Серебряная пряжа

Кочнев Михаил Харлампиевич

Сказки Ивановских текстильщиков.

 

 

 

СЕРЕБРЯНАЯ ПРЯЖА

На одной фабрике нашей, будто бы у Грачева, такая историйка в старое время приключилась. Хозяин фабрики больно скопидомен был. Карман толстой имел, а одевался вроде конторщика; когда же на фабрику приходил, так и хуже того: все хотелось показать рабочим, что он-де божья сирота, последние штаны протер в белой конторе сидючи.

Разве что в гостишки к кому соберется, ну тогда приоденется получше. Сидит за столом, пьет, ест, а сам все больше на одежу свою глядит, как бы не облить, не вываракать, папироской суконные брюки не прожечь.

Отец у него когда-то был, доской , на Кокуе с лотка базарил. С лотка у них всё и зачалось. Ну, а сын воротилой стал.

Отец ему и рассказал, что когда-то у ткачей, в старое время, была серебряная нитка. Ну, раз серебряная, то и дорогая. Да затеряли люди эту нитку, ищут уж сколько лет, найти не могут. Объявится счастливчик, нападет на след, завладеет этой ниткой — озолотится. Хозяин-то спал и видел эту нитку. С детства о ней мечтал, плешь на голове блином обозначилась, а он все еще надеется. Слышал он также, что секрет этой нитки хранится у какой-то белой зверюшки, нето у горностайки, нето еще у какой.

Вот раз задержался он на фабрике. Ночная смена работу кончала.

Знать хозяин утром не на ту ногу встал, весь день хотя по фабрике злой, на народ не глядел, все у него дураки да лентяи нерадивые. К кому ни подойдет, посмотрит на сделанное, только и скажет:

— Работать как следует не хотите, метлой вас гнать фабрики, дармоедов!

Ткачихи, которые с нормой справились, домой собираются, платки завязывают, пыль с себя метелкой обивают.

Глядит хозяин на сотканное, у одной кусок возьмет, другой повертит, со всех сторон смотрит, и на свет и язык пробудет — ищет, к чему бы придраться, как бы лишний пятачок сбросить или под штраф подвести. Хозяева на эти штуки мастера были.

И как на грех подвернулась ему под руку ткачиха Авдеевна. На плохом она станке ткала, на допотопном. Баба была прилежная, любила свое дело. Всю жизнь на одной фабрике проработала. В чем-то не угодила хозяину, поставил он ее за старый станок. Давно бы пора новый завести, хозяин и сам понимал это, да на новый-то надо денежки, а денежек жалко. Потому решил, что Авдеевна и на старом станке должна соткать сколько ей положено. А что касается сил, здоровьишка Авдеевны, об этом хозяину заботы мало.

Все кончили, а у Авдеевны и половины не сделано. И сотканному она не радовалась, сама видит — не миткаль, рогожу снимает. Мастера позвала, а мастер поглядел на станок и пошел прочь: с ним, говорит, неделю нужно возиться, чтоб наладить.

Инда слезы прошибли Авдеевну.

— Провались ты, — говорит, — проклятый станок, вместе с этой фабрикой и хозяином-скрягой…

А хозяин-то как раз и стоит за ее спиной… И так это по-лисьему выглядывает:

— Кому это, сударка, провалиться-то? Мне что ли?

Авдеевна была на слова не горазда, в оправдание-то не нашла что ответить. Будь она половчее на слова, да поострее на язык, — так и вывернулась бы. Заплакала Авдеевна в голос и давай скорее нитку прелую связывать. Хозяин посмотрел на сделанное и заявляет:

— Это за целую смену только и наткала? За что же я тебя хлебом кормлю? Ты уж лучше не ходи на фабрику…

Сказал, словно в ледяную воду бабу с головой окунул. Легко подумать: не ходи на фабрику! Не пошла бы, да зубы на полку не положишь, а дома-то ребятни куст. Всех их одень, обуй, плохо ли, хорошо ли — накорми.

Торопится Авдеевна, нитки связывает, а нитки прелые, не успеет одну связать, другая оборвется. То челнок застрянет, то основа спутается. Словом не работа, а сущее наказание. И не стерпела Авдеевна, первый раз в жизни осмелилась в глаза сказать хозяину:

— Новый бы станок надо. А этот в выбросить… Я бы на новом-то горы за смену, соткала, а тут одна надсада…

Не понравились хозяину слова Авдеевны:

— Ты, — говорит, — баба, глупа. И как ты осмелилась учить меня? Когда ты будешь хозяиновать, а я ткать, тогда, может, тебя и послушаю, а пока ты мне не указ. Домой я тебя не отпущу, пока норму не сделаешь… Хоть умри, а сотки. Не соткешь — утром расчет дам… А то, что поткала, — не приму, в брак пущу да за такую работу еще с тебя взыщу: не порти хозяйских товаров.

— Как же я хорошо сотку, — всплакалась баба, — станок-то никудышный, основа гнилая, уток не лучше, да и свету нет…

Хозяин осердился:

— Пряжа гнилая? Когда она сгнить успела? Пока ты ткала? Если так расторопно ткать будешь, — и верно пряжа сгниет. Смотри основа какая. Натянута. Слушать мило-любо, каждая ниточка словно серебряная позванивает… Тки давай…

Опять ему серебряные нитки припомнились.

Пошел он прочь, а Авдеевна проворчала сквозь слезы:

— Знаю твое серебро… Ты на серебряной нитке скорей удавишься, чем ее купишь… По дешевке у шуйских гнилой пряжи накупил, ткать из нее заставляешь, а народу, продаёшь товар за хороший, привык людей охмурять.

Товарки Авдеевны смену кончили, домой пошли, осталась она одна. Света белого баба не видит. Ткет, станок обихаживает: и челнок осмотрит, и очистит; а дело не спорится. Из гнилой-то пряжи да на плохом станке канифаса не соткешь. Плюнула Авдеевна с досады, отошла к подоконнику, сама с собой разговаривает:

— Лучше побираться итти, чем за этим разбитым корытом маяться.

А в цеху никого нет. Только слышно, как хозяин в кричит, видно отбельщик в чем-то проштрафился, не угодил. Да и то: угодить на живого хозяина трудно было.

Задремала Авдеевна с устатку. Долго ли, коротко ли она дремала — и не помнит. Почудилось ей, как станок стукнул, очнулась, глядит — в основе горностайка снует взад-вперед, торопливо так бегает, вроде механического челнока. Необычная горностайка: волос на ней чистым серебром переливается, и говорит она прямо-таки настоящим человечьим голосом:

— Ты не горюй, Авдеевна, сейчас мы хозяину из золота и серебра холстов наткем, а за сотканное все, что причитается, сполна возьмем.

Встала на задние лапы и давай с себя пушок сдирать: скребнет коготками по брюшку, — волосы серебряные так и сыплются. Серебряным пухом всю ткань покрыла. Потом быстренько в каждую нитку по серебряному волосу заплела. И сразу вся основа серебром заиграла, и такие ли стали прочные нитки — ножом не перережешь… Зазвенели струнами, заиграли.

— Теперь пускай станок! — приказала Авдеевне, а сама в норку юркнула.

Авдеевна пустила станок. Пошлю дело, как по маслу. Основа не рвется, не путается, станок работает на диво лучше нового. За полчаса урок закончила. Только она кусок снимать стала, сам хозяин из отбельной катится У него глаза на лоб полезли:

— Как ты смогла из такой пряжи соткать? — спрашивает. — Эта же ткань дороже всякой термаламы, а с и в сравнение не идет… Да я ее заморским купцам продам… Какой доход получу… Ты, Авдеевна, искусница. У тебя, видно, та самая серебряная нить хранится, кою давно затеряли наши люди. Где ты ее нашла? Отдай мне ее или продай, только никому не говори об этом, дорого заплачу тебе. Не отдашь, — каждый день послеурочно работать заставлю.

— Ничего я тебе не продам, — отвечает Авдеевна, — никакой у меня серебряной нити нет, никаких секретов не знаю, с чего такая ткань получилась, я и сама не разберусь не пойму. Может с того, что я нонче много над этой пряжей поплакала, от слез моих и засеребрились нитки.

— Ну, тогда плачь больше; Это мне выгодно… А уж постараюсь, чтобы ты побольше плакала. Ступай поспи, скоро гудок засвистит, опять на смену итти надо.

Проводил он Авдеевну, сгреб серебряную ткань в охапку, к себе в контору поволок. Дверь на ключ запер, окна занавесил, боится: кто бы не подглядел. Раскинул на столе ткань, глазам не верит. А кусок так и сияет.

Обрадовался хозяин, стоит, ладоши потирает, прикидывает, сколько прибыли возьмет за такой отрез, сам думает: вот бы все ткали так же. А может и станут так ткать, если всех за плохие станки поставить, побольше на них кричать, штрафами донимать, чтобы над утком плакали. Тогда и у других пряжа серебряной станет.

Это он сам с собой беседует, слова Авдеевны вспоминает.

Налюбовался, наплясался хозяин около серебряного куска, запер его в железный шкаф, где касса хранилась, ключ себе на ремень повесил и опять в ткацкую пошел, прямо к станку Авдеевны. Изрядно он его поковырял, под станок зачем-то полез, видимо какой-то важный винтик хотел повредить. Глянул он на пол — под станок Авдеевны, а там тонкий серебряный волосок светится… Что за притча. Обомлел хозяин и про винтик забыл. Прихватил ногтями серебряный волосок — глядит, а это настоящая серебряная нитка, не рвется, не путается.

Выскочил хозяин из-под станка, как слепнем ужаленный, и ну нитку наматывать в моток на руку: А нитке конца нет, тянется она по всему цеху, все станки опоясаны. Хозяин рад: ему бы побольше захватить. Наматывает он, торопится, кажется ему, что время быстро идет, скоро петухи запоют, светать начнет.

Бегал, бегал он вприпрыжку вокруг станков, семь потов с него сошло, а нитка все не кончается. Обежал последний станок, глядит: нитка под дверь уходит. Он за ниткой. Нитка по фабричному двору под ворота тянется. Он туда. А нитка и здесь не кончается. Вдоль по улице легла, по снегу серебряный волосок так явственно при лунном свете выделяется.

Бежит хозяин по улице, волком озирается, хватает нитку, навивает, путает, боится, кто бы не перехватил — сторож ночной, а то какой-нибудь запоздалый ткач, что из кабачка возвращается.

Нитка меж тем протянулась в переулке, а из переулка в поле поползла. Хозяин за ней, не отстает. Так в одной жилетке и чешет, ему и мороз нипочем, и на морозе с него пот льет. Жадность-то вот что с человеком делает!

Выбежал из села, радуется — ночь, в поле он один, нечего бояться. Опоясался мотками, с плеч до ног серебряный стал.

Далеко от своей фабрики убежал. Уж и давно не видно. Немножко очухался, обернулся назад — одна только труба фабричная видна. Оборвать бы нитку следовало, да и домой вернуться, пожалуй дело-то лучше бы было. Но хозяин по-другому рассудил: захотелось ему до конца дойти, до клубка самого, весь клубок заграбастать. Набрать бы — думает — этого волоса столько, чтобы по гроб хватило, да еще сыновьям и внукам осталось.

— Своей пряжей да тканью такой, как Авдеевна ткет, я всех ивановских фабрикантов и купчишек прочих забью. Выше всех буду. Не дам никому на ярманках показываться, их тряпье после моих деликатных холстов никто и не возьмет. Придется еще железный шкаф заводить, деньги хранить.

Он уж подсчитал — сколько на первый год выручит, сколько на второй. Словом далеко вперед человек заглянул.

Снег под луной битым стеклом поблескивает, глаза слепит, а серебряный волос еще пуще переливается, словно по тонкой трубочке голубоватая водица струится.

Добежал хозяин до леса. Это от Иванова верст пятнадцать будет, а то и с лишечком. Нитка в лес протянулась, хозяин не отстает, дальше следует, по пазушки в сугробах вязнет, ползком ползет, а знай вперед стремится.

Зима в том году установилась задиристая, ветристая, ворошливая. В лесу ночью немудрено закружиться, особливо, когда человек чем увлечется, по сторонам не смотрит, не примечает, какими местами идет. Ну, пока охотился хозяин за ниткой, в такую чащобу залез, где и волк не хаживал. Следы натоптаны вокруг да около, словно по кругу кого гоняли, а серебряный волос вьется по этой чащобе, вокруг пней, вокруг елок, по можжевеловым кустам, и кажется, его никогда не размотаешь.

Струхнул немного хозяин, понял, что в ловушку попал. Посидел на пне, а сам все пышными серебряными мотками любуется. Только тем себя и утешает.

— Ладно, до утра здесь просижу, а на рассвете из чащобы выберусь. Холодновато, зато сколько добреца хапнул и все дарма.

Передохнул малость и опять принялся с кустов пряжу сматывать. Глядит, а теперь уж вместо одной нитки двенадцать нитей в ряд появилось. Ну, еще лучше. Он сразу все двенадцать нитей стал разматывать, в мотки свивает, в копны складывает, а сам думает:

— Вот так счастье, вот так капитал!

А в голове у него мутиться стало… Вроде как бы с ума начал сворачивать. Самому ему об этом и невдомек. Бросил он последний моток на двенадцатую копну, глядит: на кустах ни единой ниточки не светится. Зато в середине чащобы, словно из-под земли, вырос огромадный дуб, и весь серебром горит.

Хозяин метнулся к нему. Смотрит, а дуб этот весь плотно серебряным волосом обмотан, и так искусно, ряд к ряду, словно его машина обрабатывала. Увит он от самого тонкого сучочка до корня. А корень толщиной в три обхвата. Как увидел его хозяин, так и голова кругом пошла. Подбежал к дубу, обнял его и закричал на весь лес:

— Чур не вместе. Мой дуб, я его первым нашел. Никому не дам!

Приказчика бы позвать и поставить к дубу, да пока судная изба документ на этот дуб не выпишет, уйти из лесу боязно: не перехватил бы кто находку. Набредут лесник или охотник, не уступят.

Вдруг налетел ветер, лес зашумел, затрещал, снег посыпался, луна пропала… Темно в лесу стало. И началась завируха-метель, во все чащобы залетала, так снегом и бросает, глаза засыпает. Ей и дела нет до того, что хозяин в одной жилетке в лес заявился.

Еще плотнее прижимается хозяин к дубу, и от этого ему будто теплее становится. Засыпать стал.

А по дубу горностайка бегает. Сядет на сучок, двумя лапками волос серебряный наматывает и куда-то в гущу те клубочки кидает.

Хозяин это как сквозь сон видит. И еще снится ему, что в Макарьеве ткань Авдеевны продает прибыльно.

Солнце взошло, метель утихла, в чащобе около дуба двенадцать сугробов наметено выше человеческого роста, а около — стоит хозяин, прижавшись к дереву, и из сугроба одна его маковка плешивая торчит. Замерз он.

Весной пастухи на него набрели, собрали кости, поклали в гроб, привезли, похоронили, на кресте золотые буквы написали:

«Раб божий, купец второй гильдии».

А когда наследники железный шкаф открыли, куда он дорогую матерьицу спрятал, — никакой там серебряной ткани не нашли: лежит камень — булыжина на полпуда, и больше ничего.

Наследники все голову ломали: как же это камень попал в денежный шкаф.

— Должно быть, отец с ума рехнулся перед смертью. Через то и в лес ушел.

Про длинный-то волос они так и не прослышали.

А у Авдеевны — с горностайкиной ли помощи, с чего ли другого — дело в гору пошло. Ровно силы да уменья прибыло. Уж такие канифасы ткала — и плотно, и красиво, как шелка кашемировские. И много: соседки кусок снимут, а у нее два готово.

Хоть и на старости, а узнала Авдеевна радость.

 

МИТКАЛЕВАЯ МЕТЕЛЬ

Теперь миткали отбеливают по-новому — скоро и хорошо. А старики помнят, как летом отбеливали на лугах по всей Уводи, а больше у . Зимой, когда снег коркой покроется, все поля закатывали, лисице пробежать негде.

Хозяева раздавали товар по деревням. Там отбелят, а потом уж на фабриках в расцветку пускают.

Жил в ту пору в слободе неподалеку от фабрики пронырливый мужичишка — Никиткой его звали. Подрядами он промышлял. Головка маленькая, глаза плутоватые, бегают, как у мыши, руки чуть не до земли.

И мужики, и бабенки, и ребятня миткаль для фабрик . Работали по пятачку с куска, не больно это денежно, ну да где же дороже-то найдешь?

Никитка однажды тоже за миткалем пошел. К вечеру на его счастье мороз ударил. Разостлал Никитка миткаль, по концам положил поленца да кирпичики, воткнул колышки на заметку. А то и ветром унесет и прозевать можно, — свои шалят, скатают. Так останешься в накладе, что потом за пять зим не вернешь.

Вышел Никитка на огород, мороз похваливает. А наст колом не пробьешь, как по полу, по нему иди, похрустывает под лаптями.

Все убрали миткали, а Никита решил на ночь их оставить. Думает: «Раньше срока сниму и другую партию раскину.» Так с огорода он и не уходил. Проберет его мороз, сбегает Никита в избу, пошлепает ладонями по горячей печке и опять на стужу. Петухи пропели, все в селе заснули, только сторож где-то далеко в колотушку брякает. Луна выплыла полная, все кругом осветила. На снегу точно битое стекло рассыпано, снег серебром горит.

Сидит Никитка у гумна в соломе, на миткали поглядывает, пятачки подсчитывает. Вдруг слышит, где-то рядом похрустывает, будто кто к миткалям подбирается.

Высунулся Никитка из соломы, видит — человек над миткалями ходит, вроде шагами длину их меряет.

— Постой, — думает Никитка, — что дальше будет?

А сам колышек дубовый в руке сжимает; может понадобится.

Зоркий был Никитка: ночью нитку в иглу мог вдеть. И тут видит — человек чужой, таких в слободе нет. А, главное, вот что дивно: с пят до маковки человек белый, как снегом осыпанный: шапка белая — заячья, шуба белая — заячья, онучи белые — холщевые и лапти белые. В руке подожок. Ходит старик по миткалям, щеткой с них как бы снег смахивает, а брать ничего не берет. Посматривает Никитка — понять не может, что этому старику приспело ночью чужие миткали обхаживать. Нет, думает, хитрит старик, хозяина выслеживает. А как увидит, что хозяин заснул, и примется скатывать.

Старик обошел все миткали, снял с крайней ленты поленце, приподнял конец и хотел нето скатать, нето перевернуть. Как раз Никитка из соломы вылез да с колышком к старику:

— Постой, дедка, ты тут что ищешь?

Старик не испугался, ленту положил, а поленце на старое место подвинул.

— Я так, ничего, мил-человек, на миткали любуюсь. Больно гожи, тонки, чисты. Твои, что ли?

— Хозяйские, настить взял, по пятачку с куска, — объясняет Никитка.

— Так, так, хороший набьют из этакой бели. Дай те бог удачи, работы прибыльной. А я шел по полю, далеконько, увидел что-де за тропы постланы. Ан вон что. Ну я своей метелкой обмахнул, авось белее станут.

Хитрый старик оказался. Такой курносый, борода по пояс, рукавицы по локти. Тоже белые. И беленькую метелку под локтем прижал. Указывает он Никитке: глянь на миткали, такие ли были они в сумерки?

Никита пригляделся — и впрямь не узнать: снега белые, а миткали вдвое белей.

— Что это, дедушка? — спрашивает Никитка.

— Удача. Ночь тебе счастливая выпала. Морозец хороший бедному человеку помог. Больше и студиться нечего, скатывай, а то передержишь: слабнуть начнут, лицо потеряют.

Никитка и сам видит, что за какой-нибудь час миткали дошли: хозяин за первый сорт примет.

Но вот с чего так получилось, Никитка не раскусит. А старик полезный, выгодно бы и дружбу с ним завести, в пай взять. Тогда только успевай миткали раскатывать. Никитка старика в избу зовет погреться с мороза, сулит самовар поставить. А старик отнекивается, ссылается, что ему далеко итти до дома, спешит он — нужно во что бы то ни стало к сроку поспеть. И обещает после побывать, если дорога в эти края выпадет.

Никитка принялся выспрашивать старика — как зовут, откуда он, куда и зачем идет. Старик не больно-то рассказывает. Отвечает на все какими-то титлами, так что всего Никитка и понять не мог:

— Зовусь я по-человечески, а в миру по-разному кличут, кто как назовет. Живу на земле, на той, что и ты, полгода сплю, полгода работаю. По своим делам всеми дорогами хаживаю. Где человеку след — там и мне не запрет. Где человеку запрет — для меня все равно след. А сейчас по важному делу в один край иду. У меня сын с дочерью повздорили. Мирить их иду. Кого наказать, кого опечь. Один другого попрекает, за глаза не разберешься. А я правду умею находить хоть как запутай. Хочу, мил-человек, память по себе оставить, чтобы ты добрым словом старика помянул. Возьми мою метелку, она мне покуда не нужна. А когда потребуется, — зайду, возьму. Даю и навовсе и не навовсе, смотря по делам, как она тебе пригодится. Ты свои миткали ночью смахивай так же, дело поскорее пойдет. Но береги метелку, в чужие руки не отдавай, потеряешь — такую-то и сам не свяжешь и в лавке не купишь.

Отдал старик метелку Никитке, шапчонку надвинул, утер нос голицей да и пошагал напрямики к болоту. Только наст под ногой похрустывает.

Долго Никитка вслед ему глядел.

Миткали он скатал, метелку на плечо и — бегом в избу.

Утром повалил на санки мешки с белью, повез сдавать. Как раскинул он перед хозяином первые куски, так и забил всех.

Много народу пришло сдавать, у тех бел миткаль, а у Никиты белей — шелком отливает. Народ дивуется, а Никитка от радости кулаки потирает, но помалкивает, как это так получилось, что миткали за одну ночь отбелены. Хозяин никиткин товар за образец всем показывает, в нос тычет, вот, мол, как работать следует. И опять настить посылает. А бабы косятся на Никитку, брюзжат:

— Принесли его черти со своим миткалем.

Никитка земли под собой не чует, раззадорился, спрашивает у хозяина:

— Почем с куска им платишь?

— Сколько и тебе — по пятачку.

Никитка решил всем ножку подставить.

— А я у тебя все подряды сниму по четыре копейки с куска. Не давай больше никому ни аршина. Пусть кто хочет, из моих рук получает, а уж я-то их научу.

Хозяин рад: дешевле и лучше. С того часа перестал он в разные руки миткали раздавать. Никитка на весь миткаль подряд откупил и мужикам в слободке объявил:

— Кто желает настить, приходите за миткалями ко мне в сарай. Плачу по три копейки с куска.

Делать нечего, хозяин работы не дает, до других фабрик далеко. Поскребли мужики в затылках и пришли к Никитке, ведь всю зиму не будешь сидеть сложа руки.

А Никитка на свою метелку понадеялся.

Дело у него колобком покатилось, без заминки, без задоринки. Каждые сутки воз отбеленного миткаля отправлял хозяину.

Завел Никитка такие порядки: с утра миткали раскатают, а в сумерки собирать их не велит и приглядывать не просит, сам за ночного сторожа остается. Все спят, а он возле села похаживает, миткали проверяет, своей метелкой обмахивает.

Зима словно по заказу установилась — тихая, днем солнышко, а ночью мороз. Все на руку Никитке. Стал он по слободке гоголем ходить, перед стариками шапки не ломает, шарабан себе заказал и на фабрику ездит.

Скоро еще сбавил цену и заставил всех за две копейки с куска гнуться.

Бабы подступили было к Никитке:

— Не по закону делаешь…

Просили они свое, а Никитка не больно дорожил ими:

— Если вам это дешево, я чужесельских найду. Только гукни — бегом прибегут.

Однако стали люди за ним подглядывать, что это он ночью, делает: не спроста миткали так белы. Видят — он метелкой по миткалям машет, а к чему это — не поймут.

Одни говорят — иней обметает, другие ладят — зельем каким-то кропит.

Пробовали допытаться:

— Что это у тебя, Никитка, за метелка такая, чем ты ее мажешь?

А Никитка в ответ:

— Такая метелка: кто спрашивает — по языкам бить, кто доглядывает — по глазам.

Выпала одна ночь — особенно лунная да морозная. После вторых петухов присел Никитка в солому, глядь — опять тот старик, в белом, словно из-под земли выскочил, сбросил поленце, миткаль скатывает. Скатал один кусок, за другой принялся. Никитка к нему:

— Здорово, дедка!

— Здравствуй мил-человек!

— Помирил сына с дочерью?

А старик и отвечает:

— День с ночью не помиришь.

— А теперь далече отправился?

— Кривду в поле ловлю, напал на след и иду за ней.

Так-то толкует, а сам третий кусок скатывает.

Никитка забеспокоился:

— Пошто ты их в одно место складываешь?

— Хочу взять у тебя, мил-человек, кусков пяток. Поди, не откажешь? Придется — расплачусь, а ныне ни семитки в кармане.

Никитка думает: то ли зайдет старик, то ли нет, а миткаль жалко. И говорит:

— Дал бы, дедушка, да ярлыки на каждый кусок выписаны. Как же я отчитываться буду?

— Ах, ярлыки, ну тогда не надо.

Старик больше ни слова не молвил, ушел.

Утром Никитка повез бель хозяину. И тут же у фабрикантов новые подряды взял на будущий год. Закупил пряжи, роздал по избам ткать. А настала зима, стал свои миткали настить. Мужиков с бабами подрядил. И все попрежнему ему удается: за сутки миткаль отлеживается.

Однажды ночью бродит он, как колдун, по гуменникам, наст похваливает, погоде подходящей радуется, на разостланные миткали поглядывает.

И видит: идет старик с метелкой. Одежда на нем обшарпанная, лохмотья по ветру вьются. Признал Никитка старика: тот самый. Поздоровались.

— Чьи миткали, мил-человек? — спрашивает старик.

— Мои! — басовито так, важно отвечает Никитка.

— Ну и хорошо, что твои. Теперь не откажешь старику — дашь на одежонку?

Никитка и кумекает:

— На что он мне, старый хрыч, сдался? Много их таких по белу свету слоняется.

— Дал бы, — говорит, — миткаля, да вся партия чохом купцу Березкину запродана.

И посмеивается:

— На другой год приходи.

— До другого года я, может, и не проскриплю.

Старик хмурится. Спрашивает Никитку:

— Ну, а ты тут как?

— Да помаленьку, тружусь. Все тебя добрым словом поминаю. За метелку спасибо.

— Она мне ноне понадобилась.

Никитка и нос повесил:

— Нет ли другой такой?

Старик в ответ:

— Одна она на всей земле.

Взял старик метелку под локоть и пошел к лесу.

Ушел он, а Никитка о миткалях думает — померкнут теперь или нет? Может лучше было бы кусок али два дать?

А миткали светятся, пожалуй, еще явственней, будто вдвое белизны им прибавилось.

И решил Никитка, что метелка не причем, а все дело в погоде.

Только вдруг на улице тихо стало так, что слышно, как мыши в соломе похрустывают. Небо чистое, ситцевое, и звезды горошком рассыпаны. А вокруг луны — красный поясок.

— К ведру луна подпоясалась красным кушаком, — смекает Никитка. — Метели не будет.

И подался в избу прикурнуть. Лампу погасил, да так, одетый, за столом и ткнулся носом в ладони — пригрелся, вздремнул с морозу.

Поспал он немного, проснулся, слышит, вроде кто стучится. А это горбыль о стену бьет. В трубе ветер заливается. Глянул на улицу — хвиль завила, света белого видно. Ветер так и посвистывает, снежной крупой в стекла сыплет. У Никитки сразу сердце упало — миткали не скатаны, теперь не найдешь их, сугробами заметет. Как полоумный, выскочил Никитка, а ветер дышать не дает, наземь валит, за два шага ничего не различишь. Где кувырком, где ползком дополз Никитка до гуменников, торопится убрать миткали. Кричит:

— Люди добрые, помогите!

А народ спит, как Никитка велел.

Только схватится Никитка за ленту, ветер завьет, вырвет ее из рук, покатит полем. Никитка — за ней, а ветер пуще — другие ленты завил и крутит столбом. И не поймешь — то ли миткаль крутится, то ли снег вьется. Со всех гуменников миткали в воздух подняло, в воронки завивает и гонит нивесть куда. И земля и небо все в снежном море потонуло. Где село, где лес — не разберешь.

Ползет Никитка по сугробам, и вдруг его подхватило и с миткалями вместе потащило. Снег в лицо хлещет, ветер шапчонку сорвал, а миткали вокруг трубкой, трубкой свиваются, будто змеи над головой тянутся. Заплетается в них Никитка, спотыкается, опамятоваться не может, остановить хвиль такую не в силах, бросает его, как пушинку, по сугробам. Из сил выбился, а отстать от миткалей не хочет.

И видит Никитка: посреди поля стоит тот самый старичок в белой шубе да своей метелкой над головой помахивает. Куда махнет — в ту сторону вихрь несется. А сам приговаривает:

— Миткали белить, не в гостях гостить. Белитесь скорей, белитесь белей.

— Дедка, дедка, останови! — кричит Никитка.

А дедка только шибче метелкой машет.

Так и закружило Никитку. Снегом его запорошило.

И никто его добрым словом не помянул.

 

ЦАРЬ-ПЕТРОВЫ ПАРУСА

В те поры время было неспокойно: началась война со шведом. Захотелось шведам, чтобы русские им всю земли отдали по саму Москву. А царь Петр не из таких был.

— Исконная, — говорит, — русская земля не про их честь.

И двинул навстречу шведам свою армию. Наши пешком идут к морю, а те на кораблях плывут. Подобрались поближе к Питеру да и остановились: боятся. Наши тоже привал устроили, к делу готовятся, амуницию чистят, пушки заряжают.

Шведы хвастают:

— Где вам с нами совладать! Вы не только корабли, а и ворота вытесать не можете.

Задумался царь Петр. Про ворота шведы, конешно, набрехали, а кораблей хороших и вправду у нас в те поры было.

Без кораблей война — не война. Немного значилось и корабельных мастеров, особо приметных.

Ну, однако, горевать царь не стал. По первому снегу разослал гонцов во все концы земли, строго-настрого приказал:

— Люди, кои топору сручны, плотницкому ремеслу обучены, от мала до велика с пилами и топорами, чтобы к Питеру шли.

Петр аукнулся, а ему вся русская земля откликнулась. Собралось в какую-нибудь неделю народу видимо-невидимо словно лес на берегу вырос. Все слободки заселили, а народ все подваливает и подваливает, как плотину прорвало — рекой течет. Войска в тех местах немало стояло. Петр поднялся на пенек высокий, поглядел на солдат да на владимирских плотников (владимирских особливо много пришло), улыбнулся и как гаркнет на всю округу:

— Что, ребятушки, призадумались? Али испугались моря синего?

А плотники ему в ответ:

— Моря синего николи мы не пугались. А боимся, дела всем не достанется: эвон сколько нас собралось…

Петру ответ такой понравился.

— Не горюйте, дела всем хватит. Да я с таким народом, ребятушки, горы сворочу, все моря океаны перейду. Построим корабли получше шведа, а по весне я со своими лебедями к морю выплыву.

Засучил рукава, сам первый взял топор и пошел тесать бревно. Закипела работа. Только лес трещит, только топоры звенят да пилы поют. На улице мороз, а царь в одной рубашке орудует. Глядя на него и остальные налегают. На крещенской неделе начали, о посте все дело закончили. Царь последний гвоздь вбил и говорит:

— Корабли сладили. Дело за парусами.

Стал царь думать, где бы парусины достать Подзывает он к себе генерала Фемера, приказывает:

— Возьми из моей казны денег сколько требуется, купи парусов получше да с делом этим не тяни!

Фемер-то сам был из немцев. К нам затесался неведомо как, в доверие к царю вошел и успел чинов нахватать. Такой высокоплюй был: Петр с топором, корабли снастит, а он с тросточкой похаживает, солдат пошугивает, на плотников покрикивает.

Как услышал Фемер, что ему государева казна доверяется на покупку парусины, сразу повеселел. Приказывает он солдату Ивану.

— Заложи, Ванюха, тройку, будем ехать за парусами. Ты знаешь, где у вас хорошие полотна ткут?

Иван был родом из Иванова. Говорит генералу:

— Лучших полотен, чем в Иванове, нигде не сыщешь. Надо туда ехать.

В Иваново так в Иваново. Покатили. Ванюха за кучера сидит, кнутом помахивает, песенки попевает. Радуется побывке: в Иванове зазноба осталась — Любушка, ткачиха, первостатейная красавица.

Приехали, прямо в контору к самому первому купцу заявились: у того своя полотная фабрика да еще по домам и по его подряды мужики и бабы работали. Миллионами купец ворочал, заморскую торговлю вел, за моря холсты да парусину сбывал.

Фемер с купцом беседу ведет, а солдат к Любушке отпросился, к своей, стало быть, красавице задушевной. Фемер тому и рад: лишнего глазу не стало.

Решил Фемер все склады обследовать.

Пришли они в первый склад, — огромадный сарай. Поленницы полотен до крыш выложены. Товар отменный. Все заморские корабли под парусами из таких вот наших русских полотен плавали. Лучших и искать не надо, увидел бы Петр — обрадовался.

— Посмотри, — говорит купец, — кусок словно свинцовый, а плотность — иглой не проколешь, гвоздем не пробьешь. Для наших кораблей самые найподходящие паруса. Бери. Вестимо, цена на такое полотно высоконька. Ну коли дело отечественное, — и я на уступок пойду, по пятиалтынному с каждого куска сброшу. Забирай чохом, что на складе припасено, а то заморские купчишки обещали по весне побывать.

Фемер прикинул: взять эти полотна, — ни копейки из казенных денег не отколется. Не хочется эдак-то. Подумал, подумал немчишка и ну пыль в глаза купцу пускать:

— Купил бы… Но это есть не тот размер, не погодится, брать не приказано.

Вошли во второй склад: здесь полотна тоже добротные, да все ж пожиже первых. Купец советует:

— Эта марка тоже выдержит, корабли поднимет, но прочность не та. Зато и цена на такой товар пониже.

Фемер прикидывает:

— Если на этой марке остановиться, то от царевых денег в моем кармане останется четверть.

— Идем, — говорит, — дальше…

Пришли они в третий склад, где полотна штабелями сложены. Купец объясняет:

— Эта марка похуже прочих. На паруса не годится, напора не выдержит. Да для меня беда невелика: пойдет на портки да сарафаны, мужики с бабенками износят. Ну, конешно, и цена на такое полотно дешева.

— А какая цена?

Купец рукой махнул:

— Что зря толковать. Не погодится на паруса.

Фемер свое думает:

— Если такой парусины закупить, то в карман как раз половина царевых денег закатится.

И хоть ясней ясного, что товаришко поганый, Фемер так и приник к нему:

— Отсчитывай, — говорит, — вот этот сорт.

У купца глаза на лоб. Он было урезонивать покупателя начал. Знает — царская покупка, тут не шути.

— Дешевый товар не след на военную надобность совать. Я хоть и купец, а в толк беру: на войне люди не в бабки играют. Да и царю не полюбится. Царь-то, чай, с головой.

А немец и слушать не хочет.

— Я приказываю: отсчитывай, который подешевле.

Закупил плохое полотно, половину денег купцу уплатил, другую половину в платок завернул, отошел к забору и себе за пазуху сует. Ан, как раз и заявился его кучер, наш-то ивановский солдат. Заприметил он, что немец деньги прячет. Вытянулся и, как полагается, отбарабанил:

— Ваше благородие, явился по вашему приказанию вовремя.

Стал генерал перед солдатом выкручиваться. А парень тоже был не дурак, знал он этого Фемера, помнил, как тот солдат голодом морил, по морозу босиком в походы водил и на краденые деньги себе дворцы возводил.

— Моя шуба блоха пригаль. Я ловиль, ловиль, — говорит Фемер.

А сам деньги подальше сует.

Не успел немец опомниться, как Иван к нему руку за пазуху сунул, деньги нащупал и закричал:

— Поймал, поймал. Сейчас вытащу, только локтем не прижимайте.

Генерал инда побелел, прыгнул от солдата в сторону. Обозлился он на Ивана. А потом пошел всякие причины нагонять. С кулаками лезет.

— Почему половина часа прогулял? Так мы можем война проиграть: опоздаем паруса поднять.

Ишь какую статью подогнал, вроде как через Ивана все государство погибнуть может.

И велел без останову гнать к Питеру. Иван на козлах покачивается, генерал ему в спину глядит и все думает, как от солдата этого избавиться. Подкупить? — Вроде как не согласится. Лучше всего поклеп на солдата взвесть и в острог упрятать. Потому что, если солдата не упечешь, — сам сядешь: у Ивана глаз острый, память крепкая.

На том и порешил немец.

А царь Петр по берегу с утра до ночи похаживает, в подзорную трубу на дорогу поглядывает, все ждет, не покажется ли обоз из Иванова. Солнце стало по-весеннему припекать. Того и гляди, реки вскроются.

Наконец, дождался. Обрадовался, навстречу выехал. Солдату так ли уж хочется слово сказать Петру, да не знает, как и подступить — вокруг генералы толпой. Да и Фемер с Ивана глаз не сводит, говорит своим солдатам:

— Посадите мово кучера под замок в одиночну камеру да никого к нему не подпускайте. И чтобы караульные его не слушали, — он не в своем разуме. А которые караульные его слушать станут, тем плохо будет.

Посадили солдата ивановского в каталажку.

Царь услышал про это, спрашивает Фемера:

— За что ты на своего кучера прогневался?

— За то, — отвечает Фемер, — что он в Иванове надолго отлучился, обоз задержал, тем государству урон нанес, а по пути сюда и вовсе рехнулся.

Петр поверил генералу и решил:

— За самовольную отлучку наказать, да не забывать, что солдат был исправный и в ратном деле ревностный.

Дали приказ корабли снастить. Утром, чуть свет, обошел царь все воза, все полотна самолично обследовал. Крикнул корабельных мастеров и так, милок, хитренько повёл:

— Что вы, мастеровые люди, скажете: пойдут ли такие полотна на паруса? И будут ли они прочнее парусов шведских? Посоветуйте. Ум хорошо, а два лучше.

Корабельные мастера в один голос отзываются:

— Полотна неважные, на таких парусах далеко не уплывешь.

Петр на Фемера покосился.

— Правильно вы сказали, мастеровые люди. Под такими парусами мы плавать не собираемся.

Фемеру и крыть нечем, бормочет немец:

— Я умом руководствовался, я рассудил…

Петру эти слова не понравились.

— Умом? Ах, ты, плут! Погоди я твой ум проверю…

Только из головы нейдет, как пророн исправить? Парусов хороших нет, а время не ждет. Что делать?

Немец выслужиться хочет, снова сунулся:

— В России никогда хороших полотен не ткали. Мой совет — снарядить купцов и послать за моря в Силезию. Умней ничего не придумаешь.

Осерчал Петр:

— Опять ты со своим умом лезешь? Наши тульские кузнецы блоху подковали, а ивановские ткачи, я знаю, той блохе платье сшить могут. А ты советуешь к немцам за парусами ехать? Советы я твои выслушал и забыл. Ум твой хочу испытать. Что-то не в меру ты им похваляешься. Даю три загадки, отгадай. Первая загадка такова: в чем человек нуждается, когда на свет появляется?

— А это совсем ясно: человек нуждается в повивальной бабке! — отвечает Фемер.

Петр посмеялся:

— Не то, не то!

Вторую загадку дает:

— Чем солдат запасается, когда в поход собирается?

Фемер опять попал пальцем в небо:

— Деньгами, ваше величество, зольдат запасается.

— Третья загадка: скажи мне: без чего на тот свет не пускают?

От этой загадки немец совсем втупик встал. Молчит.

— Где ж твой ум? — говорит Петр. И велит денщикам.

— Отведите-ка его в каталажку.

Повели немца куда приказано. А там солдат Иван похаживает, с тоски-кручины песенки про ткачей ивановских попевает. Парень он был веселый, никогда не унывал. Достал грамотку, написал:

Простой солдат. Даю совет. Умом богат, А денег нет.

Высунул Иван руку сквозь решетку, приклеил ту грамотку над острожным окном. Пусть-де люди читают.

Вот, в ту каталажку, где сидел Иван, и привели его начальника на хлеб, на воду. Сидит немец в углу на соломе и думает: «Как же мне царевы загадки разгадать, своим умом царя удивить, богатства своего не лишиться, украденой казной попользоваться?» И ничего-то он придумать не может.

Наутро царь к себе Фемера требует.

— Ну, разгадал мои загадки?

Фемер новый ответ припас. Думает угожу царю:

— Когда человек на свет появлялся, он в строгом начальнике нуждался, таком, как вы, царь-государь.

Ответа на другие загадки Петр и слушать не захотел. Лестью-то его не задобришь. Опять немца в каталажку отвели. Совсем он раскис, в глазах намыленная петля мерещится. Не пьет, не ест, сидит, как воробей, нахохлившись.

А Ивану и горя мала. Он покусает хлебца, запьет водицей и похаживает себе по каталажке, с утра до ночи песни попевает. Над генералом потешается:

— Что, наклевался золотых зернышек?

Немец Ивану про свое горе плачется.

— Сгубили меня русские загадки.

— А ну, расскажи, какие-такие загадки?..

Послушал Иван загадки и говорит:

— Загадки мудреные, но кто голову на плечах не для шапки носит, тот отгадает.

— Отгадай! — просит немец. — Деньги пополам делить буду. Только молчи…

Иван согласья не дает.

— Зачем мне твои ворованные деньги? Я трудом привык жить. Тащи эти деньги с собой на тот свет, может они там тебе пригодятся — грехи откупать. У тебя их, как погляжу, немало, будто на паршивой собаке репейника.

Так и не стал отгадывать.

На второе утро немца опять к царю зовут. И на этот раз Фемер ничего не отгадал. Снова его в каталажку втолкнули. Последние сутки остаются на размышление, а там и петля.

Иван похаживает, в окошко поглядывает, над немцем потешается:

— День да ночь, а там и галстук крученый наденут.

На третье утро повели к царю немца, а у него и ноги не двигаются. Загадок он, конечно, не разгадал, и велел Петр петлю крутить.

Иван похаживает по каталажке, нет-нет да и скажет:

— Столб вкопают, галстук сплетут и за тобой придут.

Немца в озноб бросает. Никакому богатству не рад: своя-то шкура дороже.

Иван советует:

— Хоть бы завещанье написал, кому добро отказываешь.

Немец бухнулся в ноги солдату, сапоги лижет, спасти просит, золотые горы сулит.

Иван и подумал: после немца пропадет царево золото нивесть где. Не лучше ли то золото заполучить до последнего рубля да и представить царю на пользу.

— Ладно, — говорит солдат, — так и быть, постараюсь, хоть и хотел ты меня с бела света сжить. Сколько заплатишь?

Немец сулит тысячу. Иван свою цену выставляет, а если, мол, дорого, полезай в петлю.

— За первую загадку все земли, все дома твои, фемеровские.

Думать некогда, смерть за дверью немца дожидается.

— Согласен! — кричит.

— Не больно слову-то верю. Пиши грамотку.

Написал Фемер. Иван прочитал, не сплутовал ли немец, убрал грамотку в картуз и стал отгадывать первую загадку.

А немец его слова в точности записывает и себя утешает:

— Хорошо еще, что деньги не потребовал…

Однако прежде времени обрадовался. За вторую загадку Иван их и запросил:

— Все твои деньги мне отдашь — золото, что в (подвалах хранишь, камни самоцветные да брильянты.

Опять Фемеру делать нечего.

— Бери! — говорит.

Иван и вторую отгадку сказал.

Немцу не терпится, торопит он солдата.

— Говори третью загадку. Какая цена?

Иван в ответ:

— Давай поменяемся шинельками — ты оденешь мою, а я твою. И в третьей грамотке собственноручно напиши, что отдаешь ты мне свое звание, а мое себе берешь.

Подмахнул немец и эту бумагу. Положил Иван ее в картуз под ветошку, сказал Фемеру третью отгадку.

И только успел немец эту третью отгадку записать, как видит: царь Петр мимо каталажки едет.

Заметил Петр над окном Иванову грамотку, прочитал, занятно ему стало. Приказал солдата к себе призвать. Скоренько привели Ивана из каталажки.

Царь ему грамотку показывает:

— Ты писал?

— В точности я.

— А почему ты думаешь, что у тебя ума много?

— Так ведь я из фабричного села, а мы там всем миром думаем. Среди умных людей потолкался и сам ума набрался.

— У меня вон тоже один немец своим умом похвалялся. А на проверку и получилось — плутист, а не особо умен.

Иван стоит, руки по швам, ждет, что дальше будет. Царь и дает ему те же самые загадки, на которых Фемер срезался.

— Подумай, коли нехватит ума, сразу откажись. Не люблю того, кто не по своей силе кладь поднять хочет.

Иван на попятную не пошел. И прямо ответ выкладывает:

— Когда человек на свет появляется, — прежде всего в пеленках нуждается да в лопотьице. А лопотьице с пеленкой, окроме ткача, выткать некому.

— Пожалуй, верно… — усмехнулся царь.

— Когда солдат в поход собирается, — рубахой да портянками запасается. Выходит, и на войне без ткача не обойтись.

Царь и за второй ответ похвалил солдата.

— А скажи-ка: без чего похорон не бывает? — дает он третью загадку.

Иван и тут нашел, что сказать.

— Ваше величество, ясно дело: как осень без дождя не бывает, так и похорон без слез. Но и без савана на тот свет не берут. А кто саван соткал — сами ведаете: ткач.

Царь Петр только головой покачал:

— Вижу, Иван, что ты не только умом богат, но и своих ткачей крепко любишь.

И спрашивает его:

— Теперь скажи ты мне, где полотно хорошее на паруса раздобыть? И кого послать за ним?

Иван отвечает:

— Лучшее полотно в Иванове, а за ним пошли, царь, меня.

— А много ли тебе денег на полотна дать? — спрашивает. — Немец-то вон сколько повез, да и то нехватило.

Иван только плечами пожал:

— Мне и пяти рублей вдоволь. Остальные — моя забота.

Показывает он грамотку, что немец ему писал, когда деньги да именье дарил, и все как есть рассказывает.

Тут-то царь Петр и понял, почему немец на дерьмо польстился и плохое полотно привез.

Взял Иван из государевой казны синюху, чтобы щей в трактире по дороге похлебать, и погнал в Иваново… А уж снега почернели, грачи прилетели: весна, скоро и корабли на воду спускать.

Как заявился солдат в Иваново, перво-наперво весь народ созвал — и хозяев и ткачей. Встал на возок, снял шапку, а золотое шитье на его шинели так и сияет. Поклонился честному народу и такую речь повел:

— Швед на нас обозлился, хочет все земли у нас отнять. В море выплыл, к Питеру подбирается, Москву полонить грозит, а все наши города огню предать. Царь корабли снастит, плыть навстречу шведу собирается, а парусов нет. Вся надежда на вас, ткачи-ивановцы. Соткем хорошие полотна — поможем выгнать шведа с нашей земли, не соткем — останутся корабли без парусов, а мы пропадем.

Во всех светелках, на всех заводах полотных Ивана знали. Зашегутился народ. И хозяева, и купчишки, и ткачи простые потащили к Ивану полотна самые наилучшие, что иглой не проколешь, гвоздем не проткнешь. Столько за день нанесли, что и на тысяче подвод не свезешь. Дают и ни копейки с Ивана не спрашивают.

Ну, и привез Иван добреца Петру обоз неисчислимый. А полотна — лучше не сыщешь. Тысячу человек засадил царь паруса шить. Сшили, сразу и подняли. Как раз угодили: лед на реке только-только сошел.

Велел Петр немца привести. Ткнул его носом в полотна и говорит:

— Не возводи больше поклеп на ивановских ткачей. Полюбуйся на ивановские полотна.

Фемер царю грамотку сует:

— Это, — говорит, — три отгадки. В каталажка сидел, составил. Теперь все правильно.

Петр прочитал и бумажку бросил:

— Хорош ответ, да не тобой придуман. Чужим умом живешь. Не надо мне таких.

И никакого снисхожденья не дал немцу.

А наши с новых-то кораблей так шведов шуганули, что те еле ноги унесли.

Много благодарностей получил Иван от царя за то, что хорошо корабли оснастил. Так и оставил Петр его в генералах, не посмотрел, что отец-то у Ивана в светелке полотна ткал.

 

БЕРЕЗОВЫЙ ХОЗЯИН

Другой про старинку-то и не больно охоч слушать. Мол, все это было да сплыло, а теперича жизнь на другой манер повернута, иной краской крашена.

Так-то оно так. Только и про старое забывать не след.

Та нитка, милок, эва с каких пор тянется. Можа за сто лет, а можа и поболе. Тогда, сказывают, все в нашей местности под рукой у барина Шереметева жили. И хозяева тоже. С каждой души оброк он требовал. С кого холстами, с кого миткалями. Ни мужику, ни бабе отлички не давал.

Только хозяева-то скоро откупились, вольность стребовали. Мало того, самого барина в долги впутали. Она, ниточка, — одним пальцы до крови режет, в других серебром брезжит. Ну, а у кого в кармане пусто, тот маялся. Зима и лето для такого все одним цветом. Рад бы вечером выйти соловушку послушать, на травке поваляться — да время в обрез.

За фабриками у нас с одной стороны — топь да болотинки, осинка да черный куст. И комарики есть — не без комара в нашем краю. Пока тепло да сыро, стон над ухом стоит. По лугам — речка, ну такая — курица перелетит.

А дале — сёла.

С другой стороны до самых мщерских болот, до самой Клязьмы — что поля, что луга ровненьки, хоть яички в светлый праздник катай. А леса-то какие были — на сотни верст, по самое студеное море. Старики помнят, вон на — сосны в три обхвата росли.

Зимой, бывало, припугнет лисица зайчишку, так он те с перепугу, случалось, через худое окно прямо в ткацкую залетывал. Волк с медведем под каждым кустом лежали. Лоси к на питье хаживали. Птицы всякой, гриба, ягоды, ну, необеримо было, возами вози. А черники — в лес пойдешь — ровно черный дождь ударил, ступить негде.

Деревья какие росли — вековые, поди земле ровесники. И все сортами. Уж коли елка с сосенкой, так они по-родному длинным ремнем и тянутся. Береза пойдет, так тоже на подбор, одна к одной, белизны ослепительной, на кожуре не мертвинки, что летом, что зимой стоят белоногие, ровно чулки на них натянуты…

По тракту на базар прежде вдоль дороги всё березняк да березняк. Редко, где осинка сбочку притулилась, горьким своим листочком шумит и шумит, березнячку нивесть на что жалуется.

Береза росла на целые версты. При луне кора серебром горит, переливается. Особливо зимой в заморозок. В лес войдешь, как в терем. Бывало, наши хозяева повезут свои тряпки в Паршу, или с базара ворочаются, едут ночью, лошадей по своей воле пустят, а сами все любуются. Куда ни глянь — чистое серебро рассыпано.

Обочь дороги сейчас растет береза: на первый взгляд дерево деревом. Ну, приглядишься, ан не то. В рост она человеческий, два грибка черненьких березовых прилипли, как брови, а под ними такой узор, будто глаза закрытые, и так все приметки человека обозначались. Сказывали: в какую-то ночь те глаза открывались, и береза говорила по-человечески. На выручку звала. Вот тут-то держись за вожжи, хватайсь за скобы. Лошади в запряже бесились, несли напропалую. И весь лес стонал да трещал. А к утру стихнет. И опять береза стоит, не шелохнется. Ну, правда, бровки и весь там человечий облик завсегда был на ней различим.

Пытались то дерево рушить. Да ни один топор, ни одна пила его не брали. Топором тяпнут, — ровно о камень: искра дуром сыплется, лезвие крошится. Пилить примутся, на дюймочку подрежут — пилы как не бывало. Так и отступись. Думают: пропади ты пропадом.

Не сама та береза оборотнем выросла. Встарину-то бают мастера такие водились, что заколдуют и расколдуют. Врут ли, нет ли, можа и выдумали.

Как из березового клина выедешь, черный куст пойдет. Так вот там на горке когда-то большое село стояло. Народ землю мало пахал. В ткацкое ремесло ударились, у ивановских подряды брали и у своих давальцев работали.

Жили в этом селе два мужика. Одного Герасимом звали, другого Петром. Неказисто жили, у каждого по три стана в избе. Герасим роста маленького, бороденка реденькая — в два пальца, а Петр — мужичище, что твой медведь борода кольцами, рыжие глаза на выкате, уши круглые, как грибы.

Избы у них одним гнездом стояли, крыльцо в крыльцо. Бывало надоест ткать, устанут, один к другому покурить идут. И базарить вместе ездили. Двоим в дороге веселей, да в случае и обороняться легче.

Раз и поехали Герасим с Петром на Звиженский Торжок в Паршу. Миткали повезли. Приехали, на постоялом дворе пару чая заказали. Базарить начали с утра пораньше. К вечеру опорожнились короба. На дорогу зашли в трактир, штоф купили да другой. Позахмелели с выручки. Ехать было собрались, а Петр за пазуху:

— Ба, а где деньги?

Спьяну-то обронил, а можа и вытащили у него. Герасим, глядя на Петра, тоже за кошелек. И у того кошелька в кармане как не бывало. Обоих очистили. Заметался Петр по трактиру. А Герасим говорит:

— Ну, так я свою заложу, моя хоть тоже не больно стара, да ладно.

Дал им трактирщик за опояску еще по шкалику. Это сверх сыти, с горя на путь-дорогу. По шкалику-то добавили и повеселели, про кражу забыли, едут, песенки попевают.

Рябинка моя, Калинка моя.

Стемнело. Заполночь как раз в березняк-то и выехали. На дороге ни души. Только их две тележки поскрипывают, диви, журавли по осени. Луна над лесом полная, как пряжи . В лесу тихо. Только под кусточками холодные огоньки светятся — светлячки стало быть… А березы от земли до верху ровно миткалем обвиты, — белые, белые…

— Что бабам своим дома скажем, не больно выручка-то у нас нонче гожа? — спрашивает Герасим Петра. Он свою лошадь вперед пустил, а сам сел к Петру на дроги.

— Лучше и не бай, не знаю, как в избу показаться. Моя ведьма узнает — глаза выцарапает, — отвечает Петр.

Так-то они едут да на березы любуются. Герасим и говорит:

— Глянь, одно слово: миткалевые березы.

— Гожи. Вот бы нам залечить свою проруху, смотать хоть с одной березки.

Только проговорил это Петр, — передняя зацепила за пенек, хруп, — ось пополам, а колесо под куст покатилось.

Выругался Герасим:

— Ни лисы, ни рыбы. И миткали прогулял и телегу поломал.

Остановили лошадь, слезли: что делать? На трех колесах не поедешь. Ну, топор у них изгодился. Свернули лошадей на куртинку, привязали к березе, сами пошли потяжок искать, взамен колеса под заднюю ось поставить… С краю у дороги подходящего дерева не видно: то кустарник мелкий, то березы в обхват. Зашли подальше, вырубили. Только бы им из чащи выходить, глядят — перед ними белый сугроб лежит. Что за диковина? Обомлели мужики. И выходит из лесу дедушка седенький, в лаптях, в белой рубахе, в белых штанах.

Сел дед на пенек да и говорит:

— Товар готовлю… миткаль, стало быть…

— А много у тебя миткалю? — мужики выспрашивают.

— На мой век хватит.

— А станов много ли?

— Сколько в лесу берез, столько и станов…

Герасим с Петром переглянулись. Видят: дед себе на уме.

— А где ты живешь? И зовут тебя как?

— Намекну: там где люди, там и я. А зовут меня Березовый хозяин.

И сам спрашивает:

— Что же вы, робяты, пригорюнились? Водочкой от обоих попахивает, а весельем ничуть…

Они ему про свое горе и расскажи. Герасим, тот не больно убивается:

— Ладно, только бы доехать, а там еще натку миткалей, были бы руки.

Петр за другую вожжу тянет:

— Баба со света сживет. Не знаю, чем обороняться…

Березовый хозяин подумал, подумал, хитренько прищурился, пригляделся к мужикам и советует им:

— Раз у вас ухабина такая, помогу я вам. Вижу, мужики степенные, язык умеете за зубами держать, в деле моем не нагадите. Открою я вам тайность одну, только об этом ни отцу, ни матери, ни жене не рассказывайте. Миткаля у меня горы и девать его некуда. Дарю я вам первосортной ткани по тележке. Весь свой промах загладите, и бабы вас журить не станут. Скажете: мол завозно было, не разбазарили. А на другом Торжке к вашему миткалю подступу не будет. Однако в цене народ не притесняйте. На торжок-то вы трафьте ночью ехать, по луне. К вашему товару я кусочков по сотенке добавлять стану. Но помните: тому из вас, кто правду нарушит, все блага слезами отплатятся.

— А ты нас научи, что не делать-то! — Герасим с Петром добиваются.

— Сами догадайтесь.

Встал это он. Подошел к березе, пощупал и говорит:

— Вот это и есть мой миткаль.

И научил он, как с берез миткаль снимать.

Пошло дело.

Герасим и Петр в свои кучи кладут куски, а Березовый хозяин один кусок Герасиму бросит, другой Петру — обоим поровну. И на тележки носить пособил. Наклали миткалей гору, вровень с дугой.

— Ну, поезжайте потихоньку-полегоньку!

Сказали они Березовому хозяину спасибо и поехали. Герасим на возу полеживает да на дугу поглядывает. А Петр место примечает — где в случае деда искать. Место выпало — приметно, лучше быть не надо: над дорогой молодая береза дугой согнулась. Надо полагать, буря за непокорство взяла ее за зеленые вихры да до самой земли и наклонила.

Неделя прошла, и повезли Герасим с Петром свою кладь в Паршу. Не успели они в ряду встать, берут их миткаль нарасхват. Петр на грош подороже брал, чем Герасим ну, да это его дело.

На базаре ни души, все лавки давно на замке, а Герасим с Петром только лошадей подсупонивают. Не торопятся. Свое гнут. Трафят по луне к Березовому хозяину угадать.

Поехали. Герасим песенки попевает, а Петр всю дорогу словом не обмолвится, — мутит мужика. Вспомнил он слова дедушки о том, чтобы правду не нарушать. А он и на миткаль лишний грош накинул, и дома вчера вгорячах отца с матерью ни за что, ни про что обругал, и жену в омшанике побил. Не будет, думает, за это поблажки.

Луна клубьем выплыла, в лесу светлю стало. Вот и молодая березка дугой над дорогой висит. Тпру, стой! Пошли в лес братья. А дед на своем месте — миткаль складывает.

— Как побазарили? — первым делом спрашивает.

— Гожо! — мужики в ответ.

— А заветку мою не забыли? Правду не нарушили? — допытывается старик.

Герасим сел на пенек, скрутил покурить, отвечает за себя:

— Пока что держусь.

Петр покраснел, как медный самовар, пыхтит, дуется, а что сказать — не знает: ни сознаться, ни нет, можа старик и не проведает про лишний грош, про стариков да про жену. И удумал Петр утаить:

— Да и я, батенька, вроде никакой вины не чую.

Старик поморщился, словно комарик его укусил.

— Коли так, — берите товарчику на добро здоровье.

Нагрузили Герасим с Петром миткаля по целой тележке, сто спасиб дедушке сказали и поехали. У Петра от сердца отлегло. Думает: не так уж ты, дедка, хитер, я на провер хитрее тебя вышел; ничего-то ты не отгадал; так ли бы я тебя обыграл, кабы не Герасим, — с ним каши не сваришь. Знал Петр, что сосед — человек прямой души.

Вот и замыслил он отпехнуть Герасима от себя. Наутро взял кузовок — и чуть свет в березняк. У прометки полез в чащобу, миткаль сразу не сматывает. Тоже плутист был. Березки щупает, а ухо востро держит, к каждому голосу, к каждому шороху прислушивается, под кусты глядит да в ягодник, диви, ягоды да грибы собирает. Нет-нет да негромко оголчит:

— Дедка, а дедка, где ты?

На деле дедка-то ему и вовсе лишний — только опасался Петр, как бы в просак не попасть. Примешься без дозволения миткаль сматывать, а Березовый хозяин и явится.

Гукнет Петр да постоит с минутку под кустом, опять гукнет и головой во все стороны вертит. Смекнул он, что Березовому хозяину днем-то недосуг за своими владениями надзор держать, и посмелей стал. Вынул ножик — и давай с берез миткаль полосовать, в куски катать, вязанки вязать. А руки так и трясутся. Взвалил вязанку на плечо, и давай бог ноги: рад, что хозяин не заметил. Бежит чащей, земли под собой не чует, только сучья трещат, ни дать, ни взять сохатый от стрелка спасается. Еле жив выбрался из чащи. Все-таки принес вязанку.

Только к дому-то подходит, а сосед тут как тут:

— Отколе это ты такой миткаль достал?

— Да на Студенцах отбеливал.

А сам с вязанкой скорее в сенцы, и дверь на засов.

В скорости опять с Герасимом на ярманку тронулись. Шагают сзади за возами. Герасим и спрашивает:

— Петр, у тебя вроде воз-то поболе моего?

— Полно тебе чужое считать. Глаза завидущи. Не с одних ли берез с тобой катали?

— Знать повиделось…

И больше Герасим не допытывался. Спросил к слову, а не к чему-нибудь. Не жаден был.

Не успели товары раскинуть — минтом раскупили. Петр еще копеечку с куска надбавил — все равно берут. На обратном-то пути Герасим ткнулся в передок, на сенце мягко, едет — похрапывает. Лошадь трусит бойко. Сзади в телеге Петр сидит, подсчитывает: на сколько больше выручил.

Глядь, у самого леса, обочь дороги, нищий сидит, и костыли и корзинка рядышком. Видно хворь замаяла, из сил выбился. Увидел возы — ползет к дороге, просит:

— Довези, родной, умаялся.

Петр глянул на него, а сам кнутом лошадь шугнул. Так и остался нищий среди дороги.

Въехали в лес. Тут Петр и вспомнил наказ старика. Сначала было подумал: вернуться. А потом решил: о прежнем не узнал и об этом невдомек будет Березовому хозяину. Махнул рукой: сойдет.

Подъехали к березке, что над дорогой висит. Опять дед в чаще их встречает:

— Как базарилось?

— Денежно!

— Охулки какой на себя не положили?

— По-честному базарили, — отвечает Герасим. А Петр ему поддакивает.

Старичок только вздохнул, а поперек слова не молвил. Указал на березы, — скатывайте, мол, миткаль.

Раз-два — и готово по возу. Домой веселехоньки заявились особенно Петр. Он уж прикидывает: пожалуй и воз миткалю можно зацепить тайком от Герасима.

Задумано — сделано. Недели не прошло, поехал он к черту на кулички в березняк за дровами, а на дворе дров и без того три поленницы стояло сухих, с осени были заготовлены. К вечеру везет хворосту воз. Во дворе сбросил, а внизу миткаль.

— Опять Березовый хозяин ничего не заметил.

— Откуда миткали? — спросила жена.

Он ей на ухо шепнул, смертной клятвой заказал другим рассказывать.

Повезли они с Герасимом товары на базар. У Петра на возу вдвое больше. Герасим головой покачивает:

— Откуда ты, Петр, взял с эстолько?

Петр глазом не моргнул:

— А все оттуда. Баба с девкой ночи напролет ткали. Вот и подбавили.

Ну, подбавили, так подбавили, а Герасиму что?

На базар приехали и узнали там про несчастье. Чужеземцы на нашу землю войной пошли.

Вернулись мужики, миткалей не продали.

А война — дальше, больше. Враги все пожгли. И нашего края часть захватили. Как раз в то село заползли, где Петр и Герасим жили. Герасим видит — дело плохо: с чужеземцами мириться никак нельзя. Выбрал ночку потемнее, взял краюху хлеба в мешок, топор за пояс да в тот самый березняк и подался, где, было время, миткали сматывали. Много там мужиков скопилось. Улучат момент, как едут эти чужеземцы по селам чужие сундуки проверять, и тут как тут — с топорами да с вилами. Немало наши-то в те поры незваных гостей уложили.

А Петр в селе остался, не захотел с Герасимом итти. И додумался Петр свой миткаль чужеземцам-солдатам сбывать — выгодно оказалось: оборваны, ни портянок на ногах, ни рубашек на плечах. Петру главно прибыль была бы, палку железную готов зубами грызть, только бы в богатстве жить. Да недолго ему побазарить привелось. Однова подстерегли мужички в лесу целый обоз чужеземцев, приняли их в топоры и всех на месте в березнячке и положили. Глядят — на всех чужеземцах белые миткалевые рубашки. И миткаль чудесный. Герасим сразу понял, откуда этот миткаль. Призадумался он. И в ум брать не хочется, что Петр с чужеземцами торг завел.

Тут выходит из березнячка дедок, знакомый Герасима, глянул на чужеземцев и сказал Герасиму:

— Зачем эти шли, то и получили. А одевать их в нашу одёжку не след. Весь мой миткаль осквернили.

Опечалился Березовый хозяин и пошел в лес, словно гору на плечах понес.

Как очистили землю от врагов, вернулся Герасим домой. В народе слух нехороший: кто-то-де с чужеземцами в спайке был, наши ивановские миткали им сбывал. На Петра кивают. Потянули его к дознанью. Он показывает рубашку с убитого иноземца и говорит судье:

— У меня такого миткаля в помине не было. Пройдите, посмотрите по клетям, кто такой миткаль ткет.

И дает намек на Герасима.

Пошли к Герасиму во двор, а у него, сеном закидан, целый воз такого миткаля стоит, того самого, что в последний раз с базара непроданным привез.

Так и выкрутился Петр, а Герасима утопил. На язык-то Герасим был не мастер. Тыр, пыр, ничего путного за себя сказать не умеет.

— Твой миткаль?

— Мой.

— Сам выткал?

— Нет!

— А откуда взял?

— Сказать не могу.

Не хотел он нарушать наказа Березового хозяина.

— А еще у кого такой миткаль есть?

— Пожалуй ни у кого.

Петра он не выдает.

Взяли Герасима под стражу.

Петр и вовсе духом воспрянул. — Ну, — думает, — теперь ни с кем не придется миткалем делиться. Весь пай будет мой. — И немедля к бабе Герасима заявился:

— Продай Пеганку, он теперь тебе не нужен. Твово мужика на поселение отправят. Я все узнал.

Та было сперва не соглашалась, а потом уступила, послушала Петра, продала, чтобы судье подарок сделать, мужа выручить.

Запряг Петр двух коней и лунной ночью подъехал согнутой березе, забрался в чащобу. А навстречу ему дед.

— Где Герасим?

— Пропал. Не жди его больше. Правду нарушил.

Погоревал старик:

— Жалко мужика. Как это я опромахнулся?

Петру он не отказал, два возка миткаля сподобил.

И пришла тут Петру такая гнилая мыслишка:

— А порешу-ка я вовсе старика. Заделаюсь сам березовым хозяином.

С выручкой на ярманке вина корзину купил. Половина в черных бутылках, половина в зеленых. Взял да и подпустил в зеленые-то яду. И сразу к старику. А тот за своим делом: в куски миткаль катает. Петр с обнимкой да лаской:

— Дедушка, давай гульнем на радостях. За все твое добро хочется добром отплатить. Я для тебя самых наилучших вин припас.

— Что же, давай чокнемся! — старик не против.

Сели они на пеньки под березой. Старику из зеленой бутылки налил, себе из черной.

Чокнулись. Только было старик кружку ко рту поднес, да задумался. Достал ножичек-складничок, надрезал кожицу на березе, слезы березовые потекли. Подставил старик свою кружку.

Петр к нему:

— Зачем ты это?

— С лесной-то водой слаще, — отвечает Березовый хозяин.

Выпили по кружке, да по другой, да по третьей. И пошло дело. Старику Петр Из зеленых бутылок наливает, себе из черных. Видит Петр, что дедка порядком захмелел, а с ног не валится. Даже в сумленье Петр впал: с чего бы это. И вдруг дед с пенька кувырк, и кружка из рук покатилась. Петр к старику, а тот и не дышит.

Петр скорее с ножом к березе. Полоснул, а заместо миткаля-то береста простая. Он к другой — и там тоже. И у третьей не лучше. Почитай, половину леса обегал, ни на одну миткалевую березу не напал. Он обратно: хоть бы готовый-то миткаль не проворонить. Подбегает, а и там груда бересты лежит, баранчиками свернулась. Тут Петр столбом встал.

А в эту минуту дед поднимается, как ни в чем не бывало. Ни хмелинки в нём. И глаза сердитые, инда искорки мечут.

— Прошибся ты, Петр.

Потемнело небо. Луна пропала. И такие ли тучи надвинулись со всех сторон, гром ударил, ровно земля рушится. Лес трещит, стонет.

Петр, было, бежать. Да куда там! Вперед сунется — молния перед ним так в землю и вопьется. Назад подастся — и там молния. Он кричать:

— Дедка, прости! Дедка, спаси!

А ветер так и метет, так и гнет деревья до земли, с корнем выворачивает. Понял мужик: гибель подходит. И тут увидел он рядом толстую старую березу, а дупло в ней — стоймя войдешь. Сунулся Петруха в то дупло, не успел влезть, а с неба молния угодила как раз в ту березу, инда застонало дерево стоном человеческим.

Деревенеют у Петра ноги. Стонать стонет, а слова не скажет. Затягивает его береза в себя.

Дед и говорит ему:

— Вечной мукой тебе изнывать. И за то, что народ обманывал, лишние копейки брал, и за то, что тайком в березняк ездил, а сегодня руку на меня поднял. Но это еще полбеды. Никогда тебе не простится, что помогал ты врагам родной земли, соседа своего, праведного человека, загубить вздумал.

Отошел старик от березы, и стал лес утихать.

А утром, как мужики судье все объяснили, что Герасим с ними против чужеземцев воевал, так выпустили его.

После этого нет-нет Березовый хозяин ему кусочков десяток миткаля и подбросит.

А страшная береза и сейчас скрипит, по ночам проезжих пугает.

 

ЖИВЫЕ ГЛАЗА

За Негорелой, на горе, дом белый в три этажа стоял. Вокруг дома ограды с решетками, сад с беседками да ранжереями, все честь-честью. Под белыми столбами у дверей девка каменная небольшой простынкой для виду прикрывается.

В дому всякой всячины тоже видимо-невидимо: и золото, и серебро, и фарфор, и хрусталь, и ковры, и шелка заморские. По потолку небо списано: тут и месяц золотой и звездочки. У каждой комнаты свое лицо: то малиновая, то поднебесная, то дубом отделана. Там столы, стулья, всяка небель под такой же цвет.

В хоромине той, что твой министр царев, Антипа жил, полотняными заведениями во всем крае ворочал. Антипка выморочный, да Антипка выморочный — за глаза ему другого звания и не было. Правда ли, нет ли, но слух был, что отец с родной дочерью его прижил. Жизнь у него ломаная получилась. Когда спокоен, так ничего, а бывало, что и накатывало. Разбередят купчишки, обманут, или в деле не запаит что, и начнет валяться. Идет, идет, ткнется средь улицы — и давай руками, ногами колотить-молотить, и изо рта пена. Ну, думают, сейчас чорту душу отдаст. Ан нет. Полежит, отдышится, встанет и пойдет. Дома волосы рвать, плакать примется, словно баба. И к лекарям ездил, и знахарки над ним читали, да все попусту.

После хвори-то он на свой фабричный народ глядеть не мог, всех бы, кажется, живыми в землю закопал. Правда, рук не прикладывал. Можа бы другого и стукнул, да больно немощен был: кости да кожа, волосенки реденькие, бровей вовсе нет. И в лице ни кровинки, диви, он весь век за станком стоял да пухом дышал. Так уж от природы, знать, крови хорошей недоставало.

И приплоду у него не получалось: то мертвенького жена принесет, а то поживет детище годок-два — и на погост. Дал было бог девку, лет до десяти дотянула, да и у той руки, ноги отнялись, слегла, годов пять помаялась и тоже померла.

А уж выдумщик да привередник был!

Бывало, когда именинник, прикажет от дому до фабрики ковер красный разостлать, карету заложит с золочеными скобами и выкатит по ковровой дороге; колеса, как по воздуху, катятся, не стукнут. Любил потешиться. Видел, что корня в жизни не остается.

И еще была у Антипы выморочного одна приметка: к девкам приверженность имел. В чем душа держалась, а как увидит красотку из фабричных, так к себе в контору и тащит. А потом примется грех замаливать, церкву строит, часовню ставит аль икону покупает. Немало девок из пруда вылавливали да из петли вынимали.

Против антипиной хоромины, через овраг, у Поганого пруда стояла избушка полуразваленная в три оконца. Жил в ней мужичонка один, ткацким делом промышлял. В избе два стана: один у окна, другой у двери, повернуться негде. В те поры печи топили по-черному: трубы не было, затопят, а весь дым в избу идет, глаза ест, в нос лезет, чиханье забьет, хоть из избы беги.

Родились у этого ткача-работяги сын да дочка. Сына-то Матвейкой назвали, а дочку Клавдейкой. Обрадовались: подмога растет, под старость опора. Дружно росли ребята, один без другого шагу не ступит. Принесет отец с базара ландринку — и ту пополам делят.

Стали подрастать Матюшка с Клавдейкой, едва из зыбки вылезли, а отец уж норовит их за стан посадить, в свое дело окунает. Сам ткет, ребятам тож работу дает. В углу лохань с водой стоит, в ней миткаль на отбелку отмачивается. Поставит отец Матюшку с Клавдейкой в лохань, даст в руку палку, держатся они за палку, — не упасть бы, а сами, голоногие, холсты отминают. Вода в лохани холодная, ноги зайдутся, губы посинеют. Только и отдохнут, пока холсты вынимают или воду меняют, а там опять за свое дело принимаются. Вот какая жизнь-то, милок, была!

Матвейка лицом в отца пошел, а Клавдейка в мать задалась — собой хороша, да и расторопная.

Матвейка тосковал в избе, словно чижик, в клетке, все на волю рвался. Зимой сапожишек нет, вылезет он из лохани — и прямым сообщением на печку, заляжет под дерюжку, лежит, слушает, как ветер в трубе посвистывает. Зажмурит глаза, весну с летом вспоминает, не дождется теплого солнышка.

А придет весна-красна, выпадет для Матвейки досужный час или праздник какой, и завихнется он босиком за реку, на луг или в лес. Цветы собирает, любуется, цвет с цветом сличает. Крепко смекал, какой цветок с каким сроден, какой какому противит. На закате сядет у завалинки и смотрит, куда солнце садится. Облака в это время разных цветов бывают, разнаряжены, как девки на гулянке. Матвейка все и всматривается в их наряды, пока из глаз слеза не забьет.

И все-то он что-нибудь писал да мазал, — устали не ведал. Коли бумаги и карандаша нет, — обдерет бересточку, найдет уголек и — за свое дело. На что ни взглянет, как живое спишет; дом какой, дерево ли, лицо ли. Однова отца с матерью на стене списал углем, да и здорово.

Мало-маля подрос Матвейка, определил его отец в к старику-, на антипьево заведенье. А Клавдейку в отдал на ту же ткацкую.

Заводчиком у Антипы служил Максим, человек золотых рук. Пришелся ему Матвейка по душе. Не ленив, в работе понятлив, кисточку в руке держит метко. Через год хотел мальца за поставить, да тут один грех вышел. От неча делать оторвал Матвейка бумаги лоскуток и давай выводить Антипу, да так колюче, что ой, ой… Сидит за верстачком и не замечает, что Антипа на тот раз вошел кошачьим шагом и глядит через плечо. А потом цоп бумажку из-под самого носа.

— Ты кого намалевал: своего хозяина? Мор на меня напустить хочешь?

Выморочный-то больно смерти боялся.

— Вон с моего заведенья, чтобы и духу твоего здесь не было!

И уволил, как ни просил за своего подручного старик-заводчик.

Стали матвейкины отец с матерью гадать: что делать?

Около Владимира жил у Матвейки дядя Павел, стало быть, отцов брат. По приходам ходил, церкви расписывал. Матвейкин отец встрел брата владимирского, перемолвился с ним, приехал домой и говорит сыну:

— Ну, Матвейка, ты все заборы углем размалевал. Поведу тебя завтра к дяде Павлу на обучение. Надо же тебя какому ни есть ремеслу обучить.

А Матвейка и рад: это дело ему по душе.

В работе он устали не знал. Сначала краски растирал, кисти подавал. Другие годами учатся, да не всякому дано в мастера выйти. А у Матвейки все колесом катилось. На что ни взглянет — все сделает, морщинку провести — проведет, складку на ризе нарисовать — нарисует, свечу краской зажечь — зажжет: мазнет разок, другой кисткой, глядишь — свеча горит.

Все бы хорошо, да по сестре тоска задолела. Бывает человек только глянет, словом не обмолвится, посидит с тобой рядышком, и то много весит. Вот Клавдейка такая была. Она тоже по брату скучала. Сколько раз, бывало, под праздник сдобняков-пирогов фартук приносила. Все боялась, не заморился бы братец. С выручкой Матвей не забывал сестрицу; пойдет на базар, у астраханского купца купит кашемирской шерсти шаль али на платье, — отдаривал сестру.

Матвейка у старых-то богомазов учился, мастерство их перенимал, но сразу как-то и свою тропинку нашел. Хвалил Павел Матвейку. Говорил:

— Глаз у тебя острый, рука меткая, кисть тебя слушается. С такой кистью нигде не пропадешь.

Скоро стал Матвей за мастера править. Вздумал он попытать счастье — свою артель собрать. Собрал.

В ту пору как раз Антипа в Макарьеве на базарной площади церквушку выстроил. Поговаривали, будто незадолго перед этим была у хозяина история с браковщицей Машей. Полгода она на фабрике не проработала, — зачастил Антипа к браковщицам: то картуз забудет, то трость. Маша с тех пор покой потеряла. Добился-таки Антипа своего. О святках сняли Машу с переклада в Напалковском пустом сарае полотном. А выморочный в Макарьеве церковь вывел. Вот стены-то в ей и требовалось расписать.

Отправился Матвей в Макарьев, подрядился, задаток получил. В кабачок зашел, с почином выпил косушку, все, как полагается. В Макарьеве ярмарка как раз была, много народу съехалось из разных городов, а больше всего ивановских горшечников с холстищами да с миткалями. Пошатался Матвей по ярмарке, на товары полюбовался, к ситцам приценился, на народ посмотрел. С понедельника, милок, благословясь, и к работе приступил.

Теперь, думает, руки у меня развязаны, сам себе хозяин, как хочу, так и делаю, никто мне не указчик, никто мне не приказчик.

Под окном — шум. Раньше ярмарки-то по целому месяцу бывали. И все-то Матвей в окно видит: купцов, что за прилавками стоят, покупателей, что до седьмого пота торгуются, старух да стариков — нищих, что на церковной паперти копейки собирают.

За месяц с небольшим Матвей, что полагается, выполнил. Повеселел, руки о фартук вытер, слез с подмостей.

Как раз в тот день и приехал в Макарьев Антипа, сам проверить решил, все ли к открытию готово.

Походил выморочный до церкви, поглядел и говорит Матвею:

— Помню я тебя, ты у меня в набойной дело портил, а теперь сюда пришел. Кисти свои сожги и пепел развей по ветру.

Сторожу приказывает:

— Запри храм на замок, никого не пускай. Придут другие мастера, напишут все заново.

Понял Матвей, что дело оборачивается невыгодно. Спрашивает:

— Скажите на милость, чем моя работа не соответствует?

Антипа и пошел выкладывать.

— Кто это? — на одну иконку показывает.

— Это святая Параскева.

— Вот так Параскева! Посмотри глаза-то какие? Горе у нее земное, ни дать, ни взять — это нищенка, что на паперти сидит, гроши собирает.

У «Суда божьего» тот же разговор:

— Рази это грешники? Это торговцы с ярмарки. А ты их в грешники произвел! Праведников прямо из-за ткацкого стана на страшный суд привел. В них должно быть смиренье и кротость, а ты отчаянье в глазах написал. Глядя на них, человек не о смирении задумается, — смятением душа его исполнится.

Таким порядком он всю Матвееву работу и разнес. Выслушал Матвей, прекословить не стал: разве выморочного переспоришь?

С пустом и вернулся богомаз из Макарьева. Кисти на полку положил, голову повесил, ничто его не веселит. Клавдейка и так и эдак успокаивает — парень смутный сидит.

Пришлось и ему челнок гонять. Поставили у двери третий стан, в избушке повернуться стало негде. Челнок гонять — не иконы писать, а тоже смекалка требуется. День за день, Матвей вроде и челнок полюбил. Отец с матерью за ним не угонятся.

Купцы поедут в Астрахань или в Нижний — привезут своим дочкам да женам персидских тканей. Ну те и разгуливают в своих празднишных нарядах, девок ивановских дразнят. Матвей поглядит, бывало, на такие наряды и толь ко пальцами щелкнет: вот это да, это — мастера, умеют дать лицо товару. Нам бы эк-то…

Ровно облачко на него наплывет. Так весь и затуманится. Не то, чтобы завистлив он был, а вот что-то гложет его. На цвет, если он искусно положен, спокойно глядеть не может.

Весной дело было. Раскинули у Поганого пруда холсты. Избенка Матвеевых родителей как раз против стояла. На лужайке пестро так, цветисто, красиво. Всякие: белые, красные, синие — наподбор, какой хошь цвет выбирай. И небо голубое, голубое.

Залюбовался Матвей лужавинкой. Пошел по лугу, целую охапку цветов набрал, ровно павлиньим хвостом закрылся. Отец с матерью на коче сидят, гусей отпугивают, больно птица недогадлива, не глядит где что.

Матвей подошел к миткалям и давай цветы гроздьями раскидывать, да не как попало, а с разбором — какой цветок к какому.

Раскатал катушку, миткаля, кисти, краски свои разложил.

Говорят родители:

— Зря, парень, пустое задумал.

А Матвей им в ответ:

— Мы что, супротив заморских не выстоим? Еще как выстоим!

Отец на смех поднимает:

— Выстоим. Знаем, как ты выстоял. Сунулся и пришел ни с чем.

Такими-то словами отец все и испортил. Весь задор парня погасил. Сразу и цветы для Матвея померкли. Плюнул с досады, вышел в сенцы. Думает: теперь до смерти будут попрекать.

И такая досада взяла Матвея, вбежал он в избу, сгреб картуз да и говорит:

— Коли так, за непослушность не вините. Пойду по свету свою дорогу искать. Найду я ее. Не может того быт чтобы моей дороги на земле не значилось. Коли на лугу она и цветами заросла, — дунет ветерок, цветы наклонятся, по сторонятся.

Отец с матерью и спохватились. Хоть и не больно ублажали да ласкали они сына, а любили его. Как же: один сын, вся надёжа в нем. А тут уходит нивесть куда, нивесть к кому, в чужу сторону горе мыкать. А чужа сторона, ох, несуетлива была, потому-то и говорят: на чужой стороне и жук мясо.

Кабы не сестрица, можа и ушел бы Матвей от родителей. Да сестра встряла; глянула и улыбкой своей и осветила: грех, мол, Матвеюшка, каждое слово родительское в строку ставить. Полынно живется им, вот и сказали горькое слово. А без тебя, братец, я тоской изведусь.

У девок слезы близко. И заплакала, на плечо брату ткнулась.

Ну и остыл Матвей. Походил по избе, успокоился. За окном солнышко, хоть и малы оконца, а открыл их, глянул на цветы и сам солнышком заулыбался.

Научился Матвей штофную ткань расписывать. В чужую набойную не пошел, свой уголок завел, небольшой, только поставить. Делал товарец ходовой, на мебель его больше брали — стулья, диваны обивать. И занавески расписывал и другие штуки. Да так делал, что лучше нельзя: у него и цветы, и травы, и птицы красноперые, а где и человек, смотря по надобности.

Пошли, поехали к нему покупатели, купцы разные. Заказами его завалили. Один просит: мне обои в спальню заготовь, другой — мне обивку на кресло, да чтобы поцветистей. А насчет цветов Матвею не указывай, он в этом понимал поболе прочих.

Дошел слух и до Антипы: Матвейка-де Гарелину полотна расписал на все стены, забавно, рукодельно. Антипа терпеть не мог, чтобы у других было лучше, чем у него. Ни свет, ни заря к Матвею примчался:

— Ты, сказывают, всяки хитрости расписываешь. Занавесочки тоже ладишь. Я галдарею летню себе поставил. Матерьицу на стены распиши. На стулья обивку той же масти сготовь, скатерти на стол и на окна занавесочки.

Матвейка хоть старую обиду и не забыл, а говорит:

— Ладно. Приду. Мне деньги нужны: сестре подарок к именинам купить.

Антипа ему вопрос:

— Что за сестра? Покажь.

Клавдейка о ту пору была в самой красе — хоть картину с нее пиши: невеличка, круглоличка, румянец во всю щеку. Не успела еще фабрика-то ее высушить. А краше всего в лице глаза — большие, серые. Глазами-то ее все парни любовались. Ну и другими статьями деваха вышла.

Антипа, как увидел Клавдейку, так сам не свой стал.

— Где, — спрашивает, — работаешь?

Узнал, что у него на фабрике, и только усмешечка по лицу прошла, ни слова больше не сказал.

Вот смена кончилась, управляющий приказывает Клавдейке.

— Эй, краля, тебя в контору зовут. Быстро!

Перепугалась Клавдейка. Ей бы надо скорей домой, а она по оплошности своей прямо в контору и пошла. Ну, и попала в западню. Антипа дверь-то на ключик. А окошечко на третьем этаже, не выпрыгнешь, не полетишь, не ласточка с крылышками.

Как пришла Клавдейка в себя, встала перед Антипой и ни с места. Глаза большие, серые и такие страшные, что выморочного в озноб бросило. По глазам видно, кабы воля она Антипу в грязь бы втоптала. А бледна — словно из гроба встала.

Оторопь на Антипу напала:

— Ты что, окаменела? Чего уставилась? Али давно хозяина не видела?

А у самого губы трясутся.

— Эх, ты! — сказала Клавдейка, плюнула в глаза Антипе, залилась слезами и поплелась от фабрики.

Дома заперлась в чулане, лицом в подушку — не уймется, не успокоится.

Утром Матвей к ней:

— Что с тобой, сестрица?..

А она упала братцу на плечи и во весь-то полный голос взревнула. А потом спохватилась, полушалок на плечи, кусок в карман да и поплелась через овраг к Уводи в сторону антипиной фабрики. Идет, а ее, ровно былинку ветром, покачивает.

В обед бегут ребятишки от Козловых бань, кричат:

— Девка утопилась.

Дело не ново. Побежал Матвей, смотрит: Клавдейка.

Принесли ее к фабрике, положили у ворот. А у девки глаза большие, открытые, страшные… и вроде живые. Народ ахает да охает, столпились, стоят.

Антипа как раз тут и выкатывается. Губы задрожали, голова затряслась, сейчас кататься начнет. Только и ладит:

— Батюшки, батюшки, закройте девкины глаза. Что она на меня глядит?..

Этакими глазами в точности глянула она на хозяина, когда из конторы уходила.

Хлоп Антипа, пена изо рта, и принялся биться, колотиться, стоном стонать.

Ну, унесли деваху. Схоронили за оградой.

У Матвея сердце кровью обливается. Однако скоро пришлось опять за свое дело приняться: с похоронами-то в долги влез, надо отрабатывать. Стал лишние подряды брать Антипа с того дня вовсе покой потерял. То ли придуривал, то ли вправду хворость его точила на корню. Стал он глаз бояться.

Пришли девки да бабы рядиться, десятка два, так из всех пришлых Антипа пятерых отобрал. Какая девка ни сунется, у него один ответ:

— Ступай домой, ишь глазищи-то…

Губы задрожат, голова затрясется, вот-вот опять кататься начнет.

Другая попытается, и той тоже:

— Ишь буркалы, как у коровы. Проваливай. Али в гроб меня вогнать задумали?

И третьей:

— Чего на меня уставила свои плошки?

На том месте, где Клавдейку из пруда вытащили, велел часовню поставить. А это и в святцы не заглядывай: значит новый грех.

На людях Антипа перестал показываться. В саду флигель себе поставил, отшельником поселиться одумал. Тканью расписной порешил стены обить, а на ткани, чтобы одни цветы были.

Ну, мастера для этого лучше Матвея не сыскать. Антипа опять за ним послал. Дал ему тканей наилучших, во флигель определил.

Матвей за дело принялся. Чего только он по полотну ни раскинул: лужавинки в цветах и кустики, и деревца, птички златоперые на сучьях качаются, ручейки текут, облака плывут, и все к делу да к месту. День с ночью выписал. На занавеске на одной половине солнце сияет, на другой месяц гуляет, вкруг его, как горох, звезды рассыпаны. А под солнцем и луной сады зеленые.

У Матвея уже дело к концу подходило, как собрался Антипа в Шую. Правил он сам, кучера с собой не брал, не любил. Дело было к вечеру. Небо пунцовым ситцем горит. Как раз впереди, на конце дороги, где небо с землей сходится, видит Антипа стоит статная девка в красном сарафане, в красном платье.

— Что за прича: ни облако впереди, ни девка? Да что-то больно высока.

В толк не возьмет сразу.

— Тпру, милок, тпру, Чалый, — сдерживает он лошадь. А Чалый удила грызет, бойко ступает, никак не остановишь.

Губы дрожат у Антипы, голова трясется. Потерял он память, ткнулся в возке, хрипит, бьется. Лошадь испугалась, вскачь понесла. Долго ли так он катился, не помнит, в чутье-то пришел, видит: Чалый устал, шагом бредет.

Остановил Антипа лошадь и слышит впереди голос манит:

— Чего встал, трогай!

Точь в точь Клавдейка зовет.

Голос все ближе:

— Постой, постой, не гони, на меня взгляни!

Обернулся он: девка в огневом платье высоко поднялась и совсем близко у задних колес.

Душа у Антипы в пятки ушла: «Клавка гонится, из могилы встала. Ее глаза в точности!»

Лошадь-то вскок, а шаг с воробьиный скок: бегать всегда коротка нога. Хоть ты в лапти обут, каждый лапоть пуд. Ты бы снял сапог — да нога поперек. Для беглеца верста без конца. Вот так-то оглянется Антипа, а девка ближе, и глаза у нее все больше.

Ни жив, ни мертв, пригнал Антипа домой. Лошадь бросил у крыльца, а сам ползком да кувырком вскарабкался кое-как по лестнице до своей галдарейки. Дверь на крючок, никак не отдышится, никого на свою половину не пущает.

Вторые петухи пропели, тут и ахнул Антипа: эва, куда девка дотянулась — до третьего этажа… стоит в окне да и заглядывает одним глазом к Антипе в спальню. Глаз большой и с ресницами, а строгий — страсть.

С перепугу Антипе послышалось:

— Вставай, принимай, я в могиле не спала, миткали тебе ткала.

Антипа с кровати да на пол, пополз на карачках в угол.

Как опомнился, сел он возле приступочки и уставился на Матвееву роспись, где цветы, будто живые, раскиданы. Только бы ему к занавесочке подойти, где солнце с луной, как занавесочка-то вроде подалась от него и кто-то оголчил:

— Ну-ка, погляди в мои глаза.

Смотрит Антипа на занавеску, себе не верит. Из листьев зеленых, из цветков пестрых вроде смотрит на него девка в ярком клавдейкином сарафане. Недобро смотрит. Пальцем грозит. Антипа крестится, заклинает, — да не тут-то было. Девка не уходит, все шепчет:

— Никуда ты от меня не скроешься.

И как облапит его эта девка, схватит за горло и давай мять, катать по флигелю.

Что с Антипой было — не знаю. Так на полу, как куль с пряжей, он и остался. Прибежали люди с другой половины, не поймут, что стряслось: лежит хозяин в своей галдарейке, головой под кроватью, а ногами к порогу, в занавесь пеструю обернут. А на занавеси меж цветов и трав, меж солнца с месяцем выписана деваха. Глаза у нее огромные, чисто клавдейкины.

Видно Матвей-то все думал о сестре, так и нарисовал ее. А Антипе эти Матвеевы думы лютой казнью обернулись.

 

КУПЛЕННЫЕ КОСЫ

В старые-то времена ивановские фабрики больше на привозной пряже работали. Да только перевоз дорогонько обходился, невыгодно получалось. Вот и порешили фабриканты свои прядильные заводить. Среди таких новых-то дельцов знавал я одного горшечника, Захаром его звали. Торговал он на базаре с лотка, да бросил, сгрохал прядильню. Статья эта оказалась доходная, разбогател Захар-горшечник. Ну, а если на чистоту говорить, с того ему деньги шли, что прядильщиц ценой не баловал, а к старался ребят ставить, — им-то и вовсе дешево платил.

Из ближнего села подрядилась на прядильную Настя — девушка молоденькая, красоты невиданной. Мать у нее весной в озере утонула, отца по увечью из ткацкой разочли, он с горя и запил. Мастер к ватеру поставил ее на самый тонкий номер, где и старые прядильщицы, полжизни прявшие, не больно справлялись. А Настя сразу их опередила, — такую добротную пряжу стала давать, что все дивовались.

Спрашивают ее:

— Как это ты, Настя, управляешься? Уж не помогает ли тебе какая неведомая сила?

Бывало, возьмут нитку и волос из косы у Насти, положат на ладонь, сравнивают. И что ж вы скажете? Нитка не уступает. А прочная — не оборвешь. Косы у Насти были длинные. Вот раз и скажи она в шутку:

— Потому так тонко пряду, что на своем волосе прикручиваю.

С тех пор этот слушок и пошел по фабрике гулять.

А Настя только посмеивается: весь секрет был в руках мастерицы да в стараньи.

Меж тем дошел слушок до Захара-горшечника. Тот сразу взял девушку на заметку. Пришел в прядильную, увидел; настасьины косы и подумал:

— Попалась, русалка. С такими волосами я тебя отсюда не выпущу.

И стал Захар помаленьку подлаживаться к Настасье: куплю-де косы чохом. Вон они какие длинные, чуть не до пят. На каждый станок дам по волоску, пусть и другие прядут, как Настюшка.

Так и сказал:

— Продай косы, дорого дам. На что они тебе?

Удивилась девка:

— А тебе на что? Али плешь свою прикрывать?

У Захара и впрямь плешь оладышком на маковке желтела.

Однако девкины слова хозяин за обиду не счел, спокойно так ответил:

— На дело понадобились. Остриги, давай. Ну, так и быть, прядку можешь себе оставить.

Настасья спрашивает:

— Что ты меня метить, что ли, задумал? У тебя дочерей целый куст — остриги любую.

Захар плюнул:

— Не на то, чтобы любоваться, покупаю твои волосы. Сама сказывала, чьи у тебя косы…

— Свои.

— Свои-то свои, да кем подарены?

Настасья совсем опешила, намека не поняла.

— Батюшка с матушкой подарили.

— Батюшку твоего я знаю, а вот в каком озере твоя матушка плавает, в каких камышах прячется?

«Ну, — думает Настасья, — хозяин наверное даве лбом о притолоку стукнулся, рассудок стронул, ни весть что брешет».

А Захар прилип, как муха летняя, не отмахнешься. Долбит и долбит свое.

Потом стращать стал:

— Постой, придет срок, не ножницами сниму, а по волосу выщиплю.

С того дня и пошел хозяин всякие подкопы подводить. Однако Настя тоже не дремала, не больно в обиду-то давалась. Не робкого десятка была. В работе не проштрафится, за словом в карман не полезет.

— Я, — говорит, — покажу тебе, лысый горшок, почем коса, почем волосок.

Захар-горшечник на своем веку-то скольких людей обманул, — научился. И перехитрил он Настасью.

Идет он раз мимо трактира, видит, настюхин отец с лошадью целуется.

— Ты что, Ермолка, к кобыле прикладываешься? — спрашивает Захар.

А у Ермолки язык еле-еле ворочается.

— На шкалик взаймы прошу.

Смекнул Захар. Дал четвертак и расписку требует. Конторский писарь в два счета сготовил грамотку. Ермолка крест поставил, схватил четвертак да в кабак.

А что в грамоте было написано, — он спьяна даже и не спросил.

Под воскресенье пряхи за получкой явились.

Писарь на Настасью не глядит.

— За тебя, — говорит, — всё отец получил, ступай себе.

— Как так? — удивилась Настасья.

— А так. За год вперед жалованье забрал. Вот и расписочка.

Девка ахнула. Знала она своего отца.

Дома на него с укором кинулась, тот кстится-божится, всего навсего четвертак получил — двугривенный пропил, а пятак на похмелку остался.

В те старые-то времена кому жаловаться пойдешь? Всюду хозяину верили: ворон ворона, вестимо, не уклюнет. Настя порешила с фабрики уходить, да не тут-то было.

— На тебе, — говорит хозяин, — долг: отработай.

И пашпорту не отдает. Сразу запутал девку, как паук муху. Жужжи не жужжи, не вырвешься.

Опять принялась она за свою пряжу. В всему делу лицо придает. Если хороша она, то и пряжа на славу, а там и ткань выйдет первосортная.

Настя в своем деле толк знала: много веретен в ее подчинении было, и все веретена, как солдаты командира, слушались. Утречком прибежит до начала смены, машину примет, проверит, все ли в порядке, — такой уж обычай был. Ватер у нее чистый, планки, валики, катушки всякие — тоже в полной исправности.

Заправила машину и поглядывает, как ровница идет на ватер. А у самой глаза, словно у подъязика, — красные, с ночи наплаканы. Обходит, на веретена посматривает, попутно нити присучивает. Пока съемщицы снимают, она замок заведет, ремень осмотрит, коли какая задиринка, — шорника покличет. Минуткой дорожит. Минутка — катушка, секунда — веретено, а за веретено хоть полгроша да причтется. Торопилась Настя отработать кабалу.

Все на Настю любовались. Сам Захарка зайдет проведать, встанет против настиного ватера и все смотрит, не отрываясь. Бабенки подшучивать над Настей стали:

— Надоел Захарке свой заплесневелый сухарь, к румяной булочке подбирается…

Ну это они, конечно, зря. Затем ходил Захар, что все хотел понять, какой такой секрет у Настеньки. Однако сколько глаз ни пялил, ничего высмотреть не мог.

Работает Настя и сама с собой беседует. Сменяет валик с задиринкой и приговаривает:

— Эх ты, валик-сударик, своей занозой сейчас у меня все дело испортишь. Иди-ко отдохни к мастеру.

А сама другой валик ставит.

Вот однова слышит она, как Захарка в цеху на рябую работницу кричит. А та баба-то была с ленцой, снасти в грязи держала.

— Что ж ты, мухами засиженная, за пряжей не глядишь. Присучка на присучке. Пряжу негодную хошь дать, а денежки хозяйские сполна получить. Нет, эдак-то не поддудит. Машина у тебя, смотри, вся седая, вся в пуху.

Рябая взяла щетку и ну махать ею бестолку. Пыль валит прямо в товар, в наработку.

Схватил Захарка нерадивую за космы и потащил к Насте. Та как раз валик протирала.

— Учись, чортова кукла, коли своего ума не нажила, вот как добрые-то люди делают, вот с чего у них пряжа и бела и мягка…

Настюха взяла в обе руки , одну, спрыснутую керосинцем, в другую сухую. Протерла досуха. Валик заиграл. Рябая с дуру и брякнула:

— Что ты мне на нее пальцем указываешь. Ей русалка помогает. Она волосом задарила ее. Нечего нас по ней равнять.

Тут уж Захар решил, что и верно дело у Настюхи нечисто.

— Обидел я ее, — думает он, — как бы русалка мне спину не нагрела.

Поглядел еще раз, как Настя картинно обращается с веретенцем, решил ее задобрить.

— Дам тебе, девка, на подсолнухи в святки, забуду про отцов долг. А ты обучи всех работать по-своему. Растолкуй им как и что. Сам я в твой секрет не вникну.

Настю такое зло взяло на скупердяя Захарку, что она все, как думала, на ладонь безо всяких заковык и выложила.

— Мой секрет весь на виду: кто захочет, тот и научится. Да только какой им прок от того, что они прясть лучше будут. Снимут пряжи вдвое, а нарядней не оденутся, слаще не сопьют, не съедят. Все в твои сундуки пойдет.

Захар ухмыльнулся:

— Что же ты сама торопишься?

— Потому и тороплюсь, что за отца работаю. А отработала и до свиданья. Случится мимо твоей фабрики итти, крюку версту дам, обойду.

— Да что я — чорт что ли?

— Чорт не чорт, а вроде: на год привязал меня к фабрике.

Сама, однако, на Захарку и не глядит. Гордая была.

Как услышал Захар планы ее, не полюбились они ему, — жаль мастерицу потерять, видит он, что Настюха втрое больше других делает. Этак-то прибыльно. А год пролетит скоро.

Опять Захарка подкараулил у кабака пьяненького настиного отца. Сунул ему целковик, тот за целковик еще крестик поставил на захаровой грамоте, а в ней значилось, что забрал-де он за свою дочь все деньги, что может та на веку своем заработать.

Услыхала Настасья — и руки у нее опустились. Прежде хоть надеждой себя тешила — отработаю срок и вырвусь, а теперь поняла — не выкарабкаться. И то: у Захарки коготь цепкий. В гроб хозяин вгонит. Не знает Настя, как и быть. Получается тонка нитка, да горька, конца краю ей не видно.

А Захарка-горшечник и впрямь решил, что волосы настины не простые и можно на них поднажиться. Думает: теперь не выдержит девка. И снова начал приставать к ней: продай да продай.

В ту пору спозналась Настя с душевным молодцом Иваном. Он у сушильных барабанов работал. Всеми статьями парень взял. Приглянулись они друг другу, столковались о свадьбишке. А Захар Настасье ножку и тут подставил, за вывод больше тысячи потребовал. Где им этакое место денег взять? Захар свое гнет:

— Средств у тебя, девка, нету, сам знаю. За вывод давай мне косы. Чего жалеть, другие вырастут.

А она — опять отказ.

Обиделся Захарка. Постой, думает, доведу я тебя до узелка, до петельки.

Отец хмельной советует:

— Продавай, коли цену мало-маля подходящую сулит.

Заревела девка:

— Того ли я от тебя, батя, ждала? Душевное слово в беде дороже золота. А я от тебя этого слова не слышу.

Однова идет она со смены вместе с Иваном, кручинится, о своем горе сказывает. Плачет: как быть, жить, где выход искать?

Иван подумал, подумал да и утешил:

— Продай, — говорит, — косы, деньги возьми вперед. А остальное — мое дело.

У Насти и ноги подкосились. Ровно земля под ней заколебалась.

— Ну, с отца-пьянчуги что взять. А теперь и ты с ним в одну дудку дудишь. Нынче хозяину косы приглянулись, завтра сама приглянусь, что ты тогда скажешь? Коли так — прощай. Красоту свою, душу свою не продаю. Порешу себя — руки наложу.

Больше с Иваном и говорить не стала. А он назавтра опять:

— Продай, не бойся. У Захарки капиталу нехватит, чтобы твои косы откупить.

Что Иван задумал, — невесте не рассказывает, а с продажей поторапливает:

— Ты не бойся. А когда сторгуетесь, сделай все так, как я тебя научу. Не подымет Захарка твоих кос, тяжелы они для него.

Поверила Настасья. В тот же день Захарка-горшечник говорит:

— Продай!

А она:

— Купи.

И цену назвала. Захарке показалось подходяще, он тут же и задаток дал.

— Угадал ты, — говорит Настасья хозяину, — не простые у меня косы. Рябая верно сказывала: мать русалка мне эти косы дала. В воде подарены, в воде их только и снять можно, иначе вся сила из них улетит, тогда в пряжу не вплетешь, — пользы тебе не будет. Бери в полуночь железный ларец, ножницы да свечку и приходи к кустам на Уводь, за город. Но ни слова никому, чтобы сделку нашу не подсмотрели и зря твой капитал не пропал.

Захарка рад: уломал девку.

Вечером на Уводь к кустам отправился. Наметку-накидушку для близиру захватил, вроде рыбачить вышел.

А на берегу Настя ждет. Как на посаде сторож пробил двенадцать часов, Настя обошла вокруг кустика три раза и в чем была махнула в омут. Вода ей по пазушки.

— Ну, — зовет, — иди снимай! Мать разрешение на продажу дала. Вот она сейчас около плавает. Прыгай, хозяин!

Захара оторопь взяла. Боится прыгнуть. Прыгнешь и нивесть — на берег вылезешь аль нет. Русалка-то еще за ногу в омут потянет. Стоит Захар, кумекает.

А Настюха торопит:

— Последние минуты остаются, мать уплывет, тогда и топором мои волосы не отрубишь, а денежки я обратно не отдам.

Захарка как услышал про деньги, так храбрости у него сразу прибыло, забормотал: «Свят, свят!» да и бултых в воду.

— Стриги, — кричит Настасья, — твоя взяла. Озолотишься теперь.

Захарка до косы дотянулся, приноровился ножницами хлопнуть, да вдруг наметка и прикрыла его, словно сома, плотно ко дну прижала и поволокла по омуту. Только пузыри запузырились. Хлебнул он вонючей воды из Уводи. Посидел под наметкой. На вторые сутки мужики его баграми вытащили.

Рабочие про то узнали, шапки сняли, перекрестились:

— Слава те, господи, избавились.

А Настасья с Иваном поженились чин по чину. И жили не так, чтобы плохо, на хлеб, соль сами себе зарабатывали, детишек в люди вывели.

 

ПАЛЬМОВАЯ ДОСКА

В те поры заикнись, скажи хозяину:

— Мол, как фабрику-то сгрохал? Мошенством да ложью. — Он те и выговорить не даст, рот заткнет: своим-де трудом, ночей-де не спал…

А старики знали, что это был за труд. Нивесть про кого — нето про Бурылина, нето про Бабурина, а может и про Бубнова, — больше всего, правда; Бурылина называли — слушок шел, что нечисто у него дело. Был Бурылин первостатейный воротила, много нахапал, девать некуда, по горло в золоте сидел, а сам глядел, как бы еще денежку клюнуть.

Все зачалось с пустяковины. В Иваново, сказывают, заявился Бурылин в липовых лаптях, в заплатанных портках, копейки за душой не было. На работу определяться стал. А ремесла никакого не знает. Куда ни торкнется, все такая должность, что семеро наваливают, один тащи. В мытилку брали — не пошел: грязно и не денежно. В звали — жарко, и оклад мал, отказался. В с недельку у Грачева поработал, на попятную кинулся — кости ноют, лапти преют, да и то, братец мой, в бельнике не озолотишься.

А глаза у Бурылина завидущие, смотрит он на чужое богатство, как голодный пес на мясо. Ну да где его, богатство-то, возьмешь, на улице не подберешь, никто про тебя не потерял.

Долго так слонялся Бурылин с фабрики на фабрику.

Встретился он на гарелинской с Федотом. Тот заводчиком на верстаке работал, всему куску лицо задавал, первая борозда его была. Как он обозначит свою линию на полотне, помощники за ним доделывают — грунтовщики, . И такие ли Федот ситцы набивал, что и красиво и прочно: носи — не сносишь, стирай — не состираешь. Резчик к тому же был незаменимый: днем с огнем таких наши фабриканты искали, в набоешной его на вес золота ценили.

Другие набойщики чужими «набивными» работали. У самих-то мастерства нехватало доску вырезать, выдумать. А Федот сам до всего доходил. Пальмы нет — грушу срубит и так тонко вырежет, тютелька в тютельку, что диву даешься.

Вот раз заглянул Бурылин на Кабацкую в кабак. Видит: Федот за столом сидит, косушку пропустил, требухой закусывает, сбитнем запивает. Подсел к нему Бурылин. Слово за слово, разговорились. Всяк о своем печалится. Бурылин на жизнь жалуется, работенки денежной не находит. Спросил Федота, много ли тот получает.

— Три целковых на день выгоню, — отвечает Федот.

— Ах, паря, три целковых, немало! А много ль проживешь?

— Гривен пять в день.

— Где столуешься?

— При фабрике.

— Так у тебя два с полтиной чистоганом остается… Да я бы на твоем месте давно свою светелку открыл аль прядильню. Мужиков нанял. Ты бы сам ко мне пришел, я бы тебе не трешну, а пятерку положил.

А Федот в ответ ему:

— Горяч ты парень, как я погляжу. Мне и без светелки добро. Жить-то немного осталось. Не привык на чужой спине кататься. Смолоду не научился, а под старость и подавно грех на душу брать не хочу.

Бурылину федотовский заработок занозой в душу вошел, да не знает, с какого бока к этим деньгам подъехать.

— Выучи меня твоему ремеслу, — просит он заводчика.

Федот не из таких, чтобы свое ремесло за семью замками прятать: сыновей у него не было, искусство передавать некому.

— Обучить-то, — говорит, — не шутка. Погодишься ли ты? Тут тоже, братец, смекалка нужна. А пуще всего глаз зоркий да рука меткая. Многих я учил, да что-то ни у кого по-моему не получается, набивают кой-как, могут делать, расцветчиками вышли, а заводчиками — нет. Однако попытаться не заказано.

Еще косушку заказал, крикнул половому:

— Принеси-ка, милый, уголек из горнушки.

Тот принес. Федот грамотку положил, дает задачу Бурылину:

— Глянь на блюдо, вишь какая земляника намазана. Переведи ее на лист.

Бурылин взял уголек, приноровился да, не торопясь, и перевел на грамотку. Вышло не больно казисто, но для первого раза терпимо.

Федот повертел, повертел грамотку и говорит:

— А што, паря, из тебя толк будет. Сноровка есть. Коли возьмешься за разум, на заводчика со временем погодишься. А на грунтовщика и гадать нечего: пойдет. Учить тебя не прочь.

Прямо за столом и стакнулись. И платы никакой Федот за обученье не потребовал.

Утром Бурылин в набоешную пожаловал. За верстак рядом с Федотом встал. Кисло в набоешной, запашок — не хвали, слезу с непривычки у Бурылина выжимает. А парень здоровый, маковкой под потолок, глаза на выкате, волосы в ржавчину ударяют, кулаки, что твои гири пудовые. Федот ему как раз по локоть. Старичишка так себе, трухлявенький, грудь впалая, спина дугой, бороденка клинышком, на волосах ленточка, очки ниткой подвязаны и ногти разноцветные.

Почали работать. Федот Бурылину наказывает:

— Смотри, не зевай, паря, на ус наматывай. Я словом учить не горазд, сам с глазу у батюшки перенимал, и ты на глаз больше прикидывай. Краску словом не почувствуешь, а глаз сразу скажет, где хорошо, где плохо.

Федот всей артелью руководит, за ним помощники подчищают, а Бурылин пока последним номером, ученик. Ясно, сразу не доверишь грунт набивать, приглядеться надо.

Федот за верстаком, как водится, доску положил, сукно раскатали, миткаль разостлали, Федот штрифтовальный ящик под руку поставил, в кружку крахмалу густо налил, клеенку припас. Дело хитрое. Цветочек на ситце не сразу получается. Еще подумаешь сначала, как его смастерить.

Пошло дело колесом. Федот за заводчика на миткале, как бы походя рисунок вывел. Лента к грунтовщику пошла, тот грунт набил, дальше передал. Другие давай краской красной расписывать. А расцветчики принялись за свое: ситец голубой краской расцветили. И не узнать куска: ожил. Однако краска непрочно сидит, и яркости той нет.

— А мы сейчас ее, голубушку, веселей улыбаться заставим, — говорит Федот. — Посмотри, ученичок, как ситец до дела доходит.

куски на шесты подняли, в заварку потащили. Федот Бурылина за собой тянет.

— Все ступени, — говорит, — ты должен пройти, тогда из тебя толк получится, и краски тебя будут слушаться, ты капризы их понимать научишься.

А на заварке хуже, чем в набоечной. Стоит избушка на курьих ножках, ни потолка, ни полу, одна крыша. Дров поленницы, печи да котлы, над котлом баран.

Федот толкнул Бурылина — что зря стоять, помоги мужикам барана вертеть, а то вишь рубахи у них взмокли, соль выступила.

—  ситчик, — советует Федот.

Посирить, так посирить. В котле жидкий коровий помёт разведен. Бухнули туда ситец. Это на закрепу, потом и в краску пустили. Принялись баран вертеть. Вертели, вертели, инда у Бурылина чортики в глазах замелькали, а уж то ли не здоров был мужик. Концы у ситца связаны, ситцевому ремню конца нет. Опосля в другую дверь на реку в мытилку поволокли, оттуда в бельник. Долго Федот Бурылина водил.

— Теперь видишь, как цветочек получается, — спрашивает.

А Бурылин никак не отдышится. Понял, что недаром Федоту три целковых даются.

И все ж-таки не отступился, хотя не о мастерстве, а о деньгах думал. За год многое раскусил. Попытался сам манер вырезать, достал грушевую доску, потел, потел, но не больно-то получилось. Федот посмотрел, говорит:

— Такой доской горшешники в старое время у себя в избе орудовали. А на нашей мануфактуре она, нам не к лицу. Устарела. Тонкости нет. Ну, — успокоил, — ничего, дойдешь.

Год прошел, другой миновал, третий покатился, день за днем, неделя за неделей. Покоя не ведал, ночей не спал, все манеры строгал, целу поленницу красного дерева перевел. И с каждым разом манер лучше да лучше получался. До того дошел, что однова Федот взял манер у Бурылина, в дело пустил и сам, пожалуй, больше ученика радовался. А править должность заводчика Бурылин все ж-таки не наловчился. За грунтовщика еще туда-сюда, а на первую руку сноровки нехватало. Федот его все тащил:

— Дай срок, — и первой рукой станешь, перешибешь меня, свое место уступлю, вторую руку править буду. Только бы толк был.

На первых порах и Бурылин, пожалуй, никакой охулки на заводчика не положил — наставленья слушал, в советы вникал, что надо по работе, спрашивал; грунтовщиков там, расцветчиков и в расчет не брал, почитал, что больше ихнего знает.

Федот в бараке со своими артельщиками ночевал, а Бурылин на избенку в три окошечка отрядил.

И все перед Федотом своей халупой похвалялся:

— Не житье одному, а малина. Что хочу, то и делаю. Никакой помехи. Никто мне не указ, где хочу пройду, где хочу сяду. А у вас что в бараке? Не лучше, чем в остроге. Полез спать хребтом за верхние нары заденешь, позвонок выворотишь, спросонья голову вскинул — лоб расшибешь опять-таки об те же нары.

Нет тебе покоя. Один отдыхать улегся, другой на балалайке тринькает, третий в карты режется, четвертый прилаживается, как бы из чужой котомки сухари стащить. А здесь кум королю да сват министру — печку истоплю, наварю, нажарю, напарю. Переходи, Федот, ко мне, эх, и заживем!

Другие в напарники напрашивались, да Бурылин их отначивал: не та масть. Все Федота зазывал.

Может быть и не переманил бы его Бурылин, да одна загвоздка вышла. На Спас заводчик получил денежки, пошел в лавочку, купил себе новую рубаху, положил под подушку. В Спас-то как раз он именинник был. Вечером в баньку собрался, прибежал, мочалку схватил, сунулся под подушку за обновкой, а ее как не бывало. С ним рядом Мишка Грачев спал, забулдыга-парень, — и его нет. Ну, дело ясное, — он рубаху целовальнику отнес. Федот в кабак. Там — Мишка с друзьями посиживает, попивает, кается:

— Я взял. В получку деньгами верну.

Что с ним делать? Ругнул его Федот, знает: с этого пьяницы взятки гладки, плюнул, а наутро свернул тюфяк, взял сундучок в руку да и подался на Сластиху к Бурылину в хваленую избушку.

Обрадовался Бурылин, на печи свое место Федоту уступает.

А Федот встал посередь избы и руками развел. Навалено щепы, стружек, опилок, обрезков всяких, железок, баночек — ступить негде.

— Не пойму, — говорит Федот, — у тебя здесь столярная, что ли: настрогал, нарубил, чорт ногу сломит, а другую вывихнет.

А тот умасливает:

— Это ничего, я сейчас веничком.

Федот опять за свое:

— Да у тебя хуже барака захламощено.

Собрал щепочки с пола, стал разглядывать, смекает, что стружки все грушевые да пальмовые. А из такого дерева тогда набойны вырезывали.

— Э-э! Над манерами потеешь! Меня, старого кота, за ухом почесать собираешься. Ну, ну, почеши хорошим манером. За это не обижусь.

А Бурылин эдаким дурачком прикинулся:

— Где уж мне до твоего ума да до твоей сноровки. Зря доски трачу. Мало что путного получается.

А морда маслянистая, ровно горячий блин.

Стал Федот пристраиваться со своим тюфячком на печь. Глянул на дощечка лежит. Посмотрел — пальмовая. Пощупал — узор вырезан. Только что-то больно замысловато. Поинтересовался, взял дощечку, разглядывает, а без очков ничего не видит.

— Какой узорец вырезал? — с печки-то спрашивает.

Бурылин за столом сидел, пуговку к штанам пришивал.

— О чем ты? — говорит.

— На боровке дощечку взял. Что за узор?

Бурылин иголку воткнул в паз, порты бросил, кошкой на печку махнул. Цопнул дощечку да скорей в печку, в огонь ее и пуль. Взяло Федота сомнение:

— Что это ты такой секретный, уж и показать старику свое изделье не желаешь.

Даже обиделся чуток. А Бурылин крутится веретеном.

— Полно: какое мое изделье. Одно баловство. Доску извел, а ни бельмеса не вышло.

Федот опять поверил. У него у самого первое время таких промахов немало было.

Стало быть, живут они, друг другу не супротивят. Манеры вырезывают, советуются, на фабрику ходят вместе, со смены вместе вертаются. С получкой, бывало, или под воскресенье штофчик принесут, раздавят.

Федот — человек хороший, а за ним слабость водилась: выпимши хвастануть любил, ремесло свое в обиду не давал. Ему нож острый слышать, что, мол, в Питере или в Москве или еще где есть резчики лучше ивановских. Ну Бурылин-то и смекнул это.

Однова в воскресенье выпили толику, про мастерство речь пошла, Бурылин и закинул удочку:

— Хоть и хвалят, Федот, нас, ивановских, а все-таки получше мастера есть.

Федот ему в ответ:

— За ткачей не отвечаю, а резчиков мозговитей наших нет. Можа допрежь встречались, а теперь мы всех перекрыли.

Бурылин, как кот около горячей каши, ходит, а все наперекор Федоту говорит:

— Ты вот баешь: лучше тебя нет резчиков. А вырежешь ли вот такой манер, как на той штуковине?

Вытаскивает из кармана платок . Персидских манеров набойка.

Федот постукал по табакерке ногтем, платок по лавке разложил, пригляделся, что к чему, и сказал:

— Персидские да заграничные, а мы што: параличные?

Пыхтел, пыхтел, вырезал да и сделал так, что получше образца получилось. Бурылину крыть нечем.

Сели обедать, Федот каши гречневой сварил, говядины для праздника в штицы бросил. А Бурылин сухарь грызет, кипятком запивает, Федот смеется.

— Зубы, парень, сломаешь. Хоть бы о празднике разговелся. Получаешь теперь с мое, а деньги бережешь.

А тот в ответ:

— Сплю и вижу свою прядильную. Лежу ночью, задумаюсь — а передо мной фабрика, кажется, иду я по ней, а веретена поют, много их, целые тысячи… А рядом с прядильной свои ткацкая и набоешная. Опомнюсь — и нет-то у меня ничегошеньки. И подступит к горлу камень, дышать нечем. Такая ли тогда злость меня на всех людей берет, что не знаю, что бы я с ними сделал. С ума меня сводит фабрика, жив не останусь, а построю. Либо в Сибирь пойду, либо вровень с большими хозяевами встану. Потому и деньги коплю. Потому и сухари грызу. Погоди, Федот, я еще вспорхну. Дай крылышки отрастить малость. Все равно, коли не добьюсь своего, — от одной зависти высохну.

А глаза у него, как у голодного волка ночью, огнем горят. И такой вид острожный, кажется, он тебе ни за что, ни про что нож под ребро всадит.

Но однако же Федоту пугаться нечего, денежек за свой век не накопил. Он и говорит Бурылину:

— Теперь вижу, какой ты. Может тебе голову сломят, а может придет время — и все перед тобой в дугу гнуться станут. Только завидуешь ты нашим зря. Золота у них много, а радости чуть. Грехов на них налипло, как на шелудивую собаку репейника. И никакой золотой водой не смыть им с себя черных пятен. Так с нехорошими метками и в гроб лягут.

Ну, где Бурылина сговорить.

— Да мне, — отвечает, — хоть клеймо на лбу ставь. Что из того, кто я буду праведник, — нуль это все, плюнуть на меня и растереть. А перед ними все двери раскрываются. Что ни захотят, — все к ним является, как по щучьему веленью.

Так и остался при своем.

Пообедали, день был воскресный, обоим нечего делать. Бурылин опять за разговор.

— Мастер ты, Федот, что и говорить. Но есть на свете одна задачка, которую ты все-таки не осилишь.

— Все сделаю, — заявляет старик.

— А сдержишь слово?

— Чего ж не сдержать?

— Поклянись отцом-матерью, что в точности сделаешь, так что комар носа не подточит.

— И без клятвы вырежу. От слова не отступлюсь. Что за вещица, покажи. Заморская, что ли, какая диковинка? Кем делана? Коли человеком, то и я сделаю.

Вынул Бурылин из кармана кошелек, достал свою секретную штучку — сотенный билет; бумажка новенькая, похрустывает.

— Сумеешь? — пытает.

Федот увидел и на попятную.

— За такую доску — верная каторга. Мне на старости лет нет нужды в колодках ходить.

Бурылин лисой вокруг старика:

— Каторги не бойсь. Я сам на такое дело не пойду. Только попытать решил, хороший ты резчик, а ль на этом манере споткнешься. Вижу кишка тонка. А то: каторга…

И потянулся к сотенной. Федот его за руку.

— Разве что для шутки. Вырежу и тут же изрублю.

Взял он сотенный билет, смотрит. А работа тонкая, на казенном дворе бумага делана, одним словом по всем правилам.

Стал Федот резать манер на пальмовой доске. Не больно споро дело подвигалось. Воскресенья четыре потел. Все ж-таки вырезал. С орлом, циферками и со всеми министерскими подписями. Хоть сейчас бери манер и печатай денежки: Показал Бурылину, ну тот и руками развел.

— Твой верх, Федот. Действительно, ты резчик первейшей руки.

Федот доволен. Еще раз дал соседу посмотреть, взял топор и пошел к порогу — рубить пальмовый манер. Бурылин у него из рук дощечку выхватил.

— Подожди, — говорит, — надо попробовать, что получится.

Штрифовальный ящик с полки снял, красочки подобрал, какие надобно, бумаги гербовой достал, видно она у него уже заранее была заготовлена, суконку подостлал, как на верстаке принято, и хлоп, хлоп. Сотенный билет готов, в точности, словно с Монетного двора подали.

— Гляди, что получается! Да мы теперь с тобой богаче всех ивановских фабрикантов станем.

Федот тут же изорвал бумажку на мелкие части.

— Отдай, — говорит, — эту пагубную доску, на горе себе я ее вырезал.

Ходит Федот по избе за Бурылиным, а тот не отдает манера, не вырывать же ее, да и не одолеть, сила у Бурылина лошадиная, изомнет в труху.

А Бурылин говорит:

— Утром, на свету, еще посмотрю.

На иконы покстился, поклялся шельмовством не заниматься и завтра же дощечку сжечь.

И верно: наутро при Федоте бросил ее в печку.

Как-то по лету собрались они за грибами. Лес в те поры у самых фабричных ворот рос. Гриба уродилось неуберимо. Ходят Федот с Бурылиным, поговаривают, боровики ножичком под корень ломают. Все дале да дале идут в чащу. Пошли места глухие, непролазные, и солнце в ту глухомань не заглядывает. Сначала шли — аукались, потом Федот: «ау, ау!»…, а от Бурылина никакого ответа, диви, под землю провалился. Покликал, покликал Федот своего дружка, думает, не мал ребенок, не заплутается, на опушке встретимся.

К вечерку Бурылин вышел на опушку, сел на пенек, посвистывает. Последние грибнички — свои же фабричные — из лесу возвращаются, лаптишки скидают. Бурылин спрашивает их:

— Тамотка моего деда не заметили, где его леший водит.

Бабенки голяшками сверкают, хихикают:

— Видели, на твоем Федоте волк на свадьбу покатил…

Затемно в свою халупу ввалился Бурылин. Как ступил через порог, бросил кузов на , дверь на крючок, сам с лампой под пол.

Утречком в субботу конторщики в набоешной спрашивают Бурылина:

— Что наш дедка, захворал, что ли?

Бурылин объясняет все, как есть. Решил народ, что в понедельник старик раньше всех заявится. Ан не заявился.

Много понедельников прошло, Федот как в воду канул. Хозяин горевал: первостатейного заводчика лишился. Назначил Бурылина за Федота дело править. Однако у него не получалось, как у Федота, тона такого не мог задать.

О Федоте в полицию заявили, поискали, поискали, решили, что сгиб, и изо всех списков вычеркнули.

Казалось, чего еще надо новому заводчику Бурылину: оклад больше всех, в набоешной за главного, все под его рукой, ремеслу доходному выучил его добрый человек. Так нет, ему и этого мало. Полгода не поработал и расчет хозяину заявил. Я, говорит, свою светелку строить надумал. В сбегал, грамоту принес, и с фабрики в тот же день разочли.

Приказ за Бурылина горой встал. Фабричные диву даются: быстро Бурылин в гору пошел. Давно ли в лаптях шлепал, а ныне светелку заводит.

Поставил светелку, трех лет не прошло, он ткацкую на пять корпусов завел, дом себе сгрохал. Рысаки, тройки, кареты, кучера. Жену себе взял из купецкой семьи. Не то что вровень с Грачевым и с Гарелиными стал, а еще богаче их. Ему теперь и чорт не брат. Деньги словно с неба валятся. Дивится народ. Всю власть в городе под себя подмял. Кого запугал, кого задарил. Все у него в долгу. Под его дудку не только в указе, а и в губернии пляшут. Как же, Бурылин, миллионщик.

А ткачей своих за людей не считал. Ходил по фабрике ни на кого не глядя.

Однова к губернатору пожаловал купец, да не один, а вместе с полицией, высыпал на стол денег мешок.

— Посмотрите, ваша милость, каковы?

Тот рассмотрел:

— Новенькие, только что со станка. Ничего не вижу.

— То-то и оно, что со станка. А у кого такой станок поставлен — неведомо. Нажгли меня сразу на все состояние. В Иванове пряжей базарил, всучили, я не досмотрел. Все бумажки фальшивые.

Губернатор говорит:

— От кого получил?

— От бурылинского приказчика.

Поморщился губернатор, когда услышал о Бурылине, но делать нечего, надо где-то шельмеца искать. Дело-то нешуточное. Однако поторкались, поторкались, а на след не напали.

Одно осталось: ехать к самому Бурылину. Отправился губернатор. Полицейских с собой прихватил для порядку.

Пошарили по комнатам — ничего не нашли. Заглянул губернатор в погребную яму, а там и красочки и станочек стоит, федотовы дощечки пристроены, и бумага белая заготовлена — нарезана как раз на сотенный билет. Другому бы верная каторга али петля. А Бурылин сухим вылез. Станочек, верно, пришлось уничтожить, да уж он теперь Бурылину и лишний стал, свое дело успел сделать, озолотил хозяина. От губернатора Бурылин отвертелся, сунул ему сколько полагается. И в губернии без этого не обошлось. Ан царев министр как-то прослышал, встрял в эту кутерьму, да и он на золотой-то крючок клюнул, замял дело. Попрежнему все начальство к Бурылину в гости ездило, пили, ели, картежничали.

Годов через десять пошли парни с той фабрики, на коей Федот прежде служил, в лес по грибы. У болотинки в чаще, глядят, лежат косточки желтенькие, травой поросли, одежка сгнила, кузовок под кустом валяется и табакерка костяная тут же.

Взяли табакерку, глядят — федотова. Глянули — череп-то, видно, железкой проломан. Кто прикончил — неведомо. К тому времени забыли, что Бурылин по грибы с Федотом ходил. А дело это его рук, чьих же кроме?

Вот откуда вся Бурылинская мануфактура пошла.

 

СНЕЖНАЯ НЕВЕСТА

У наших-то фабрикантов обхожденье с фабричным людом, особливо с бабенками молодыми, было зряшное, а с красивыми девками и совсем плевое. Больно дешево человек-то ценился, не дороже аршина миткаля. Старики сказывают, хоть бы тот же Семистекол. Это на Шодчинской фабрике. Когда старый-то хозяин умер, ну тут на его место заступили наследники и крепко взяли вожжи в свои руки. Старший такой был ферт: в Москве обученье проходил. Многому ли он выучился, про то не знаю, а вот моды московские перенял и манеры новые привез. За собой он, пожалуй больше следил, чем за фабрикой, потому и дело у него шло не ахти как. В скорости и совсем пришлось младшему всё передать — у того был коготь волчий. Говорили, что старший-то прокутил немало из отцовского наследства, но я-то в тонкости знаю, из-за чего повздорили братья. А вышло это вот как. Старшего звали мудрено — Фемистокл. Когда кстили, откуда-то из книг вычитали имя такое. Фабричные его больше Семистекол кликали.

Ну так вот, приехал Семистекол и завел свой порядок: баб или девчонок нанимал на работу сам, управляющему не доверял. Которая приглянется, ту устроит. Бывало, и места нет, а коли краля хорошая подвернулась, возьмет, зато какую-нибудь ткачиху, неказистую собой, разочтет. Только такая красотка не обрадуется работе: Семистекол для того и берет, чтобы своего добиться. А пойдешь супротив его, враз уволит. Многие молодые девки через этого Семистекла поплакали. Глядя на хозяина и другие фабричные чины ту же повадку взяли. Хозяин какую красотку обойдет, — так они ее приберут к своим рукам.

Жила на одна девица. Всем она вышла: с лица привлекательная, станом стройна. Звали ее Дуняшкой, и была это та самая Дуняшка, что секрет серебряного волоса таила. Нужда не тетка: бьет — не жалеет. Нужда заставила Дуняху с малых лет на фабрику определиться. Вместе с другими товарками, пришла деваха к Семистеклу рядиться. Выстроил Семистекол всех девок перед собой в конторе, руки в брюки, ходит осматривает. Всего одна ему на этот раз из всей партии по вкусу пришлась — Дуняшка. Он ее за рукав цоп:

— Ты погоди, сударка, не уходи. Нужна мне. С тобой разговор будет.

Остальным сразу на дверь указал:

— Ступайте по домам, работы нет. Рябых да кривых ни в прядильную, ни в ткацкую не принимаю.

Дуняшкина красота прельстила его, сразу он и план свой наметил, с чего начать, как запоймать несмышленную молодку.

Ушли все, Семистекол Дуняшке и говорит так-то заманчиво:

— Тебя я возьму в прядильную взамен Марьи. Устарела Марья, на один глаз вовсе ослепла, не нужна мне она больше. Видишь, что я для тебя делаю. Всей душой к тебе, и ты добро не забывай. Будь со мной ласкова да почтительна, тогда и работать тяжело не придется и одежка у тебя будет, не хуже, чем у купеческих дочек.

Сам с руками к Дуняшке лезет, волосы ей погладить собирается. Дуняшка на попятную:

— Не встану, — отвечает, — на марьино место. Да я ей в глаза взглянуть не смогу. Получается — из рук последний кусок хлеба вырву. Знаю, дома у нее трое ребятишек. Лучше увольте. Пойду, может найду место на другой фабрике.

Семистекол только засмеялся, глупой обозвал Дуняшку.

— Ты, — говорит, — о других меньше всего пекись, о себе думай. У всякого человека свой живот, для него человек и живет. Ребятишки марьины в расчет не идут. Она их родила, она и в ответе за них.

А напоследок сказал Семистекол, что поставит Марью на другую работу, где и с одним глазом можно обойтись.

Прядильщица Дуняшка оказалась незаменимая, наперед всех вышла.

Нитка у ней вилась тонкая и крепкая, без сукрутинки, без задоринки.

С того дня, как Дуняшка пришла в прядильную, Семистекол часто стал наведываться к ней. Какое-нибудь дело накинет и пожалует. Идет по прядильной, а сам все в сторону Дуняхи глаз косит. Сначала она такой особинки не замечала, а потом, когда от соседок насмешку услышала, раскусила.

— Гляди, сударка, опять твой ухажер катится, заудит он тебя, рыбка.

Дуняха только отмахивается, а у самой сердце побаливает. Себе девка зарок дает: руки на себя наложу, но Семистеклу не дамся.

Однова Семистекол наказывает мастеру после смены позвать Дуню-прядильщицу. Пришла деваха в контору. Семистекол, значит, дверь на крючок, а сам к девке с ласками да с обещаниями. Та от него пятком. Он не отстает. Она на подоконник, открыла окно, да как закричит:

— Люди добрые, спасите!

Да чуть в окно не махнула с третьего этажа. Семистекол переполохался, дверь отпер.

— Ступай, — говорит.

А самого заело: какая-то дочь ткача ни в грош фабриканта не ставит, ни на какие посулы не сдается. Озлился Семистекол. Решил: — не бывать по-Дуняхину, быть по-моему.

А про то, как Дуняха кричала, слушок прошел по фабрике, потом и на улице стали говорить. Вскоре дружки семистекловы узнали, парни запьянцовские, ферты, не лучше Семистекла, блудные сынки.

Собрались они в одном кабаке своей компанийкой и Семистекла на смех подняли:

— Эх, Семистекол, Семистекол, с какой пиголицей не справился, а тоже хозяин.

Семистекол хлебнул выше меры, в азарт полез, свое доказывает:

— Дайте срок, через неделю вот сюда на руках Дуняху принесу. Увидите, чья будет. Что прикажу, то и сделает.

Дружки за похвальбу эти слова сочли. Семистекол по рукам бьет:

— Не сдержу слова — бери мою фабрику, сдержу — твою возьму.

Дело было в начале масленой, а к концу масленой Семистекол пообещался исполнить задуманное. Дружки его промеж себя решили: пропала Дуняха, Семистекол теперь от нее жив не отступится.

На другой день и почалось.

Смена кончилась, Семистекол опять Дуняху в контору требует. Пришла, а в лице у нее ни кровинки, знает, зачем позвали. Семистекол на этот раз вел себя постепеннее. На стул девку посадил, сам рядом сел, начал подъезжать:

— Теперь, — говорит, — масленая неделя. Народ гуляет да катается. Хочешь: в шубу новую наряжу, шаль вишневую подарю. Тебя покатаю, только не смотри ты на меня волчонком, поласковей будь, особливо на людях, куда я тебя повезу. Чаще на меня поглядывай да поприветливей, чтобы друзья мои сразу не поняли, кто приехал: то ли брат с сестрой, то ли муж с женой, то ли добрый молодец с красной девицей…

Но и на такой сговор Дуняха не пошла.

— Я, — говорит, — не против катанья, ежели бы вы от чистого сердца приглашали меня, а знаю я: хочется вам надо мной потешиться, да не на потешенье другим я родилась. Вы, — говорит, — себя любите, а я хоть и бедна, — тоже себя ценю. Так что подыщите другую.

Долго крутился Семистекол вокруг прядильщицы и так и эдак, а она резонный отказ дает и все тут.

— Я, — говорит, — вам не игрушка…

С тем и ушла.

На третий день опять ее в контору тянут. Явилась. Семистекол на этот раз волосы взъерошил, окатился духами, надел на себя фрак, шляпу, прикинулся, что-де от любви несчастной страдает, а сам ночку-то кутил напролет. Ну, и такой предлог Дуняхе дает:

— Я, — говорит, — без тебя жить не могу. Засосало меня, как в трясине, спасай, кроме тебя, мне ничего на свете не дорого. Ни о чем думать не хочу. Пропади вся фабрика пропадом…

А Дуняха и скажи ему на это слово:

— Какой грех-то у нас: полиция пришла. Из кладовой кто-то кусок канифасу стащил, ищут, найти не могут.

Семистекол как вскочит, как закричит на всю контору:

— Кто украл? Найти, судить, пороть… С фабрики гнать.

Дуняшка засмеялась:

— Успокойтесь, — говорит, — цел ваш канифас. Это я слова ваши проверить захотела. Теперь вижу, что верно: дороже меня для вас ничего на свете нет… Отпустите меня… Не подхожу я…

До полуночи Семистекол уговаривал девку, ничего у него не вышло, обозлился он и отпустил.

А сам помнит про спор. Ведь так, думает, из-за этой упрямой девки и фабрики лишиться можно. За живое, одним словом, Семистекла задело. Да и как не обижаться — первый раз за всю жизнь осечка у него вышла. Получается, что не хозяин он своему слову, отбивается девка от рук. И стал он замышлять новый план.

На зорьке, как прогудел гудок, Дуняшка горбушечку хлеба в платок завязала, соли щепоть в коробочку положила, на фабрику подалась. Из ворот вышла, глядит на сугробе горностайка ждет, заступница фабричных. Дуняшка увидела ее и прямо в слезы:

— Хоть бы ты научила, как мне быть?

Горностайка и говорит:

— Плакать нечего. Я за тебя всё дельце обделаю. Ты особенно не противься. Обещай вечером на овражке около ивы встретиться.

После работы Семистекол опять Дуняху призвал. На этот раз еще крепче приступил:

— Без тебя мне белый свет не мил. Порешил я на тебе жениться. Что хочешь, то и проси, все сделаю. А откажешь — себя порешу.

Дуняшка знала: громко слово сказано, да пусто, как гнилой орех. Себя не порешит, а ее вытурить за ворота может как раз. Подумала Дуняшка и сделала так, как горностайка присоветовала.

— Ладно, — говорит, — приезжайте вечером на овраг к иве, я туда приду. Раз без меня вам и свет белый не мил — значит такая судьба.

Как ушла она, Семистекол дружков своих оповестил, чтобы ночью в кабачке собирались, на два стола накрывали, он приедет со своей красавицей. Как-де девка не брыкалась, а все ж не устояла.

Дуняшка в сумерки за печку залезла, лежит, слушает, как ветер в трубе посвистывает. Вдруг под окном лед зазвенел под копытами, бубенчики заворковали, это Семистекол Ямами на овраг к иве погнал. Рысак — огонь, чистокровный орловец, санки серебряной ковки, дуга в золоте.

Издалека заметил Семистекол: около ивы в овраге девка в шугайчике дожидается. Семистекол изрядно подвыпил, разгорелся, думает: верна своему слову девка, не обманула. Ветром подкатил:

— Прыгай в санки! — крикнул.

Девица в шугае не растерялась, прыгнула. Семистекол окутал ее полой енотовой шубы, рысака пошугивает. Заглянул Семистекол под полу, а глазищи у девицы огнем горят, и голос такой странный. Ну, — думает Семистекол, — это от волнения.

— Куда поедем, Дуняша? — Семистекол ее выспрашивает.

А она ему:

— Я кататься люблю. Давай до утра кататься, ветер обгонять. Устанет рысак, другого запряжем…

Семистекол согласен:

— Кататься я тоже люблю.

Стегнул рысака, летят они. Красавица под полой шубы посмеивается.

— Ты обещал меня замуж взять. Не обманешь?

— Не обману, — тот отвечает, а сам думает, как бы ее в кабак свезти, приятелям показать.

— Если так, ради нашей свадьбы, по обычаю одари молодежь подарками. Девкам по отрезу на платье, ребятишкам серебро на орехи и пряники.

На селе как раз парни с девками под гармонь песни пели, а ребятишки на Ямах и в Посаде снежных баб лепили. Гонит мимо их Семистекол, в два пальца свистит, ребята воробышками в сторону шарахаются. Девки говорят:

Нынче Семистекол с какой-то новой катается.

А парни те прямо:

— Вестимо с кем: Дуняшку залучил.

Слышали они, как Семистекол в кабаке похвалялся.

Подкатил рысак к дому фабриканта, побежал Семистекол к себе, тащит тятенькину шкатулку полну серебра, в передок поставил.

— У нас, — говорит, — этого добра немало припасено.

Из кладовой канифасов и батистов разных приволок, полны санки наклал и красавицу-то всю батистами завалил.

Опять погнал рысака к Посаду, как оглашенный, знай-де наших, только снег клубится. Мимо девок едут — красавица охапками на обе стороны батисты с канифасами разбрасывает, сама приговаривает:

— Получайте, пряхи, подбирайте, ткачихи, вы пряли, вы ткали, вам и носить сотканное.

Семистекол ее осаживает:

— Ты, — говорит, — дарить обдаривай, а словом не касайся. Такое слово вредно. Занозу из пальца вытащишь, а слово из памяти никогда.

Мимо ребятки едут; красавица из семистекловой шкатулки на дорогу пригоршнями серебро бросает, наветки дает:

— Хватайте, ребятишки-плутишки, на пряники, на орехи. Ваши мамаши и ваши папаши добыли денежки наши. Берите, не стесняйтесь. Свое брать не зазорно, — не воровано.

И такой наказ не по вкусу Семистеклу, опять он красавицу оговорил.

Так-то и катались они по селу. Раз пять к кладовке семистекловой подъезжали, канифасами да батистами запасались, всех бабёшек и девчат ивановских одарили.

Глядит Семистекол на красавицу, видит, что она хозяйским добром не больно дорожит, одним себя утешает:

— Забавляйся, забавляйся, за свои забавы заплатишь ты мне дорого.

Девки собирают канифасы, к возку прут; когда рысак мимо их несется, все разглядеть пытаются, кто в возке под полой у Семистекла сидит. Одни ладят:

— Дуняшка-прядильщица.

Другие напоперек им:

— И вовсе не Дунька, а какая-то не здешняя.

Дело-то к утру: кончалась масленица. Коли он до пяти часов в кабак с красавицей не явится, значит плати неустойку, прощайся с фабрикой.

Вот он к кабаку вожжу и тянет. Кралю свою спрашивает:

— Накаталась ли? Натешилась ли?

Та головой трясет:

— Нет, еще покатаемся.

Поездят, поездят, Семистекол опять спрашивает:

— Теперь, чай, накаталась?

Девка отвечает:

— Еще покатаемся.

Еще покатал. Она просит:

— Поедем, — говорит, — за город.

Погнали за город. Время четыре часа. Рысак замучился, взмок, словно выкупанный. Из-за города повернули прямо к кабаку. Семистекол прижимает красавицу, сам спрашивает:

— Теперь исполнишь ты мое желание?

Красавица смеется и одно твердит:

— Гони!

На Рылихе рысак грохнулся, кровь из нозорь хлынула, так и сдох на дороге. За другим рысаком бежать недосуг, — время около пяти. Семистекол вместо рысака впрягся да спьяну и повез на себе красавицу к кабаку, чтобы во-время явиться…

Красавица сидит, кнутиком помахивает, покрикивает:

— Эй, сивка-бурка, поторапливайся, с горки под раскат.

А под горкой вдруг закрутила метель, нивесть откуда налетела. Семистекол разогнал сани, так что перевернулись они.

Снег липнет, глаза застил, ни зги не видно. Семистекол к своей крале:

— Душа моя, ты не вылетела из саней?

А в санях-то, смекнули поди, не Дуняха, а горностайка сидела, только обличье девичье приняла. Тут как метель поднялась, она вместо себя снежную бабу подвернула… И говорит:

— Подыми меня да вези скорей в кабак, озябла…

Подхватил бабу Семистекол, усадил в возок, повез. А у дверей кабака его друзья ждут, время засекли, один и часики на ладошке держит. Семистекол вовремя поспел, без минуты пять часов. Друзья было на смех его подняли:

— С каких-де это пор ивановские фабриканты вместо жеребцов запрягаться стали?

Семистекол их не слушает, рад, что спор выиграл:

— Дайте дорогу, замерзла моя крошка. Надо ей отогреться.

Накинул на нее свою енотовую шубу, смекает: удивлю же я сейчас своих дружков. Одни глаза ее огненные чего стоят.

Подхватил из возка красавицу и на руках понес. По лесенке на второй этаж взбирается, попыхивает, ступени под ним похаживают, поскрипывают. Внес в кабак и прямо к столу. Кричит друзьям:

— Скиньте-ка с моей приятельницы шубу.

Шубу скинули и ахнули. Лежит перед ними снежная баба, вместо носа морковь торчит, а глаза из углей.

Народ сбежался, хохот поднялся. Друзья за рукава Семистекла трясут, к затылку мокрое полотенце прикладывают. А он не поймет, что с ним. Только видит, что снежная баба перед ним.

Тай он одну отцову фабричку и фукнул. Неустойка вышла. После этого вечера младший брат и отстранил его ото всех дел.

А что с фабричными было, как узнали они про эту неустойку, и рассказать невозможно. Хохот на фабрике стоял такой, что стекла лопались. Тетка Дарья чуть жива осталась, водой отливали, на руках откачивали, ей, ей, с места не сойти.

 

ЛАЗОРЬ ГОЛУБАЯ

Красочное дело в наших местах исстари почетно было. Некрашеный ситчишко выкинь на прилавок — покупателя не манит, а наведи колер цветистый — совсем другое дело: матерьица и не носка, а не залежится. Ну, и жизнь у красковара была полегче, не сравнишь с ткачом. За хорошую специю, за секрет искусный хозяин платил, не скупился знал, что сторицей к нему деньги вернутся.

А жили в те поры такие мастера на усобину, под хозяйским глазом. Смертной клятвой людей связывали, чтобы фабрики с не уходили, секретов не рассказывали, рецепты свои другим хозяевам не продавали.

А кто супротив хозяина становился, ему перечил, — своим судом расправлялись. Вечером хозяин крикнет к себе офень, мужиков поздоровей, подпоит их, даст по синюхе на брата, те ночью к красковару в избенку и прикончат его, то на дороге ночью подстерегут, убьют, да и концы в воду.

Расцветное ремесло было потомственное, из рода в род переходило, дед отцу передавал, отец сыну.

Красочное дело как трясина: если вступил в нее одной ногой, всего засосет. Сила большая в краске. Привлекает она к себе человека; неживая, а манит, языка не имеет, а разговаривает. Кабы не так-то было, может ни до каких хороших красок и расцветок люди и сейчас не додумались.

Теперь на красильной фабрике побываешь — диву даешься: чаны на сотни ведер красками наполнены, аптекарских весах специи вывешивают, в стекла увеличительные рассматривают, с книгами сверяются.

А в то время, о коем речь идет, никаких этих увеличительных стекол и в помине не было. Варили краску попросту, в глиняном горшке или чугунке, не в лаборатории светлой, а у себя в подполье, не на весах составы вешали грамм в грамм, а горсткой засыпали да палочкой помешивали, чтоб не пригорело. У каждого красковара, кроме фабричной лабораторки, была своя домашняя; на фабричной он только готовую краску пробовал, на ткань сажал, чтобы хозяину показать, что получается, а как новую краску сварить поярче, да чтобы не смывалась подольше, да не выгорала бы, — о том мозговал дома.

Этак же вот и жил у ивановского фабриканта Селиверста искусный красковар Прохор. Избушка его, сказывают, в Ильинской слободе стояла. Старичок с виду не мудрящий, ростом не взял, подслеповатый, бороденка реденькая, на голове лычко обручем, на фартуке краски цветут. Дыхни на него, — кажись, от воздуха старик и свалится. А сила в ем была могучая, неугомонный был человек, свое ремесло любил больше всего на свете.

Дорожил им Селиверст крепко: через этого старика большие тысячи нажил, новые фабрики завел. Умел Прохор варить лазурь голубую, такую, какой нигде не видывали. К книжному рецепту свое что-то подмешивал. А что — никому неведомо. Можа травы, корня какого, можа еще что. Батист пустят, али адрас, да и ластик, уж больно тепло цвет ложится. И на какой базар Селиверст не заявится, едва лазорь голубую выложит, к его лавке додору нет, нарасхват мануфактуру рвут. Из-за моря приезжали да образцы, этой лазорью крашенные, покупали. Там, видно, тоже головы-то поломали, что это за краска. Гадали, думали — ан и не раскусили.

Как только ни пытались сманить Прохора! А он, ровно гриб березовый, прирос к своему месту — ничью красильню в сравнение со своей не ставит.

Все-таки стал Прохор сдавать, глаза ослабли, кашель привязался, руки тряслись, слабость в ноги вступила. Однако дела своего старик не бросал.

Утречком, как задудит фабрика в свою дудку, бредет Прохор с подожком, потихоньку. После работы к себе доберется, поест редьки с квасом, засветит лампу да в лабораторку и спустится. В горшечках специи разные варит, новые цвета выгоняет. Старуха его другой раз скажет:

— Полно, Прохор, маяться-то. Жить-то нам недолго осталось. Спал бы ты, чем томиться. Все равно в могилу рецепты свои не возьмешь.

А Прохор ей на это ответ дает:

— Вот и хорошо, что не возьму. Я умру, а краски живут, чтобы люди, глядя на них, добром меня вспомянули. Вот, мол, жил раб божий Прохор, полезный был человек, а краски лучше его оказались. Он умер, а они все живут… И костям старым после таких слов в земле легче станет.

Однова собрался Селиверст на ярмонку в Нижний, ситчишко повез. Вернулся с новым человеком.

Был этот человек пухлый весь, ножки у него коротенькие, руки коротенькие, пальцы на руках тоже, как морковки-коротельки, никогда он их в кулак не сжимал. На первый взгляд такой тихий, с незнакомыми обходительный, словом плохим не обидит. Голова голая, лоснится, желтая словно брюква только что облупленная. И ходит этот человек неслышно, подойдет, будто мяч подкатится.

А скажу я вам, была у Селиверста слабость одна. Любил он на все чисты должности иностранных людей ставить. Директор француз был, бухгалтер — немец, конторщики почитай наполовину все с трудными именами. В будку сторожа из Астрахани привез: наши-то говорят, татарина заманил. А Селиверст свое — и это, мол, француз. Ну, француз так француз, так тому и быть. Только вот в красильню подходящего не подобрал.

Вечером, значит, приехал Селиверст с ярмонки. Как полагается с дороги да с устатку вместе с коротышкой выпил, закусил, чин-чином. Утром с этим человеком на фабрику пожаловал, по цехам пошел.

Народ работает, некогда пот утереть. А они по фабрике разгуливают, осматривают что и как. Селиверст машины показывает, всю свою фабрику обрисовывает. Какие миткали и канифасы выделывают, нанки да китайки разные.

Человек наклонил свою желтую голову к Селиверсту поближе (а Селиверсту он по локоть), слушает и все кивает. И что хозяин ни скажет, на что ни покажет, этот коротышка, словно зимняя ворона на ветле, одним манером каркает:

— Карош! Карош!

И ткачи «карош», и пряжа «карош», и машины «карош».

Фабричные люди слышат это «карош», во след глядят, перешептываются.

— Ну, заявился к нам на фабрику какой-то Карош.

Так с первого дня и стали этого человека звать: Карош.

В красковарку они заявились как раз, когда Прохор со своими помощниками краски варил. На самом взвару дело было. Вонища в красковарке — не продохнешь, хуже чем в отбельной или сушилке: ад кромешный. Потолки низкие, в копоти, со стен вода бежит, пар едучий тучами плавает, людей не видно, только огоньки желтыми тряпочками мигают. Дрова в печке трещат, в медных котлах краски бурлят, словно злятся на кого, через край хлестнуть собираются. В преогромных чанах крашенина отмачивается, на вешалках от потолка и до пола во много рядов крашеные ситцы висят — отсушиваются.

Открыл хозяин дверь, ему в нос паром и кислятиной ударило. Карош на пороге закашлялся, стал платком глаза тереть.

Прохор фартуком обмахнул табуретку, поставил для Селиверста. Присел хозяин, а немец никак не отчишется, слеза глаза забила, слова молвить не может.

Селиверст и говорит немцу:

— Это моя красковарка. В ней ты и будешь за главного. А это Прохор, мой потомственный красковар! — на Прохора указывает.

Немец и не посмотрел, свое ладит:

— Карош!

Как услышал Прохор это «карош», подумал: може ты и карош, да не вышла бы цена-то грош. На соседних фабриках такие истории бывали частенько.

Селиверст красковару и заявляет:

— Я хорошего колориста нашел, грамоте горазд, все науки превзошел. Карл Карлыч. Вот он. Люби и жалуй. Учись у него. Вожжи в его руки передаю. Ты у него будешь за подручного. Теперь дело у нас пойдет, шаром покатится…

Случалось, — жизнь-то длинна, — и с приезжими колористами Прохор работал, кое-что у них перенимал, кое-чему и их выучивал. Так что не перечил: смолоду по земле ходил да под ноги поглядывал. На похвальбу неохочь был, хоть в своем мастерстве и неуступчив.

Карош сначала мягко стлал. Все с улыбочкой, да с присказкой. Где что заворчит Прохор, Карош умасливает его:

— Карош человек, обоим нам места хватит. Мы друг-другу не помеха. В чем я понимаю — тебе скажу, какой секрет ты знаешь — мне скажи, все тихо, мирно. Все карош…

Прохор особо в дело не встревает и видит, что с немцем-то блекнуть ситцы селиверстовы стали. Правда не всякий раз, случалось и задастся расцветка, не скажешь, что плоха, да не в ходу, не в славе, так-то на многих фабриках работали, а не у одного Селиверста.

Ждет, пождет Прохор, что же ему новенького Карош покажет. А тот варит, варит, выкрасит образчик, показывает Прохору:

— Карош?

— Карош-то оно карош, не скажу, что плохо, только эдак-то у Куваева нивесть с коих пор красят.

Все чаще стал немец о лазури голубой поговаривать.

— Как красишь, как составляешь, у кого перенял?

И в гости о маслянце или в заговенье закатывался. В избу гость — не положишь на стол кость. Прохор приветлив, — чем богат, тем и рад. Редьки поставит блюдо, на стол жбан с квасом — хошь ешь, хошь пей, хошь окачивайся. Карош в избу войдет, а носом по сторонам водит, все ему дай, да покажи, да расскажи, что за корни в горшке лежат, что за трава под киотом висит, на что ржавчина в банке припасена, что за книга — не библия ли на полке? Больно что-то толста. А там у Прохора всяки образцы приклеены. Еще дедушка эту книгу завёл. Уткнется в книгу, перелистывает, на тряпочки глядит, мудрует. Нет-нет — да похвалит:

— Карош, карош…

Не прочь он был и под пол в лабораторку заглянуть. А Прохор от раза к разу все откладывал: то светец не светит, то завалинка осыпалась, то половица прогнулась.

У Прохора в красильне свои угол был, конторка небольшая в одно оконце. На стене ящик для бутылок с красками. Там же пузырьки с лекарствами от хвори разной. Пониже — доска: коли полежать, отдохнуть вздумается. Вот и все.

Карош другой угол занял, сиденье себе там с пружиной поставил.

Понадобился Селиверсту голубой товар. Вот и велел он Карошу лазорь голубую варить.

Варил, варил Карош, ничего у него не вышло. Стал он увещать Селиверста в пунцовый цвет окрасить. Тот свое требует. И к Прохору:

— Вари лазорь голубую на свой лад. Время не ждет. Звиженская ярморка на носу.

Прохор сначала упирался, мое, мол, дело маленькое, да не устоял, лестно ему, что сам хозяин просит. Только выговорил:

— Сварю, но чтобы немец на сей раз своего носа в дело не совал.

Селиверст велел немцу к лазори голубой не касаться.

Принялся Прохор. Дни и ночи не спал. Долго ли, скоро ли, сварил.

Краска — вещь капризная. Надо провер сделать. Прохор пробу в голубую бутылку отлил, в свой шкафик поставил, рядом с пузырьком, где лекарство было. Карош зашел взглянуть, макнул лоскуток, — батист зацвел, заулыбался.

А Прохор ленту в руку да к хозяину в контору со всех ног пустился. Ну, угодил Селиверсту.

Прохор-то в конторе с хозяином сидит, а Карош в угол к Прохору, открыл его шкаф, видит бутылки стоят. Взял одну: дно копытцем, стекло толстое. Глянул на свет — лазорь голубая. Он шкаф закрыл, бутылку сургучом запечатал и в самое потайное место спрятал.

Прохор своим делом занимается, Карош — своим. День проходит, другой.

Вот однова к немцу человек из Костромы приехал. Давно он за голубой прохоровской лазорью охотился. Видно весточку получил и прикатил. Карош сунул костромскому бутылку в карман, а тот серебро горстями, как условлено, в шапку насыпал.

— Погодится ли специя? — спрашивает.

— Погодится. Сам черпал. Через неделю точный рецепт будет.

Ночью приехал и той же ночью убрался костромской-то, привез к себе бутылку с лазорью. А Карош на столе столбиками разложил серебро: гривенники в одну сторону, двугривенные — в другую, пятиалтынные — в третью. Зажег свечу да до самой зари и любовался выручкой.

С этой ночи стал Карош потверже ступать. Нет-нет да и схлестнется в спор с Прохором. Ремесло свое выше ставит, а главное, мол, у меня ума больше. Прохор на это рукой махал: излишний-то ум, мол, порой в тягость.

Вот однова заговорили они и в спор. Да и доспорились.

Немец говорит:

Я твою лазорь голубую корошо знаю. Сурьму клал, доргантему тоже, крахмалу добавлял.

— Все так, — ухмыляется Прохор, — рецепт может и правильный, а варить по-моему ты не умеешь.

Немцу не полюбился такой ответ. Распалился он:

— Ты не только краску варить, а ничего по-моему делать не умел…

— Что же это я не умею? — допытывается Прохор.

Поставил Карош Прохора возле лужи, где краска была пролита.

— Вот, — говорит, — сейчас я проверяю твой ум. Переобуй сапоги и ноги не замочи.

А присесть было не на что. Если снимешь сапог — на одной ноге не устоишь, надо в краску ступать. Хороша загадка!

Прохор подождал сапоги снимать.

— Прежде, — говорит, — давай условимся, заклад положим. Пусть мастера свидетелями будут. Если я вымараю ноги, твой заклад будет. А если не вымараю — мой заклад, и я тебе загадку дам.

Вытряхнул Прохор из кармана в картуз всю получку, Карош тоже отсчитал, что полагается. Отдали залог красковарам. Прохор перекрестился, стащил сапог с ноги, положил в лужу, встал на голенище и принялся другой сапог стаскивать. Так и переобул сапоги и ног не замочил. Ну, конечно, денежки в карман, и свою загадку немцу дает:

— Вот ты умом похваляешься, говоришь, что все делать умеешь. Повернись, как я повернусь!

Повернулся Прохор, и немец этак же.

— Сядь там, где я сяду.

Прохор на стул, и немец тоже. Прохор на чан и немец на чан. Прохор на пол и немец за ним.

— Пройди, где я пройду!

Прохор по одной половичке идет, заслепясь, а немец так же следует. Прохор под стул и немец тоже. В точности сполняет. Все облазили, вокруг всех чанов и шаек натешились. Семь потов с немца сошло. А Прохор знай ходит.

Зло немца взяло. Встал он посреди комнаты и ноги раскорячил:

— Что зря ходить? Надоело.

Прохор обернулся, нагнулся и ровно челнок между ног немца шмыгнул.

— А ну-ка пройди, где я прошел!

Карош только руками развел. Меж своих ног разве пройдешь?

А Прохор смеется:

— Ну, что я говорил? Не можешь? То-то же!

Опять, значит, верх за Прохором остался.

С тех пор, как Карош с лазорью голубой проштрафился, стал Селиверст на немца косо поглядывать. Карош заметил, покоя не знает, мечется, понимает: торопиться надо. Скоро из Костромы посыльный за рецептом явится, а рецепт попрежнему за семью замками хранится. Уж он и строгостью, и подкупом, и хитростью взять пытался.

Однако хитри не хитри, а Прохора на мякине не проведешь, воробей он старый, стреляный.

Потащил немец Прохора в кабачок. Полштофа поставил требухи купил.

Прохор говорит:

— Без компании угощаться не люблю. Зови моих с красильни!

Позвал немец. Пришлось ему раскошеливаться. Думает что у трезвого на уме, то у пьяного на языке, авось выпьет и проговорится или согласится продать. Вот он и спрашивает:

— Сколько возьмешь за специю, что прибавляешь в лазорь?

Подручные кричат Прохору.

— Не продавай!

Прохор в ответ:

— Моя специя, я ей и хозяин. Даст немец подходящую цену — и продам.

Молодые мастера тащат Прохора из кабака, а он упирается.

— Слава богу, не глупее вас.

И к немцу:

— Смотри, задешево не уступлю.

Немец форсит:

— Капиталу хватит!

Прохор ему опять:

— Только смотри: специю продаю, а сколько и когда ее класть — сам смекай.

— Про то мы лучше тебя знаем, — отвечает Карош.

Вечером прибежал он в избушку к Прохору. Условились: фунт специи — фунт серебра.

Немец жадничает:

— Пуд специи найдется — давай, я пуд серебра буду доставать…

Но требует Карош, чтобы Прохор при нем заварку снял.

Снять так снять. Полез Прохор в подполье в свою лаборатории, немец за ним.

На полочках книги, образцами заклеены, весы самодельное на веревочке подвешены. Взял Прохор пустой чугунок, картузом вытер.

Показывает немцу:

— Смотри, чистый?

Немец осмотрел, убедился.

Прохор на глазах его полчугунка воды налил, крахмалу щепоть бросил, щавелю горсточку, даргантемы, сурьмы добавил. Немец все запоминает. Когда очередь дошла до тайной специи, Прохор говорит немцу:

— Деньги я еще не получил. Так что ты отвернись.

Отвернулся немец. Прохор из особой крынки вытряхнул что-то в чугунок и палочкой размешал. Вскипятил, через кисею пропустил, налил в пузырек и показывает на свет: настоящая лазорь голубая. Макнул ленточку для пробы, поднебесный цвет получился.

У немца глаза разгорелись. Стал прикидывать, сколько заработать на такой краске можно будет, если в Москву или в Питер с ней податься.

Позвали свидетелей. Красковары селиверстовы пришли в избенку к Прохору. Опять его останавливают:

— Подумай, брат: дедов секрет уступаешь. Хлеб свой продаешь. Через это тебе у нас почтенье на фабрике и надбавки разные.

Прохор заявляет:

— Назад покойника не носят. Может и продешевил. Только от своего слова отпираться не люблю.

Поставил он на стол бадью, деревянным кружком покрытую. Карош два картуза серебра отмерял. Сосчитали свидетели деньги, в мешочек повысыпали. Прохор спрашивает:

— Чьим картузом мой товар отмеривать будем? Твой товар ты своим мерял, а я свой товар моим отмеряю.

Немец взял линейку и давай картузы обмерять. Все говорят: картузы одинаковые, а немец ладит, что Прохоров картуз на полдюймчика побольше.

Прохор уступил. Снял он с бадьи кружок, положил в картуз сухую коровью лепешку, что на лугу весной подобрал, потом другую. Три лепешки положил, и полон картуз. Вытряхнул немцу в мешок.

У немца и язык отнялся. Он было на попятную.

— Это не специя… это чорт знает что…

Прохор бадейку вынес, серебро убрал.

— А я, друг, тебе и не сулил камней самоцветных… Ты просил специю, кою я добавляю в лазорь голубую. Со мной вместе в подполье пошел, своими глазами видел, все сам проверял. Не мной начато, еще дедок мой покойный варил краски из этого добра, да еще как варил! Теперь ты пробуй.

И с мешочком купленой специи проводил Прохор гостя из избы.

Заявился Карош со своей покупкой к Селиверсту в красковарку и начал варить. Ничего у него не получилось. Не знает он — сколько Прохоровой специи класть. На смех его красковары подняли.

Карош было к Прохору подсунулся.

— Я передумал. Теперь ты и наставление продай, как сварить голубую лазорь, когда что положить.

Ан не тут-то было, не клюнуло. Не согласился Прохор.

— Я, — говорит, — не сильно грамотен, на бумагу не пишу, все в голове держу. Мы своим умом дошли, и ты дойди. А не горазд — за чужое дело не берись.

Недели не прошло, — и сбежал Карош.

А костромской как раз на тройке к крыльцу подкатил. Знать, для храбрости подзаложил, бегом на крыльцо, кнутовищем машет, острогом грозится, немца на расправу требует. Выхватил из-за пазухи бутылку голубую, трясет над головой.

— О башку его бутылку разобью! Никакая это не лазорь голубая.

Прохор глянул, а это его бутылка-то: дно копытцем и стекло толстое.

— Ах, — говорит, — нечистая сила. Накоси, что удумал. Мое лекарство с полки снял да заместо лазори голубой продал.

 

ЧОРТОВ ПАЛЕЦ

В полях после грозы черные камушки попадаются. Чортовыми пальцами их называют. А на нашей фабрике хозяина Якова Чортовым пальцем прозвали. И не зря. Я эту историю знаю.

Яков-то наш — не человек был, а гора. Такой медведь, и в дверь-то по-людски не входил, — боком протискивался. Пучило его, словно на дрожжах.

Был у него на фабрике Аким — красковар. Знаменитый человек.

И душой был хорош: не сварлив, не злобен.

Больше всего любил Аким краски. Сил своих не жалел, всё выдумывал, как бы расцветку на ситцы покрасивей да попрочней положить. И что ни задумает — сделает, все у него выходит.

Первое время хозяин на него не обижался. Да только скоро колесо в ухаб попало.

Заявился на фабрику немчишка один, объявил себя великим мастером по красочному делу. Перво на перво бумаги разные подает, а там значится, что у московских хозяев ситцы красил и благодарность заслужил. Ну, Яков-то и польстился на немчишку, взял его главным колористом, оклад большой положил. Пришлось Акиму под началом у немца служить.

Весной Яков отправился с товарами в Нижний на ярмонку.

Возвращается, кличет немца, а того и след простыл. Конторские знать не знают, куда сгинул хваленый колорист. А он сбежал: видит, что дело-то не ладится, да и был таков.

Яков — словно жгучая крапива. По фабрике ходит, кричит, никому путем слова не скажет. Конторских так шугнул, что те деревянными стали, носы уткнули в свои книги, скрипят перьями и не дышат. А у Яшки смелости от того прибывает: нравится ему, что боятся хозяина.

— Чортовы пальцы! — кричит он, фабрику развалили пока я базарил, все приходы-расходы мои запутали. Я грамоте не горазд, а вижу, что все вы жулики, все норовите как бы хозяина по миру пустить.

И пошел, поехал, только слушай.

Отделал конторских и по фабрике как угорелый заметался. Всех чортовыми пальцами крестит. Ткачих пропёк, за мытильщиков принялся, таскальщикам и тем досталось.

Добрался Яшка и до красковаров. Вбежал в красковарку. Спрашивает:

— Где немец?

Красковары из-за чанов выглядывают, в усы улыбаются.

— Где немец, чортовы пальцы, не слышите, что ли?

На Акима наступает. Аким тихонько-легонько поясняет:

— Вы его рядили, нас не спросили… Вот и выходит, что мы за него не в ответе. Теплое место искать отправился…

Хозяин сокрушается:

— Ах, чортов палец! Счастье его, что сбежал. Я б с него шкуру спустил да сапоги из нее сшил. А коль немца нет, так из твоей сошью.

Это он Акиму-то.

Ну, Аким таких слов не очень испугался. Любопытствует:

— Какие же вы сапожки шить из моей кожи желаете? Смазные али хромовые? Ежели смазные, то не погодится: тонка кожа, а ежели хромовые, — тоже не подойдет: вся в рубцах, заплатки сажать придется. Где я рубцы нажил — вы сами знаете.

Хозяин в азарт:

— Заткни рот, чортов палец!

И спять:

— Разбойники! Разор сущий. Такой-то расцветкой большие тысячи у меня из кармана вынули. Линючки накрасили. Другим цену дают, а немецкую эту дрянь и за полцены не берут. Бабы плюнут на ладонь, помочат ситчишко, а ладонь как радуга.

— Зато на заморский манер выкрашен! — подкузьмил хозяина Аким.

— Ты, чортов палец, помолчи! — зыкнул хозяин. Не смейсь, я для тебя кто-нибудь, я не валеный сапог! И на тебе вина есть: пошто мой товар испортил, в убыток хозяина ввел? Отвечай?

Краскотер-то на чистоту:

— Не моя рука повинна в цвете, не моя голова в ответе. Немец красил, не я…

— А у тебя глаза были?

— Были.

— И голова есть?

— Коли шапку ношу, значит есть.

— Так о чем думал, на немца глядючи?

Красковар сел на кадку да все и припомнил по порядку, как было с того часу, когда немец в первый раз заявился.

— Большой, — говорит, — нужды не было немца-мастера брать, а что вы, хозяин, сказали? — «Аким, чортов палец, в заморских красках не разбирается, а немец за свои рецепты похвалу заслужил». Немец вам рецепт сует, а я наперед знаю — ничего из этого не получится. Вы, хозяин, мне на то: «Мало смыслишь… Гляди на сделанное». Я и глядел, как велено. Ну, вот, играли весело, собирайте бабки.

Как услышал хозяин эти слова — ровно кто краской плеснул ему в лицо, красней вареного рака стал. Решил он на Акиме обиду выместить. Пригрозил ему:

— Что на ярмарке недополучил я, в конторе наверстаю. Все с вас взыщу, чортовы пальцы.

И как сказал, так и сделал. К вечеру один набойщик заглянул зачем-то в контору. Прибежал, докладывает:

— Ну, наш чортов палец белены объелся. С ткачих по пятиалтынному скинул, с набойщиков по четвертаку, с красковаров по целковому, а с Акима — трешницу.

Аким только в затылке почесал.

— За немца, ребята, отдуваемся, за его рецепты похвальные.

Рабочие меж собой пошептались, да на том дело и кончилось. Выше хозяина не встанешь. Такие времена были. А чтобы сообща пойти к хозяину да свое потребовать, забастовку иль собрание устроить, — до этого фабричные еще не дошли, вожаков хороших не было.

Смена кончилась. Опустела фабрика. Фонари погасли, пыль улеглась. Только мыши да крысы по ткацкой бегают. Красковары тоже ушли. Один Аким замешкался. Составлял он снадобье для новой краски. Мудрил, мудрил, да только на этот раз что-то у него не получалось: расстроен, верно, был.

Сидит Аким над котелком, специи засыпает, помешивает.

Вдруг хозяин является. А сам не глядит на Акима, совестно: знает, — ни за что обидел красковара.

— Чего, — говорит, — ты торчишь здесь?

Красковар в ответ:

— Для тебя радею.

— Мало прибытку от твоего раденья.

И велел Акиму домой собираться.

Домой так домой. Аким огонь погасил, руки вытер и дверь на закладку.

Аким в калитку, а хозяин в отбельную отправился. Места себе не находит. Вот что значит на ярмарке-то прогореть. Ходит Яков и себя ругает, как это он маху дал, немца в свое время не разгадал. Краски с ума его сводили.

Побродил он по фабрике и опять в красковарку: захотелось своими глазами посмотреть, как теперь краски разведены в чанах, не по прежнему ли немецкому способу. А то, чего доброго, и еще напортят.

В цехах сумеречно, на всю фабрику фонаря три светятся, да и те от пыли и копоти черными стали. Подходит Яков к красильной, а закладка с пробоя снята. Да. И никак хозяин в толк не возьмет, наложил он накладку уходя или не наложил. Запамятовал…

Открыл дверь, перешагнул через порог, и почудилось ему, что кто-то шастит, только не на полу, а вроде как бы под потолком али на чан карабкается. Потом как бухнется в чан, так, что брызги, еко про еко, в глаза хозяину полетели. Должно быть фабричный кот за мышами охотился да и попал в чан. А чан-то как раз с черной краской был.

Встал хозяин на приступку, чиркнул спичку и обмер. Лезет из чана кошка не кошка, а голова с черными волосищами, черными пальцами за край чана цепляется, пыхтит, краской брыжжет, отплевывается. У хозяина и спички на пол посыпались. Стоит он ни жив, ни мертв, в толк не возьмет, что за притча. Никогда, эдакого с ним не случалось. Ноги тяжелей чугунных сделались, будто к полу сразу приросли.

А чортовщина-то из чана выпрыгнула, отдувается, ну будто человек.

Яков креститься начал. Не приведение ли, думает. Может померещилось. Ан нет: стоит перед ним ну настоящий чорт, весь черный, и в руке держит метлу, ту, которой красковары паутину обметали.

Тряхнул чорт волосищами и задул спичку, что хозяин держал. В потемках Яков совсем не разберется, кто перед ним. Стал потихоньку к двери пятиться. Ткнулся в стену, за дверь ее принял, — не отворяется. Ну, думает, пропал: сколько ни кричи, все равно никто не услышит. Только и осмелился Яков спросить:

— Кто ты такой?

Чудище-то и отвечает:

— Я самый что ни на есть настоящий чорт, в нашем роде старший, и проживаю вот в этом чане на дне, под дубовой доской… Не вздумай, Яков Петрович, выкуривать меня отсюда. В одночасье всей фабрики лишишься. Камня на камне не оставлю. Ни креста, ни ладана я не боюсь.

С Якова пот катится, поджилки у него трясутся, он и рад бы удрать, да с перепугу шагу сделать не может. Стал шопотком богородицу читать.

А чорт хохочет:

— Ты, — говорит, — читай не читай, меня молитвой не смиришь.

Яков крестится, а чорт опять:

— Крестись не крестись, хоть лоб свой разбей, я от тебя не отстану. Теперь ты в моих руках. Давно я, в чане сидючи, за твоими порядками на фабрике присматривал, все помалкивал, ждал, что дальше будет. Теперь настало время начистую с тобой поговорить. Несправедливо ты, Яков, живешь… Народ фабричный совсем придавил работой да штрафами, обхожденье с людьми никуда негодное. Все ты норовишь рабочего человека с потрохами проглотить. Подумай сам, разве это порядок? За что ты сегодня трешницу с Акима сбросил? На чужих пятиалтинниках богатеншь. Вот я и решил с тобой ныне разделаться по справедливости. Подумай, может еще образумишься.

А сам ни на шаг от Якова не отстает, на пяташки ему наступает, вокруг его гоняет, метлой по затылку постукивает.

Ну, Яков-то и взмолился:

— Ты, чорт, в чане живешь, сам посуди: краска мне всю коммерцию испортила. Какой я убыток принял. Нешто так красить можно? Аким — красильщик, ему и в ответе быть.

— Немца того ты сам отрыл, не Аким его приглашал! — говорит чорт, а сам поторапливает Якова, знай его метелкой по затылку да по загорбку постукивает. — До рассвета вокруг этого налоя венчаться будем.

Споткнулся было Яков, а чорт на него насел и ну щекотать. По полу хозяин катается, пыхтит, сопит — щекотки он не переносил. А чорт знай тешится. Так его укатал, что Яков язык высунул, лежит весь мокрый, словно выкупанный.

А чорт катает Якова по полу да приговаривает:

— Думай, думай: либо со мной в чан, либо народу вздохнуть дай.

Пришлось Якову согласиться:

— Ладно, — говорит, — так и быть, обратно накину трешницу Акиму.

Чорт недоволен:

— Почему только Акиму, а набойщики и ткачи чем хуже? И им накинь, что следует.

— Накину, только отпусти, — хрипит хозяин.

А чорт все держит:

— Подожди, — говорит, — я с тобой еще малость поиграю.

Снял он с Якова поддевку и картуз, на себя надел.

— Обещанное исполни. Не исполнишь — плохо тебе будет: второй раз наведаюсь. Что не по справедливости поступишь — упреждение сделаю. Сначала свой палец пришлю, а потом сам наведаюсь, и тогда пощады не жди. А теперь вставай! — приказывает. Отворил дверь.

— Выкатывай, да не вздумай оборачиваться. Так и встанешь каменным столбом — в ткацкой потолок подпирать.

Видит Яков, что чорт не шутит. Идет, не оглядывается. Загнал чорт Якова в самый темный угол под крышу. Тут и отстал. Опомнился хозяин, а чорта нет.

В проходной будке сторож остановил Якова:

— Стой, кто такой?

— Ослеп, что ли? Я хозяин фабрики.

— Бреши! Хозяин час назад прошел. В своей поддевке да в своем картузе.

— Приснилось тебе, — огрызнулся Яков. — А поддевку и картуз я в конторе оставил.

Сторож своими глазами убедился: и верно — хозяин. Пропустил и поклонился низенько, спокойной ночи пожелал. А сам смекает: ай и взаправду вздремнул, ай привиделось, что хозяин прошел… Да нет, думает, глаз не смыкал. Что за диковина такая?

Утром хозяин появился на фабрике сердитый, приказывает краски вылить.

— Чан большой, дубовый выкатите да изрубите на дрова.

— Зачем хорошую вещь портить? — полюбопытствовал Аким.

— Не твое дело, — огрызнулся Яков.

Сделали, как приказано: краску вычерпали и к вечеру чан на двор выкатили, чтобы завтра рубить.

Утром чуть свет хозяин в контору катится, глянь — на ступеньке лежит черный камушек, продолговатый, наподобие огуречка, — чортовыми пальцами такие-то зовут.

Обомлел Яков. Сразу сообразил: уведомление это. По всему видно чорт разгневался, что жилище его потревожили. Яков положил камень в карман, а сам скорее в красильную. Кричит:

— Ну-ка, ребяты, минтом чан на старое место поставьте и лаком покройте. Краску разведите, какая была. Да без моего приказа той краски из чана не черпать.

— За что такая честь? — спросил Аким.

— Не твое дело.

Водворили чан на старое место, лаком выкрасили, краски в нем полно, а брать ее не берут.

— Знать Яшка свихнулся! — толкуют меж собой фабричные.

Подошло время жалованье платить. Конторские написали листы, проставили там, сколько кому. Спрашивают Якова:

— С ткачих по пятиалтынному скидать?

— По пятиалтынному.

— А с Акима трешницу?

— Пропади он пропадом, не надо с него брать.

Выписали, значит, накануне выплатные листы, но не тут-то было. Под самыми дверями дома нашел Яков чортов палец. В оторопь хозяина бросило. Вот, думает, чорт все мысли наперед угадывает.

Пожаловал Яков на фабрику — с фабричными у него обхождение другое, не рычит, не кричит, как раньше. Словом стал немножко на человека походить. Отдал конторским распоряжение:

— Ни с кого штрафы не брать… Ни с ткачих, ни с отбельщиков.

Слух о том прошел, а фабричные не верят. Где-нибудь, поблизости, говорят, медведь сдох.

Медведь не медведь, а дело вышло на пользу народу. Переменился хозяин. Не то, чтобы больно ласков сделался, но оторопь его какая-то охватывать стала. Где ни идет, а все кого-то остерегается, ровно гонится за ним кто. Вечером по цехам один не бродит, в красковарку после работы не заглядывает.

Прошло так времени немало, и попытался Яков опять защемить чужой грош: заставил два воскресенья народ в красильной бесплатно отрабатывать. Аким ему и говорит:

— Воля ваша, а не по справедливости поступаете.

— Одни дураки теперь по справедливости живут, — обругал Акима хозяин.

А сам домой идет — трясется. Издали увидел: на парадной чортов палец лежит. Сразу за конторщиком послал, приказал ему:

— Разнеси красковарам по домам, что полагается за воскресные дни, пусть масленицу празднуют.

Пришлось конторщику с утра до вечера по городу бегать.

С Акимом между тем беда стряслась: ослеп. Пришли его фабричные проведать. Аким и говорит жене:

— Принеси-ка из клети мешочек с моим золотом.

Жена принесла, Аким взял его, а не развязывает.

— Вот, — говорит, — мое золото… Другие на него ничего не купят, а я покупал себе, да и вам дарил. Все дело зачалось с того дня, когда я в чан бухнулся. Уж очень хотелось мне свой рецепт испытать. Знал я, что моя краска лучше немецкой.

Вытряхнул Аким на одеяло черные камушки:

— Когда хозяин задурит, обижать вас станет, вы ему по камушку на порог подбрасывайте.

Аким вскоре умер… Один красковар пошел к дверям хозяина с камушками, да и попал сторожам в руки. Сграбастали его, а камушки отобрали. Яков догадался… Ну, после того на фабрике совсем житья не стало рабочим, и больше всех доставалось красковарам.

Хозяин-то упущенное взялся наверстывать.

 

ШАЛЬ С КИСТЯМИ

Фабриканты ивановские, бывало, кто чем славился; кто платками, кто салфетками, кто плюсом. Что базарно сбывать, то и работали. А Куваев, одно время, так тот шалями, всех забил. У Маракушина какие мастера были, а по-куваевски все ж не умели печатать.

Душой всему на куваевской фабрике был Илюха, заглавный колорист.

Прежде-то, недалече от Покровской горы, такое веселительное заведение было, вроде театра. Что там творилось по базарным дням, а пуще всего на масленице!

Вот однова в те поры певица в город заявилась. Чтобы послушать ее, у самых дверей одну скамейку для хозяйских служащих отвели. На эту скамью и пробрался Илья. Больно уж он любил послушать, как поют.

Певица вышла, глядят все: наряды на ней больших денег стоят, самоцветными камнями горят, так и переливаются. Каких только тут камешков не пристроено. Туфли серебряные, с золотыми застежками. Платьем пол метет. Но не это народу в диво. Накинута на ней шаль, кисти до полу.

Ну, похлопали приезжей, петь она принялась. Сразу все притихли. Спела. Еще просят. И, почитай, раз пятнадцать принималась. Илюха радовался: все ладони обил, сам себя не помнит, ровно ка седьмое небо угодил, глаз с певички не сводит. Тянется и тянется вперед, хочется ему наперед выскочить, да как ты выскочишь? Там люди другой расцветки. Хоть Илюха и был мастер знаменитый, но все ж сорт для него неподходящий впереди-то.

Захотел Илюха сказать певице ласковое слово, да говорить красно не умел: такой уж уродился. Про себя знает, что хочет, а сказывать станет — в двух словах запутается, собьется и только рукой махнет. Ну, да его и без этих слов разумели: работа его сама за себя говорила.

Вот он скоренько выбежал за угол, купил целую охапку цветов и к певичке туда, где она отдыхала. Поклонился, от души принять просит. Ну, та не отказалась. И, видно, довольна букетом. Цветы ей не внове, а то дорого, что рабочий человек их поднес.

Илюха как шаль вблизи увидел, так и глаз отвести не может: хорош рисунок, пышны кисти. Другой бы завел беседу, сказал, кто он. Ну, а Илюха на разговоры не горазд. Уходить надо, а уйти сил нет: приворожила шаль.

А барыня сняла эту шаль с плеч, в шкаф ее повесила и сама, помешкав, подалась за переборку на другой лад рядиться. После отдыха-то с другой забавой показываться надо.

Видит Илюха в открытом шкафу шаль висит. Руки сами к ней потянулись. Раскинул шаль и обомлел. Много через его руки товаров всяких прошло, а такого не видывал: всю ее в горсть возьмешь. А расцветка, что твоя радуга. Захотелось Илюхе сделать такую же.

Случалось, что из альбома и за полчаса заграничный манер перенимал, по-своему переводил, а бывало, и неделями над одной какой-нибудь полоской просиживал. Раз на раз не приходит. И мастер мастеру рознь, не птица, в одно перо не уродишься. Тут все зависит, как скоро в толк возьмешь, с какого края дело начинать, откуда линию тянуть. А нашел линию, правильно означил, там и пойдет. Грунт и расцветку навесть — это уж не мудреное дело. Хуже, когда узор глазом-то видишь, а лицо с него снять — не приноровишься.

Характер у Илюхи прилипчивый: за плохое не возьмется, мимо хорошего не пройдет, обязательно приглядится, а что по сердцу придется, готов не есть, не пить, — на свой лад переймет.

Кончила артистка концерт, в комнатку вошла, видит, шкаф открыт, а шали нет. Так она и ахнула, упала на мягкий стул, обняла голову и давай реветь. Места не находит, рекой льется. Те, кто вхож к ней был, в уговоры пустились:

— Не горюй, мол, найдется.

Да где тут уговорить! Она в крик. А как шаль улетела, про то не ведает. Ее спрашивают:

— Не входил ли кто в комнатку?

— Этого, — говорит, — я не знаю. Одного помню — степенного человека, что цветы приносил. Но на него я никак не думаю. У него в глазах вся душа видна.

Полиция в сумление вошла: «Куда шаль подевалась, ровно по воздуху улетела».

А молодочка пригорюнилась, да и крепко. Покой потеряла, не спит, не ест, ходит из угла в угол по квартире, то ногти кусает, то пальцами похрустывает. И одно твердит:

— Мошенника поймайте!

Ей, было, такой предлог дали те, кто побогаче:

— Полно, мол, печалиться, другую шаль напоешь, еще лучше. А захочешь, заместо одной две шали купим, хошь с золотыми кистями, а хошь с серебряными.

А она о своем думает. Не нужны ей золотые да серебряные кисти, у нее шаль-то с плеч украли памятную: подарок хорошего человека.

— Кто ж цветы-то приносил? — спрашивают.

А она:

— Человек в картузе, в сапогах, в пиджаке черном.

Больше ничего и не запомнила.

На фабрике мало ли людей в сапогах, в пиджаках ходило. Потужили, поахали, на одном сошлись: раз не шаль дорога, а память, — ничего не поделаешь. В ту же ночь всех оповестили, объявку сделали, что тому, кто принесет шаль, в десять раз дороже заплатят. И ни свет, ни заря афишки по городу вывесили.

Ждут-пождут. Однако никто с шалью не объявляется. Видно тут какая-то загадка есть: не соблазняется вор деньгами.

Утром Илюха с хозяином у ворот встретились. Илюха тужит: слыхано ли, видано ли в нашем краю, чтобы заезжего человека обижали, да еще какого человека-то! Руки бы по локти мошеннику обить.

А Куваев в бороду себе посмеивается, плутовато поглядывает.

Потужил, потужил Илья о чужом горе — да наверх, на свою половину, от всех наглухо закрытую, и подался. В окнах решетка железная — пять прутьев стояком да четыре поперек, не тюрьма, а малость схожа.

Илья фартук подвязал, лычко на волосы приспособил, а Куваев опять тут как тут, по круглому лицу улыбка расплылась, будто по горячему блину масло. Таким-то розовым он только после хорошей выручки бывал. Вошел, по сторонам глянул, нет ли кого чужого, дверь на крючок, да и раскинул перед Ильей ту самую шаль с кистями… Илюха инда вскочил. Глазам не верит. Понял он, что подговорил хозяин какого-нибудь колоброда, и стащил тот шаль у певички.

Куваев и говорит:

— Сведи узор в точности! Знаешь, это не шаль, а клад! Для меня — это две новых фабрики.

И, братец ты мой, ведь не шутит! Илья было на дыбы. Выходит, мол, вы меня в свое шельмовство мешаете? — Нельзя что ли было по чести шаль заполучить?

Хозяин ему в ответ:

— Не твоего ума дело! Делай, что велено.

И на чай-то Куваев сулит, и ружье-то Илюхе обещает бельгийско. А Илюха упирается. В жизни у него первый такой случай.

Стал тогда Куваев грозить:

— Пока не снимешь узора — не вылезешь из своей голубятни. Запру, а у двери человека поставлю. Станешь буянить — засужу, — моя сила…

И перетянул Куваев-то, принялся Илюха узор снимать, с такой оговоркой, что, мол, как снимет узор, — в тот же час шаль певичке сам в её руки отдаст, земным поклоном за хозяина прощенья попросит, а пока шаль в работе — известит, пусть-де не убивается, шаль нашлась. Куваев вызвался сходить к певичке. Ну, да это он только на словах, чтобы пыль в глаза Илье пустить. Сам запер мастера на ключ и ни к какой певичке не пошел.

Илюха над узором корпит, заточен, как острожник. Не сразу раскусил узор, видно тоже хитрая да умелая рука его выписывала. Ну все-таки волос в волос вывел. Что тот узор, что этот — один от другого не отличишь.

Певичка-то видит, что никакая полиция не отыщет ее шаль, раскапризничалась, больше и петь не стала, наняла извозчика да и укатила в Кинешму, там на пароход села и в низовые города поплыла.

Уехала, а час погодя, не больше, к тому дому, где барынька на квартире стояла, подлетел Илюха, сломя голову, шаль под пазухой несет. Ему говорят:

— Нет ее. Зарок дала: «Золотом усыпьте дорогу, больше в эту местность не приеду. Рану получила незалечимую».

Опечалился Илья. Хоть и хорошо снял узор, а не радует его работа: в народе-то кой-кто виновником Илюху считал.

Заперся мастер в своей лабораторке и все что-то мудрует. Людям не в диковину: и прежде он ночей не спал, старался, словно в святое место, в свой угол никого не пускал, а теперь и подавно.

Как уехала певичка, так вскорости про нее забыли, словно; и не было ее. А кой-кто и посмеялся:

— Пела, пела, да шаль с кистями и пропела.

Илья таких насмешек слушать не мог. Очень уж он песни-то любил.

— Хорошо, — баит, — пела, лучше нельзя. Так пела, что мертвое сердце и то отогреет: А шаль она себе наживет такую ли.

Можа месяц, а можа и поболе прошло. Куваев глядь-поглядь, гоголем летает. Вот раз поехал он на большую ярмонку в Нижний и Илюху с собой захватил — колер чужой высматривать, новинки перенимать Это уж, будь спокоен, — делалось без утайки.

Народу на ярмонке море-океан, глазом не окинешь. Побазарили, побазарили, отдохнуть захотелось. Услышал Илья, что вечером в театре песни петь будут. Пробрался туда. Глядит: выходит та самая певичка, что шаль потеряла. Ну, как он ее увидел, в ладоши захлопал. А певичка то соловьем зальется, а то и того слаще. У всех пеньем своим души потрясла.

Вернулся Илья в трактир, щей похлебал, раскинул поддевку, приготовился на полу спать. Рядом на лавке Куваев похрапывает. Ворочается Илья с боку на бок, не спится ему. Нет, нет, да и вздохнет. Захороводили его песни. Утром опять за свое дело. Торгуют бойко, в лавку к Куваеву народ валом валит. У прилавка не протиснешься: молодайки, парни с девками любуются, дивуются. И что за шали Куваев привез. Что за расцветка, кто ее выдумал, кто их выделывал? Однако и цена хороша. Другая девица повертит, повертит шаль — а в кармане-то жидковато, и пойдет из лавки ни с чем. Куваев не тужит: такой товар не заваляется, только успевай денежки получать. А Илья положил в коробку две шали, — одна-то у него давно припасена, — разузнал, где артистка проживает и отправился к ней. Откуда только смелость у мужика взялась, откуда слова объявились. Знать, припомнил старую обиду и за весь родной город один надумал прощенья просить. Вошел, картуз еще за дверью снял, под пазухой коробку держит, а щеки у него красней пунцового ситцу, и в глаза вроде глядеть боится. Певичка сидит, свое дело правит.

— Что нужно? — спрашивает.

Илья коробку на стол кладет. Певичка на него смотрит так цепко, так цепко, что ой, ой. Вроде как бы что-то она припоминает. В Илье красоты особой не было, человек как человек, одежка тоже не ахти какая: сапоги смазные, штаны в дудку, пиджак черный, рубаха синяя с косой полосочкой да картуз с лаковым козырьком. Дивно: всю жизнь человек расцветки да колера выдумывал, о других заботился, других рядил, а себя приодеть, нарядить все некогда да недосуг было. Поглядела, поглядела артистка на него да и спрашивает:

— Не вы ли цветы мне в Иванове приносили?

— Илья Краскин, тот самый, стало быть, приносил. Проще сказать — я.

Сразу запечалилась краля, припомнила, какая беда у нее в тот вечер стряслась. Сказала она об этом Илье. А Илья и без того помнит.

— Вина, — говорит, — и моя и не моя. Я бы без дозволенья и на минуту шаль не задержал. Один человечишка до вашей шали дотянулся. Дело прошлое, бес с ним.

И рассказал ей все. А напоследок так баит:

— Я же ради узора, ради цвета, ради красоты вот этой не одну ночь над шалью просидел.

Певичка говорит:

— Да разве кто в силах такую расцветку сделать? Шаль-то ведь самая редкая, заграничная. Мастер, который ее разрисовывал, можа, на всю вселенную один.

Илья в усы ухмыляется, открывает коробку, в пояс кланяется, с почтением да уважением просит не обессудить за подарок.

— Ткачи, резчики, раклисты, — говорит, — велели в ноги поклониться, подарок прислали: две шали. Одна ваша, друга наша, выбирайте, котора краше…

И вот на правую руку Илья кинул одну шаль, на левую — другую. Так и ахнула певичка, ладошами всплеснула. Уж больно шали гожи. А котора шаль ее — не разберет: и на свет посмотрит, и в пальцах помнет, на плечи накинет, то к одной приноровится, то за другую возьмется.

Илья поглядывает да посмеивается: обе шали одинаковы, как два листка на березе.

Думала-думала певичка и выбрала. Сняла шаль у Ильи с левой руки:

— Она ли? Не обознались? — спрашивает мастер.

— Не обозналась, это моя память, — говорит певичка.

А сама прижала шаль к груди и давай целовать, словно с живой с ней разговаривает.

Илья спросил:

— Почему-де так решили?

А та в ответ:

— Моя шаль заграничная, вроде получше сделана, ее, значит, и выбрала.

Тут Илья рассмеялся.

— Вот она память ваша на правой руке, и приметка есть, в семь нитей кисть вязана, а наша в двенадцать. Не снимайте ее с плеч, носите на здоровьице.

Поклонился он еще раз в пояс да и вон. А краля так и осталась посреди комнаты. Одна шаль у нее на плечах, кисти до полу, другую в руках держит. Была память о сердечном друге, а стала теперь еще память о ивановских мастерах — золотые руки.

 

ПРОСТРИЖЕННЫЙ БИЛЕТ

Не за горами да за морями, в нашем краю, на моей памяти было. Тогда мы с Данилкой к лоботрясу в таскальщики заступили.

Гандурин, бывало, как в заведенье войдет, еще одна нога на улице, а уж слышно:

— Ну, вы, лоботрясы!

Люди, видя такое обхожденье, тоже не ангелом его звали, тем же словом окрестили.

Да и то: лоботряс он был — поискать. Маковкой потолок задевал, лоб, что твоя доска набойная, шея красная, как кумач, глаза круглые и вечно-то в них краснота с мокрецой, а кулак, не дай бог, стукнет — стену прошибет. Волосы черные, ровно его головой фабричную трубу чистили. Любил Гандурин в красное рядиться: рубаха красная, пояс красный, кисти до колен.

Заведенье первостатейное имел. Все снасти свои: сам прял, сам ткал, сам и отделывал.

А наша статья такая, что велят, то и делай. Да ведь молодость работы не боится. Бывало, кулей пять положат на спину — и хоть бы что. В день-то с нижнего этажа на верхний сколько переворочаешь — лошади не поднять. А мы поднимали и на грыжу, братец мой, не жаловались, в больницу к докторам не знали, каки двери белые открываются. Парни-то ладно; да случалось и девок за под одно с нами ставили. Нужда-то что не делает, и кулю рады были.

Данилка работал хорошо, а сам был и того лучше: статный, красивый, рассудительный. Зря слова не скажет и почтенье к старикам имел.

Определилась на ту пору в таскальщицы девица одна — Людмилка. Была она, как день вешний. С ней вроде и на фабрике лучше стало. Хороший-то человек, как солнце светит.

Мы по лестнице на второй этаж кули таскали. Под лестницей красильня. Чаны глубокие, с краями полны красками разными. И такие ли там чумазеи орудовали: ни цыгане по лету, ни арапы, ни еще какие люди, все-то на них выкрашено. Подумаешь: взяли такого парня за волосы да во всем, что на нем есть, и окунули в чан, а потом — в другой, потом — в третий. В красильной-то парней немало было. Людмилка появилась, и стали они частенько на лестницу поглядывать. Идет девоха — у всех глаза к потолку.

В воскресенье с утра Людмила приоденется. Голубое-то к ней больно шло, и сама она вся светлая, косы русые вокруг головы обвиты, глаза в синеву отливают, добрые, задушевные, глянь в них — и сразу всего человека видно.

Как в первый раз-то заметил ее Данила, так и потерял покой, сам с собой совладать не может. Занозой девка в душу вошла. Однако для души лишняя трата, а делу на пользу пошла данилкина кручина — еще веселее по лестнице стал бегать, силы вдвое прибыло. День-деньской тешится с кулями да с коробами, а как свистнет фабрика в свою свистульку, он руки вымоет и домой. Пиджак наденет, картуз новый, сапоги лаковые и чуб из-под козыря взобьет. На Покровскую гору подастся, на , где прежде во какие сосны росли — в три обхвата, вековые. Там и встречались. Свидятся и цветут оба всю неделю. Людмилка-то одна-одинешенька жила, мать умерла, а отца она и вовсе не помнила.

Однова зашел лоботряс и увидел, как расторопно Данилка бегает, один за троих правит. Раздобрился хозяин; видит, работа парню в радость: легко за короб берется, легко по лестнице с ним бегает — любо-дорого поглядеть, только успевай тюки взваливать, будто на крыльях с этажа на этаж порхает. Спина у него широкая, грудь высокая, кудри хмелем курчавятся, весь огнем горит, пышит; пот с него в семь ручьев катится, на спине-то на рубашке соль выступила.

Прикинул лоботряс: парню на чай заслужить хочется. О любви-то ему и невдомек. Того хозяин не понимает, что парню слаще всякого чая-сахара один взгляд девушки любимой. Глянет молодая таскальщица, подивуется сноровкой его, хваткой его молодецкой — ему больше ничего и не надо.

Похвалил лоботряс таскальщика, молодцом назвал.

— Какую тебе награду? Проси!

А Данила в ответ:

— Пусть над лестницей решетку поставят, а то внизу чаны. В день-то сколько раз с кулем обернешься, оступишься, долго ли до греха, — тут и пропал.

Хозяин осерчал:

— Это дело не твое, коли дремать на ходу не вздумаешь, не оступишься. Решетки-то тоже денег стоят.

И пошел в свою контору.

А вскорости и горе подошло.

Поглядит, бывало, парень на девку, как она под поклажей кряхтит, из последних сил надрывается, и затуманится. Силенка у девки была не ахти какая, можно сказать даже совсем маломощная. А от людей отставать не хочется ей. Ну и тянулась насколько духу хватало. Стала девица вянуть, пыль точила ее.

Данилке своя работа не в тягость, надсада берет за Людмилку. И рад бы ей помочь, да должен свое дело править. С этим строго было.

Однова за полчаса до смены ступила Людмила на первую приступку и ткнулась, из-под куля никак не выпростается. Данилка к ней на подмогу, отнес за нее. Села она отдохнуть. А Данилку в контору кличут, с грузчиком за пряжей в Плес ехать посылают. На то он и таскальщик.

Вернулся Данилка на свое место, а к нему все с расспросами:

— Куда ты таскальщицу молодую спрятал?

Данилка счел: чай захворала, надорвалась без привычки его товарка.

Десятник грозит, собирается за прогул всыпать на орехи, чтобы до новых веников помнила девка.

После смены метнулся Данилка прямо на Монастырскую слободу. Если хворает, должна дома быть. Ан на двери замочек висит. Посидел, посидел на ступеньках — подождал, — не идет. Прикидывает: не к бабушке ли на Голодаиху свернула по пути. Туда полетел. И у бабушки не была. Утром чуть свет наведался — опять на двери замочек. Куда девка делась — неведомо. Диви, сквозь землю провалилась.

Все ж-таки Данила на что-то надеется. Можа Людмилка у подруги заночевала, можа по хворости еще где осталась.

Хвать-похвать сутки прошли, другие, третьи, а ее нет.

С ног сбился Данила, все слободки обегал, у всех подруг невестиных побывал, кого ни спросит, один ответ: не видели. Запечалился Данила, ничто парня не радует.

А фабрика не ждет, у нее свой закон. В старое-то время так: хоть что случись с человеком, а на своем месте к положенному часу будь. Не заступил, ну и с места слетел. Простригут тебе рабочий билет и походишь тогда с фабрики на фабрику, покланяешься хозяевам. Все будут знать, что нет веры тебе и брать тебя на работу не след.

А лоботряс свое думает: коли сбежала девка — не иначе Данилка надоумил ее, — упрятал, а сам для показа пригорюнился. И приступил он к Данилке:

— Душу вытрясу! Сказывай, куда девку сбыл. Какое она полное право имела без моего хозяйского разрешения с фабрики уйти?

Данилке и без того был свет не мил, а тут еще суды да ряды хозяйски. Замутило у него на душе. Данилка стиснул зубы, свое дело сполняет, согнулся, короба на спину принимает, будто и не слышит.

Лоботрясу досадно: как-де так, с каких таких пор, мол, мастеровые не отвечают, когда их спрашивают. Сунулся было на Данилку, да и дал ему тычка. А Данилка схватил ведерко с краской и плеснул в хозяина. Отшатнулся лоботряс, а то, пожалуй, стала бы его рожа еще красней. Расходилась у Данилки душа, в глазах огонь и всего его трясет. Никогда таким-то приятели его не видели. Лоботряс задом, задом да и давай бог ноги из красильной.

И вот что дивно: с того разу почтительней он стал к Данилке: дошло видно до него — что к чему. А Данилка как в рот воды набрал — молчит и только. Да свои к нему с разговорами не лезли и знали — молчком-то лучше горе переживешь.

Однако одна беда прилипнет, а там и пойдет.

Не стало клеиться у Данилки, будто ноги ему подменили, чужие руки приставили, сила-удаль прежняя сгинула. Бывало кладут куль на спину, а он пошучивает, согнувшись:

— Еще пушинку подбросьте!

А в каждой пушинке не много, не мало — пуда два. Теперь мешок с пряжей каменной глыбой на плечи ложился.

С горя извелся Данилка. Место свое на земле потерял человек. А без свово места человеку жить нельзя. Всякой былинке свое место в поле означено, свой сезон для жизни дан, ну а человеку тем паче.

Однова и говорит Данилка друзьям:

— Ну, робяты, моготы моей больше нет, заколыбало меня. Уходить мне с фабрики надо до греха, пока не поздно, в другие края подамся…

Те не знают, что и сказать дружку: ни отсоветовать, ни присоветовать.

Под воскресенье дачку дали. С вечера и завихнулся Данилка в кабак. А до того ногой туда не ступал. Окунулся и сразу с головой. Двое суток кутил. Так и уснул под порогом. Лоботряс посыльных выслал, те притащили Данилку в барак, раздели да нагишом под колодезну трубу. Опомнился парень и давай на себе рубашку полосовать, волосы рвать. Стонет он, ломает его, нет человеку покоя.

А наутро не усидел, пошел в красильню. Тоска его тянет.

Ниись что там! Переполох большой. Но только Данила вошел — сразу тишина.

Сел парень на кадушку, лицом в ладони упал.

Меж тем лоботряс приказал конторским заготовить Данилке простриженный билет. Коли еще раз загуляет в рабочий день, пусть, мол, катится на все четыре стороны.

В то утро Федорка с робятами у чанов орудовали. В большом-то чане на дне краски чуть осталось. Встал Федорка на опрокинутую кадушку, хотел было ведерком крапу зачапить, перегнулся через край, зачерпнул кое-как. Только было вынимать-то, он так и обмер: из краски чьи-то пальцы показались и скрылись. «Вот, — думает, — померещилось». Он еще разок ведерком болтнул, а рука опять выставилась. Федорка с чана вон, подручным докладывает, мол, в чане-то фабричный плавает.

Те не верят: взяли ведра и давай чан опрастывать, в другую бочку краску сливать. Ведерок этак десять зачерпнули, видят на дне-то девка лежит, Людмилка. С кулем рядом. Видно сорвалась с лестницы, да прямо в чан и угодила. Вытащили, а что делать и не знают. Как Данилке о том сказать, не придумают, боятся, не стерпит парень, что и будет тут.

Постояли молча, переглянулись, у каждого словно камень на сердце лег, да ведь горем своим девку из мертвых не подымешь.

Какая уж тут работа; зубы стиснули да кулаки сжали. Горе-то у каждого в слово не укладывается. Поставили они мертвую на пол, спиной к чану, чтобы краска стекла. Вся-то девка красная, страшная, глаза открытые, тоже красные, и косы с плеч до пола тянутся, будто кровяные. Головой на плечо склонилась, словно ее в дремоту клонит. Краска с нее струйками течет. Поставили и тихо, словно разбудить боялись, на цыпочках гуськом побрели с фабрики, картузы подмышку.

Опустела красильня. Фонарик слепой мигает да крысы из угла в угол шныряют, раздолье им: никто не мешает.

Лоботряс в конторе все на счетах, пощелкивал, с кого не получено да кому не уплачено. Считал, считал да и задремал. Долго ли, коротко ли спал — и пригрезилось ему, что в красильной парни с девкой в гулючки тешатся. Парни за девкой, а девка за шайки да за чаны от них бегает, аукается, словно в лесу:

— Найди меня, погляди на меня!..

Проснулся лоботряс, выругался. Подумал: может и впрямь парни с девкой в красильной куроводятся.

И скорей туда. Вот, мол, я их сейчас распеку.

Летит, инда полы поддевки парусом раздуваются. Кричит:

— Лоботрясы!..

А в красильной тихо; народу никого. Зло взяло хозяина: раньше сроку люди с работы ушли. Крутится он между чанами, со зла в глазах у него мутится. И не на ком эту злость сорвать. Думает: подвернулся бы сейчас мне какой-нибудь под руку, я бы из него рванинки нарвал.

Не успел он это и подумать, повернул за дубовый чан, да сходу-то и налетел на красную девку, что к чану прислонясь стояла. В сумерках не разберет: кто перед ним — живой или мертвый. Замахнулся на нее и ногой прямо в краску попал. Поскользнулся и упал. А девка-то да на него. Известное дело: мертвый-то не то, что живой, — вдвое тяжелее. Сразу пыл у лоботряса и погас, куда что девалось. Закричал он не своим голосом.

Сторож по двору похаживает — не слышит.

А лоботряс понимает, что под мертвяком лежит, чудится ему: хватает его покойник холодными руками.

Большой мужик был лоботряс, ростом с оглоблю, а храбрости в него положено с наперсток. Принял он девку-то за фабричного. В старо время говорили: по ночам на фабриках фабричный орудует, вроде домового.

Кой-как выбрался лоботряс, прибежал домой, руки, ноги трясутся, зуб на зуб не попадает. Час, поди, мылся, краску смывал.

В утреннюю смену пришел народ. И Данилка, как на грех, явился. Увидел он, что лежит девка у чана, — так и окаменел. Приятели не посмели его утешать, слов ни у кого не нашлось.

Лоботряс перед народом с духом собрался, без шапки ходит, да все на девку крестится. Красну рубаху свою снял, видно больно сходна она оказалась с крашеным людмилиным платьем. Велел в свое поминанье записать, пятерки попу не пожалел.

— Поминай новопреставленную кажду обедню, чтобы душе-то ее там на том свете повольготней жилось, и меня она не беспокоила.

И тут же покойницу привинил:

— Сама десятника не слушалась, на одной ноге по лестнице скакала, вот и доскакалась. Все озорство да баловство на уме.

А к слову молвить, сам бы попробовал с кулем-то на плече по той лестнице поскакать. Ну, да видно совесть нечиста, чует свою вину: недаром и поминанье заказал.

После похорон Данилка словно совсем языка лишился. В кабак не пошел, лег в бараке на свой тюфячок, руки за голову, глаза в потолок. А по щекам желваки ходят. Можа день, можа два пролежал. Лоботряс десятнику сказал:

— Позвать его!

Как глянул Данила на посыльного, не ответил, не приветил, словом не обмолвился, а посыльный ветром из барака вылетел, ровно кто им из пушки выстрелил. Десятнику-то докладывает:

— Не пойду я больше к Данилке, у него глаза такие стали, что убьет!

Однако поодумался Данилка, сам пожаловал, без всякого спроса в контору вкатился, руку в красках положил на стол перед лоботрясом, вздохнул с шумом поглубже и одно слово молвил:

— Книжку!

Лоботряс перед рабочими фасон держит. Вынул он Данилкину книжку, повертел, повертел, да прежде, чем отдавать, и простриг ее.

— На тебе твой билет. За непослушанье я метку сделал.

Ничего не сказал Данила, так и ушел с простриженным билетом. И деревянный сундучок свой в бараке оставил, не взял.

Ушел и ушел. Вроде и забывать о нем стали. Где устроился, чем промышлял, никто не ведал.

Однова повез лоботряс ситцы к Макарью на ярмонку. Туда живой доехал, а оттуда встретили его на дороге, возок в канаву опрокинули. Так его под возком-то и нашли. Железкой его стукнули. Выручка вся при ём осталась, не дотронулись. И на поддевку суконну не польстились. Видно Другой расчет был. Не часто, а бывало и так, что своим судом рабочие хозяев судили.

 

ПЕТЬКА-МЕДЯЧОК

Помню я, как срисовальщик Тихон в одночасье умер. У Маракуши он сорок годов работал. Утром пришел ни в чем не бывало, после обеда сел отдохнуть, вроде бы задремал, да и не встал больше. Смерть-то нечаянно-негаданно подкралась к нему. Жалел его Маракуша. Такого мастера, как Тихон, днем с огнем поискать.

О ту пору как раз ирбитский купец-оптовик и заявился. Свой манер привез: вынимает лоскуток с хитрым узором, заказывает подогнать под него колер. Такой узор, говорит, в Ирбите в большом ходу. Тихон бы тот раз-два и снял манер, у него глаз-то наметан был. А теперь дело встало.

На другой день сразу двое и пришли рядиться на тихоново место. Первый-то Гордей, парень с Тезы откуда-то, чуб русый из-под картуза на полщеки. Другой — Поликарп, юркий, словно щуренок, подслеповатый на голове ни волоса, смолоду растерял.

У Поликарпа своя рука в конторе оказалась: дядя его в старших конторщиках у Маракуши ходил. Ну, известно дело, на свою ногу никто топора не уронит. Конторщик своего племянника подсовывает, по-родному.

Хозяин решил провер учинить обоим: одного в срисовальщики, другого, кто послабей окажется, — в сушилку, к барабанам. Дали им манер, что ирбитский купец привез: списывай на свои манерки; кто как горазд. А узор мудреный был. Попотели наши мастера, а все ж-таки сделали. Гордей срисовал — комар носа не подточит, на один волос не сфальшивил. У Поликарпа похуже вышло: нехватило ни уменья, ни терпенья. Но он духом не пал, норову в нем, хоть отбавляй, задумал что-то.

Старший конторщик в рисовальном ремесле малость понимал: пошептался он с Поликарпом да и поменял манерки.

Утром хозяин глянул и сразу определил:

— Поликарпа в срисовальню, Гордея — в сушилку.

Гордей почесал было в затылке, да делать нечего: с хозяином спорить не станешь.

Ходит Поликарп гоголем, глаза к брусу, нос к потолку, знамо дело, рад. Однако перед Гордеем, где ни встретятся, за полверсты картуз снимает.

Ты, брат, на меня не обижайся! Я тут не причем, такова хозяйская воля. Моя расцветка пала хозяину ближе к сердцу. Верь мне: я твой первый друг.

Заступил Поликарп в рисовальню, Гордей к барабану, пошли они маркизет печатать. И так задалось, что сам ирбитский купец не нахвалится.

Еще у Тихона, того, что помер, был ученик, Петькой его звали. Весь он в красноту отливал, ровно горшок обливной, — и волосы и одежда. Кто рыжиком, а кто медячком его кликал. Поликарп его мало-помалу оттер от ученья, а на его место сестрина парня приткнул. Петька сначала в конторе полы мел, на посылках бегал, а потом и оттуда его спихнули.

Затосковал медячок, подрядился он слепца по городу водить. А все баяли, что слепой-то — колдун, на какую фабрику что задумает напустить, — напустит, а людей в кого хошь, в того и обернет.

Гордей увидел Петьку, привел. И с первого разу крепко привязался к нему паренек. Придет к Гордею и все с вопросами.

— А это к чему? А это зачем?

Гордей ему растолковывал: видел, что пареньку фабричное дело по душе пришлось.

Ирбитскому купцу с узором потрафили. Отправил он обоз с товаром в Ирбит и второй заказ дает, вдвое больше прежнего. Маракуша и говорит Поликарпу:

— Заказы большие пошли, одному тебе не управиться, не подставить ли под первую руку еще и вторую — полегче будет.

И называет хозяин Гордея.

Поликарп и расписал своего друга как следует: назвал человеком зряшным, пустым, со всеми ярыжками, забулдыжниками-де Гордей ладит, заглазно хозяина костит, и дома-то не ночует, а все у сударок, и на исповедь и на причастье не ходит, и мануфактуру с фабрики тайком хлудит. А что касается узоров, то списывать он не может, только портить станет, надо другого найти.

И прочит за подручного к себе сестрина сына.

Маракуша все это на заметку взял, велел следить за Гордеем и обо всем докладывать.

Только Поликарп из конторы, Гордей ему навстречу: к хозяину идет.

Поликарп и начал наговаривать, будто хозяин житья не дает, мастеров ругает, узорами недоволен.

Гордей все ж пошел к Маракуше, не велика, мол, просьба: своей девке батисту на платье хотел попросить.

Маракуша слушает да головой покачивает:

— Что же ты мало просишь: на одно платье? Проси на два.

— Мне много-то не надо, — отвечает Гордей. — Да и отрабатывать дольше придется.

Не внял он сразу, куда гнет хозяин.

А Маракуша не отстает, все кочевряжится.

— Нет, на одно тебе мало, что тогда в кабак-то понесешь? Украдешь, что ли?

Гордей пунцовым ситцем вспыхнул, но сдержался:

— Признаться, по кабацкой части я не охоч. А коли на два платья раздобришься, давай, отработаю.

Маракуша закричал:

— Разгорелись глаза! Ступай вон, ничего не получишь. А самовольно возьмешь, под острог подведу. Все я про тебя знаю.

Так и ушел Гордей ни с чем. Пожалел: зря не послушал упрежденья Поликарпа. Ну, да ладно, вперед наука.

А Поликарп шепчет:

— Надень штаны с запасцом да обмотайся батистом. Вот тебе и подарок для невесты. Сколько раз я так делал. Сторожу в будке моргну, все будет шито-крыто.

Гордей обеими руками замахал. На многих отделочных жить приходилось, а ленточки чужой не украл. Легко пятнышко нажить, да не легко его смыть. Худая слава придет, никаким нарядом ее не прикроешь. Не согласился, одним словом, воровать. Погода-то в ту пору разненастилась. Один день солнечный, а то вдруг и польет, и польет дождик. К ненастью у Гордея и прежде ноги побаливали, а тут на грех еще по-намял, лодыжки натер. Обуваться, разуваться — одна маета. Гордей снимал сапоги, бросал их в угол за ящик да так босиком и шлепал. А то после этого и домой босой пойдет, — сапоги через плечо.

Поликарп однова глянул на сапоги эти да и задумал каверзу.

Сначала Маракуше дыхнул: Гордей-де слово дал своим артельным — обману хозяина, достану батистика.

Маракуша инда позеленел весь. Сторожу строго-настрого приказал: пуще всего на выходе за Гордеем доглядывать.

И как в воду Поликарп глянул: вечером упредил хозяина, а на другой день приемщики батисту не досчитались.

За смену-то Поликарп раза три в сушилку завертывал, все Гордею шептал:

— Батист воруют, смотри в будке обыск будет.

Гордею хоть обыск, хоть два, — у него кисет в кармане да сапоги через плечо — вот и вся амуниция.

В обед глянул Гордей к рисовалу, видит парень над новым узором потеет. Выведет, выведет, манерку оттиснут, понесут купцу, а тот не принимает. Хоть ты что хошь делай, не берет — да и все. Посовел Поликарп. Гордей взял бросовый листок да кой-что и обозначил. На другой день в обед еще подбавил, на третий день узор стал на дело походить. Поликарп через плечо гордеево на узор глядит, губы кусает, завидует: увидит хозяин эту поделку, сразу поймет, кто настоящий мастер, и тогда все подвохи Поликарпа пропадут зря.

— Эх бы, — говорит, — покурить!

Гордей-то доверчив был. Ему плутовство ни к чему.

— У меня, — говорит, — наверху, в сушилке пиджак у стены в углу, за ящиком, там, где сапоги стоят.

Метнулся Поликарп за кисетом:

— Ты, мол, — работай, можа на твоем узоре хозяин остановится, я не против.

А у самого от этой думы в глазах мутит.

Взял Поликарп кисет, сделал, что надо, собрался было выходить, вдруг слышит, вроде за ящиком кто-то есть. Глянул, а там Петька-медячок притаился, лежит на полу в рванине. Вытащил его Поликарп из-за ящика и к ремню:

— Ты зачем пришел, медна твоя душа? Батист воровать? Али за мной подглядывать?

Медячок всплакнул:

— Я к дяде Гордею пришел.

Довел Поликарп медячка до проходной будки, стукнул лбом в дверь, пригрозил: еще раз попадешься, в шайке с красками выкупаю, да так и пущу вороньим пугалом, людям насмех. Завихнулся медячок вдоль по слободке к слепому деду. Поликарп аж испугался: бежит мальчишка, а пятки у него по камнем звенят, искры сыплются. В толк не возьмет: ни это медячок, ни еще кто.

Принес Поликарп кисет. Закурили. Гордей кое-как отстоял смену, портянки в голенища, сунул, сапоги на плечо и домой.

У будки толчея. Сам Маракуша со сторожем рядом. Народищу скопилось — вся фабрика. Опять батисту не досчитались.

Подошла Гордеева очередь. Маракуша прямо к сапогам тянется, в голенищах шарит. Гордей приговаривает:

— Поищи, поищи, там золото припасено.

Маракуша из одного сапога портянку вытащил, а за нею тянет сверточек батисту. Из другого сапога — тоже. Гордей и обомлел.

А хозяин издевается:

— Своя посконь жестка, видно хозяйский-то батист помягче? Так, что ли? Нашел я в твоем сапоге пять аршин, а взыщу с тебя за все пять кусков. Да еще и в острог представлю.

Дело-то обернулось хуже быть нельзя. Не чиж, а в клетку садись. Все поликарпово шельмовство вздумали Гордеем покрыть. Приуныли артельные в сушилке. Зато Поликарп доволен: соперника своего убрал и от хозяина награду получил за новый, гордеев-то, узор. Не упустил случая прикащиков племянник — и этот узор присвоил.

Заказ по новому узору большой дали, не на одну неделю.

Да только вдруг ни с того, ни с сего стал узор блекнуть — можа краски дрянные попали, а можа рисунок следовало поправить, почистить. Работали — торопились. Поликарп валит с больной головы на здоровую, мол, гравер да раклист виноваты, не глядят за валиками. Валики почистить не умеют. Вот я сам почищу. Под самим земля горит. В голове помутнение, после большого хмеля. За полночь и остался Поликарп один, приспособился к медному валу, узор доводит, чистит. Нажал он покрепче, и словно что под рукой хрупнуло, диви березовое полено с морозу. Развалился вал на две половины, и выскочил, как из-под земли, медный паренек, обличьем на медячка сшибает. Робятишек в те поры на фабрике было хоть отбавляй — и ткали, и пряли с большими наравне. Всячески были: и рябые, и рыжие, всех-то рази запомнишь. Поликарпу было показалось: вроде это Петька. Прикрикнул он:

— Чего в неурочные часы где не след шляешься?

И хотел вытурить.

Да не тут-то было — медячок и пошел и пошел прыгать, кувыркаться, легкий, ровно кузнечик, — и под стол и на стол, мимо носа шмыгает, а ухватить не ухватишь.

У Поликарпа не только волчий зуб, а и лисий хвост был. Говорит медному прыгунку:

— Расторопный ты, парняга, поди ко мне в ученики, я облажать тебя буду.

А сам поближе к прыгунку. Ну тот тоже не промах — от Поликарпа — прыг, прыг, да и на валик. Сел верхом и говорит:

— Так к тебе и пойду, ты вон Гордея облажал, да в острог и запрятал.

Поликарп шугнул медячка, а он сел на подоконник да опять за свое:

— Мастерством его завладел, да хоть бы с места не спехивал.

Поликарп грозит старшему конторщику сказать, выгнать парнишку с заведения. А попрыгун нисколь не боится:

— Тебе не привыкать наушничать.

Вовсе Поликарп из себя вышел, да как швырнул одной половинкой в медного надоедника. Медячок откачнулся, а то бы ему Поликарп голову снес. Половинка в стену стукнулась; аж искры посыпались. А медячок поднял половинку и давай честить Поликарпа: все равно, мол, у тебя ничего не получится, чужое-то в прок не пойдет.

Глядит Поликарп: лежит на полу медный валик, целый, а прыгунка нет. У плутяги руки, ноги задрожали: что за притча такая.

Купец с хозяином поторапливают, а у Поликарпа дело из рук валится: уставит, пустит, придет Маракуша, посмотрит — не годится. Ну, прямо хоть с другой печатной мастера зови.

Вот тут-то хозяин и вспомнит про Гордея. Улик против него, кроме подметных тряпок, не оказалось; с фабрики кого ни вызовут, все в один голос — человек, мол, степенный, ничего за ним не водилось. Ну и отпустили его.

В обед заявился Гордей на фабрику. Все прямо к нему. Поликарп целоваться лезет, а у самого кошки на душе скребут. Нивесть откуда медячок выскочил да как закричит: я видел, как Поликарп тебе батистов в голенище совал. Теперь он на твоем узоре работает.

Тут Гордей и остамел. Не гадал он этого, не думал.

Поликарп мальчишку прочь гонит, медным бесом ругает, а мальчишка знай свое ладит.

Взял Гордей за вороток Поликарпа:

— Скажи по совести: твоих рук дело? Мне узора не жаль, но сердце мне уважь, скажи — правда ли?

— Есть примета! — говорит Гордей.

Раскинул он лоскут над головой, к солнцу, все как глянули, так и увидели в том узоре-то, в цветах, метка вкраплена, две буквы Г: Гордей Гордеев.

Медячок пляшет, руками машет, медными пяташками по дикарикам звякат, старшему конторщику язык кажет. Схватил конторщик метлу да за рыжим прыгуном. А мальчишка и пошел шнырять по двору: где на бочку вскочит, где через шайку перемахнет, только пятки звенят, угонись за ним, попробуй.

Кто кричит:

— Медячок появился!

А кто:

— Да и не медячок, только похож на него. Петька это.

А третьи:

— Глянь, у него пяташки медные, чу, звенят.

Петька от метлы прыгает, в ладоши медные бьет, пяткой о камень пристукивает. Прыгнул в окно, оттуда в красильню. Поликарп с конторщиком за ним. Медунок хватил медный валик да как бросит под ноги. Споткнулся конторщик и не заметил, куда попрыгун задевался. Поликарп ладит, что залез-де в медный валик, а конторщик свое: из окна в крапиву шмыгнул, за городьбу выскочил.

На этот раз и старший конторщик не выручил Поликарпа. Увидел хозяин, что Гордей узор выправил, поставил его в срисовальщики, а Поликарпа в сушилку. Вскоре Поликарп и вовсе с глаз скрылся — можа чем другим промышлять начал.

Гордей не забыл, Петьку в ученики взял. Перво-на-перво наши давай ему пятки проверять: медные ли? Глядят — пятки, как у всех.

А кто знает, можа и не он медными-то пятками по дикарику стучал.

 

МУРАВЬИНЫЙ ОБЕД

На наших фабриках кто постарше — все про Арсентья вспоминают. Это у Михайло Васильевича Фрунзе кличка партийная такая была. Уж больно хороший человек был. Не много пожил, а память о себе на век оставил, и все за добрые дела.

Не любил он несправедливости, а за правду шел, и другие, глядя на него, тоже головы поднимали. Стал у ткачей вожаком, как матка в пчелином улье.

Коли куваевских обидят, за них гарелинские вступят. Гарелинских тронут — за них маракушинские встанут горой — один за одного. Хозяева глядят: не то дело пошло, время другое и народ другой. Ума у ткачей прибыло. Стали сообща за одну вожжу тянуть и сами себе удивились — силы в каждом вдвое прибыло. А головой всему делу был Арсентий. Он у самого Ленина науку прошел, по его планам работал. Наши его уважали, с одного слова понимали. Ну и он тоже кое-чему научился у ивановских старичков.

Перво-наперво подсказал он о забастовках. Де забастовка — это палка хозяину в колеса, хуже на куске.

Арсентий за народ и народ за него горой. Никакая полиция его не споймает. Так и жил он. Ходил по земле, рабочие его каждый день видели, а полицейские сколько ни охотились, даже на след попасть не могли. Другой раз ночью нагрянут на квартиру, где он ночует, а там его и след простыл — словно по воздуху человек улетел или сквозь землю провалился. Фабрикантики ивановские его как огня боялись. Понимали, что к чему. Скажет-де рабочим: забирайте, ребята, свои фабрики, тките для себя, живите счастливо.

Никаких денег хозяева не жалели, только бы избавиться от Арсентья. Однако сколько ни старались, все даром.

В том году, когда царь питерских расстрелял, и наших многих тоже покалечили. А коих и совсем порешили. И все по царевой указке.

В те поры от Ленина Арсентью письмо тайное пришло. Ленин совет давал, как дальше быть, что делать. И велел Ленин свой наказ ткачам передать, чтобы духом они не падали.

Вот и стал Арсентий по фабрикам своих верных товарищей рассылать, фабричных оповещать, мол в такой-то день, в такой-то час приходите в Куваевский лес на сходку то дорогое письмо читать. Условились, как итти, где собираться, кому на часах стоять, чтобы полиция не прижаловала без спроса, без приглашенья.

Ну, у хозяев-то тоже на фабриках свои уши куплены были. Прознала полиция — Арсентий на какой-то сход народ скликает. Заворошились, зашушукались, в затылках заскребли. К властям с просьбой:

— Спасите от Арсентья.

Из губернии указ дали: во что ни станет схватить Арсентия живого или мертвого и в острог доставить. А для того, чтобы это дело выгорело, велели вокруг города на всех заставах и тропинках кордоны выставить. В тот день не только человек пройти, ни одна ворона незаметно не должна в город пролететь и из города вылететь.

Ну, всякие ищейки и начали шнырять, пошли разнюхивать. Кто в нищего обратился, кто ткачом заделался, чуйки понадевали, чепаны, картузы с каркасами, сапоги смазные — будто люди рабочие. А ворону и в павлиньих перьях заметишь. Опять же у ткачей глаз зоркий, он сразу видит, чем человек дышит, не больно нашего-то брата на мякине проведешь, мы и зернышки клевали.

Арсентий с утра до ночи на ногах был. Все хлопотал, помощников своих наставлял, как поступать.

Вот и заприметил беззубый Ермошка, куда Арсентий пошел. А был Ермошка человек так себе — оклёвыш. Со всех фабрик его гоняли: то проворуется, то пропьется. Порты с него, как с лутошки, сваливались. И определился он по тайности в полицию. Как и в прежнее время, терся на фабриках, все пронюхивал да выслушивал, списочки разные подавал. Но и то скажу: этого сразу-то не раскусили, а то бы рассчитались.

В обед собрались ткачи у забора покурить, как раз и Арсентий явился: Ермошка за ним тенью. Что Арсентий говорил, Ермошка запоминал, на ус себе мотал, на Арсентья поглядывал, каков он, как одет, чтобы потом его схватить лучше было. Видит: сапожки на ём рабочие, курточка простенькая, с медными пуговками.

После обеда Арсентий на другую фабрику отправился. И пока Арсентий там был, Ермошка около ворот слонялся, все хотел доподлинно увериться, тот ли это самый Арсентий ково днем с огнем ищут, выпытывал, в каком месте сходка назначена.

Так весь день-деньской за Арсентием и шлялся шалабонник. Вечером Арсентию надо на ночевку. Идет и видит, что за ним вдоль забора этот гусь вышагивает. Принялся Арсентий колесить по переулкам, по закоулкам, по ямам, по оврагам да по грязным дворам. Ну, думает, отстанешь ты от меня, гончая, побоишься на окраину выходить. Ермошка не отстает. Смекнул Арсентий, что дело дрянь, закараулить может эта пигалица… И прямо к лесу. Отвязался Ермошка. Часа через два снова Арсентий в город вышел, идет другой улицей, свернул в переулок. И только он стукнул в калитку к Власу, глядь, как из-под земли, у соседнего угла этот оклевыш торчит, в нос посвистывает, делает вид, что прогуливается. Делать нечего Арсентию. Шагнул за калитку. А Ермошка со всех ног пустился в управу. Хлещет по лужам, инда брызги выше маковки летят, радуется: запоймал перепела. Награду-то какую отвалят, за год не прокутить!

Арсентий рассказал Власу по порядку, что случилось. Влас ему в ответ:

— Полиции я не боюсь. Жизнь свою готов за тебя заложить. Но при таком грехе тебе у меня на ночлег нечего и укладываться. В полночь накроют. Только мы горевать подождем. У них два глаза, а у нас тысячи. Мы подале ихнего видим. Я придумаю, как тут быть. А пока перекусим. Сразу-то их черти не принесут.

Закусил Арсентий. Листовочки Власу передал. Тот в самое потайное место спрятал.

Только управились, слышно в калитку: стук, стук. И вкатываются с шашками, с ружьями.

— Давай Арсентья.

Так и приступают.

— Какого Арсентья? Может Андрюшку-бродяжку? — Влас с печки спрашивает.

— А ну, что это за бродяжка, где он спит, выкладывай его паспорт.

— Паспорта у него не видел, а спит у меня под боком.

Полицейские на печку. Ага, — обрадовались. — Это на-верное и есть тот самый Арсентий.

Посторонился Влас.

— Что у него за паспорт — сами посмотрите. Он его при себе держит.

Глядят полицейские: никакого Андрюшки-бродяжки на печи нет.

— Где он? — кричат.

— Нет… — удивился Влас. — Сейчас со мной лежал. Как вы стукнули, видимо, переполохался и убежал. Не под столом ли, гляньте.

Под стол полезли. И там нет.

— А то и под кроватью любит полежать.

Под кровать носы сунули. Пусто. Тормошат Власа, кажи твово бродяжку. И как ты смеешь, хрен старый, без ведома властей на ночлег пускать. Пачпорт надо при себе держать, коли кого приютил. А беспачпортных сейчас же должен тащить в околоток.

— Да не в подполье ли он забрался?

Со свечами в подполье полезли. Все углы облазили. Не нашли бродяжку.

Опять к Власу подступают.

— Вечером он у тебя был?

— Был.

— Из лесу пришел?

— Можа из лесу, можа из поля.

— Все так, как Ермошка донес, — шепчутся полицейские. И опять к Власу:

— Насовсем ушел или придет?

— Куда он денется? Вестимо явится, не сейчас, так под утро. Куда же ему итти кроме. Больше у него никакого пристанища нет. Задержался можа где, у них сейчас работы много.

— Знаем какая работа. Вот мы тебе покажем!..

И решили полицейские дожидаться. Засаду выставили. Двое около угла, двое у калитки, двое в избе револьверы наготове, шашки наголо. Час прошел, два, дело к рассвету, все сидят за столом, дремлют, поклевывают, сами не спят и Власу спать не дают — охота им своими руками живого Арсентия схватить, поиздеваться над ним, ну и перед начальством выслужиться, чин повыше схватить.

Влас ворочался, ворочался на печи да и говорит:

— Вот что, царевы работнички, шли бы вы отдыхать себе, а то сами маетесь и другим спокою не даете. А во имя чего маетесь — и сами не знаете. Горькая ваша жизнь, полынная. Вам завтра до обеда можно почивать, а мне со вторыми петухами на фабрику надо. Шестнадцать часиков трубить. Бродяжка явится, я вам его самого лично представлю в участок. Там его по всем вашим статьям можете ослестовать, с головы и с ног мерку снять. В чем провинился — наказывайте, хоть в кандалы куйте. Только он свое дело знает отменно.

Полицейские не уходят. Злятся на Власа:

— И ты с ним заодно.

Влас только посмеивается.

— Куда уж мне, глаза слепы.

— Беседы его слушаешь?

— Бывает, лежим на печи и слушаю я, что он поет.

— А что поет?

— Да ничего особого. Видно за день деньской умается. Говорю больше я, а он слушает, глаза зажмурив.

— Чай все порядки ругаете? Про хозяев сочиняете небылицы в лицах.

— Случается и об этом толкуем.

— Вот за это мы его в участок потащим. Правонарушитель он…

— Какой Андрюшка правонарушитель? Работа его пользы приносит побольше, чем ваша, и главное за свои услуги никаких себе чинов и наград не выпрашивает. Нравится ему свое ремесло. У него свой участок есть. В чужой не суется, а в своем полный хозяин.

И так-то своими словами раскипятил Влас полицейских, что решили они не емши, не пивши сидеть в избе, но непременно споймать власова дружка. Уж ситчиком розовым заря занялась, Влас на фабрику собираться начал. Слышит: в сенцах что-то грохнуло, решето по полу покатилось.

— Готовьтесь, идет! — шепнул Влас с печи, — только хватайте сразу, меньше греха будет.

Ну, полицейски револьверы на дверь наставили, кричат:

— Бросай оружье. Не то стрелять будем.

А сами дверь в сенцы не открывают.

Бродяжка видно испугался окрика, замер за дверью, ни гу-гу. Один полицейский как бацнет в дверь. Ну, думает, смазал. Слышат шум на чердаке.

— Все дело испортили, — говорит Влас, — не надо было остраски давать. Теперь без кровопролитья не обойдется. Добровольно он с чердака не спустится.

Из избы околоточный тем, что под окнами, приказывает конный наряд просить: преступник вооруженное сопротивление оказывает, на чердаке засел, конечно револьверт при себе имеет, а то и два, сдаваться не думает, будет отстреливаться.

Ну, и пригнали конные, весь дом окружили.

— Пропал Андрюшка мой, — пожаловался Влас.

Чуть-чуть приоткрыл дверь околоточный, стоит за косяком и кричит в притвор:

— Сдавайсь, клади оружие, все равно не уйдешь от нас, не упрямствуй. Али дом спалим вместе с тобой.

Влас струхнул, боится: спалят дом, тогда и места на покой старым костям негде обрести.

— Зачем дом палить… Я лучше честью уговорю его сойти. Дом не палите.

Открыл дверь настежь. Царевы радетели оружье наготове держат.

— Выходи, Андрюшка, по доброй воле, лучше дело будет, — кличет он сгоряча.

Никто не выходит. Тогда дед ушел за перегородку, гремит горшками, сам приговаривает.

— Выходи, Андрюшка, — молочка дам.

Опять что-то грохнуло, и вкатился в избу Андрюшка — серый кот…

У ищеек глаза на лоб вылезли. Набросились они на деда с угрозами да с бранью. А Влас им свое:

— Я тут не причем. Говорил, что Андрюшка явится, вот и явился. Проверяйте, паспортный он али беспаспортный.

Так и убрались полицейски несолоно хлебавши. Ермошке в участке по морде попало: следи лучше, неверные адреса не указывай. Ну, зато Арсентий утречком преспокойно встал, он у Прона, слесаря с куваевской фабрики, ночевал, чайку попил и за свое дело.

Ермошка с битым-то носом еще злее стал охотиться за Арсентием, для помощи себе подручного взял. И вот вечером опять зацепил. Курточка Арсентия выдала: была она у него заметная, с медными пуговками.

Вьются шпики около ворот проновых.

Вошел Арсентий. Докладывает Прону: дело не ело — вчера одна, а ноне две вороны прилетели ко двору.

А Ермошка у ворот на слежку сподручного оставил, а сам в участок.

Прон взял ведро, по воду пошел, а сам краем глаза смотрит. И видит: какой-то горбатенький хрыч под окнами прогуливается.

— Да, — говорит Прон, — попали мы с тобой, Арсентий, в ловушку.

Стали они думать, как быть. Скоро Прон опять вышел. А под окнами Ермошка появился: полицию привел. Он знал проново пальто. Прон сторонкой к Ямам. Ищейки за ним не пошли: им в Арсентье интерес. В избе Арсентию видно опасно показалось сидеть, отправился он в другую сторону. Ермошка с подручным да с полицией за ним следом стелет. Арсентий идет так спокойненько, будто не его дело. Один раз только и обернулся, пуговки на куртке звездами блеснули. Ермошка так рассчитал, что к себе на тайную квартиру Арсентий путь держал. Ну, — думает, — там поди-ка разные запретные книжки спрятаны.

Колесил, колесил Арсентий по городу, потом в белый домик к попу направился. Полиция — за ним. Вошел к попу, говорит:

— Пришел к вам панихиду заказать по родителям.

А полицейские вваливаются и цоп за куртку.

— Вот ты к кому ходишь?

И поволокли Арсентия по лестнице прямо в арестантскую карету. Привезли в участок, глядят: стоит перед ними Прон в куртке с медными пуговками.

— В чем провинился, узнать дозвольте? — спрашивает Прон.

А в участке не знают что сказать.

— Где куртку взял с такими пуговицами?

— На Кокуе купил, за рубль семь гривен, — объясняет Прон.

Помотали, помотали Прона, и все ж отпустить пришлось: улик нет, одни ермошкины доносы. Ермошка опять в дураках остался.

Однако узнала эта ищейка, что сходка в воскресенье в лесу назначена. Присоединился Ермошка к ткачам, а полиции дал знак: идите по моему следу. Рассчитал так, что на сходке всех чохом забарабать можно будет — и Арсентия и его друзей.

В это лето грибов уродилось видимо-невидимо. Ну, а коли так, — утречком в воскресенье с корзинками и кошолками пошли ткачи в лес. На дорогах полиция, только придраться не к чему, такого указа не было, чтобы народ за грибами не пускать. А грибников этих великое множество. Партийками небольшими подвигаются по-двое, да по-трое.

Опосля всех Ермошка появился и тоже с корзиночкой. Оглянулся, никого не увидел на дороге. Ну, думает, значит все прошли. За последней партией отправился и на виду ее держит. Вынул из корзинки шпулю с , привязал на ветку миткалевую ленточку и потянул по кустам за собой нитку, — след для полиции указывает. Хитро задумал, всех провалить собрался.

Ну, через полчаса к этому кусту полиция прискакала. Все с шашками наголо. Глядят — нитка. Пошли за ней, как уговор был. Нет нитке конца. Тянется она по чащобам, по бурелому, по кустам можжевеловым. Чем дальше, тем лес гуще. Полицейские ободрались о сучья до крови, мундиры в клочья изодрали, но знай прут, Арсентья ловят. Лезли, лезли, так-то к болоту и вылезли: нитка в болото завела. Лошади по брюхо в жиже вязнут, а полицейские отступиться не хотят. И в такую глухомань запоролись, что не только конному пройти, но и пешему не проползти. Злятся полицейские, между собой планы строят.

— Ну, искупаем сегодня в этой болотной ржавчине и Арсентия и его дружков.

Остановятся, послушают голоса, не слышно ли чего. Однако никакого голоса, одни лягушки-квакушки под кочками потешаются.

Хоть и никого еще не нашли, а радуются полицейские:

— Теперь знаем лесной притон ткачей. Вот их куда Арсентий собирает. Не иначе, как среди этого болота остров есть. Там они, наверное, и расположились.

Колесят полицейские по болоту, остров ищут. Верст двадцать, милок, а то и с лишком исколесили.

Ан никакого острова-то и нет. В сумление впали, уж не надул ли их в третий раз проклятый Ермошка. А то может он заодно с Арсентием?

И залезли они сами не знают куда. Вдруг нить оборвалась. Теперь и рады бы из болота выбраться, да поди-ка выскочи — не птицы. Плюхнули лошади в трясину. Одни уши торчат. А полицейские кой-как на четвереньках, где по слеге, где ползком, с кочки на кочку перебрались. Уж и нитки не ищут, не до того: быть бы живу.

А грибники собрались в лесу на прогалине. У кого в корзинке боровик, а у кого подберезовик аль груздок. Ну, у иных и совсем пусто. Дело-то не в грибах, милок.

Много народу скопилось. Встал Арсентий на березовый пень, вынул из-за пазухи дорогое письмо от Ленина. И давай читать его от первого слова до последнего. Сразу письмо всем силы придало. Пошли разговоры, толки, как на фабриках держаться, про свое житье заговорили, чтобы оно с ленинским наставлением вразрез не шло. Все говорят от души, от полного сердца. А Ермошка мнется сзади всех, что-то лепечет, сам на лес поглядывает — скоро ли на лошадях с шашками выскочат. Однако все сроки прошли, никто не появляется. Уж и сходке скоро конец, полчасика да и по домам расходиться пора, грибники в разные стороны рассыпаются. Засосало у Ермошки под ложечкой. Другие говорят не больно громко, кому кашлянуть надо — и то старается в картуз кашлянуть, чтобы не выдать сходку и на голос не пришел кто незваный. А на Ермошку веселье накатилось. Так и насвистывает, что твой скворец на восходе. Бабка Митеиха прикрикнула на него:

— Не рано ли ты рассвистелся?

С того ли свисту аль нет выходят из лесу, с разных сторон, двое. У обоих эдак же по корзинке: Прон и Влас. Прон весь обшарапанный, рубашка и штаны в клочья изодраны, и на лице и на руках болотная тина. Словно он с лешим болотным на любака ходил. А Влас почище, да только больно хмур. У обоих глаза огнем горят.

Фабричный человек к дисциплине привык. Его машина этому обучила. А тут закадычные друзья арсентьевы, вместе с ним работали, а на важную сходку к шапошному разбору явились. Арсентий таких не любил. Но для справедливости спросил:

— Где это вы, дружки мои, проваландались?

Влас ему отвечает:

— По сорок лет мы на фабриках отработали, никогда не опаздывали, а ныне статья такая подошла. Послушай, кака речь. Вышли мы по условию самыми последними. Глядим: в кустах на ветке миткалевый бант, а от него нитка по лесу тянется. Постой, думаем, не на это мы тебя пряли, чтобы тобой нас скрутили. Не на добро ты по арсентьеву следу протянулась. Я и давай эту нитку в мотушку сматывать с кустов. А у Прона другой моток пряжи был. Изгодился он как раз. Потянул ее Прон от того самого куста с бантиком в сторону через болото. Вот мы и опоздали.

Вынул Влас из корзинки моток, тряхнул им и спрашивает:

— Ну, прядильщик, сознавайся, чья пряжа?

Все молчат. Поняли, зачем эта нитка была протянута. Значит кто-то следы следил.

Ходит Влас, всем в глаза поглядывает. И все в глаза ему глядят прямо. А на Ермошке и лица нет: головку в плечи вобрал, словно над ним топор занесен, и насвистывать бросил. Влас и говорит ему:

— Ну, глянь, в глаза мне, да прямо. Засвисти по-соловьиному.

А у Ермошки и язык не поворачивается и глаза застыли.

— Твоя нитка, сукин ты сын? — спрашивает Влас. — На кого ты ее заготовил? На нас, на весь рабочий народ?

И потащили Ермошку к муравьиной куче, стащили с него одежонку, посадили нагишом, да его же пряжой-то к сосне и прикрутили.

— Только, — говорят, — муравьям на обед ты и годишься.

Так и остался Ермошка на муравьиной куче.

А фабричные после той сходки веселей стали поглядывать, повыше головы держать. И по всем фабрикам ленинские слова разнесли. Арсентий всегда был с нами, только поймать его по цареву указу никак не могли. Его фабричные любили, ну и сберегали потому.

 

СЛОВАРЬ

Английская пряжа — бумажная пряжа английского прядения, в прошлом веке окончательно вытеснившая на местных ярмарках бухарскую и хивинскую бумажную пряжу.

Банкаброш — сложная машина, с помощью которой получается ровница, тонкая ровная ленточка с небольшим числом кручений.

Бельник — место, где в старину обычно летом отбеливали ткани.

Бердо — ткацкий прибор. На современных ткацких станках представляет собой ряд плотных железных зубьев, концами зажатых между двумя парами деревянных планок. В бердо продеваются нити.

Боровок — каменная пристройка к печной трубе под потолком в жилой избе.

Бухарская пряжа — бумажная пряжа, в значительном количестве поступала на ткацкие фабрики Иваново-Вознесенска и всего промышленного района из Бухары. Еще при льняном ткачестве бумажная пряжа употреблялась в производстве некоторых льняных тканей.

Верстак — длинный узкий стол в набойной (встарину в набоечном сарае), на котором производилось печатание ситцев путем обмакивания манера (доска с выпуклыми узорами) в растворенную краску.

Вознесенский посад — он вырос из фабрик и жилищ богачей крепостного села Иванова. Выкупаясь на волю, крепостные фабриканты заводили фабрики вне села.

В настоящее время Вознесенский посад входит в состав областного центра г. Иванова.

Гандурин Ермолай — основатель крупнейшей в Иванове фирмы «Антон Гандурин с братьями». Фирма просуществовала больше 100 лет. Крепостной мужик Ермолай Гандурин начал свое дело с кустаря горшечника.

Голбец — досчатая лежанка вдоль печи в крестьянской избе.

Горшечник — местное выражение, — набойщик, отделывающий ткани у себя на дому. Кустари-набойщики обычно при набойке ситцев разводили краски в горшках. Отсюда и появилось название.

Грунт — фон ткани, по которому расписываются узоры.

Грунтовщик — мастер, который после заводчика набивал на миткале грунт (см. заводчик).

Дунилово село — большое промышленно-торговое село Ивановской области.

Заварка — фабричное помещение, где производилась заварка ситцев. Посредством кипячения ситцев в горячей воде, насыщенной известью, достигалась прочность и яркость окраски и нелинючесть ситцев.

Заводчик — высококвалифицированный мастер-набойщик, делающий на миткале первый абрис рисунка, после чего лента переходит к другим мастерам для детализации рисунка.

Золотой ручей — Золотой поток — ручей в селе Иванове, по берегам которого в прежние времена отбеливались ткани.

Иваново село — преобразовано в город в 1871 году. В настоящее время областной центр, колыбель русского ткачества. Уже в XVIII веке село Иваново имело ярко выраженный торговый характер. Суздальский историк XVIII столетия Ананий Федоров в «Историческом собрании о городе Суздале» так говорит: «От села Кохмы в полночь к северу расстоянием верст в восемь есть село Иваново Черкасских князей, а ныне за графом Шереметевым, село селением велико и пространно, а строением богато хотя и деревянные дома, но весьма изрядных много; обыватели больше торговые, а пахотных малое число — кроме деревень, понеже в селе и деревнях одного помещика владения более 700 дворов к одному приходу… В одном селе Иванове у обывателей имеются фабрики полотняные, на которых штуки разные ткут, канифасы, салфетки и прочее им подобное, и нетокмо на фабриках, но и кроме их полотны знатные состроют и белят, которые полотна и в других местах честь имеют и множество тех полотен отвозят торговые по разным странам» (Влад. Еп. Вед. 1912, № 43, стр. 906).

К концу XVIII столетия в селе Иванове появляется уже хлопчатобумажная и ситцевая промышленность. Это, в свою очередь, вызвало появление весьма значительной группы высококвалифицированных мастеров по расцветке тканей — набойщиков. Особенно увеличилось число набойщиков после 1812 года. Вместе с расширением ткачества росло и набойное искусство. Любопытно описание села Иванова в «Статистическом обозрении состояния Владимирской губ. в 1817 году». «Село Иваново, — говорится в описании, — весьма значительно по своей промышленности, которая превосходит своей торговлею и рукоделиями не только все города всех губерний (т. е. Владимирской), но и может сравниться с знатнейшими городами, какие есть Ярославль и Калуга, ибо здесь выделываются одних мануфактурных изделий, — как-то миткалю, полотна, ситцу на сумму до 7 миллионов, а торговля онного простирается до 6 миллионов. Село Иваново заключает в себе весьма много полезных ремесленников и художников, коих считается до 5 тысяч человек» (Я. Гарелин. Гор. Иваново-Вознесенск, ч. 1, стр. 196).

Клубье — клубок пряжи.

Колорист — высококвалифицированный мастер по составлению краски и крашению тканей.

Манер — набойная доска, изготовленная резчиком или же самим набойщиком из прочного, обычно грушевого или пальмового, дерева с вырезанными на ней рисунками, узорами.

Миткаль — суровая ткань, из которой приготовляются многие сорта тканей, в том числе и ситец.

Мытилка — фабричное помещение на берегу реки, обычно деревянное, построенное на сваях, где промывались ткани.

Мычка — льняное волокно, расчесанное и приготовленное к прядению. При ручном прядении мычка надевалась на гребень; мычка также бывает и на ленточной машине при изготовлении ровницы.

Набивать — набивать ситец, значит печатать краскою по миткалю. Встарину это делалось таким образом: вырезанный на дереве рисунок покрывался краской и накладывался на миткаль. При этом по манеру пристукивали чокмарем или просто кулаком.

Набойная (набоечная) — помещение, где набивались ситцы.

Набойщик — рабочий, который набивает по миткалю.

Настить — расстилать холсты, полотна или миткаль по насту, чтобы ткань отбелилась.

Отбельная — фабричное помещение, где отбеливают ткани.

Парша — торгово-промышленное село Ивановской области.

Поднырки — ткацкий брак, когда местами уточные нити на поверхности ткани образуют скобочки, ложась поверх нескольких основных нитей.

Покровская гора, или Думная гора, — на берегу реки Уводи, излюбленное место гулянок и потайных сходок ткачей.

Посир — т. е. заваренный коровий помет. Встарину часто употреблялся для закрепления красок при отделке тканей.

Почато — нити, навитые в определенной форме так, что образуют как бы твердую шпулю и легко разматываются.

Приготовительная — фабричное помещение, в котором хлопок перерабатывается в ровницу. Пряжа из приготовительного отдела направляется в мотальное отделение, где она с початков и шпуль перематывается на деревянные катушки.

Приказ, приказная изба — административный центр старого села Иванова.

Присучка — концы нитей, соединенные при помощи скручивания.

Равентук — ткань, употребляющаяся преимущественно во флоте.

Расцветщик — мастер-набойщик, который окончательно расцвечивал ситцы.

«Рвань» — отходы, получающиеся в процессе производства.

Ровница — тонкая закрученная ленточка, получается в результате вытяжки и кручения на банкаброше.

Светелка ткацкая — предшественница крупной ткацкой фабрики, изба, в которой стояло несколько ткацких станков.

Ситец — индийское слово, означает пятно, крапинку, отсюда — набивка по батисту, коленкору и главным образом по миткалю стала называться ситцами.

Сластиха — улица в старом Иванове.

Таскальщик — рабочий-грузчик на фабрике.

Тряпичник — владелец ситцевой фабрики, а также торговец ситцами.

Уводь — река, встарину была судоходной, приток Клязьмы. На правом берегу Уводи стояло село Иваново, позже на левом берегу вырос Вознесенский посад.

Шелковая полоска — ярко выкрашенная в три цвета ткань, пользовалась большим успехом на восточных рынках, в большом количестве вырабатывалась на ивановских фабриках.

Ямы — название когда-то неблагоустроенного грязного рабочего квартала в старом селе Иванове.