то тают, как снег по весне. Хитрят. И никак ты их не удержишь. Отпросятся куда-нибудь с коробом на торжок стаскаться, в Шую, в Вичугское ли, да и не воротятся. А то и тайком уходят. Хоть на цепь железную сажай всех… А в пустых избах всякому ворью, беглым пристанище. Повелеть бы жечь у таких жилье…
Воевода не столько купцу подсобить норовит, сколько свою должность правит: думает, как бы в карман себе нащелкать побольше. В каждой избе за что-нибудь да зацепится.
Что воевода ни скажет, дьяк тут же, чернильное рыло, уткнется носом в книгу, скрипит гусиным пером — с кого сколько на заметку берет. И пузырек с чернилами у него на груди взамен креста висит.
В ту пору воеводы за все гребли. На лето приказывали печи в домах глиной замазывать, чтобы от пожаров сберечься. Не замазал печь — заглянет в избу воевода или губной староста, ну и попал за провинность: алтын подай или холсту кусок тащи.
А узнают про которого, что в гром купался, — тут уж одним куском от властей не откупишься. Кто в новолунье на луну поглядит — за это тоже не миловали: колдовством да идолопоклонством считали. Воск лить, в мяч или в шашки играть, песни по ночам петь — за это, ой, как влетало!
Воевода со своими иродами все село облазили. Наведался за овраг, в косоплечную избу бобыля Архипки беглого. Тут как раз Сергей с приятелями горевал.
— Чьи это? — спрашивает воевода.
— Мои парни, на работу взял, — объясняет Калачев. — Этот вот — тутошний, — указывает на Сергея. — Он почудил немножко, погулял малость, а теперь одумался — ткет у меня. И другие тоже.
— Прилежны, послушны ли? — допытывается воевода.
— Да пока что под рукой все у меня, не блажат, — выгораживает Калачев парней. А то вздумается воеводе отобрать даровые руки — всех семерых к себе угонит.
Но и с ткачей воевода попытался хоть что-нибудь да ущипнуть.
— Сказывают, вы идолу поклоняетесь, в мяч играете, в карты тешитесь, поете по ночам да в маски рядитесь. Видели люди — на качелях качаетесь.
Сергей не больно-то испугался, отвечает:
— По-твоему, идолу кланяемся, а по-нашему — своему хозяину Савве Садофьичу. Вот он, — и показывает на Калачева. — Играть мы от темна до темна играем — челноком, за станом сидючи. И петь поем, словно волки на луну с голоду. И маски носим, когда с работы бредем: в пыли, в пуху — не узнаешь нас. И качаться мы качаемся, только не на качелях, а на своих ногах от усталости, когда из ткацкой затемно в эту дыру бредем…
Воевода ногой топнул, плетью по сапогу хлопнул:
— И сразу видно, что погулял парень! Смотри у меня! Помалкивай лучше — складнее будет.
На крыльце Наташа повстречалась.
Крикнул на нее воевода:
— Чай, тоже воск да олово льешь?
— Лью, лью, батюшка! Каждый день лью, только не воск и не олово, а слезы свои, — Наташа ему в ответ.
— Я тебе, муха осенняя! — погрозил воевода и плеткой замахнулся.
— Ты за ними надзор держи покрепче, — велит он Калачеву.
В обед сели за стол наши ткачи; ударил старшой ложкой по столу, и пошли похлебку поддевать из ведерного блюда. Тут, брат, не зевай! В похлебке крупина за крупиной бегает с дубиной. Сергей пообедал и говорит:
— А с низовьев-то идет не чума, а радость сама. Да злые люди застили пути, не дают ей идти.
Калачев тут как тут:
— Эй ты, лясник-балясник, держи язык за зубами! На длинный язык и замок найдется.
— Нет, хозяин, на мой язык замок пока не припасен, — ответил ему Сергей. И встал из-за стола.
У Калачева рот искривило. Схватил он Сергея за рубашку:
— Ты что это больно смел стал! Да я, знаешь, за непокорство парусины натку из тебя! Кто ты такой есть? С какой каторги убежал? В замки закую, опять отошлю туда, откуда улизнул! — крикнул хозяин и стал трясти парня.
— И здесь не слаще каторги… Пусти, что ты ко мне прицепился?
— Так ли еще прицеплюсь!
Хотел было Калачев стукнуть Сергея, а тот чуть поразвернулся да как тряхнет высоким плечом! И тряхнул-то, со стороны поглядеть, совсем легонько, но Калачев кубарем от него отлетел.
— Ах, так-то ты со своим содержателем поступаешь? Ну, постой, я из тебя норов палкой, как зерно из сухого снопа, выколочу!
Сергей пошел ткать. Ни слова не сказал больше. Только губу прикусил да ноздри у него чуть вздрагивают.
Ткацкая у Калачева в огороде стояла, за малинником. На сарай смахивала. Станы в ней в два ряда поставлены. В окнах железные решетки. Пыли, пуху изрядно на потолке и на стенах налипло. Зимой при лучине ткать начинали, при лучине и заканчивали.
Сел Сергей за стан, начал челнок из руки в руку бросать, бёрдом приколачивать, только стан потряхивается да стены дрожат. Наташа поблизости ткет. Другие тоже. Сначала Сергей все молчал, чернее тучи сидел, потом улыбнулся и повел сказку про челнок — золотой бок.
Дальше да больше — и развеселил всех. Под забавное-то слово не заметно, как время летит.
Вечером на минуту оторвались от станков, а в это время и бежит Калачев. На нем армяк, вроде поддевки, широкий, рыжий, войлочный сапожишки стоптанные, глаза, как у мыши, так и бегают.
— Всё лясы точишь! Ткать-то когда будешь? — кричит на Сергея.
— А ты что, помирать собрался? На саван, что ль, не хватает? На саван — так постараемся! — отзывается Сергей.
Озверел Калачев.
А губной староста еще в селе был. Калачев к нему — жаловаться: Сергей, мол, голяк, народ мутит. Губной староста хозяина и наставил, как поступить. За первую повинность — прутьями ослушника, стегать, сколько хозяин захочет, за вторую — тех же прутьев всыпать, но побольше. Если же работный на хозяина руку поднял, то сперва пороть, а после ноздри рвать и на каторгу сослать на срок или навечно, как взглянется.
Утром объезжие вытащили на двор скамейку, навалились семеро на одного.
Долго Сергей им не уступал. В полном цвету был парень. Как тряхнет плечами, кубариками все эти объезжие от него в стороны. Все ж таки одолели; по рукам, по ногам скрутили, выволокли на двор, к скамье ремнем сыромятным по пояс голого привязали. Пучок прутьев свежих и бадья с соленой водой — тут же.
— За что? — кричит Сергей.
Народ-то на эту расправу глядеть выгнали.
Два пьяных деруна, в красных рубахах, рукава повыше локтей засучили и начали с обеих сторон по спине Сергея писать. Не охнул, не застонал парень: молчит, зубы стиснул. Только вдруг вздрогнул он весь, и скамья под ним заходила, как ударили его прутом игольчатым; из-под прута кровь палачу на волосатые руки брызнула.
— Помилуйте, пожалейте! — не стерпела, бросилась Наташа к скамье.
Сергей крикнул:
— Отойди, Наташа! Не плачь!
— Что, заступаться лезешь? Ишь, заступница нашлась! — Велит хозяин: — Распеките-ка и заступницу кстати!
И Наташу хлестанули — по лицу задели; со щеки тот рубец долго не сходил.
Больше часу, чай, маяли пария на той скамье.
В избу-то на рогоже понесли.
Два дня Сергей лежал в углу на дощатых нарах; ни повернуться ему, ни сесть нельзя.
После работы прибежала Наташа, присела рядом на сундучок, припала щекой к горячей руке парня. Слезы у нее катятся. Смотрит на Сергея и видит: после всего стал он какой-то на себя не похожий, особливо глаза его карие помутнели.
Спросила она тихо, так, словно боясь раны свежие разбередить:
— Сереженька, больно тебе?
Отвернулся он на минутку к стене, и видно, как губу кусает:
— Не так больно, Наташа… Обида горька, — говорит он. — Погоди, чует мое сердце: хоть день, да в полную радость, как нам хочется, поживем…
И заулыбались его карие глаза. Взял он руку Наташину, к груди своей прижал и так ласково, бережно гладит.
— Хорошо бы так-то? Да сбудется ли по-нашему? — спрашивает Наташа, а сама тужит: — Податься человеку некуда. Ночью вчера поперек всех прогонов деревянные решетки поставили, с зари до зари ходят по селу объезжие да гукают — от избы до избы не пускают…
На третий-то день Сергей кое-как встал, ткать пошел. Увидел хозяина, отвернулся, будто не замечает его.
Прошло после того, может, так с месяц, не больше. Затосковал наш Сергей пуще прежнего. Сердце неуемное на волю запросилось.
Праздник какой-то был. Вышли молодцы за ткацкую к забору, на солнце погреться, на траве зеленой поваляться. Кроме и пойти некуда. В ту пору в Иванове всего-то было дворов, может, две сотни, улиц — три или четыре кривых, в рытвинах, избенки-то все больше хмурые, оконца маленькие, на крышах — солома. Посреди села церковь на горе стояла. Около церкви — торжок невелик. Лавок десять каменных, десятка два деревянных, пяток балаганов да трактир, амбар льняной да сарай соляной, гостиный двор, кузница при дороге.
День выдался радостный. Небо синее, и солнце такое, как материнский взгляд, приветливое.
Кто-то грустно, жалобно заиграл на рожке. А Сергей сидел, обняв колени, да все в землю глядел. Потом как вскочит:
— Будет тебе, Митька, плакаться-то, давай веселую!
Негаданно масленая голова — хозяин подошел к забору, наклонился пониже и слушает, что за небылицы Сергей разводит.
Глядь, от лесу прямо над ткацкой летят гуси-лебеди, серебряными крыльями весело помахивают. Ни преграды им, ни запрета нет. Куда хотят, туда и летят.
Глянул Сергей, умолк, потом руки вскинул и кричит им вослед:
— Эй, гуси-лебеди, летите в понизовье, снесите от нас да поклон Степану свет-Тимофеичу!
И картузом вослед им помахал.
Калачев горбыль оторвал, просунул голову в забор:
— Лечили тебя, да мало. Все маешься? Подожди, скоро с провожатым отправим!
Сергей стоит — ни слова. И другие стоят. Осмелел Калачев, пролез в дыру забора, накинулся на Наташу:
— А ты чего здесь не видала? Охальница баламутная, всякие непристойности слушаешь! — да и толкни Наташу в бок-то. — Ступай в свою нору! — закричал он на девицу.
— Не смей трогать! — возмутился Сергей.
— А ты мне что за указ? Клейменый вор!
Не стерпел Сергей и со всего молодецкого плеча заехал купцу по тому месту, которым щи хлебают.
Пополз от забора Калачев.
Ночью, как уснули все на селе, Сергей шепчет своим молодцам:
— Собирайте котомки. Ночь-то благо темная, может, и выберемся. Спасибо этому дому! Пока не поздно, пойдем к другому.
Не успел он это и проговорить, слышит — в сенцах кованые каблуки топают. Так и есть. Входят тузы — царские картузы, шагают через порог и шашки поперек. Пришли за Сергеем.
— Ну, залетная птица, про тебя у нас припасена железная светлица! — потешаются объезжие над Сергеем.
— Не обидно залетной птице сесть и в светлицу. Обидно то, что запоймали залетную птицу вороны, — отвечает им Сергей.
Увели парня. Загорюнились его друзья, а больше всех запечалилась Наташа: как Сергея из беды выручить, от каторги спасти?
Недели не минуло, собрались хозяйские прислужники Сергея в железо обувать.
Народу на торжок много привалило. Опять скамейку поставили, прутья припасли. Кузнец замками звенит, угли раздувает. И Калачев и губной староста здесь.
Вот ведут Сергея, по рукам связанного. Ветер поднялся, норовит крыши сорвать, деревья к земле так и гнет, так и дерет, сарафаны полощет, картузы сдергивает.
Второй раз Сергея на скамье растянули. Много прутьев о его спину измочалили.
Подняли его со скамьи, ноздрю вырвали. Только собрались другую рвать, тут поднялся гам: за оврагом дом загорелся, на другой стороне; глядь, и у Калачева дом горит, и ткацкая-то его занялась. Сразу шесть петухов замахали красными крыльями в разных концах.
Всяк свое спасать бросился, про Сергея забыли.
Пока пожар тушили, Сергея с приятелями и след простыл. Средь бела дня ушли.
И из других мест — из Кохмы, из Тейкова — вскоре тоже стали люди пропадать. Тут и вовсе все выезды и въезды заколодили.
За Сергеем погоню выслали.
Вот идут ткачи день, идут второй, третий. Скрыться от погони торопятся.
С высокого холма из-под ладони смотрит объезжий:
— Вон там, далеко, где-то люди идут — наверно, беглые. А ну, перехватим!
Оглянулась Наташа, увидела погоню, вынула три клубка, на землю бросила и говорит:
— Чтоб сбилась погоня между трех дорог, беги влево, черный клубок! Белый — вправо стремись, алый — прямо катись! Катитесь, клубочки, да назад ко мне воротитесь, под белой березкой все вместе сойдитесь!
И покатились три клубка в разные стороны. Где черный клубок пробежал — черная дорога пролегла, в грязи вся. Где белый прокатился — сыпучим песком путь усыпан, ноги вязнут. А где алый-то пробежал — красным кирпичом дорога вымощена, идти по ней легко. Пошли ткачи не по грязи, не по сыпучему песку, а по красным кирпичикам.
На распутье трех дорог остановилась погоня:
— По которой же дороге пошли они?
Спорить гонцы начали, всяк свое доказывает. Один ладит: пошли беглецы по черной, другой — по песчаной, а третий — по каменной.
Спорили, спорили и вот как решили: на три отряда разделиться, по всем трем дорогам гнаться.
По черной дороге на белых конях поскакали, по белой — на вороных, а по красной — на чалых. Скачут — догнать спешат.
На каменной дороге закричали объезжие:
— Вон они идут! С горы к белой березе спускаются, — и пришпорили коней во весь опор.
Увидала Наташа:
— Батюшки, беда! Погоня настигает!
А уже вечереет. Вынула она три платка. Махнула черным назад — звезды с неба глядят, ночь, темно. Махнула алым вперед — над дорогой заря встает. Белым над головой повела — бурю в поле подняла.
Во тьме-то сбилась погоня с каменной дороги.
У белой березки все три клубка вместе сошлись. Взяла их Наташа в кошелку. Беглые день в лесу переждали.
Съехались у той березки все воеводские гонцы; коней измучили, злые, ругаются.
— Наши кони в грязи подковы пооборвали.
— Да и наши в песках гвозди с подков порастеряли.
— А наши по камешкам копыта выщербили, идти дальше не могут.
Так и вернулись объезжие ни с чем к воеводе.
Бросила Наташа опять в траву три клубка, наказала:
— Мимо гор, мимо болот бегите вперед, ищите самый краткий путь!
Три дорожки рядышком в одну сошлись — ровную, хоть мяч по ней катай. И вывела та дороженька беглецов на берег Волги.
А на Волге, в низовье, в ту пору Степан Тимофеевич всему краю головой стал. Царевы указы-приказы в костер побросал, чтобы и следа от них не осталось. Верных слуг царевых на местах расшугал, а тех, которые не успели улизнуть, сам стал судить. У царя был свой закон, а у него — свой, новый, народу на пользу. Кто побогаче, те от него бегут, а кто победнее — хлеб-соль на блюде на берег несут. Кто плачет да сундуки в землю прячет, а кто рубашки шелком-золотом вышивает — встречать дорогого гостя.
Люди у Степана Тимофеевича — один к одному. Не с боярской перины неженки — все из-под ярма да из-под плети, из кабалы да из острога. С нуждой, неволен с малых лет спознались, в голоде, в холоде родились и выросли. И сам Степан Тимофеевич в жизни немало горя хлебнул, сам обид от князей да купцов натерпелся.
Глянет в глаза Степан Тимофеевич и сразу тебе скажет, кто ты есть такой: воля или неволя тебя к нему в стан привела.
Проступок плохой не простит, но уж и зря человека в обиду не даст. Страсть как народ любил! Не зря он и Волгу из всех рек облюбовал. Душа-то его с Волгой схожа была — такая же разливчатая, широкая да обильная.
И все мысли-думы у него были чистые, светлые да прозрачные, что вода в Волге.
Повыше города Астрахани, чуть пониже города Саратова, на высоком берегу раскинул свое войско Степан Тимофеич. Как речки мелкие со многих гор-долин бегут в Волгу, так и к нему со всех местностей надежные люди с каждым днем прибывают.
Что творится тут! По реке-то, насколько глаз глянет, — красногрудые челны снаряженные. Негде чайке спуститься, все одни снасти разинские.
У высокого берега паруса виднеются, а посреди всех самый лучший корабль красуется с мачтой золоченой; подняты на нем три паруса в три яруса: первый парус белый, второй — серебряный, третий парус — золотой парчи.
Под теми парусами пушки чугунные стоят, пушкари на карауле.
Это — корабль самого Степана Тимофеича. Только нынче сошел атаман со своего корабля.
На высоком берегу полотняные белые шатры выстроились, в сутки их на коне-скакуне не обскакать. А повыше-то всех, на холме зеленом, разноцветной парчой шатер убран. Не всякому под тот шатер входить дозволено.
Мимо шатра все проходят потихоньку, чтобы Степану Тимофеичу не мешать думу думать.
Вот являются к нему свои люди в черных шапках бараньих, в красных кафтанах:
— Степан Тимофеич, тут беглые в твое войско просятся, из рощи вышли.
— Давай их сюда!
Идет Сергей с пятью молодцами, да девушка седьмая с ними. В тот час Степан Тимофеич — не скажешь, что в хорошем духе был.
Встали у шатра все семеро, Сергей шаг вперед ступил.
Из шатра, чуть наклонясь, Степан Тимофеич выходит; кафтан на плечи накинут и при шашке.
— Откуда будете, люди добрые?
Не сдержался Сергей. Как увидел он перед собой Разина, упал на колени, рубаху на груди рванул. И радостно ему, и больно, он и сказать-то не умеет, что с ним творится, что на сердце за долгие годы накипело.
— Встань, встань, я тебе не икона! — велит Разин.
Встал Сергей.
Положил ему руку на плечо Разин да в глаза попристальней глянул и удивил Сергея немало:
— Знаю. И кто ты и что тебя привело сюда — всё знаю.
Удивился Сергей:
— Откуда знаешь-то?
— Жизнь твоя на лице твоем написана. Вон ноздря-то какая…
Всех Степан велел приютить, накормить, напоить, всякому дело дать. Больше всех из артели полюбился ему Сергей.
Не в охулку, а по дружбе стали разинцы звать его Сергей Ноздря.
Наташу Степан Тимофеич увидел, полюбопытствовал:
— Твоя, что ли?
— Да, с нами пришла. Вместе маялись…
Наташа с первого же дня за дело взялась: кроить, паруса шить. А как узнали, что она ткачиха, откуда-то на корабль и стан достали, пряжи добыли. Глядит Наташа — пряжа-то не простая, серебряная.
Думает она: «Что бы такое соткать — Степана Тимофеича порадовать, за добрый прием отблагодарить?» И решила: «Дай-ка я сотку новый парус на стружок Степану Тимофеичу».
А на том берегу высокая гора каменная была. Такая высокая, что макушка повита облаками. Никто не хаживал на ту гору. Поднимался по ней лишь один Степан Тимофеич. И все с той горы ему видно: кверху по реке — до Кинешмы, понизу-то — до Астрахани, до самого синего моря.
Глянул Разин в одну сторону — чиста и просторна Волга. В другую сторону глянул — затуманился. Что там белеется? Кого это ляд несет? Да и улыбнулся вдруг: плывет сверху караван богатый, а впереди-то струги с пушками пущены, видны флаги государевы, а на стругах царские люди. Сошел с горы Степан, думает: «Самому плыть караван встречать или кого из своих послать?»
Разгадал Сергей Ноздря его мысли, просит:
— Степан свет-Тимофеич, пошли меня встретить гостей по-честному, по-хорошему!
— Что ж, плыви. А я погляжу, как ты встречать умеешь.
Обрадовался Сергей. Раззуделось у него плечо, разгорелась душа. Может, всю жизнь об этом парень мечтал. Снарядил он струги легкие, на передний сам сел. И еще стружков целая дюжина. Гребцы сидят все веселые, принаряжены. Радуются гребцы — дело горячее подоспело, налегают на весла.
Издалека шапки скинули, поклонились гостям, зарядили пушки, изо всех пушек враз поздоровались. Те тоже ответили. Все зелены берега дымом окутало, уж и солнца из-за дыма не видно. Пахнет порохом да копотью, дым клубами по воде — словно сумерки спустились над Волгой. Гребцы приготовили ножи, сабли да рогатины.
Ближе съехались. Перебросили разинцы железные крючья на чужие корабли, подтащили их поближе, со стружков перепрыгнули, начали колоть, рубить тех, кто упрямится.
С утра до вечера позднего бой вели. На закате солнца пригнали караван к острову. Врагов убитых в Волгу побросали, живых в полон взяли.
У Сергея на лбу — белая повязка; кровь на ней, словно клюкву мяли.
Похвалил Степан Тимофеич своего молодого помощника…
Подвели к Разину купца Калачева. Он-то со своим кораблем пристроился к каравану, что товары астраханскому воеводе вез.
Чуть прищурил око Степан Тимофеич, руки на высокой груди скрестил и так-то пристально купцу в глаза глянул:
— Поди, о Степане Разине напраслины всякой много мелете — мол, он по Волге гуляет, народ убивает?
— Что ты, что ты, сударь! Да я денно и нощно о здравии твоем молился и людишкам своим приказывал… Я для тебя припас меду кувшин. Прими, отведай, не побрезгуй. Золотая рубашка про тебя соткана. В коробье берегу… Дай-то бог удачи тебе и долгой жизни! — подмасливает Калачев.
— Другая жизнь и коротка, да красна, а то и длинна, да черна, — отвечает Степан Тимофеич.
А Калачев все угодить старается:
— Что правда, батюшка, то правда. И красна и цветиста твоя жизнь, ярче ткани персидской.
Нахмурился Степан Тимофеич, продолжает свою мысль:
— Кто и дорожит долгой, да черной жизнью, а кто и бежит от нее.
— Ну что ты, что ты, батюшка, — не понял Калачев. — Да я рад бы хоть чем-нибудь тебе услужить, — хитрит купчишка. — Скажу тебе по секрету: ехал-то я не торговать — парусину вез на струги тебе, сукна твоим молодцам на одежду. Не побрезгуй, прими.
— Что ж, спасибо за подарок. Не подарок дорог, любовь дорога, — говорит Разин. Потом и спрашивает: — Ну, а народ-то как там у вас?
— Народ у нас работящий, хороший народ…
— Эй, Ноздря, а ну, иди сюда!
Подошел Сергей.
— Не узнаешь такого? — показывает на Сергея атаман.
У Калачева ледяные мурашки забегали по коже.
— Стар стал, вижу плохо, — отвечает купчина. — Что-то не признаю.
— А я тебя сразу признал. Здравствуй, полотнянщик, Савва Садофьич! Не забыл я твою березовую лапшу. — Глаза у Сергея стали страшные, он зубами скрипнул — Степан Тимофеич, потешь Сережку Ноздрю! Руки чешутся, кровь горит. Дай гостя отблагодарить, отпотчевать…
Отстранил его Степан:
— Постой, Ноздря, погоди.
А Ноздрю так всего и бьет, так и трясет.
Двумя горами сошлись у Степана Тимофеича брови. Кафтан из камки плечи давит — сбросил Разин его; шапка тяжела стала — сорвал ее со своей головы Степан Тимофеич, через плечо бросил. Ну, жди беды!
Бухнулся Савва, как тюк с полотном. У ног ползает, то Степану Тимофеичу, то Ноздре кланяется:
— Не я резал розги, не я рвал ноздри!.. Милые мои, сынки любезные, делайте со мной что хотите, только жизни не лишайте!
Обхватил Степановы ноги, седой головой о землю колотится.
Как глянул Степан Тимофеич на седую голову, вроде отца родного вспомнил. Чует он — сердце в груди, как янтарь на огне, тает, и вроде слову своему он больше не хозяин. И не рад, что Сергей рядом. Никогда такого с ним не было… Жалость к горлу подступает. Хотел уж он было сказать: вставай, мол, купец, да ступай своей дорогой. А тут кто-то за спиной у него и скажи:
— Слезой купчина пронял…
Этот шепот вольных людей не по душе атаману. Решенье справедливое ищет он, чтобы зря не обидеть. Словно два ручья сейчас в сердце к нему бегут: один велит помиловать купчину, другой — сурово наказать. Которого из них послушаться? «А если бы я к нему попался или вон Ноздря, как бы он с нами обошелся?» — думает Разин.
Нет у атамана веры словам Калачева. Как на глаза ему мутные, осоловелые, на ноги толстые, словно ступы, глянет, чувствует — нет в таком правды и совести. Хоть одна слеза притворная и на пол катится, не шибко ей доверяй, а злая-то подальше прячется. Уж кто-кто, Степан Тимофеич-то лучше всех знал: народу бездольному верь — спокойно спать ложись; а купцу-боярину верить верь, да сам крепче за саблю держись.
Тут-то и вошел бурлак — невысок собой, да широк в плечах, без мала сажень — с расшивы калачевской. Он с артелью у купца лямку тянул.
— Эй, бурлачок, речной ямщичок, скажи-ка: как этот хозяин учил вас за Степана Тимофеича богу молиться? — спросил Ноздря.
— Учил… Подарком велел одарить, медом отпотчевать Степана Тимофеича, если повстречаемся; в рубаху дорогого тканья нарядить. Тому, кто рубаху передаст, награда посулена. Меду целый кувшин не зря везем. Один у нас украдкой хлебнул глоток — и на тот свет отправился. И рубашку золоченого тканья не зря припасли: ее купец велел сначала на холерного человека надеть… В коробье она… Так-то учил, наставлял. По-волчьи, еще злее…
Мертвой зеленью у купца приплющенный нос подернуло.
Не обманул верный глаз, сердце вещее не ошиблось, не зря горячая кровь в грудь атаману ударила. Лютый враг перед ним: дай ему волю, он не только Степана, а весь кабальный люд изомнет в труху; не только ноздри вырвет, а и головы всем сорвет… Вон она, рваная ноздря, навек Сергея обезобразила…
Не за себя карает Степан Тимофеич — народ оберегает.
Махнул он рукой. И не видели больше Саввы.
Стал Степан Тимофеич князишек, купчишек пугать, дома их по ветру пускать, караваны останавливать да добро раздавать народу. В царском дворце еще пуще переполох поднялся.
Царь самых верных воевод послал, приказал живым или мертвым поймать Степана Разина, а всех молодцов-разинцев погубить, в Волге потопить, плоты срубить, поставить на них столбы с перекладинами, шелковые ожерелья привязать, по десятку на каждом плоту удальцов Степановых повесить и плоты вниз по Волге пустить.
Легко сказать, да нелегко орла запоймать.
У царя войско храбро, да не очень, а Разина молодцы всех храбрее. Что ни бились, одолеть Степана Тимофеича не могут.
А он все выше да выше подымается с низовья.
Сколько Степан Тимофеич царских кораблей на дно пустил, и не счесть!
А как разбил он несметное царево войско на реке Камышинке, тут еще столько да полстолька его подвалило.
Рано на заре поднялся Степан Тимофеич на утес высокий. И Сергей с ним. Из-за гор солнце всходит. Ветер теплый со степей дует, травы цветут, запахи душу пьянят, а стрежень все чернее и чернее становится. Ветер кудри Степановы расчесывает, приглаживает.
Корабли разинские, струги легкие почти всю Волгу заполонили — от Саратова чуть не до Астрахани.
Орел-степняк над утесом кружится, словно что-то сказать хочет Разину.
— Что это стрежень-то почернел? — спрашивает Ноздря.
— Сам не знаю, — отвечает Степан Тимофеич.
В даль туманную он вглядывается. Вся округа лежит перед ним как на ладони. Луга ровные, будто скатерти; кресты колоколен золотом на восходе горят, стада по степи рассыпаются, и далеко-далеко Волга-матушка сливается с голубым поднебесьем.
И никого-то на всей земле в этот ранний час выше Разина и Ноздри нет. Раскинул Степан Тимофеич свои руки, а по жилушкам силушка похаживает; вздохнул всей грудью да еще раз вздохнул, словно на всю жизнь волжским воздухом надышаться хочет.
— Сладкий какой воздух-то здесь, Ноздря, а! Воздух-то, говорю, родной, свой. Хорошо-то как, милый мой…
Обнял Сергея, к груди прижал.
Снял тут Степан Тимофеич с плеч свой кафтан, набросил на плечи Сергею и соболью шапку с бархатным малиновым верхом подарил — сам надел ее на Сергеевы кудри. А потом припал к земле, чутким ухом к утесу приник.
— Послушай, Ноздря, земля просыпается, дышит…
Глядь, вдали что-то забелело. Не караваны ли? Караван, да не с шелком, не с бархатом, не с питьем, не с яствами — со свинцом царским да с порохом.
Кораблей из-за рукава выплывает видимо-невидимо. А за кораблями-то плоты плывут, и на них-то столбы стоят с перекладинами.
Вправо глянул — царевы знамена над степью колышутся, на рысях летят конники. Слева по берегу пешие идут, по дорогам пыль стелется.
Потемнел Степан Тимофеич, как стрежень:
— Видишь, Сергей, за дорогим товаром, за нашими головами, караван царев плывет, слуги царские торопятся: Ну, да хорошему товару и цена не дешева! Давай-ка обнимемся да поцелуемся. Что-то орел низко над нами кружит…
Обнялись они на том утесе высоком, крепко-накрепко поцеловались, и оба к стругам пошли.
Как три раза-то из пушки выстрелили, заскрипели уключины. Вверх по реке поплыли разницы.
На атамановом корабле Степан Тимофеич в рубашке шелковой с галунами, о правую руку — Ноздря в шапке собольей с верхом бархатным малиновым и Наташа с ними.
— Эй, волжские, донские, камышинские, наворачивай! Не бывало еще такого утра горячего!
То не две тучи черные сошлись. Не гром, не молния в небе грянули — ударили пушки разинские, а им откликнулись с царевых кораблей.
С берега Степаново войско хотят в затылок обойти.
Сверху напирают царевы корабли. Красногрудые струги помешались с кораблями белыми. Не туман, не роса над Волгой от Камышина до Саратова — пороховым дымом Волгу окутало. Рыба-то вся на дно ушла.
Трещат палубы, мачты, паруса, солдаты в Волгу валятся. Все в дыму потонуло, и свои и чужие перемешались.
Топорами сплеча орудуют, баграми за снасти корабельные цепляют, стонут, кричат, ругаются…
Корабли пылают, люди из огня в воду прыгают. Но ни та, ни другая сторона не уступает. А царевы войска все подваливают да подваливают…
Покраснела к вечеру вода в Волге, стала теплей от крови.
— Волга, мать моя, чем я тебя прогневал? Или песнями мы тебя не тешили, не величали? Или свою сторону родную на чужую променяли? На что ты прогневалась? — слышится голос Разина.
И еще злее молодцы Степановы рубятся, колют, бьют во все стороны…
От утра до утра молотили они, рук не покладаючи. Видит Степан Тимофеич — трети войска его не стало.
На вторые сутки еще стольких нет. На третьи сутки, по заре, видит Степан — и совсем мало у него народу осталось.
— Уходить надо! — кричит со своего струга Сергей Разину. — Тяжела рана, да залечим. Соберем войско больше прежнего, была бы голова. А без тебя все пропадем!
Степан Тимофеич окунул свои черные кудри в воду и, вроде себя не помня, сказывает Волге:
— Не дамся я им! Ни живой, ни мертвый!
Как увидели с царевых кораблей шапку соболью с красным верхом, кафтан однорядочный со Степанова плеча на Ноздре, кричат:
— Хватай, держи атамана!
Струг Ноздри окружить хотят, живого в полон полонить. Думают — Разин это.
Тут вдруг сам Ноздря в гущу царских кораблей на струге врезался. А Степан-то глядит: что ж это?.. Ноздря на измену пошел?..
— Стой, куда? Эх ты, изменник, шапку мою позоришь! Знать бы раньше, снял бы с тебя шапку вместе с волосами.
Потом глянул на Наташу, глаза кровью налились, а та плачет, убивается. Гаркнул своим, кто жив еще:
— Поворачивай! С попутным паруса подымай!
Захватили царевы войска Ноздрю, тут и пальба заметно стала утихать. Привели его на корабль.
— Кто ты? — спрашивают.
— Сами-то не видите, что ли? — отвечает Ноздря, а из-под собольей шапки кровь струится.
Обрадовались супостаты: как же, Степана Разина запоймали!..
Как про измену-то услышала Наташа, ушам своим не верит. Да не может того быть — не изменщик он!.. И коварства в нем не таилось… Свету белому не рада она: так ей жаль Сергея, что и словами не сказать. Жизни бы за него не пощадила, ничего бы не пожалела. Как-то она теперь будет без дорогого друга?
Изо всех сил помогает она разинцам чем может, а грусть-тоска по Сергее туманом застилает девичьи глаза. Ничто бы ее не устрашило, не остановило: стала бы она меткой пулей, только бы ему помочь, стала бы она острой саблей, только бы его спасти… Ветром бы полетела в ту сторону на царев струг, мягче шелка прикоснулась бы к Сергеевым кудрям. Ураганом-бурей ударила бы в парус вражий, чтобы не отнимали ее дружка… Такой жгучей ярости отродясь не знавало ее сердце.
Из-под парчовых парусов верные люди перетянули Разина пересесть под простой парус, белый. Три легких стружка припасены были. На двух — паруса дорогие, расшитые, а на третьем-то — простой, белый, из парусины.
Сел Степан Тимофеич под парус парусиновый.
Птицей стружок летит.
Глядит Наташа на Степана Тимофеича: темнее грозы-бури он. Чует ее сердце, отчего он так разгневался. И говорит ткаха-девушка:
— Степан Тимофеич, ты скажи, ответь-ка нам, друзьям твоим: потечет ли вспять Волга-река?
А Степан-то ей строго так:
— Это мне что за спрос еще?!
И больше ни слова. Помолчал, глянул, видит: люди ждут его слова, как земля после стужи ждет солнышка. И ответил он:
— Не бывало того и не быть тому, чтобы Волга-река снизу вверх потекла! Чтобы вольный казак быдлом стал!
— Не бывало того и не быть тому, чтобы Сергей Ноздря твою шапку опозорил и людей наших запятнал! Ты послушай, ты поверь мне, свет Степан Тимофеич: своей грудью Сергей твою голову спас… — говорит Наташа.
Холодно так глядит на нее Степан, вроде веры ей нет.
— Уж я-то, Степан Тимофеич, знала нашего Сережу вдоль и поперек. Прямой судьбы он человек… Намедни он со мной на камушке сидел, думу свою мне сказывал: «Дороже Волги-матушки, вольной реки, да Степана Тимофеича ничего для меня на свете нет. Ежели придет самый трудный час, себя не пощажу, за Степана Тимофеича свою жизнь отдам!»
Далеко уж отплыл легкий струг Степана Тимофеича. Тут-то на царевом корабле и догадались, что в собольей шапке перед ними был вовсе не Разин.
Сергей лежит на полу, встать не может, последний час его приходит. С полу-то чуток приподнялся, на локоть оперся, молвит из последних сил:
— Мне моя голова не дорога. Дорога голова Степана Тимофеича, была бы она на воле.
Больше ни слова не проронил. Так и умер Ноздря на чужом корабле.
Стоял Разин, вдаль глядел; сам слушал, взгляд мягче стал, грустнев чуть. Вдруг снял шапку, поклонился, да и говорит:
— Навсегда слава Сергею Ноздре! Человека можно лютой казнью загубить, а слава — она смерти не боится… Пусть он в песне у народа живет!
И все тут, глядя на атамана, поклонились, добром помянули Сергея.
Царевы слуги погоню на низовье снарядили.
— В синем море, а поймаем! — хвастают.
Паруса подымают, на весла налегают. Шестами, греблами выпроваживают на стрежень корабли.
Волга разгневалась, потемнела, почернела, нахмурилась, как Степан Тимофеич в сердитый час. Почала корабли, как щепки, качать, того и жди — на берег выбросит.
Паруса царевы широки, высоки, а у Разина паруса маленькие. «Большой парус быстрей бежит, догоним», — думают слуги царские.
А Наташа тем временем вынула заветные три клубка. Бросила черный — поперек Волги на самой середине черный остров лег; бросила белый — песчаная гора выступом на реке встала; бросила алый — надвинулся на стрежень утес краснокаменный.
Понесло тут царские корабли на черный остров. Крик поднялся:
— Держи! Держи! Шестами подхватывай!
Лодки готовить начали.
А три-то паруса за поворотом уж из глаз пропали. Два парчовых по сторонам плывут, а средний белый парус вперед ушел.
Теперь-то полегче разинцам; не вдруг царские корабли через преграды прорвутся.
Но вот царев головной корабль все же из западни выбрался, а за ним и другие прошли.
Махнула тут Наташа черным платком — ночь позади опустилась; махнула алым — заря навстречу разинцам засветилась; белым повела — бурю подняла. Трещат паруса, снасти царские.
А разинцы тем временем еще пуще гребут.
Степан Тимофеич назад оглядывается. Струг его стрелой летит, чуть воды касается, за кормой волна кипит. Ветер паруса полощет, в уши Степану нашептывает:
«Степан Тимофеич, Степан Тимофеич, тут влево припускай, а тут вправо поворачивай. О бел-камень на по-вороте не расшибись. Твои паруса в чистое море вынесу».
Но государевы корабли тоже стрелой летят, Степанов струг нагнать хотят.
По небу туча плывет черным-черна. Завыл, застонал ветер в мачтах, корабли в разные стороны бросает.
— Сажай паруса! Снимай! — кричат на царском главном корабле.
На таком ветру большое полошите сними попробуй! Дернули на главном судне парус вниз — не идет, буря не дает. Как покрепче-то ветер рванул, парус надул, тут вверх дном головной корабль и опрокинуло, об утес ударило, на берег выбросило.
А второй-то корабль изловчился — мимо утеса, мимо того страшного места, пролетел. За ним и другие проплыли. За утесом русло влево повернуло; корабли на рукав вышли. Ветер теперь дует не по ходу, а поперек Волги. Паруса пуще прежнего полощет. Затрещал и второй корабль, набок его клонит, мачты в дугу выгнуло.
Бросились на нем отноги рубить, якорь спускать. Глядят, с низовья навстречу им белых парусов несчетное число. Ходко как они подплывают! Откуда только взялись? Досель такого на Волге и не видывали — больно белы да широки.
— Ну, пропали! Это Степан Разин снизу своих на подмогу двинул. А мы на якорь сели… На дно всех отправят! — испугался царев воевода.
Другой ему:
— А может, то облака плывут?
— Облака! Эти облака тебе чину-то поубавят, спину-то поправят! — говорит воевода, хоть то и вправду облака были.
И велит скорей снасти налаживать да затемно-то от тех парусов ухлестывать. Вот они как Степана-то Разина боялись! На их счастье, попутный снизу подул. Ну и успели, унесли головы.
На стругах, что за разинским белым парусом шли, люди песню затянули про своего заступника; хвалят, величают его:
У маленького песчаного острова на волне качаются три цветка: белая лилия, желтая кувшинка и красный пахучий лотос.
Только сорвала Наташа эти три цветка, покатились к ней под ноги снова три клубка.
Радуется Наташа: еще долго ей жить, далеко плыть, не раз эти клубочки понадобятся. Взяла Наташа красный клубочек; покатился он впереди разинского корабля по волнам — не тонет, огоньком светится, путь указывает.
Плывет Степан Тимофеич под чистым, белым, словно облако ходячее, парусом. Ветер тот парус полощет, красный стружок, как по воздуху, летит. И чудится Разину, что ветер шепчет: «Счастье тебе, Степан Тимофеич! Слава тебе, Степан Тимофеич! Зорче гляди, Степан Тимофеич! Сверху-то за тобой гонятся, на низу, под Астраханью, погубить тебя хотят. Пронесу я твой парус у врага под самым носом…»
Разин не спит, вдаль глядит, прислушивается…
На заре вышел он на простор вольный, в синее море. Высоко-высоко летят в небе гуси-лебеди, смотрят, как гуляет смелый, вольный молодец по морю синему под снастью парусиновой. Крикнул тут Степан Тимофеич, и ему за морем горы эхом отозвались:
— Гуси-лебеди, летите да скажите всюду моим молодцам, донским да заволжским, всем бедным людям — пусть далеко не разбегаются, снова вместе собираются! Свою думу до конца мы не додумали, свое деле не доделали. Придет наш час — доделаем!