Забой номер семь

Кодзяс Костас

Часть вторая

 

 

Глава первая

В забое номер семь работают тринадцать шахтеров: девять мужчин и четыре подростка, из которых самому старшему едва исполнилось шестнадцать лет. Высота выработки достигает здесь лишь половины человеческого роста, и каждый по-своему приноравливается, чтобы ползать в этой мгле. Если бы насосы исправно откачивали воду, то самым удобным, конечно, было бы отбивать уголь, стоя на коленях. Но насосы все старого образца, они часто портятся, и их используют только в исключительных случаях. Молодые шахтеры не обращают на это внимания и рубят уголь, стоя на коленях прямо в воде. Но те, кому перевалило за сорок, знают, что если они будут долго работать в таком положении, то наверняка заболеют и потеряют часть зарплаты. Они вынуждены сгибаться, буквально сложившись вдвое, и изловчаться, чтобы как-нибудь приспособиться. И так как бледный свет шахтерских ламп перебегает с одной стены на другую, в каждой норе можно увидеть самые причудливые очертания человеческих фигур.

Ежедневно в забое номер семь взрывают около пятидесяти зарядов. Земля от взрыва содрогается так, словно происходит землетрясение. Волна ядовитых газов и угольной пыли распространяется по выработке. Вентиляторов не хватает, и рабочие часто страдают от удушья. Потерявших сознание вытаскивают наверх. Рядом со складом находится маленькая комната, к двери которой дирекция прикрепила табличку с надписью «Аптека». Там никогда не найдешь самых элементарных средств первой помощи: в шкафчике хранится только немного марли, бинты и коробочка с аспирином. Тех, кто сразу не приходит в себя, укладывают на раскладушки. Десятник отмечает в карточке время, и у пострадавшего пропадает часть заработка. Конечно, рабочий, страдающий от удушья, не в состоянии спуститься в забой раньше чем через сутки. Когда к нему возвращается сознание, он стоит и в растерянности смотрит, как вагонетки с углем катятся по галерее. Потом наклоняется над большой бочкой с водой, моет лицо и руки, черные от угольной пыли, и бредет в поселок кофейню.

Самые настырные всегда затевают с десятником спор:

– Почему я получу только за три часа?

– В десять тебя выволокли наверх.

– Скоро полдень.

– Балда, ты проспал добрый час в аптеке.

– А это разве не в счет?

– Проваливай, мы не платим бездельникам!

Иногда возмущенный рабочий с отчаяния кричит:

– Я снова спущусь в шахту, шкура ты этакая.

– Подохнешь.

– Ну и пусть.

Но в большинстве случаев, не способный привести свою угрозу в исполнение, он отправляется в кофейню.

Если светит солнышко и десятник, сидя на камне, наблюдает за девушками, отгребающими лопатами уголь, перепалка принимает более добродушный характер и может затянуться на целый час.

Еще большую опасность, чем удушье, представляют для шахтеров обвалы. Крепь поставлена временная, дерево уже сгнило, и нередко после взрыва обрушивается кровля. Иногда в мгновение ока глыбы породы оседают, ломая крепь, и люди, находящиеся в забое, оказываются погребенными заживо. Если удается тут же откопать их, они спасены от смерти. Но большей частью из шахт извлекают трупы. Их на время переносят в склад, заваленный кайлами и резиновыми сапогами. Как только кончается смена, перед складом собирается больше сотни шахтеров, мужчин и женщин, которые молча ждут. В конторе старший десятник выполняет необходимые формальности, прежде чем отдать родным тела погибших.

Из шахтеров, работающих под землей, и один из десяти не дотягивает до пенсии. Многие гибнут от легочных болезней, не дожив до пятидесяти лет. Девушки, которые толкают вагонетки или сортируют уголь в галереях, через несколько лет становятся инвалидами.

«Хлебнут горюшка и мужчины, которые женятся на них», – говорят старухи в поселке. А когда они слышат о каком-нибудь несчастном случае, то крестятся и бормочут: «Не работа, а верная погибель».

Несчастья случаются часто. Родственники погибшего или сам шахтер, если ему посчастливилось отделаться тяжелым увечьем, обращаются в суд. Там они имеют дело с лжесвидетелями, которых выставляет предприятие, юристами, знакомятся с судебной волокитой и несут большие расходы. В конце концов они получают пособие или компания, вынужденная пойти на сделку, выплачивает им какую-то сумму.

Бухгалтерия компании учитывает расходы, связанные с несчастными случаями, и Фармакис внимательно изучает в годовом отчете их итог. Каждый год неукоснительно он проверяет соотношение этой суммы с капиталом, который потребовался бы при замене старого оборудования шахты. Другими словами, вопрос, разрешаемый предприятием, состоит в том, нет ли опасности, что пособия, выплачиваемые ежегодно семьям погибших, превысят вложения капитала, необходимого для предупреждения несчастных случаев. Но на беду цифры показывали, что этот расход пока еще не оправдан. Если жертв станет вдвое больше, только тогда встанет вопрос о новом оснащении. «Конечно, печально, что у нас часто гибнут люди, но виноват кризис, который бьет по шахтам», – говорил Фармакис.

Как все предприниматели, он твердил о кризисе не только при деловых переговорах и заключении сделок, но вспоминал о нем и для своего «морального» оправдания, обманывая других и самого себя. Слово «кризис» в любом случае снимало ответственность с предприниматели. И Фармакис возмущенно добавлял избитую фразу: «От этой работы нет уже никакого проку, лучше семечками торговать».

Димитрис Фармакис был приземистый, толстый, для своего возраста хорошо сохранившийся человек, с жизнерадостным лицом и большой лысиной, которую он искусно скрывал, зачесывая волосы с висков наверх. В то утро он явился в контору, раздраженный неприятным разговором с директором банка. Когда, отдуваясь, он вытирал о коврик ноги, швейцар доложил ему, что наверху его ждет Старик с двумя шахтерами.

– Опять они пришли, – пробормотал он, совсем не удивившись.

Несколько секунд он постоял в нерешительности. За последнюю неделю рабочая комиссия в пятый раз добивалась у него приема. Но ему удавалось незаметно выскользнуть из кабинета и избежать встречи с ней. Он очень хорошо знал, чего от него хотят. Предприятие задержало на два месяца выплату многим шахтерам жалованья и надбавки за вредную работу. Именно по этой причине он потерял самообладание и накричал на этого тупицу, директора банка, который очень вежливо отказал ему во всякой помощи. Конечно, банк и сам директор всегда готовы, но… они не имеют права никому выдавать деньги без предварительного утверждения комитета национального восстановления. «К сожалению, господин Фармакис, размещением наших капиталов распоряжаются американцы, а от меня ничего не зависит», – прибавил он с иезуитской вежливостью. Тогда Фармакис обрушился на правительство и американцев, но это, конечно, не значило, что он не голосовал бы опять за тех же политических деятелей или что он перестал быть сторонником американцев. Он удалился из банка возмущенный.

Фармакис знал, что в конце концов ему не избежать встречи с комиссией. Вчера ночью ему пришла в голову мысль, что, пожалуй, неблагоразумно в трудное время постоянно «отсутствовать» в конторе.

И вот он уже с улыбкой пожимал руку Илиасу Папакостису.

– Присаживайтесь, присаживайтесь, я прикажу подать кофе, – сказал он рабочим и поспешил сам пододвинуть стул одному из них.

Он всегда принимал Старика с большой сердечностью. Как только он видел этого старого шахтера с пышными пепельными усами и морщинистой кожей на лице, напоминавшей сухую, растрескавшуюся землю, он издавал такие радостные восклицания, что можно было подумать, будто приветствует друга, которого не видал много лет. Прежде всего он интересовался здоровьем их дальнего родственника. Как-то давно в разговоре случайно выяснилось, что оба они троюродные братья какого-то мясника. С тех пор каждый раз, как комиссия приходила в кабинет Фармакиса, он так много болтал о здоровье, делах и детях их троюродного брата, что Старик терял терпение. То же самое повторилось и сегодня.

– К черту троюродного брата! У нас есть дела поважнее, – не выдержал Старик.

Фармакис рассердился, он не любил, чтобы его перебивали, но не подал виду и попытался улыбнуться.

– Хорошо, хорошо. Сейчас я выслушаю ваши жалобы.

Вы, как видно, явились относительно вчерашнего несчастного случая? Не понимаю, как мог оборваться трос? – · спросил он, как обычно в таких случаях выражая крайнее удивление.

– Эти тросы надо было заменить еще в прошлом году, – громко сказал высокий, худой, сутулый шахтер по фамилии Кацабас.

Фармакис кивнул.

– Вы правы. Частичное обновление оборудования, безусловно, потребуется… Но это не значит, что все никуда не годится, как вы о том кричите каждый день в министерстве труда. Не будем преувеличивать, ведь в других шахтах, сами знаете, что творится! А доказательство – то, что у нас ежегодно бывает меньше несчастных случаев, чем всюду. Как бы там ни было, а компания оплатит больницу, если даже будет доказано, что виноват сам рабочий.

Последние слова должны были означать: «Я уверен, что рабочий тут ни при чем, но если, имея один шанс из тысячи, удалось бы доказать, что он сам виноват, то компания все равно оплатила бы больницу». Произнося их, он счел себя вправе самодовольно взглянуть на Старика, стоявшего перед ним.

Старик по привычке поглаживал свои пышные усы.

– Пока мы здесь болтаем, бедняга, наверно, уже отдал богу душу. Всю ночь он мучился в агонии. Ну что ж, не придется платить за его лечение.

Хозяин и рабочий посмотрели друг другу в глаза. Они были знакомы больше двадцати пяти лет. Когда, еще до диктатуры Метаксаса, Папакостиса впервые избрали в профсоюзный комитет, Фармакис готов был ссудить его небольшой суммой на постройку домика, но тот отказался. На следующий год он выразил желание быть шафером на свадьбе у Папакостиса. Но шахтер отговорился тем, что уже дал слово брату своей невесты. Фармакис разозлился и однажды, когда подвернулся случай, сказал ему с издевкой: «Находятся глупцы, которые верят, что вот-вот придут большевики и сделают их хозяевами. Но скоро они поплатятся за это головой». Он решил окончательно, что имеет дело с недалеким человеком, не понимающим собственной выгоды.

Конечно, сердечный прием, кофе, шутки и болтовня о троюродном брате были только внешней стороной их отношений. Нет, Фармакис обычно вел себя так не из тактических соображений и не из страха перед своим противником. У него вошло в привычку обращаться с рабочими запанибрата, даже если в душе он презирал их. Просто ему нравилось кичиться перед ними своей карьерой. А чтобы похвастать, нужна была непринужденная обстановка которую он и не упускал случая создавать: Фармакис принимал членов комиссии в своем кабинете, рассаживал в глубокие кресла, с улыбкой выслушивал их требования и почти всегда соглашался с ними. И все это для того, чтобы в удобный момент перевести разговор на свою собственную персону. Как и все, кто своими силами достигает чего-то в жизни, он испытывал истинное наслаждение, рассказывая о своем детстве, о том, как по праздникам он продавал свечи. Он разглагольствовал, размахивая руками, а его кошачьи глаза следили за лицами слушателей. И всегда самодовольно заканчивал: «Умные в жизни преуспевают, а дураки погибают».

Долгие годы шла жестокая война между компанией и шахтерами. Папакостис за время своего знакомства с Фармакисом сумел организовать четыре крупные забастовки, которые подорвали дела компании и заставили ее отступить, приняв требования рабочих. «Подлец, он умеет выбрать момент, чтобы нанести удар!» – кричал разъяренный Фармакис своему старшему сыну.

Но Фармакис сумел постепенно возвратить то, что вынужден был уступить в «трудные» времена. Например, после оккупации компания была обязана выдавать каждому шахтеру рабочую одежду, сапоги и обед. Через год бесплатную столовую закрыли, а во время гражданской войны сапоги и спецовку шахтеры получали уже только в кредит. То же самое произошло с зарплатой, увольнениями, надбавкой за вредную работу и так далее. Еще в «хорошие» времена Фармакис позаботился отправить Папакостиса и нескольких опасных шахтеров «отдыхать» на идиллические пустынные острова Эгейского моря (при диктатуре Метаксаса Папакостис был арестован и на три года сослан на остров Анафи).

Папакостис убежал с острова на лодке за несколько дней до вступления немцев в Грецию и всю оккупацию работал под чужой фамилией. Тогда ему не было еще и сорока лет, но волосы его уже посеребрились, а лицо утратило свежесть и покрылось морщинами. Речь у него была неторопливая и несколько назидательная. Прозвище Старик, которое дали ему позже шахтеры, постепенно прижилось к нему.

В те годы положение на шахте изменилось. Английский уголь не попадал в оккупированные немцами районы, и спрос на бурый уголь значительно увеличился. Компания открыла новую шахту, добыча велась посменно круглые сутки. Выработка возросла в пять pas по сравнению с довоенным уровнем, и все равно топлива не хватало. Фармакис продавал уголь немецким и греческим заводам, а также на черном рынке. Неожиданная удача вскружила ему голову. Он стал строить грандиозные планы и вступил в переговоры с большой австрийской компанией о создании огромного предприятия, которое занималось бы добычей угля во всей Аттике. Но именно в эти дни шла великая битва под Сталинградом. Ее исход заставил Фармакиса спуститься с небес на землю и прекратить всякую переписку с австрийцами.

Папакостис снова пошел работать на шахту в начале 1942 года. Старый десятник, хорошо знавший в лицо всех шахтеров, погиб во время какой-то драки. Состав служащих значительно обновился. За работой следил немецкий сержант, который пьянствовал день и ночь. Однажды утром Кацабас привел с собой Папакостиса.

«Он двоюродный брат моей жены и приехал с Корфу… Итальянцы – дерьмо. На Корфу они все воруют и воруют», – сказал он сержанту и сунул бутылку коньяка ему в карман шинели.

Папакостис, отпустивший длинные усы, с улыбкой смотрел на немца. Он достал фальшивое удостоверение личности, но сержант внес его в список, даже не проверив документов…

– И я много в жизни намаялся и хорошо знаю, что такое бедность, – произнес неожиданно Фармакис, придравшись к словам одного из рабочих, чтобы перейти к рассказу о своей карьере.

Он поджал губы, стараясь припомнить что-нибудь такое, что поразило бы слушателей. Но утреннее столкновение с директором банка испортило ему настроение, и он не нашел ничего лучшего, чем повторить тысячу раз сказанную и пересказанную историю про свечки.

– Да, бедность, – повторил он. – Когда-то у моего покойного отца отобрали кусок земли из-за двадцати драхм по курсу того времени. Отнял эту землю ростовщик из нашей деревни. Из-за двадцати драхм, друзья мои, а нам есть было нечего. Иду я тогда к лавочнику в Захаро и говорю ему: «Дяденька, дай мне пятьдесят свечей, и я поцелую здесь, перед тобой, икону богоматери, что сразу, как продам их, принесу тебе деньги». Он косится на меня: стоит ли разговаривать с двенадцатилетним щенком? Сердце у меня так и колотится. Он ни слова. Выходит из-за прилавка, берет пакет со свечками и дает мне. «Бери, но заплатишь за каждую по две монеты. Если пустишь деньги на ветер, с живого тебя шкуру спущу», – говорит он мне. Так начал я свой путь, – с торжеством заключил Фармакис, – и даже теперь, когда я стал тем, кто я есть…

– Интересная история, дядюшка Димитрис, да не ко времени, – перебил его Старик, и на его изрытом морщинами лице появилась улыбка, совсем не понравившаяся хозяину.

– Дай мне кончить, – раздраженно проговорил Фармакис.

– Да вы, дядюшка Димитрис, век не кончите.

Обращение «дядюшка Димитрис» еще больше разозлило Фармакиса. В нем прозвучало не только непризнание его заслуг, которое он прочел в глазах Старика. Как все крестьяне, пробравшиеся в высшее общество, он не переносил слово «дядюшка». Он позволял себе рыгать за столом в присутствии гостей, распускать ремень, когда у него раздувался живот, и оскорблять дам своими грубыми манерами – ему безразлично было, какое впечатление производит он на других. Однако он требовал – и прежде всего от своих служащих и рабочих, – чтобы они почтительно называли его «господин Фармакис».

Он не выразил открыто своего недовольства, потому что на людях проявлял всегда такую сердечность к этому рано постаревшему шахтеру, что сносил все. Но его бесило то, что с годами он невольно все больше восхищался своим противником! Фармакис никогда не пытался объяснить причину этого восхищения, самолюбие мешало ему признаться в нем.

– Мы пришли сюда, чтобы вы выслушали нас. Вы отлично знаете, что дело спешное, – продолжал Старик.

– Прекрасно. Так я слушаю.

– Компания задолжала рабочим за пятьдесят – шестьдесят дней и еще…

– Ну и что с того, братец? – перебил его презрительно Фармакис, как бы говоря: «Из-за такого пустяка вы явились ко мне и еще запугиваете, будто случилось что-то серьезное?» – Передайте им, – продолжал он, – чтобы они немного потерпели, им все заплатят.

– Потерпели? – с горькой иронией переспросил Старик.

– В магазине больше не отпускают в кредит. Нам есть нечего, – сказал третий шахтер, который беспрестанно вертелся, словно кресло было утыкано иголками.

– Да, в кредит не дают, – подтвердил Кацабас – Все лавочники напугались… По поселку прошел слушок, что компания идет ко дну.

Фармакис не придал значения словам двух других членов рабочей комиссии. Чтобы у них пропало всякое желание продолжать, он остановил пренебрежительным жестом Кацабаса и демонстративно повернулся к Старику.

– Ну ладно, ладно! Я сказал уже: вам заплатят, – повторил он холодно и затем прибавил с улыбкой: – Зачем же, братец, ты впутал в это дело адвоката своего профсоюза? Он возбудил двести дел из-за задержки зарплаты!

– Ваш адвокат опять добился отсрочки суда. Ну, дядюшка Димитрис, чтобы не бросать слов на ветер, в субботу вы выдадите очередную зарплату и часть старого долга. Так мы решили, – сказал сухо Старик.

– В эту субботу невозможно, невозможно! – воскликнул Фармакис.

– Мы пришли предупредить, чтобы вы приняли меры. Иначе в понедельник никто не спустится в шахту.

Фармакис помрачнел. Он не ожидал, что ему будут угрожать забастовкой. Конечно, он знал, что если и впредь компания будет придерживаться той же тактики, то не избежать возмущения рабочих. Но непосредственная опасность пока как будто ему не угрожала. Шахтеры продолжали бы протестовать, обращаться в министерство, пожалуй, устроили бы двухчасовую стачку – он хорошо знал приемы, которые пускал в ход профсоюз. Между тем шли бы недели, а самым важным для Фармакиса было выиграть время. «Нет, невозможно, не может быть, чтобы в эти два дня разразилась забастовка. Нет, Старик запугивает, просто запугивает», – подумал он.

– Вы разве не понимаете, что англичане ведут со мной беспощадную войну! – возмущенно проговорил он.

– Я знаю. Поэтому до сих пор мы многое терпели – · ответил серьезно Старик.

Фармакис сразу повеселел. Лицо его расплылось в улыбке. Он принялся с воодушевлением толковать о предстоящем расширении компании. Посулил членам комиссии, что, как только начнет функционировать завод, он примет в три раза больше рабочих и организует предприятие на новых началах, самодовольно названных им «социалистическими». Под социалистическими началами он понимал следующее: ежегодно оделять приданым десять дочерей шахтеров, устраивать рождественский праздник с щедрыми подарками для детей и – самое поразительное – после составления годового отчета разыгрывать по жребию среди рабочих сто акций. Таким образом, вскоре «все станут акционерами и будут получать свою долю прибылей». Он разглагольствовал с жаром и красноречием, в то время как его кошачьи глаза перебегали с лица одного слушателя на другое, чтобы определить производимое им впечатление.

Затем он встал, потирая руки, и зашагал по кабинету.

– Я знаю, что ограниченные люди, которые сели нам на шею и тащат нас в пропасть, назовут меня коммунистом, но мне наплевать, – добавил Фармакис и внезапно запнулся: он подумал, что стоит ему повернуться спиной к шахтерам, как они насмешливо улыбнутся. – Я буду придерживаться своих принципов.

Члены комиссии дали ему закончить. Молча обменялись взглядами и все трое одновременно встали. Фармакис пристально посмотрел в глаза Старику.

«Нет, не запугивает», – подумал он с беспокойством, глядя вслед рабочим, направлявшимся к двери.

Ему захотелось вернуть их, но он стоял в нерешительности, нервно потирая руки. Самодовольная болтовня и все ухищрения, в иных случаях доставлявшие Фармакису большое удовольствие, показались ему сегодня непривлекательными и унизительными. Но самоуверенность и врожденная живость помешали Фармакису предаться грустным раздумьям. Не в его характере было заниматься самоанализом. К тому же сегодня вечером должно состояться заседание комитета национального восстановления, и он не терял надежды, что вопрос о субсидии решится окончательно. В таком случае компания станет всесильной. (Давно уже Фармакис жил мечтой о ее будущем могуществе.) Тогда, конечно, его не будет беспокоить перспектива забастовки. Наоборот, забастовка была бы со стороны рабочих необдуманным шагом и позволила бы ему устранить наконец Старика и коммунистов от руководства профсоюзом. Он поспешно схватил телефонную трубку и попросил соединить его с кабинетом министра.

Выйдя из конторы компании, Старик послал Кацабаса и другого рабочего в министерство в последний раз попросить министра вмешаться, а сам направился к главному редактору газеты «Алитья» Петропулосу, чтобы передать ему материалы профсоюза, которые тот запросил.

Старик шел усталым шагом, с любопытством наблюдая за снующими вокруг прохожими (у него была привычка оглядывать на улице людей). Он с наслаждением дышал холодным воздухом. При каждом вдохе слышался тихий скребущий звук, словно терлись друг о дружку два камешка с неровной поверхностью. Пройдя два квартала, он почувствовал, как у него защекотало в горле. Он зашелся кашлем, остановился и вытащил большой коричневый платок. Он долго кашлял, отхаркивал, и платок его пропитался черной мокротой.

Старик знал, что давно пора ему бросить работу на шахте. Он сильно сдал: ослаб, пожелтел и каждую ночь его мучила рвота. А скоро и совсем ног таскать не сможет. Все это знакомые ему симптомы. Если он не перестанет спускаться в забой, то пропадет.

Чтобы отдышаться, он прислонился к стене.

Последнее время что-то неладное стало с ним твориться. Отбивает, например, он уголь, и вдруг им овладевает страшное беспокойство; ему хочется бросить кайлу и выйти на свет. Нечто подобное пережил он, когда впервые спустился в шахту, – от этого страдает большинство новичков. Ему кажется, что, если он пробудет там еще несколько секунд, ему придет конец. Молодых шахтеров, первый раз в жизни попавших в забой, сразу парализует ужас. Но из самолюбия они не спасаются бегством, иначе им было бы стыдно смотреть людям в глаза. Точно такое же чувство испытывают солдаты-новобранцы, когда их бросают на передовую. Но постепенно и те и другие берут себя в руки и разделяют участь своих товарищей.

Старик, конечно, не боялся оставаться под землей. Он был настолько опытен, что умел оберегать себя от случайностей. Просто Старика угнетало его физическое состояние. До поры до времени, как все люди с железным здоровьем в молодости, он не обращал внимания на свои болезни, недомогания и упрямо не сдавался, хотя силы его уже были подорваны. Словно желая наказать себя за свою слабость, он взял дополнительную нагрузку: устройство летнего лагеря для детей членов профсоюза. Но эта упорная война с собственными недугами расшатала его нервы, и он потерял власть над собой.

Иногда у него начинались галлюцинации. Он прекращал работу. Его тревожный взгляд останавливался на сырых стенах. Ему мерещилось, что они рушатся на него; он хочет отползти, убежать, но лежит неподвижно на спине, скрестив на груди руки, и спит вечным сном. Ему становилось страшно. Он снова хватал кайлу и с ожесточением принимался долбить. Приходил в бешенство из-за того, что дал волю таким мыслям. «Всех ждет один и тот же конец. Что об этом думать? Смысл имеет только жизнь», – философствовал он.

Именно о цене короткой человеческой жизни печально размышлял он сегодня по дороге в редакцию «Алитьи». Он был озабочен сейчас не собственной судьбой. Нет, ведь еще в юности, даже в самые тяжелые минуты, когда Папакостиса постигало горе или разочарование, он меньше всего заботился о себе. Однажды Фармакис сказал ему в связи с каким-то требованием рабочих: «Ты вправе жаловаться на то, что я отказываюсь выполнить твою просьбу. Но скажи мне, Старик, если бы ты был на моем месте, а я на твоем, как бы ты поступил?» – «Пошел бы и утопился», – ответил тот. И сказал это не в сердцах, не для того, чтобы задеть хозяина. Он искренне верил, что может быть только таким, каков он есть. Ведь в ином случае жизнь не имела бы никакого смысла. Поэтому он любил повторять вычитанные им где-то слова: «Если бы человеку дано было умереть и вновь воскреснуть, я опять избрал бы тот же самый путь».

Старик давно наблюдал за хозяином и понял сегодня, что тот тоже сдал. Пока Старик находился в его кабинете, он следил за выражением лица и повадками Фармакиса с таким любопытством, будто впервые увидел его.

«Бывает, знаешь человека долгие годы и вдруг замечаешь, как он изменился, – думал он. – Да, хозяин на ладан дышит, а из кожи вон лезет, чтобы увеличить свои капиталы. Почему он, дурак, не бросит все это и не поживет в свое удовольствие хоть последние годочки? Чепуху я мелю. Никто не может отступиться от своей страсти: его манит золото, как муху мед. Муха сядет на мед, пьет, пьет его, а сама вязнет и погибает… И его когда-нибудь опустят в такую же могилу, как и меня, и на него посыплются комья земли. Но он незнаком с подземельем номер семь. До последнего вздоха он будет думать, что преуспел в жизни; что окружающие его люди – сборище глупцов и неудачников, предназначенных судьбой в этом проклятом обществе гнуть спину, как рабы, ради выгоды кучки хитрых и ловких дельцов; что так было извечно и во веки веков ничего не изменится; что золото всегда будет господствовать над тяжелым трудом, совестью, гуманностью и другими человеческими ценностями. Да, до своего последнего дня хозяин будет надуваться от гордости. В его взгляде, устремленном на тебя, можно прочитать: «Я, умный, выиграл в жизни и стал победителем, а ты, дурак, проиграл». Двадцать пять лет одно и то же читаю я в его взгляде».

Всегда после встречи с Фармакисом он долго не мог отделаться от мыслей о нем. Как ни пытался Папакостис убедить себя в том, что относится к нему объективно, он ненавидел приземистую фигуру и физиономию хозяина. Он ненавидел его с тех пор, как пошел впервые работать проходчиком. Тогда почти каждый день он встречал Фармакиса, который сам распоряжался погрузкой угля на автомашины. Потом постепенно появилась компания, акционеры, контора в центре города, и хозяин уже редко показывался на шахте. За двадцать пять лет их знакомства Папакостис наблюдал рост компании и подъем рабочего движения. И хозяин и рабочий становились сильнее день ото дня. И чем больше они крепли, тем больше увеличивалось отделяющее их расстояние. Фармакис не переносил Папакостиса, а Папакостис терпеть не мог Фармакиса. И под их неприязнью и отвращением скрывалась безграничная взаимная ненависть, которая с годами становилась чисто личной и в которой оба из самолюбия отказывались признаваться. Когда Папакостис слышал слово «плутократ», «буржуа», «коллаборационист», перед ним тотчас же возникала самодовольная физиономия и кошачьи глаза Фармакиса. Но и тот, едва произносили слово «коммунист», невольно вспоминал землистое лицо старого шахтера.

Всю свою жизнь Папакостис смотрел на Фармакиса как на врага рабочего класса, с которым надо непрерывно бороться. Хозяин был для него одним из представителей олигархии, карикатуры на которых попадались ему иногда в газетах. Он никогда не пытался заглянуть в душу этого человека.

Сегодня утром ему показалось, что во взгляде Фармакиса промелькнула искорка беспокойства, чисто человеческого беспокойства, удивившего Старика. А может быть, все дело в его собственном душевном состоянии? Он почувствовал нечто вроде жалости к хозяину, но сразу же ее сменило странное ощущение, будто сегодня впервые ему приоткрылась душа его врага.

«Разве кто-нибудь убедит Фармакиса, что в жизни он оказался не победителем, а побежденным?» – подумал Папакостис.

Ему вдруг почудилось, что враг его бежит, падает и оказывается погребенным вместе с ним под землей в забое. В глазах хозяина он читает: «Я, умный, выиграл в жизни». Старику хочется сломить его уверенность; он чувствует, как сильно это желание. Но комья земли начинают засыпать обоих…

Старик удивился, обнаружив, что стоит перед высоким зданием редакции.

 

Глава вторая

Главный редактор Петропулос, как всегда хмурый, пересек длинную и узкую комнату бухгалтерии и вошел в кабинет директора. Петропулос, человек лет сорока, высокого роста, с лицом, изрезанным морщинами, не выпускал изо рта сигареты. Дым разъедал ему глаза и заставлял его то и дело щуриться, но казалось, он получал от него какое-то особое удовольствие. А в это время владелец газеты «Алитья» ссорился со своей любовницей, элегантной актрисой эстрадного театра, которая стояла посреди кабинета, держа на поводке мохнатую собачонку. Актриса дрожала от бешенства и даже забыла придать своему взгляду томное выражение, недавно удачно найденное ею во время ежедневных репетиций перед зеркалом. (Она старалась заткнуть рты своим недоброжелателям, считавшим ее слишком холодной артисткой.) Сейчас она стояла перед своим другом, ощерившись, как кошка, и кричала визгливым голосом:

– Я не думаю, чтобы тебе было приятно увидеть меня голой на премьере!

А он, прикидываясь дурачком, жалко бормотал в ответ:

– Перестань, моя птичка, там видно будет.

Пока он увлекался какой-нибудь женщиной, он был к ней внимателен, щедр, швырял деньги, не считая. Но как только она ему надоедала, он, прикидываясь несчастным, жаловался, что задыхается от долгов.

– Ты что опустил глаза? Пуговицы, что ли, считаешь? Отвечай мне! – вопила актриса.

Р-р-р! – рычала собачонка, рассвирепев от крика своей хозяйки.

Появление главного редактора помешало ей дать лестную характеристику своему любовнику. Таща за собой на поводке собачку, она удалилась, оглушительно хлопнув дверью.

– Вы вызывали меня? – спросил Петропулос.

– Да, господин Петропулос, заходи, – сказал директор, лицо которого сразу стало веселым и довольным.

Хмурый Петропулос, не расстававшийся со своей сигаретой, прищурил глаза. Вот уже десять лет, как он работает в «Алитье» и продолжает обращаться на «вы» к ее хозяину только для того, чтобы держать его на почтительном расстоянии от себя, но тот грубо разговаривает с ним на «ты». А главное, директор все больше вмешивается в дела газеты, которая скоро будет годиться только на обертку. Когда Петропулос стал главным редактором «Алитьи», он поставил два условия: первое – самому определять ее – политический курс и второе – получать в месяц двадцать тысяч драхм. Хозяин согласился, так как знал, что такой человек, как Петропулос, придаст газете вес и увеличит число читателей. В то время Петропулос был одним из самых влиятельных политических деятелей страны. Хоть он и не принадлежал ни к какой политической партии, после освобождения он жил иллюзией, что придет день, когда ему вручат бразды правления государством.

Сын священника из пелопоннесской деревни, он учился, работая по ночам корректором в газете, и еще в студенческие годы вступил в коммунистическую партию. Но в 1925 году, когда он был уже членом центрального комитета, у него возникли разногласия с линией партии и он вышел из ее рядов. Однако на самом деле не принципиальные разногласия, а его характер послужил тому причиной. Заносчивый, самовлюбленный, честолюбивый, он презирал почти всех людей и считал невеждами и тупицами большинство своих товарищей. После выхода из партии он примкнул к троцкистской группе и начал выступать в буржуазной газете. Умный и образованный, он умел своим бойким пером извращать идеи и с ядовитой иронией нападать на то, во что некогда верил. И тогда он убеждался, нисколько не удивляясь, что перед ним открываются все двери.

Петропулос ненавидел старых политиканов, после освобождения снова появившихся на сцене. Для одного из первых номеров «Алитьи» он написал статью под заголовком «Привидения», где осуждал тех, кто исчез в тяжелые для нации времена (он имел в виду годы диктатуры и оккупации), а теперь «один за другим выплывают на поверхность, выпрашивая, точно милостыню, министерские портфели у союзников», – да, он употребил именно это выражение. Своими статьями, как и закулисными действиями, он пытался шантажировать то англичан, то американцев, чтобы получить приглашение сотрудничать с ними.

Именно для этого ему понадобился серьезный политический орган. Но очень скоро начались трения с хозяином газеты, который вмешивался во все и требовал, чтобы каждый номер был броским, с фотографиями декольтированных женщин, полицейским репортажем, эффектными иллюстрациями, пророческими предсказаниями, сенсационными сообщениями и детективными романами. Петропулосу оставалось только одно: покинуть редакцию. Но, к сожалению, двадцать тысяч драхм приучили его жить широко, с комфортом, и ему трудно было от них отказаться. Итак, он предпочел, прикусив язык, уступать желаниям директора.

– Ну, садись, потолкуем немного. В сегодняшнем номере ты, кажется, объявил, что собираешься опубликовать серию статей о шахтерах?

– Да, завтра пойдет первая, – скрывая свой страх, холодно начал Петропулос. – Есть одно интересное дело. Думаю, нам удастся разоблачить экономический крах правительства… – солгал он, будучи уверен, что стоит ему приоткрыть закулисные интриги в истории с углем, как он тут же получит приглашение на обед к английскому послу и удостоится сердечной беседы с ним.

– · Прекрасно, но… – Лицо директора снова приняло удрученное выражение. – Но, к сожалению, мы вынуждены сбавить тон нашей полемики…

– Какая же, в конце концов, у нас газета – оппозиционная или нет? – закричал взбешенный Петропулос.

– Правильно, оппозиционная. Кто возражает? И я уверен, что если бы мы поддержали правительство, то рисковали бы потерять читателей. Но наша полемика не по вкусу многим министрам, и я боюсь, что они откажут нам в денежной помощи, которую банки предоставляют другим газетам. Я полагаю, друг мой, что можно быть в оппозиции, но не выступать против правительства по существу. Не так ли?

Лицо Петропулоса стало непроницаемым. «Видно, правительство обещало его субсидировать», – подумал он, не подозревая, что директор познакомился уже с Джоном Ньюменом.

– А мне кажется, что одним из главных условий нашего сотрудничества является моя свобода и право придерживаться своих политических убеждений, – прошептал он, побледнев от ярости. – В противном случае…

Он уже готов был произнести «я ухожу из редакции», но увидел, что директор изучает свои пуговицы с таким же огорченным видом, с каким только что делал это, пытаясь отделаться от своей любовницы. «Я больше ему не нужен!» – пронеслось как молния в голове Петропулоса. Его сразу бросило в холод, и он запнулся.

Давно уже главный редактор начал терять свой прежний престиж. И в этом был виноват не столько упадок, переживаемый газетой, которая держалась его именем, сколько постепенное изменение политической обстановки. Раньше он писал по две статьи в неделю с разными политическими прогнозами или критикой Советского Союза и коммунистического строя. Правда, вскоре события показали, что Петропулос просчитался. Но он не пересмотрел свою позицию. Его душила ненависть: каждую удачу Советского Союза он принимал как личное оскорбление. Его статьи приобретали все более истерический характер. Вместе с тем он вынужден был идти на всякие компромиссы, и не только для того, чтобы не лишиться своего жалованья, но и для того, чтобы стать угодным в кругах, где, по его мнению, ему когда-нибудь помогут осуществить его честолюбивые мечты. Позавчера, например, в заголовке одной информации он назвал убийц негра «фанатиками-антинеграми», так как боялся, что слова «преступники-расисты» не поправятся американцам. Или, будучи сторонником димотики, он писал на чистом кафаревусе, чтобы не произвести дурного впечатления на своих покровителей. Международное положение изменилось, и из-за беспочвенности своей позиции – теперь уже явной – он все больше терял престиж в глазах политических деятелей и читателей газеты. Даже многие фанатически настроенные правые считали теперь, что главный редактор Петропулос отнюдь не выдающаяся личность, как они думали прежде, а просто антикоммунист по профессии. Именно поэтому последнее время хозяин «Алитьи» стал задумываться, не пустое ли место главный редактор и не бросает ли он на ветер двадцать тысяч драхм.

Петропулос не произнес «я ухожу из редакции». Однако он был настолько ослеплен яростью, что не замечал собственного падения. Ему казалось, что если он до сих пор не достиг власти, то в этом повинна мерзкая личность, его хозяин, превративший газету в оберточную бумагу. Нужно показать ему спину и искать место в более солидной редакции. Но тут он подумал о новой квартире, снятой им в Колонаки, о расходах своей жены, о сыне, уехавшем учиться в Америку…

На несколько секунд воцарилось молчание. Директор выжидал, печально разглядывая пуговицы на своем пиджаке. Наконец он понял, что напрасно притворяется огорченным.

– Мне звонил утром по телефону… – И он назвал имя одного из министров. – Он интересовался статьей, которую мы собираемся печатать. – И тут же подумал: «Ну и простофиля же ты, Петропулос. С чего ты взял, что англичане выложат денежки тебе, а не мне, владельцу газеты?»

– Он невежественный болван… – горячо начал Петропулос, но внезапно промелькнувшая мысль не позволила ему дать выход своему негодованию. – Почему, однако, он преждевременно проявляет такой интерес? В конце концов, мы ничего еще не поместили, кроме одной заметки об угле Не тут собака зарыта.

– Не тут? Возможно, – с лукавым смешком сказал директор, – А что слышно о новом детективном романе? Нашел что-нибудь? И еще… нам нужен сногсшибательный репортаж… Итак, этих статей не давать. Договорились господин Петропулос? – сказал он, улыбнувшись, и мысленно прибавил: «Ступай себе, дурак, жалкий писака».

– Как хотите, – пробормотал главный редактор и встал, не прибавив ни слова.

Хмурый Петропулос пересек опять комнату бухгалтерии. В коридоре его поймал лысый редактор в очках и заговорил, размахивая руками:

– Мы обеспечены на завтра материалом для первой полосы. Правительство объявило о новых налогах…

Ничего не ответив, Петропулос прошел вперед и скрылся в своем кабинете. Он не обратил никакого внимания па плохо одетого мужчину с пышными пепельными усами, который ждал его у двери, держа в руке кепку. Лысый редактор прошмыгнул в дверь вслед за Петропулосом и принялся перечислять все виды товаров, на которые увеличат налоги.

– Какой заголовок пустим? – спросил он.

– Оставьте этот материал для четвертой полосы. Меня он не интересует. Что еще?

– Одно преступление. Я позаботился о репортаже. Из международных новостей – ничего особенного. Кажется, умер какой-то министр в России.

Табачный дым окутал лицо Петропулоса. Он прищурился. Затем стал не спеша отдавать распоряжения, а лысый редактор, заглядывая ему в глаза, при каждом новом указании кивал головой.

Вдруг Петропулос увидел в дверях сильные жилистые руки, мявшие кепку.

– Что тебе надо? – сердито спросил он.

– Я принес материалы нашего профсоюза, которые запросила газета, – ответил Старик и достал из кармана листочки.

– А, прекрасно! – вмешался лысый. – Господин главный редактор звонил недавно, справлялся, почему их не присылают.

Петропулос бросил на него такой свирепый взгляд, что лысый редактор растерялся·. Затем лицо Петропулоса исказила гримаса. Они не понадобятся, – сказал он холодно и нажал пальцем кнопку звонка. – Газета не будет заниматься углем.

Старик попытался что-то возразить, но главный редактор не соблаговолил обратить на него внимания. Он повернулся к лысому редактору и стал отдавать ему еще какие-то распоряжения. В это время в дверях показался швейцар.

– В другой раз не разрешай никому ждать меня у дверей кабинета, – сказал главный редактор тем спокойно-презрительным тоном, который позволяет глупым честолюбцам сохранять иллюзию собственного превосходства.

 

Глава третья

Угольные копи Фармакиса занимали площадь почти в шестьдесят тысяч квадратных метров. Первые разработки в конце прошлого века начала одна французская компания. Ее директор и главный акционер, некий господин Летурно, был истинным джентльменом, как его называли в салонах того времени. Бывший государственный чиновник, промотавший все свое состояние на женщин и за карточным столом, он отрекомендовался в афинском обществе как отпрыск одного из наполеоновских маршалов. Умный и обаятельный мужчина, он вскоре оказался замешан во многие скандальные истории и нажил огромное богатство, как и все иностранцы, грабящие время от времени Грецию. Вернувшись к себе на родину, он написал книгу воспоминаний, где, как и подобает истинному джентльмену, счел долгом довести до сведения культурных людей, что все греки sont les fripons.

После ликвидации французской компании копи долгие годы были заброшены. Можно написать целую книгу о том, как эти копи попали в руки тестя Фармакиса. Но было бы опрометчиво обвинять в мошенничестве этого старого политического деятеля, который всю свою жизнь оставался честным и примерным семьянином. Стоит ли отвлекаться от живых и заниматься мертвыми? Интерес могут представлять только краткие сведения: когда Фармакис торговался со своим будущим тестем, что тот даст дочери в приданое, он с пренебрежением отказался от прав на копи Он заявил: «И бумажонки припрячьте в свой сундук вместе с царскими рублями».

Итак, престарелому политическому деятелю вместо угольных копей пришлось дать за дочерью два дома в пеятре Афин, нажитые им честным трудом. Но после смерти тестя копи тоже перешли в собственность Фармакиса.

Интерес к ним появился у Фармакиса в 1925 году. Сначала он пытался использовать штольни, пройденные прежней компанией у подножья горы. Но пласт угля в этом месте залегал глубоко, и добыча обходилась дорого. Вскоре он забросил старые штольни и заложил новые далеко в долине, образованной склоном горы и небольшим холмом. Ему повезло, потому что здесь со значительно меньшими затратами он добывал ежедневно почти вдвое больше угля. Затем благодаря беженцам, переселившимся в эти края после малоазиатской катастрофы, он за ничтожную плату получил в изобилии рабочие руки. Постепенно интерес его к копям возрастал. Фармакис наладил систематическую эксплуатацию, вложил капитал, привез оборудование, пригласил специалистов, а затем создал ныне существующую компанию.

Старик поднимался в гору по мощеной дороге, с трудом волоча ноги. Он с грустью смотрел на кусты тимьяна и колючки, приютившиеся на склоне среди камней. Мертвая тишина царила во всей ложбине. Вдали виднелись лачуги и надшахтные здания. Утренняя смена еще не кончила работу. Дойдя до крайнего строения, он надел, как обычно, спецовку, сапоги и до гудка решил пройтись немного.

В первой галерее группа молодых женщин и ребятишек отгребала лопатами уголь, подымая тучу черной пыли. Подальше другие грузили его на машины. Несколько человек толкали вагонетки по рельсам. У женщин и девушек платки были низко надвинуты на лоб. Они работали молча, не разгибаясь, погруженные в свои мысли. Старик остановился около кучи угля.

– Опять ты привела с собой дочку? – сказал он высокой, болезненного вида женщине, закусившей зубами уголок платка.

Она подняла на него глаза, и платок выскользнул у нее изо рта.

– Не получается иначе, Старик, Четверо других, поменьше, просят есть.

И, отерев пот с лица, она тотчас с силой налегла на лопату. В нескольких шагах от нее худенькая девочка сортировала уголь. Платок сполз у нее с головы, и растрепанные волосы висели прядями.

– Погибнет она у тебя, Фотини… – в раздумье проговорил Старик.

Девочка повернула головку и смущенно улыбнулась.

– Я знаю, может, она и погибнет, – отозвалась поспешно женщина. – Но как быть? Как быть? – повторила она настойчиво. – Ей надо привыкнуть, притерпеться, чтобы она все могла вынести… все, что ожидает ее впереди, пока не наступят лучшие времена.

– Ты жестокая и всегда была жестокой, – сказал Старик.

Фотини работала на шахте еще до того, как овдовела. Ее муж был крепильщиком. Раз пять у него шла горлом кровь. После освобождения однажды вечером его поймали молодчики из банды Бубукаса и избили до потери сознания. У него опять пошла горлом кровь, и через две недели он умер. Некогда эта высокая, рано увядшая женщина была самой красивой девушкой в поселке. Когда она в воскресенье прогуливалась по шоссе, парни пожирали ее глазами. Здоровенный, как буйвол, Сотирис (он был один из тех, кто избил ее мужа) застывал на месте и смотрел на нее, разинув рот. Но Фотини гордо проходила мимо. Она не отвечала ему даже взглядом. И теперь, хотя она столько лет проработала на шахте, ее фигура еще сохранила стройность. Когда рот ее не сводила судорога, лицо у нее по-прежнему было обаятельное.

– Зачем ты об этом говоришь! – сказала она с тревогой, видимо догадываясь, что скрывается за словами Старика.

– Ты, Фотини, играешь с огнем.

– Сотирис и тебе плакался? Напьется, привяжется к кому-нибудь и изливает свою душу. Говорят, даже слезу пускает. Ты должен заткнуть ему рот.

Он ответил не сразу, точно что-то обдумывал.

– Я зайду как-нибудь вечерком к тебе домой. Потолкуем.

Фотини вспыхнула. Она готова была негодующе крикнуть ему: «И ты на его стороне? Как у тебя совести хватает?» Но, закусив дрожащие губы, не произнесла ни слова и тотчас снова взялась за работу.

Глубоко задумавшись, Старик брел за рабочим, толкавшим по рельсам пустую вагонетку. Они вышли из галереи. Рабочий и вагонетка исчезли в темной арке штольни. Старик остановился. Он вспомнил, как много лет назад здесь крутила ворот лошадь. Когда она подохла, ее отвезли на телеге за город и закопали в лощине. Теперь скреперы с углем подымала лебедка.

«Как быстро бежит время! – с грустью думал он. – Будто вчера похлопывал я по спине конягу, а минуло двадцать пять лет. Как быстро проходит жизнь!»

Старик всегда предавался печальным думам, когда чувствовал душевную усталость. Последние дни он жил в каком-то напряжении. Он предчувствовал, что приближается самое большое и серьезное в его жизни сражение. Но одно дело предчувствие, другое – логика, а самое главное – ответственность. Ему надо было разобраться в стольких вопросах, что голова шла кругом. Он рассеянно прошел вперед и оказался в штольне. От угольной пыли у него сразу перехватило дыхание. Он остановился около лебедки и вступил в разговор с одним из проходчиков.

– Сегодня пришел какой-то новичок. Справлялся о тебе, – сказал ему рабочий.

– Кто же это?

– Не нравится мне его рожа, Старик… Говорит, что знает тебя хорошо.

– По работе?

– Говорит, будто работал здесь мальчишкой. Но, кажется, он непривычный, белоручка. Тебе, видно, невдомек, кто это? А? Я слыхал, как он просил десятника, чтобы тот завтра поставил его в твою смену.

В нескольких метрах от входа штольня резко шла вниз и спускалась на глубину ста метров. Едва Старик очутился под землей, как все его чувства обострились. Что-то насторожило его. Что именно, он и сам не мог понять; ведь он готов был поклясться, что чувствует себя внизу так же уверенно, как наверху. Старик прошел вдоль рельсов. На главном штреке двое крепильщиков устанавливали стойки под опасным выступом породы.

– Осторожно, Старик! Подожгли запал, – сказал один из них.

Папакостис нагнулся и исчез в выработке, высота которой не достигала метра. Сделал несколько шагов, потом опустился на колени в грязную жижу и пополз, Вдруг раздался оглушительный грохот, земля содрогнулась. Его начал душить кашель. За первым последовал второй взрыв.

Тусклый свет шахтерской лампы придавал странное выражение черным лицам людей. Теперь кайлы двигались с удвоенной быстротой. Опять землю сотряс взрыв. Новичок выбился из сил. Он отошел в сторону и пристроился на куче угля. По его лицу, рукам, волосатой груди стекали, смешиваясь с черной пылью, крупные капли пота. Кто-то подошел к нему и сел рядом. Новичок посмотрел на него своим ястребиным взглядом.

– А! Это ты, Клеархос? Решил вернуться к нам? – сказал ему, улыбаясь, Старик и дружески обнял его за плечи.

 

Глава четвертая

Тем временем Алекос сидел на складе и дожидался десятника. Он видел, как Старик, опустив голову, прошел мимо. Алекос чуть не окликнул его. На секунду его лицо вспыхнуло от радости. Так радуются честолюбивые люди при виде человека, на которого хотят произвести впечатление. При встрече со Стариком Алекос всегда вступал с ним в разговор. Вернее, Алекос болтал, не закрывая рта, а Старик стоял и слушал, как тот осуждал Фармакиса, излагал свою точку зрения на международные события, говорил о подъеме промышленности в социалистических странах или неизбежной в будущем гибели капитализма. Он рассуждал всегда с увлечением, как и прежде, когда ему хотелось поразить Фанасиса своей исключительной эрудицией. Старику он даже давал советы – какие методы должен использовать профсоюз в своей работе. О чем бы он ни разглагольствовал, он всегда красовался звучанием собственного голоса, гибкостью фраз и только при разговоре со Стариком взвешивал каждое слово, потому что тот не раз осаживал его. Но большей частью шахтер слушал Алекоса не перебивая, и его морщинистое лицо выражало удовлетворение, пожалуй даже восхищение, и тогда Алекос преисполнялся самодовольства.

Алекос заблуждался, считая, что Старик восхищается его умом и знаниями. Он и не подозревал, что шахтер не придает никакого значения его рассуждениям, но, как все старые рабочие, отдавшие жизнь делу своего класса, с умилением прислушивается к образованной молодежи, сочувствующей рабочему движению. Алекос ораторствовал, а Старик теребил свои пышные усы и размышлял: «Значит, тридцать лет борьбы не прошли даром. Когда лошадка Псарис крутила ворот, нас, коммунистов, было раз-два и обчелся. А теперь словно принесли плоды тысячи семян». И его лицо с морщинистой кожей, напоминавшей сухую, растрескавшуюся землю, преображалось от гордости и вводило в заблуждение Алекоса.

Алекос готов был догнать Старика, чтобы поздороваться с ним, но тут же передумал. Или, вернее, неожиданная мысль удержала его.

«Лучше, чтобы сегодня он меня здесь не видел, – подумал он. – Конечно, я ни в чем не виноват и не имею никакого отношения к грязным делам Фармакиса. Я пришел просто передать десятнику, что хозяин приказал найти во что бы то ни стало подставного свидетеля. Я обыкновенный служащий, ничего больше. Зачем я тут торчу? Надо немедленно уходить».

Склад был завален лопатами, кайлами и резиновыми сапогами. Алекос принялся нервно шагать между грудами инструментов, по небольшой площадке, оставшейся свободной. Он пришел на шахту полчаса назад. Десятник, расположившись около жаровни, читал газету. Узнав о распоряжении Фармакиса, он покачал недовольно головой и пробормотал, что нелегко замять это дело: несчастный случай произошел средь бела дня, наверху, и все видели, как оборвался трос.

– Хозяину на этот раз не удастся выйти сухим из воды, – сказал он и, чтобы встать, отодвинул ногой жаровню.

В это время пришел кто-то и сообщил, что рабочий умер и сейчас придут из жандармерии снимать допрос. Десятник попросил Алекоса подождать и побежал звонить по телефону в контору компании.

– Мне здесь больше делать нечего, – пробурчал Алекос, продолжая возбужденно ходить по складу.

Но в душе он знал, что Фармакис послал его не просто предупредить десятника – для этого существовал телефон. Его послали уладить дело. Он уже не мог обманывать себя тем, что он обыкновенный служащий. Целый год од пытался изо всех сил доказать, что он не просто служащий, расторопно выполняющий приказы начальника, а приятный и прежде всего способный человек. С первого же дня, как он расположился в кабинете старшего сына хозяина, он стал обдумывать план своих будущих действий. Алекос начал модно и элегантно одеваться, усвоил благородные манеры и зачастил к крестной. Он ждал случая познакомиться со всей семьей Фармакисов, получить приглашение на приемы и посещать их дом запросто, как друг. Поэтому он испытывал особое удовольствие, когда ему удавалось услужить хозяину в «их» щекотливых делах (Фармакис в таких ситуациях всегда употреблял в разговоре с Алекосом множественное число, словно они были компаньонами). Переговоры с инспекцией, финансовые махинации, подкупы, тайные сделки Фармакис поручал Алекосу, потому что его нерасторопный сын только назывался директором предприятия.

Иногда, взявшись за какое-нибудь щекотливое дело, Алекос попадал в дурацкое положение. Так, например, с месяц назад однажды утром Фармакис, вызвав его к себе, сообщил, что их контору собираются посетить один депутат и американский генерал из миссии, которые помогут уладить вопрос о субсидии для шахты. Хозяин дружески обнял Алекоса за плечи и, усадив в кожаное кресло, объяснил, улыбаясь, что в их интересах польстить немного гостям. Он поручил ему устроить прием и подготовить короткое приветствие, полное национального пафоса. Алекос, черт возьми, понимает в этом толк!

Алекос, правда, не «понимал в этом толка», но знал, что депутат – ловкий авантюрист, злоупотребляющий своим положением (за всякое посредничество он требовал вознаграждение только в золотых лирах). Генерал же занят лишь тем, чтобы помешать развитию греческой промышленности и увеличить экспорт американских товаров. Он знал также, что завтра утром оба они, важные и надутые, будут стоять рядом с Фармакисом в окружении служащих конторы, вырядившихся в черные костюмы, и внимать речи Алекоса Фомопулоса. Другими словами: тот, кто воевал, был ранен, сослан и продолжает до сих пор защищать прогрессивные идеи, будет вынужден унижаться, приветствуя депутата, «верного поборника национальных идеалов», и американского генерала, «спасителя Греции».

В подобных случаях, как ни странно, реакция у него наступала не сразу. Он продолжал спокойно работать или выходил па улицу, но внезапно у него словно начинался приступ морской болезни, и тогда он пытался прогнать терзавшие его мысли. Спешил завернуть в бар и заказывал рюмку коньяку. Выпивал ее залпом и заказывал вторую. Курил сигарету за сигаретой. И наконец принимался беззаботно насвистывать, будто с ним ничего не произошла. Но вдруг его охватывало презрение к самому себе, и он шептал: «К черту все. Завтра же утром пойду и скажу ему напрямик, что ухожу от него». И хотя эта мысль приносила ему некоторое облегчение, ненависть к Фармакису по-прежнему душила его.

Всю ночь он не мог заснуть и вертелся с боку на бок. Картины славного прошлого и прежние мечты не выходили у него из головы. «Я уйду от него, обязательно уйду!» – шептал он. Терзаемый тревогой, он проникался необыкновенной нежностью к жене и сыну. Тихонько вставал, зажигал свет и с волнением смотрел на лица спящих. Потом снова ложился и накрывался одеялом с головой.

Сон пришел только на рассвете. Утром Алекос проснулся разбитый, будто всю ночь таскал тяжелые камни. Но на душе у него было спокойно. Он отправился в контору самодовольный, элегантный и как ни в чем не бывало поздоровался со своим хозяином. После того, как од тепло и сердечно приветствовал высоких гостей и заслужил одобрение Фармакиса, он, правда, не упустил случая ядовито заметить своим сослуживцам, что депутат глуп, а у генерала рожа, как у обезьяны. Но постепенно смирился с неизбежным унижением…

В сильном возбуждении Алекос шагал из угла в угол по тесному складу. Он прекрасно понимал, что не может уйти. Но причастность к делу с подставным свидетелем его сильно беспокоила, особенно с той минуты, как он узнал, что рабочий умер. Именно потому, что он не мог уйти отсюда и оказаться ничтожным трусом в глазах хозяина, он еще больше ненавидел его. Алекос подошел к двери и стая наблюдать за грузовиком, готовым тронуться с моста.

Вдали появилась статная фигура десятника Лукаса. Этот сорокалетний красавец, не выпускавший изо рта стебелек базилика, шел но торопясь и, переступив порог, уселся на набитый чем-то куль.

– Что он тебе сказал? – с интересом спросил Алекос.

– Хоть из-под земли достать свидетеля. Вот несчастье свалилось на мою голову, – проворчал Лукас.

– Послушай, Лукас, я поеду на грузовике…

– Он просил вас остаться и сообщить ему новости. Он будет ждать. – Лукас пососал стебелек базилика, выплюнул его и продолжал другим тоном: – Вы даже не представляете, господин Алекос, сколько раз я предупреждал его. Все тросы гнилые. Ни за что ни про что пропал человек.

Алекос не придал никакого значения тому, что десятник пожалел погибшего. Он имел возможность убедиться, что сердобольность Лукаса не мешала ему неукоснительно выполнять приказы хозяина. Десятник не был груб с рабочими и не отказывался пойти на ту или иную уступку, если дело зависело от него. В шахте его не любили за другое: он не давал прохода ни одной женщине. Если ему удавалось увести какую-нибудь из них в заброшенную штольню и добиться своего, то он снимал ее с тяжелой работы и каждую субботу выписывал ей деньги за несколько часов переработки. Но честные женщины презирали его и называли иродом.

– Хорошо, я подожду. А ты что думаешь делать? – спросил Алекос таким безразличным тоном, будто говорил: «Так или иначе, я не собираюсь вмешиваться. Посмотрю, что будет, а потом пойду в контору и передам, что все уладилось». И чтобы убедить себя самого, что его дело сторона и он не одобряет махинаций Фармакиса, добавил презрительно: – Неужели найдется какой-нибудь подонок, который даст в жандармерии ложные показания?

– Кажется, я кое-что придумал! – Лицо Лукаса оживилось. – Есть один человек, как раз то, что нам нужно. Пошли, отыщем его.

– Кого?

– Ночного сторожа…

– Отца Катерины?

– Подпоим его уз о и посулим немного денег… Дочка не оставляет ему ни драхмы. Так что паше дело в шляпе.

Лукас быстро шел по галерее. Алекос молча следовал за ним. Он старался держаться на некотором расстоянии от десятника. Наверно, для того, чтобы убедить попадавшихся навстречу рабочих, что он здесь ни при чем. Но вскоре Лукас остановился и схватил Алекоса за руку. Его пухлые чувственные губы расплылись в улыбку.

– Скажите, господин Алекос, вы хорошо знаете Катерину? – И он лукаво подмигнул.

– После большого перерыва я сегодня утром видел ее в мастерской, где она работает.

– Правда, что с ней путается младший сын хозяина? Вы, наверно, что-нибудь слышали… – Глаза Лукаса заблестели.

– Я ничего не слышал, – резко ответил Алекос.

– Потаскушка, – сказал Лукас, противно хихикнув.

Алекос отдернул свою руку и опять немного отстал. Но десятник остановился и ждал его.

– Вы знали ее мать?

– Да.

– Ее расстреляли?

– Да.

– Говорят, она была коммунисткой. Вот проклятая! Подумать только, у этого пьянчуги ночного сторожа была такая жена! Их тогда вместе судил военный трибунал. Так ведь? Но он в штаны наложил, всех выдал. Я слышал, что во время суда он валялся в ногах у своей жены и умолял ее подписать отречение, чтобы спасти свою шкуру…

– Лукас, зачем ворошить то, что быльем поросло, – перебил его Алекос, не расположенный вступать с ним в подобный разговор.

Но тут внимание Лукаса отвлекла группа шахтеров, собравшихся у входа в штольню. Они окружили жандарма, который что-то записывал.

– Скоты… я наказывал им: если кто-нибудь придет снимать допрос, чтобы нашли сначала меня. Ступайте в барак и ждите меня там, я сейчас приду, – бросил десятник Алекосу и побежал к рабочим.

Барак, где жил ночной сторож Стелиос Кацарос, стоял на отшибе, вдали от поселка, почти на вершине небольшого холма. Когда подымался сильный ветер, ржавые листы жести на крыше со страшным шумом бились друг о дружку. На задворках в курятнике без дверцы, полном сухого помета, давно уже не было кур. Веревка, привязанная к вилам, воткнутым в землю, тянулась к открытой ставне окна. Шелковая комбинация с кружевами, пара чулок и еще какое-то женское белье, прикрепленное защипками, развевалось на ветру.

Алекос постучал в дверь. Ему никто не ответил.

«К счастью, его нет дома», – с облегчением подумал он. Оглянулся, не идет ли Лукас, и снова постучал, погромче. Опять никакого ответа. Он робко толкнул дверь и заглянул внутрь.

В глубине комнаты на низкой скамеечке сидел неподвижно старик с редкими спутанными волосами. Он откинулся на спинку кровати, склонив голову к правому плечу. Несмотря на то что рядом с ним горела жаровня, он был по шею укутан в коричневое солдатское одеяло.

«Нет, не может быть. Не может быть, чтобы за несколько лет так изменился человек!» – подумал, содрогнувшись, Алекос.

Сначала ему показалось, что сторож спит, и он хотел притворить дверь и уйти. Но вдруг увидел его глаза, обведенные синими кругами: они смотрели на него с поразительным спокойствием.

– Извини меня, я постучал, но…

– Я слышал. Здесь никто не стучится. Приходит то один, то другой, неизвестно зачем… Потом они уходят, – сказал с улыбкой сторож.

Дыхание у Стелиоса было тяжелым. Перед каждым глубоким вздохом он подымал голову и раздувал ноздри, а его бледное лицо с заостренным носом искажала болезненная гримаса.

– А тебе что надо? – равнодушно спросил он.

– Ты нужен десятнику… он скоро придет. Я подожду его. Мы с ним условились… Постарел ты, я тебя не узнал…

– А я тебя сразу узнал. Слыхал, ты служишь в конторе, да не приходилось встречаться. Что же ты стоишь?

Алекос сел на табуретку и огляделся вокруг. Против него на стене висела большая фотография Катерины. Волосы у нее были собраны в высокий пучок, и она кокетливо улыбалась. Такие фотографии девушки посылают на конкурс красоты. Осколок зеркала украшали портреты кинозвезд.

– Не приходилось встречаться, – повторил Стелиос – Тут я устроился, так сказать, временно, после той истории…

– Знаю, – пробормотал Алекос.

– Временно, – повторил он, несколько оживившись, – Разве это работа – бродить, так сказать, точно привидение, ночь напролет? А жалованье – двадцать пить драхм в день. Я же мастер. Помнишь…

– Да.

– Я мастер, не чета этим халтурщикам.

Он дрожал и лязгал зубами, хотя был закутан в одеяло.

– Ты болен? – спросил Алекос.

– Нет… но не могу никак согреться. Тело у меня всегда ледяное. Даже летом… Рассчитываю, так сказать, пойти на старую работу. Сейчас, когда строятся огромные домины, паша профессия выгодная. Я просил одного знакомого подрядчика, чтобы он поимел меня в виду…

Он говорил медленно, с трудом и все время облизывал пересохшие губы.

Действительно, Стелиос Кацарос работал раньше маляром на стройке, но не был таким хорошим специалистом, каким считал себя. Он с большим удовольствием слонялся без дела, чесал языком и распивал винцо. Иногда ему в руки попадалась какая-нибудь серьезная книга, и отдельными фразами из нее он долго потом козырял в разговорах.

Коммунист, стоявший в стороне от всякой партийной работы, он женился на дочери старика подрядчика, с которым вместе малярничал. Самое забавное, что тесть заходил к нему иногда пропустить стаканчик, а дочери своей говорил: «Хороший у тебя муженек, Мария, но смотри, как бы он не сделал из тебя большевичку!»

В годы немецкой оккупации активная деятельность жены приводила в недоумение маляра. Еще больше его удивляла происшедшая в ней перемена. Марию можно было причислить к тем странным людям, которые до поры до времени робко, с каким-то страхом наблюдают за окружающим, но вдруг, совершенно неожиданно, в них пробуждается страсть к кипучей деятельности. Мария пеклась о своем доме, готовила обед, растила ребенка, работала на текстильной фабрике и вместе с тем становилась одним из самых активных членов организации Сопротивления в поселке. Маляр гордился ею, считая ее своим творением.

«Что ты думаешь? Когда я обвенчался с ней, это была запуганная шестнадцатилетняя девчонка, верившая, как и ее покойный отец, что император Константин окаменел в соборе святой Софии», – сказал оп однажды с улыбкой Алекосу, добавив, что это он открыл ей глаза на окружающий мир.

Возможно, в этом и была крупица правды, но маляр и не подозревал, что в душе Марии таится чудесная искра.

Потом разыгралась трагедия…

Алекос смотрел на мертвенно-бледное лицо Стелиоса, не слушая его болтовни (тот объяснял ему, что подмешивают в краски теперешние халтурщики). Время шло. Алекос почувствовал, что у него пересохло в горле и начало першить. Он закурил сигарету. Поцарапал обгорелой спичкой по клеенке, постеленной на стол. Бросил ее. Уже не первый раз после того, как они расстались с Фанасисом, он сунул руку в карман, чтобы проверить, на месте ли письмо Элени. На складе он достал его, просмотрел отдельные места и снова спрятал. Вдруг ему показалось, что он слышит чьи-то шаги. Он насторожился. Нет, это не Лукас.

– Думаю наведаться к подрядчику…

– Ты знаешь, Стефанос вышел из тюрьмы, – сказал внезапно Алекос.

Стелиос вздрогнул.

– Не помню такого… Совсем не помню…

Его пробирала дрожь, зубы стучали. Путая слова, он пытался еще что-то сказать о подрядчике.

– Ты его не помнишь? – воскликнул возмущенно Алекос. – Столько лет вы жили на одном дворе! – Мутные глава Стелиоса умоляли его не продолжать. – За ним охотилась асфалия, и он скрывался… Подпольщику в то время трудно было найти надежное убежище. Стефаноса арестовали ночью на стройке, в кладовке, где маляры хранят свои материалы. Ты не помнишь?

– Меня ведь отпустили на свободу. – От звука его голоса у Алекоса по телу пробежали мурашки.

Воцарилось молчание. Алекосу опять показалось, что кто-то идет. Он встал и подошел к двери. Стелиос решил, что тот собрался уходить.

– Подожди, – закричал он, задыхаясь.

– Чего тебе?

– Подойти поближе.

Одеяло сползло с его плеч, и изумленный Алекос увидел, что сторож привязан к спинке кровати. Грязная веревка скручивала его руки и обвивалась вокруг груди.

– Развяжи меня, пожалуйста, – умоляюще прошептал он и, прочтя удивление на лице Алекоса, попытался улыбнуться: – Катерина связала меня. Не хочет, чтобы я пил… Хоть я и клялся, что капли в рот не возьму… Я дождался бы ее, да спешу… Надо пойти в поселок поискать подрядчика…

– Старик ненормальный! По всему видно. Конечно, ненормальный! – громко проговорил Алекос, не считаясь с тем, что его могут услышать.

Он подошел и развязал сторожа. Затем попросил передать десятнику, что не дождался его… Да, он сию минуту уйдет… Он не собирается вмешиваться в грязные дела компании… Ему не позволяет совесть, его прошлое… Поэтому, возможно, он бросит службу. Именно из-за этого бросит… Алекос внезапно умолк: он разглагольствовал сам с собой. Стелиос спал, язык его, как змея, выскользнул изо рта. Катерина улыбалась с фотографии на стене. Алекос ощупал карманы. Да, ведь сигареты кончились, он только что выбросил пустую коробку. «Если я сделаю и это, окончательно опозорюсь», – подумал он. Вышел из барака и, не заходя в контору, направился домой таким быстрым шагом, словно за ним гнались.

Стол был уже накрыт. Анна ждала его. Он принялся машинально есть. С трудом проглотил несколько ложек и отодвинул тарелку.

– Нет, нет, ты ни при чем, Анна, обед вкусный; пожалуйста, не огорчайся: просто у меня нет аппетита, – сказал он ласково жене.

Она убрала со стола и пошла на кухню гладить.

Два часа. Он сидит неподвижно все на том же стуле, погруженный в свои мысли. У его ног играет малыш. Улыбнувшись ему, он сажает его к себе на колени. Мальчик смелеет и начинает задавать вопросы. Алекос отвечает ему односложно.

– Петракис, пойди к бабушке, попроси иголку, – кричит из кухни Анна.

Малыш оставляет па коленях у отца игрушечную машину и убегает.

Алекос смотрит на свои книги, расставленные на этажерке у окна. Три года он к ним не прикасался. Встает подходит к окну.

– Скажи своей умной маме, что детям нельзя брать иголку в руки, – разоряется во дворе его теща.

Голос тещи не доходит до его сознания. На самой нижней полке лежат его запылившиеся рукописи. Он принимается перебирать их. Хотя в его работе о Паламасе больше ста страниц – Алекос не думал, что так много сделал, – она осталась неоконченной. Он писал ее в ссылке. Но вот ему попадается толстый конверт с его стихами. Он просматривает их…

Когда пришло освобождение, Алекос напечатал свои стихи в одном из литературных журналов, и все заговорили о его таланте. После бесплодных занятий в высшем экономическом училище и работы журналиста, к которой у него с некоторого времени пропал интерес, он наконец окончательно выбрал себе путь, с увлечением занявшись сочинительством.

В ссылке Алекос много трудился, но мало чего достиг. Он не соглашался с мнениями других людей о его стихах, их суждения обижали его. Обижали холодные, безразличные лица друзей, которых он приглашал к себе в палатку, чтобы прочитать им свои творения. Обижали трафаретные хвалебные отзывы. В этих неудачах виновато было его честолюбие. Алекос стремился поразить всех и, выбирая животрепещущие темы, недоумевал, почему ему это не удавалось. Ведь литераторы, с чьим мнением он считался, признавали его талант. Иными словами, с ним произошло то, что случается с большинством молодых людей после триумфального выступления на поприще искусства. Они уповают па свой талант, не подозревая, что истинный художник, помимо таланта, должен обладать огромным терпением, упорством и чудовищной трудоспособностью.

Вернувшись из ссылки, Алекос еще некоторое время продолжал свои литературные опыты. Но то ли из-за скучной возни с бухгалтерскими книгами па антресолях треста автомобильных шин, то ли из-за материальных затруднений (приходилось постоянно одалживать у соседей деньги), то ли из-за разочарования в искусстве, в котором он видел лишь путь к легкой славе, его пыл угас. По вечерам, вместо того чтобы читать, он все чаще решал кроссворды. На сиену прежнему энтузиазму пришло безразличие. Образ жизни и привычки Алекоса менялись так медленно и незаметно, что в душе он продолжал верить, будто не порвал связи с литературой. Так же постепенно отходил он и от революционной борьбы. Он утешал себя тем, что «сочинения» ждут его на нижней полке этажерки и, как только ему вздумается, он с головой уйдет в работу и поразит всех, кто считает, что он выдохся.

Половина четвертого. Он уже не листает свои труды. Он думает о Стефаносе: ведь тот его, конечно, спросит, что им сделано за эти годы. А правда, почему он все забросил?

Из комнаты в комнату снует Анна в рваном халате, из которого она никогда не вылезает. Она не вступает с ним в разговор и собирается чинить рубашонку Петракиса.

Четыре часа. Он решительно встает и надевает габардиновый плащ.

– Поеду в Кифисию повидаться с Фармакисом.

– Зачем?

– Пожалуйста, Анна, не спрашивай меня сейчас ни о чем… С этого дня все переменится. Решительно все, – говорит он, подчеркивая последние слова.

Алекос поднимает воротник и выходит. Анна равнодушно смотрит на дверь, которую он закрыл за собой. Она не впервые слышит эти слова… Вот она собирает с полу разбросанные им бумаги. Кое-как засовывает их па нижнюю полку этажерки.

– Ничего не переменится. Ничего, – бормочет она.

Затем сердито отряхивает пыль с кончиков пальцев.

 

Глава пятая

Как только Стелиос остался один, он разыскал свою одежду. Потом налил воды в таз и умылся. Он тяжело дышал, и его знобило. Мелкими шажками ходил он, спотыкаясь, по комнате и трясущимися руками хватался то за одно, то за другое. Наконец вытащил из кармана скомканный листок, где записал свои расчеты на подряд, и начал читать по слогам.

«Клеевые краски, пожалуй, покажутся ему дорогими черт побери, и он разворчится», – подумал Стелиос.

Послюнив карандаш, он исправил цену.

Вдруг он заторопился. Оставив бумажку на столе подбежал к шкафу и вытащил из-под него толстую малярную кисть. Пощупал пальцами ее густой длинный волос удовлетворенно улыбнулся и спрятал на место. Затем нахлобучил выцветшую шляпу и вышел из барака. Холодный ветер, пахнувший ему в лицо, остудил его пыл. Он остановился. Растерянно посмотрел вокруг. Вдалеке рабочие толкали вагонетки. Наконец он, как видно, решился и стал поспешно карабкаться на вершину холма.

Метрах в тридцати от барака виднелась небольшая куча камней. Стелиос опустился около нее на колени и стал отшвыривать камни с такой быстротой, с какой нагадившая собака закапывает свои следы. Он достал бутылку узо, вытащил пробку и, жадно отпив глоток, вытер рот. Потом нагнулся, чтобы снова спрятать ее среди камней, но передумал; постоял немного в нерешительности. Губы у него посинели от холода. Наконец, засунув бутылку за пазуху, он проворно спустился к бараку. В дверях он столкнулся с десятником.

– Стелиос, что ты прячешь там наверху?

– Ничего, ничего, – ответил смущенно Стелиос и прикрыл горлышко бутылки лацканом пиджака.

Лукас подмигнул ему.

– Не бойся, не выдам тебя дочке. Давай зайдем. Поднесешь мне стаканчик.

Стелиос придурковато улыбнулся.

– Ладно, пожалуй, угощу тебя, Лукас. Только что тут был секретарь Фармакиса.

– Он ушел? – удивился десятник. – Ничего тебе не сказал?

– Да. Что-то просил передать тебе, но я не понял.

Лукас бросил взгляд на женское белье, колыхавшееся на ветру. Он подтолкнул Стелиоса, чтобы тот шел вперед, а сам приостановился. Своими толстыми пальцами он исступленно сжал комбинацию, тут же отпустил ее, и веревка начала качаться. Потом, толкнув ногой дверь, вошел в барак.

Стелиос поставил на стол два стакана и, наполнив их, залпом осушил свой. Лукас тем временем устроился поудобнее на сломанном стуле. Ноги он водрузил на табуретку.

– Пойдешь со мной в жандармерию, чтобы дать показания, – строго сказал он.

– Какие показания?

– О вчерашнем несчастном случае.

– Что за несчастный случай? Понятия не имею. – Стелиос снова наполнил стакан и жадно выпил.

– По дороге поговорим об этом. Выпей еще стаканчик, и пойдем.

Лукас маленькими глотками потягивал узо, не сводя глаз с фотографии Катерины.

– Хороша у тебя дочка.

– Раз меня там не было, я не могу давать показания. – Схватив бутылку, он стал жадно пить из горлышка.

– Ладно, ладно. Хватит, не пей больше… Я там был, а это одно и то же. По дороге поговорим… Если в чем-нибудь нуждаешься… Надевай шляпу. Эй, остановись, хватит. – Достав из кармана несколько ассигнаций, он показал их сторожу.

– Ты сказал, Лукас, надевать шляпу? А куда мы пойдем? Я должен сбегать к подрядчику и отдать ему смету. Куда я девал листок? – Ему стало жарко, и он расстегнул рубашку. – Вот посмотри, я записал все цены.

– Пойдем, проветришься. Правильно делает твоя дочка, что не дает тебе прикладываться к бутылке. Что ты распахнул грудь? От двух стаканчиков ты уже не в себе. Так все алкоголики. После первого глотка их в дрожь бросает. После второго – с катушек долой. Потом их забирают в сумасшедший дом, и там они помирают. А ты, бедняга, раньше времени отправишься на тот свет.

– Раньше времени, ты сказал? – Эти слова произвели на Стелиоса большое впечатление, и он несколько раз повторил их заплетающимся языком. Потом снова взял бутылку, которую десятник вырвал у него из рук.

Лукас встал, нахлобучил на Стелиоса смятую шляпу и потянул его за рукав.

– Раньше времени я…

– Пойдем, черт возьми, ну, чего заладил?

– Раньше… Посмотри на меня, Лукас. Сядь, зачем ты вскочил? Не тяни меня. Посмотри. Все бедняки раньше времени протягивают ноги! Кошмары… они являются мне… а потом исчезают… Не тяни меня. Посмотри. Знаешь, Лукас, кто не умирает в свой час, тот проклят. Пожалей, не тяни меня. Тот проклят! – повторил он, сильно качнулся и ударился лбом об стол. Согнувшись, он положил голову на руки и тут же захрапел.

Лукас проклинал его на чем свет стоит. Хотя свидетель требовался срочно, нельзя было в таком виде тащить его на допрос.

– Черт тебя побери, пьянчуга! – пробормотал он.

Выйдя из барака, Лукас увидел приближающуюся Катерину. Прислонившись к дверному косяку, он ждал, пока она подойдет.

– Здравствуй, куколка, – приветствовал он ее, с игривой улыбкой преградив ей путь.

– Брось свои штучки, мне не до тебя.

– Обожди минутку.

Он схватил ее за руку.

– Что тебе, наконец, от меня надо? – закричала девушка.

От овладевшего им желания лицо Лукаса покрыла мертвенная бледность, глаза налились кровью. Он не ответил ни слова, но изо всей силы сжал ей руку.

– Ай! Мне больно! – вырвалось у Катерины.

– Куколка моя!

– На что ты мне сдался! Я ведь говорила тебе – ты мне не нравишься. Не ходи за мной по пятам.

Лукас не придал никакого значения ее словам и неожиданно обнял ее.

– Ну что ты ломаешься?

– Отпусти меня, а то закричу.

Своими пухлыми чувственными губами он впился ей в – рот.

– Ты меня всю обслюнил, негодяй, – сказала Катерина с отвращением и вытерла подбородок.

Униженный мужчина обезумел от ярости. Не помня себя, он замахнулся, чтобы дать ей пощечину, но сдержался. Глаза его сверкали, по разгоряченному лицу блуждала глупая ухмылка. Оп жадно уставился па ее крепкие груди, обрисовавшиеся, когда она подняла руки, чтобы поправить волосы.

– Я голову из-за тебя потерял, будь ты проклята, – пробормотал он и потянулся, чтобы снова обнять ее.

Катерина с силой оттолкнула его.

– Почему ты не хочешь?

– Так.

– Сама себе добра не желаешь. Таскаешься с мальчишками, со всякой шпаной. Правда, что ты завела шашни с хозяйским сыном? Не воображай, что он пойдет с то бой под венец. Публичным домом кончишь.

– Это мое дело.

– Тебе нужен хороший муж… Ты когда-нибудь задумывалась, что тебя ждет? Старика своего в расчет не принимай, ему дорога одна – в сумасшедший дом. Посмотри, на кого он похож…

– Опять напился? – спросила она смущенно.

Лукас хотел задержать ее, но она ловко отстранила его руку и проскользнула в комнату.

– Пропади она пропадом. Совсем я голову потерял из-за этой потаскухи, – ворчал он, спускаясь по тропинке.

Войдя в комнату, Катерина увидела, что отец ее лежит на полу. От негодования краска залила ей лицо. Она бросилась к Стелиосу и принялась тормошить его, истерически крича:

– Опять нализался! Чтоб ты сдох наконец и развязал мне руки… Слышишь ты или притворяешься глухим? Чтоб ты сдох, я тебе говорю, чтоб ты околел! Пей, пей сколько влезет, мне все равно. Слышишь? Чтоб ты сдох, как последняя собака!

Стелиос проснулся. Лицо его подергивалось, и на лбу выступили крупные капли пота. Его мутные глаза испуганно впились в дочь.

– За что, Мария? За что? Тебя расстреляют… – прошептал он.

Катерина похолодела.

– Перестань! Перестань! Снова у тебя кошмары?

Первые годы после суда, когда отец во время припадка путал ее с матерью, Катерина убегала из дому и рыдала, забравшись на вершину холма или спрятавшись в кусты тимьяна. Потом она стала в подобных случаях приходить в неописуемую ярость, наполняла ведро водой и выливала ему на голову. Но последнее время она пыталась держать себя в руках: ведь скоро ему конец. Она хорошо знала, что долго он не протянет. Придет день, и его увезут умирать в больницу. Но она старалась об этом не думать, гнала от себя такие мысли. Следила за отцом, искала его тайники, разбивала бутылки с узо и часто перед уходом на работу привязывала его к кровати.

Она уже решила, как распорядиться своей судьбой. Однажды утром она встанет, приготовит белье, зеленое бархатное платье с нижней юбкой, ножницы, бигуди, фотографии и даже ту шерстяную кофту матери, которую после долгих колебаний надевала два-три раза. Купит чемодан, сложит туда все аккуратно, и ноги ее больше не будет в этом проклятом бараке.

Она собралась уже две недели назад. Выгладила все вещи, купила на дорогу несколько пакетиков жевательной резинки. Она поедет с группой кинематографистов на Крит и будет сниматься в эпизодических ролях. Все взвешено и решено. Она не дурочка и прекрасно понимает, что оператор, предложивший ей это, просто хочет поразвлечься с ней. Но ее это не смущает. Она бы все равно удрала из дому, если бы не встретила случайно на улице угольщика дядюшку Димитриса. Катерина остановила его и поинтересовалась, что со Стефаносом. А тот, ни слова не говоря, вынул из кармана ключ и отдал ей. Пусть она приберет в доме, сказал он ей, ведь его ни разу не открывали с тех пор, как умерла старуха, а там через несколько дней, выйдя из тюрьмы, будет жить человек.

Эта новость ошеломила Катерину. В ней снова проснулось смутное беспокойство, без всякой причины терзавшее иногда ее душу и переходившее в глубокую печаль. На этот раз смятение было настолько сильным, что все ее планы спутались. Она надела бархатное платье, причесалась, навела красоту и отправилась на свидание с оператором. Но с полдороги вернулась и, переодевшись в юбчонку, в которой ходила каждый день на работу, до ночи скребла и мыла квартиру Стефаноса.

То, что она обманула оператора, ее нисколько не удручало. Раз она решила рассчитывать главным образом на свою привлекательную внешность, случай всегда подвернется: акушерка из поселка проходу ей не давала, предлагая устраивать свидания с состоятельными мужчинами на пригородной вилле в Экали. И она сама не понимала, почему вот уже две недели, как взвалила себе на плечи неожиданную заботу. Дом Стефаноса она прибрала так, что он блестел от чистоты. Сначала все шло хорошо. Через два дня дядюшка Димитрис привез на тележке своего племянника (угольщик приходился братом покойной старухе). Их встретила Катерина. Парализованного Стефаноса положили па кровать.

«Надеюсь, ты позаботишься о нем, Катерина. Я заплачу тебе, чтобы ты первое время готовила ему и прибиралась, а там видно будет», – сказал угольщик.

Катерина промолчала, но каждый день после работы приходила к Стефаносу, топила печку, варила обед, подметала пол, стирала. К чему ей все это?

Сегодня у нее появилась и другая причина развязаться с этими заботами: в полдень ее выгнали с работы. Как только ушел Алекос, она сцепилась с Коротышкой. Оттаскала ее за волосы. Каким покладистым ни был хозяин, ему пришлось дать ей расчет: видите ли, та слыла хорошей мастерицей.

«Этот дурак боится с ней расстаться», – сказала она другим девушкам и продолжала во всеуслышанье:

«Пойду скажу дядюшке Димитрису, пусть поищет какую-нибудь женщину ухаживать за Стефаносом. Я должна быть теперь свободна, в любой момент может подвернуться подходящий случай… Забыла послать в другую студию свои фотокарточки. Но фотокарточки – ерунда, все равно скажут – приходите через месяц. Акушерка ждет меня, чтобы познакомить с каким-то директором компании… С самим директором, слышите?»

– За что, Мария? – раздалось снова.

Эти слова, произнесенные шепотом, вывели Катерину из раздумья. Она судорожно схватила бутылку, стоявшую на столе, и, выплеснув из нее остатки узо, швырнула за дверь. Доволокла отца до кровати, уложила его и укрыла грязным солдатским одеялом. Вскоре Стелиос захрапел.

Не зная, чем заняться, она бесцельно покрутилась по комнате, открыла и тут же закрыла шкаф. Полюбовалась на фотографии кинозвезд, с видом покорительницы сердец взглянула на себя в осколок зеркала и начала напевать какой-то лихой джазовый мотивчик. Вдруг она остановилась, глубоко вздохнула и, опустившись на скамеечку, принялась выщипывать пинцетом волосы на ногах. Она с ожесточением выдергивала каждый волосок и гут же растирала ногу. Вырванные волосы она аккуратно складывала в кучку. Если хоть один волосок отлетал в сторону, находила его и добавляла к остальным. Катерина получала своеобразное удовольствие, видя, что кучка волос все растет. Если бы она не взвалила себе на плечи заботу о Стефаносе, она не медля надела бы бархатное платье и отправилась в центр города. Ей нравилось глазеть на витрины, холодная погода не помеха. А если бы встретился кто-нибудь из знакомых, завсегдатаев «Мазик-сити», она выставила бы его на билеты в кино.

Стелиос продолжал храпеть на всю комнату. Катерина стала насвистывать, надеясь, что это ее успокоит. А в общем, что ей волноваться? Раньше, когда она была тонконогой девчонкой, она могла почувствовать себя счастливой, получив в подарок гвоздику или ласкаясь, как кошечка, к матери. Она радовалась жизни, играя по вечерам с. отцом в карты и обсуждая с ним, как устроены инкубаторы. (Брошюру об инкубаторах и птицефермах Стелиос прочитал за полгода до ареста и долго говорил па эту тему с дочерью или с кем-нибудь еще, кто попадался под руку.) Только в последний месяц перед арестом, когда обстановка усложнилась, отец все больше молчал, ходил беспокойно по комнате, и стоило стукнуть двери, как он вздрагивал. Катерина вспомнила ту ночь, когда к ним пришли полицейские, вооруженные пистолетами. Она вспомнила, как мать ее, не произнеся ни слова, поспешно оделась, вспомнила руки матери, погладившие по ее щекам, губы, которые тесно прижались к ее губам. Отец был настолько напуган, что даже не взглянул на дочь. Но к чему теперь она вспоминает все это, к чему?

Катерина машинально продолжала насвистывать.

Как бы ни обстояли ее дела, она уже наметила себе путь в жизни. Если бы она не повстречала дядюшку Димитриса, то сегодня была бы уже на острове с кинематографистами. Развлекалась бы, танцевала, пила вино; во всяком случае, она не чувствовала отвращения к оператору; глядишь, через некоторое время он устроил бы ей небольшую роль. Она ведь привыкла иметь дело с мужчинами, привыкла к их похотливым взглядам, чувственности и необыкновенной предупредительности в начале знакомства. А потом… оскорбительное для нее самодовольство па лице, эгоизм, заглушающий все другие человеческие чувства, слова уже не такие любезные, как прежде; затем снова страстные объятия и снова страшная стена отчуждения. Она знала, что постепенно все они начинают смотреть на нее как на проститутку, от которой надо отделаться: или надавать ей пощечин. Поэтому, как только у нее остывала страсть, она тоже становилась жестокой и наглой. Она способна была в присутствии своего любовника делать авансы другому, вести себя как уличная девка, и уже не раз мужчины задавали ей хорошую трепку.

Почему она выкидывала такие фокусы? Она никогда не задумывалась над этим серьезно и не пыталась обуздать себя. О мужчинами она начала путаться, еще когда ее отец сидел в тюрьме. Она жила тогда у своей дальней родственницы, устроившей ее в ателье обучаться шитью. Она связалась с торговым агентом, который предлагал ей даже перебраться к нему на мансарду. Она отказалась, ни с того ни с сего бросила его и стала появляться на своей улице с высоким зеленщиком, заядлым футболистом. Зеленщик влюбился в нее и вскоре попросил ее выйти за него замуж. Катерина, шедшая рядом с ним, не ответила ни слова и только до боли впилась ногтями себе в ладонь. Они попрощались. В тот же вечер, когда она вернулась домой, тетка села рядом с ней и, глядя на нее глазами, полными слез, спросила дрожащим голосом:

«Ты ничего не знаешь о маме? Сегодня утром, Катерина, ее расстреляли».

И тетка ласково обняла ее, чтобы дать ей выплакаться у себя па груди.

В эти тяжелые дни зеленщик помогал ей, чем мог. Вскоре выпустили ее отца, и началась жизнь в бараке. Катерина чувствовала, что с каждым днем все больше задыхается. Зеленщик поговаривал о том, что на пасху они сыграют свадьбу, он заказал себе черный костюм, а ей подарил серьги своей покойной матери. Тем временем Катерина каждую неделю меняла поклонников. Ее словно охватила непонятная страсть изменять ему. Дело дошло до того, что друзья насели на зеленщика, чтобы он порвал с «проституткой». Он явился к ней бледный и потребовал назад сережки. Она была уверена, что стоит ей хоть чуточку приласкать его, и он все простит. Но она предпочла наговорить ему кучу оскорбительных слов и в тот же вечер, хохоча до слез, рассказывала об этой сцене своим друзьям из «Мазик-сити».

«Ну, пора кончать. Оденусь и побегу к дядюшке Димитрису сказать, чтобы он искал другую женщину. Вещи уложены, хотя позавчера акушерка предупредила, что не нужно брать с собой даже трусиков. Как только появятся деньги, куплю себе шубку. Обязательно! Оденусь и побегу сказать ему. Пора кончать».

Последний волосок она выдернула неудачно: ей стало больно. У нее вырвался вздох. Но она не желала оставить на Ногах ни волоска.

– Ox! – вздохнула она опять. – Одеваюсь и бегу.

Во дворе ветер продолжал раскачивать развешенное белье. Теперь, когда солнце спряталось за облака, воздух стал удивительно прозрачным. Из штолен группами выходили шахтеры. Кончилась первая смена.

Катерина сняла с веревки белье и вернулась в дом. Она надела вишневое платье с нижней юбкой, зачесала наверх волосы; как настоящая дама, прихватила сумочку.

Стелиос похрапывал. Перед тем как уйти, Катерина принялась расталкивать его.

– Просыпайся. Вставай. Дождешься, что тебя выгонят…

Он зевнул и приоткрыл глаза, но Катерина выбежала, прежде чем он успел ей что-нибудь ответить.

Катерина быстро шла по улочкам поселка. Мужчины отпускали ей вслед грубые шутки. Стоявшие у ворот женщины прервали беседу и оглядели ее с ног до головы. Катерина поежилась. Сопровождаемая их пристальными взглядами, она придала еще большую развязность своей походке.

– Скажу дядюшке Димитрису и потом побегу к акушерке, – прошептала она.

Катерина скрылась в воротах своего прежнего дома. В комнате, где прошло ее детство, теперь жила уже немолодая портниха со своим любовником. Они постоянно ссорились. Стефанос с женой и матерью занимал раньше всю переднюю часть дома. Она вошла на кухню и через открытую дверь бросила взгляд в комнату. Ей не видно было лица Стефаноса, откинувшего голову высоко на подушку.

«Он, наверно, спит», – подумала она.

На цыпочках Катерина сделала несколько шагов по комнате и остановилась. Посмотрела, как от дыхания спящего на нем ритмично подымается и опускается одеяло. Затем вернулась на кухню и в ожидании дядюшки Димитриса села на скамеечку.

 

Глава шестая

Скрестив на груди руки, Катерина старалась не шевелиться. Как только она меняла позу, скамеечка скрипела. Дядюшка Димитрис на этот раз запаздывал. И она так долго сидела не шелохнувшись, что потеряла в конце концов терпение. Она наклонилась и стала двумя пальцами раскачивать отставшую плитку пола.

Когда ей удалось наконец приподнять плитку, она обнаружила тайник. В глубокую, но узкую щель с трудом проходила рука. Полная любопытства, она принялась выгребать вещицы, припрятанные там, как видно, старухой.

Сверху лежали старые семейные фотографии: мужчина с закрученными усами, в рубашке с высоким крахмальным воротничком; молодая женщина, одетая по моде того времени, облокотившаяся на спинку кушетки в ателье фотографа; маленький Стефанос и два его брата в гимназических фуражках. Потом она извлекла расческу, запонки и обернутую в папиросную бумагу медаль старшего сына старухи, погибшего в Албании. Затем она вытащила вставную челюсть – конечно, ее покойного мужа. Ниже был спрятан кожаный мешочек со стеклянным глазом. Ей стало не по себе, как только она дотронулась до него. Катерина вспомнила – ей говорила об этом ее мать, – что у одного из братьев Стефаноса, расстрелянного немцами, не было одного глаза.

Она нашла обмылок, шнурки для ботинок, разбитые темные очки, полтюбика бриллиантина, перочинный нож… Жалкие реликвии бедной семьи! Теперь, когда старуха покоится в могиле, все эти вещи никому ни о чем не говорят. Но для того чтобы и самой не расставаться со своими близкими, она положила свои девичьи сережки на вставную челюсть мужа.

На дне тайника Катерина нашла какие-то бумаги. Сначала она не обратила особого внимания на коробки из-под сигарет и грязные, смятые листочки папиросной бумаги. Старуха свернула их в трубочку и завязала веревкой. Но когда Катерина распутала шпагат и расправила листки, она увидела, что они густо исписаны с обеих сторон.

Это был дневник Стефаноса, который он вел в камере предварительного заключения. Пока шел суд, ему удалось переправить его своей жене – он даже вложил для нее записку. Дневник перехватила старуха и, по-видимому, так и не показала ни своей невестке, ни кому-либо другому.

Катерина подперла щеку рукой и начала читать.

«16 октября 1948 года. Может быть, сегодня и не шестнадцатое число. С того дня, как меня сюда посадили, я сделал на стене двадцать две отметки. Я отсчитываю дни по хриплому кашлю караульного. Кажется, его сменяют всегда ночью, в одно и то же время. Я слышал позавчера, как он кричал и ругался. У меня очень темная камера, по глаза мои уже привыкли, и я вижу довольно хорошо. Мне даже мерещится, что иной раз я вижу лучше, и тогда говорю себе: «Сейчас день». Но, возможно, я ошибаюсь, меня подводят глаза. Моя камера метр двадцать на метр тридцать. Пол цементный. Я сижу в углу, жду и все время думаю. Иногда я вижу па стене какого-нибудь жучка. Слежу за тем, как он ползет, не даю ему спрятаться в щель. Это мой единственный товарищ. Но, в конце концов, он все равно скроется от меня или я его потеряю из виду: ведь внимание иногда рассеивается. Недавно чертенок убежал и спрятался в трещинку. Я расковырял ее пальцем и вдруг нашел огрызок карандаша. Он был обернут кусочком плотной бумаги.

Какая драгоценность в моем положении – карандаш! Сначала я этого не ощутил, но едва я взял его в руки, как почувствовал присутствие друга, который жил здесь до меня. А теперь я думаю: «Каким неопытным был я в первые дни: ведь карандашик – настоящий клад».

Двадцать два дня и двадцать две ночи сижу я тут взаперти. Меня никуда не выводят отсюда, не допрашивают. Парашу приходит менять тюремный надзиратель – необычайная предупредительность с их стороны. Иногда он появляется два-три раза в день, а то исчезает на несколько дней. То же самое и с едой. «Они, несомненно, добиваются, чтобы я потерял чувство времени, а когда человек теряет чувство времени, он сходит с ума. Они хотят сначала сломить меня, а потом будут допрашивать», – размышлял я, разгадав их игру. Но они не учли кашля караульного и моих отметок на стене. Уже в первую неделю я почувствовал, что схожу с ума. Я вставал, шагал по пространству немногим больше одного квадратного метра; щеки у меня горели, мысли путались, как клубок ниток. Мне становилось страшно, я сворачивался калачиком и пытался уснуть. Сон не приходил. Я вскакивал. Мне хотелось бежать куда-то, кричать. Стены наступали на меня, и мне казалось, что я попал в коробку, которая становится все меньше и меньше.

На десятый день я не выдержал и принялся стучать кулаками по стене, пока на руках не выступила кровь. От боли я пришел в себя. Я был весь в поту, меня знобило. Я съежился в своем углу и заснул. Очнулся через некоторое время и чувствую, что пальцем не могу пошевелить. Лежал и думал. Я немного успокоился и пытался убедить себя, что я в здравом уме и мне не грозит снова такая потеря самообладания. Но я чувствовал себя разбитым и все время спрашивал в тоске: «Как могут люди так жестоко обращаться с подобными себе?»

Вскоре снова началась пытка. Мысли разбегались. Лицо пылало. Я поднялся и шагал сначала вдоль стен, потом крест-накрест – из угла в угол. Но постепенно коробка, куда я был заперт, стала снова уменьшаться. На этот раз меня обуял нестерпимый страх. «Нет, не буду ни о чем думать, не пошевельнусь, иначе я пропал», – сказал я себе. Но продолжал ходить. Затем стал прыгать. Я понимал, что не в состоянии остановиться. Кусал себе изо всей силы руки. Слюна стала соленой от крови. И вдруг я рванулся к двери. Колотил по ней и орал как безумный.

По-видимому, караульный услышал мои вопли и сбегал предупредить начальство, потому что вскоре пришли какие-то люди и остановились у двери. Чей-то голос спросил насмешливым и холодным тоном: «Что тебе надо, Петридис»?» Я сразу опомнился. «Ничего», – ответил я. Человек что-то сказал остальным, и все удалились. Я сел в свой угол. Мне было стыдно. Конечно, господин «Что надо» считал, что через несколько дней выиграет игру.

Я долго ругал себя. Они и сами не ожидали, что я так скоро раскричусь. Господин «Что надо», наверно, думает: «Я, видно, ошибся: Петридис не такой уж твердый орешек, как значится в донесениях». От этой мысли я озверел. Понял, что нужно немедленно перейти к обороне. Не как? Какие оборонительные меры можно принять в темном колодце площадью метр двадцать на метр тридцать? Однако после случая с господином «Что надо» я убедился: за все время, что меня держат здесь, я совершаю только ошибки. Я, правда, еще не совсем себе четко представлял, какие именно. Когда я успокоился, то начал анализировать свои поступки.

После мучительного раздумья я пришел к таким выгодам: борец должен продолжать борьбу, даже если он арестован. Но как бороться в этой могиле? Прежде всего мне надо установить для себя определенный режим. С тех пор как меня сюда бросили, я ничем не занимался, у меня не было определенных часов для сна и отдыха – все переметалось. Как не сойти с ума?

Я тут же стал думать, каким образом организовать мою здешнюю жизнь. Прежде всего установил время сна: решил засыпать, когда заступает на пост караульный с кашлем, и непременно просыпаться при следующей смене караула. Рассчитал, что это промежуток времени в шесть часов. Мне достаточно. Как только проснусь – разденусь и сделаю получасовую зарядку, нетрудную, потому что кормят меня плохо, но необходимую для того, чтобы суставы не потеряли гибкость. Потом я должен сразу уйти с головой в работу. Но в какую работу?

Этот вопрос оказался для меня самым трудным. Я перебрал несколько возможностей и принял наконец решение. На трех стенах камеры я вычерчу постепенно план города и, поскольку я электротехник по специальности, электрифицирую его. Знаний у меня маловато, но времени достаточно, чтобы делать расчеты и исправлять их. Я решил, что в моем городе будет пятьсот тысяч жителей, заводы, метро, сто пятьдесят кинотеатров, театры и так далее. Как организовать отдых – подумаю завтра. Я свернулся клубком на полу и уснул с мечтой о своем городе.

17 октября. Впервые после ареста я проснулся таким спокойным. Слышу – смена караула. Раздеваюсь и приступаю к гимнастике; чувствую, как приобретает гибкость онемевшая поясница, руки, ноги. Глубоко вдыхаю сырой воздух. Зарядка и мысль о городе придают мне бодрости. Одеваюсь. Хочется есть. Еду приносят в неопределенные часы, и поэтому нечего ждать. Пососал свой язык, чтобы проглотить немного слюны. Вытащил шнурок из ботинка, который случайно у меня не отобрали; железка от него нужна мне, чтобы чертить по штукатурке. Я начинаю от двери. Пытаюсь изобразить схематически сначала улицы поселка, где я жил. Пишу их названия. Стараясь припомнить названия улиц, вспоминаю и о многом другом. Но я знаю, что сейчас не время предаваться мечтам, и гоню от себя мысли о прошлом.

Работа продвигается медленно, но верно. Я размещаю жилые дома, заводы. Записываю расход электроэнергии на каждый сектор. По мере того как дело идет вперед, возникает тысяча неожиданных вопросов. Я по-настоящему увлекся. Случайно я бросил взгляд в другой угол, и совершенно неожиданно стена показалась мне огромной: я уже здорово устал, а план пока занял всего лишь десять квадратных сантиметров. Меня охватило странное волнение, я сел и принялся насвистывать.

21 октября. Мой город растет. С каждым днем набираюсь все больше опыта и знаний. Кроме того, с тех пор как я нашел карандаш, моя жизнь стала полнее. Я решил аккуратно вести этот дневник. Что бы со мной ни случилось, моим товарищам будет полезно прочитать его: они как бы совершат путешествие в одиночную камеру (при слове «путешествие» я невольно улыбнулся). Итак, помимо электрификации города каждый день у меня боевое задание. И со мной происходит то, о чем я раньше не мог и предположить: когда я пишу эти строки – как странно! – то не чувствую себя одиноким. Мне кажется, что я обращаюсь к моей жене, матери, друзьям! У надзирателя, который приносит мне еду, я попросил бумажную прокладку от сигаретных коробок – сказал, что она мне нужна для туалета. Он поверил, и вот я обеспечен бумагой. Исписанные листочки прячу в трещину стены. Может быть, позже представится случай переслать их Элени.

25 октября. Мой отдых пока еще плохо организован. Мне удалось отковырнуть от стены куски извести. Я расчертил пол для игры в шашки; кусочки извести заменяют мне шашки. Играю в шашки с женой. Когда раньше мы с Элени увлекались этим в клубе, чаще побеждала она. Но теперь, конечно, ей не удалось бы выиграть, потому что я повысил свое мастерство. Ограничиваюсь только одной партией. Если играешь за себя и за противника, словно раздваиваешься. Поэтому больше одной партии в день играть вредно. Я открыл новые приемы тавли [20] и придумал особую игру в камешки, довольно увлекательную. Пытаюсь изобрести еще что-нибудь забавное. Когда устаю, отдыхаю, наблюдая за маленькими жучками. То и дело изобретаю для себя какое-нибудь новое занятие. Даже отдых мне осточертел. Больше нет сил! Свернувшись клубком, ложусь на пол.

26 октября. Сегодня, вычерчивая площадь, я услышал в коридоре шаги. Но дверь в мою камеру не отперли. По каким-то неуловимым признакам я догадался, что это господин «Что надо». Кажется, он вышел уже из терпения. Я выжидаю. Вскоре шаги удалились. Улыбаюсь, вполне удовлетворенный. Потом думаю: «Если он потерял терпение, значит, скоро начнут допрос».

27 октября. Утром меня повели на допрос. Когда я попал в полосу солнечного света, меня – так мне показалось – словно изо всей силы ударили чем-то по лицу. Я шел как пьяный. Караульный привел меня в кабинет на втором этаже. Толстый лопоухий человек со сплющенным, как у жителей Эпира, черепом говорил по телефону. Я тотчас узнал голое господина «Что надо». Э, да я представлял «го совсем иначе: поменьше ростом и довольно хилым. Как можно ошибиться! Окончив разговор, он обратился ко мне: «Садись, Петридис». Я сел. «Хочешь закурить?» – «Нет, я бросил», – ответил я. Не глядя на меня, он листал дело. Я подумал: «Ну и толстая папка! Сколько пота и чернил потратили на мою особу!» Скрестив на груди руки, наблюдал за тем, как оп читает.

Внезапно лопоухий поднял глаза и посмотрел мне в лицо. «Ты коммунист?» – «Да», – сказал я. Он улыбнулся. Встал, подошел ко мне поближе и присел на угол письменного стола. «Куда ты спрятал рацию?» – «Какую рацию?» – «Не притворяйся, Петридис». – «Понятия не имею, о чем вы говорите», – ответил я.

Он сделал вид, что поверил мне, и слегка потер свой сплюснутый череп. Спросил меня о Марии Кацару и некоторых других, находящихся, как мне известно, в подполье. Он сказал, что их всех арестовали. Я не поверил и подумал, что он расставляет мне ловушки. Сухо ответил ему, что впервые слышу эти имена. Он улыбнулся, и мне совсем не понравилась его улыбка. Потом дал мне прочитать какую-то бумагу и сел за стол. Это были показания маляра. Я растерялся. Последнее время мне казалось, что маляр сильно изменился. Он был чем-то удручен и при встрече со мной то и дело оглядывался в страхе, что за нами следят. Если бы он не был мужем Марии, то давно бы от пас отступился, а возможно, никогда, бы не примкнул к нашему движению. Он из числа тех людей, что только на словах сокрушают государственный строй, а сами ни на шаг от соседнего кабачка. Но он не хотел оказаться трусом в глазах своей жены (я уверен, что он боялся потерять ее). На стройке, где работал Кацарос, кроме меня, пряталось ночью еще несколько подпольщиков. Поэтому, как только я убедился в том, что он выдал всех, я растерялся, но взял себя в руки, чтобы господин «Что надо» не понял моего волнения. «Не знаю никого из тех, о ком оп пишет», – сказал я и отдал ему бумагу. Он засмеялся. Нажал на кнопку звонка и обратился к полицейскому, появившемуся в дверях: «Приведи сверху арестованных».

Не знаю, черт побери, как до их прихода зашел разговор о болезнях, но он поделился со мной, что у его матери больная печень. И моя старуха страдает из-за печени. Он спросил меня, чем ее лечат. Я посоветовал ему испробовать одно проверенное средство, которое прописал моей матери врач, и «у нее тотчас пройдут боли». Он закивал головой и записал название лекарства. Потом дружелюбно обратился ко мне: «Послушай, чтобы мы не теряли времени даром (дел и без тебя у нас достаточно), сознайся во всем и спасешь свою несчастную голову. Я разрешаю тебе спокойно подумать». И приказал отвести меня в камеру.

28 октября. Я опять стою перед лопоухим. Не знаю, купил он лекарство для своей матери или нет, но сегодня, по-моему, он особенно сдержан. В тот же самый кабинет привели Кацароса, его жену и еще двух подпольщиков, арестованных, как я слышал, в тот же вечер, когда и я. Прочли вслух показания маляра. (Он подробно описывал совершенно фантастический заговор со шпионами, бомбами, рациями; его руководителем и вдохновителем оказался я.) При каждом слове маляр утвердительно кивал головой. Я смотрел на него в упор, но он избегал моего взгляда. У его жены было непроницаемое лицо. Он украдкой поглядывал на нее, словно вымаливая каплю ласки и сочувствия. Я закричал: «Все это ложь, его заставили силой написать это, чтобы впутать нас!» Кацарос испуганно подскочил: «Меня не заставляли, я сам написал».

Потом произошло то, чего я никогда в жизни не забуду. С довоенных времен я жил на одном дворе с маляром я его женой и прекрасно знал, как он обожал, ее. Когда ой случалось заболеть, все соседи подшучивали над ним, потому что он бросал работу и не отходил от ее постели. А теперь чем холодней и сдержанней становилась его жена тем больше он терялся. Вдруг я услышал робкий шепот: «Мария!» Она не ответила. «Говори с ней, не стесняйся», – сказал лопоухий. Кацарос набрался духу, подошел и взял ее за руку. Мария вырвалась от него. Но он опять схватил ее за руку, наклонился и начал целовать. «Мария, сознайся, пожалуйста, во всем, иначе мы пропали». Она – ни слова. «Подумай, прошу тебя, о дочке!» Мария словно окаменела. Вдруг она повернулась и плюнула ему в лицо. У меня по спине пробежали мурашки. Кацарос сделал вид, что ничего не произошло. Только вытер щеку… «Забрать их», – приказал господин «Что надо». Потом обратился ко мне: «Теперь мы одни». Он закурил. В тот момент, когда их уводили, я успел заметить, как Мария, с глазами, полными слез, гордо отвернулась, чтобы муж не увидел ее лица».

У Катерины комок подступил к горлу. Она сидела, съежившись, на скамеечке, положив на колени прочитанные листки. Взяла в руки остальные и, чтобы не разрыдаться, продолжала читать шепотом.

«2 ноября. Мой город растянулся по всей левой стене камеры. Я записываю, сколько электроэнергии в сутки должен расходовать каждый строящийся квартал. Вычисления делаю на полу куском известки. Огрызок карандаша берегу для дневника. С тех пор как начался допрос, меня каждое утро водят опоражнивать парашу. Я умываюсь под краном. К сожалению, выбирают время, когда я не могу встретить никого из заключенных. Пока я умываюсь, караульный, лениво подпирая стенку, ждет меня. Иногда завязывается беседа. Так, сегодня утром зашел разговор о том, где лучше жить – в городе или в деревне, и, между прочим, он стал хвастать, что у него в деревне на молоке сливки в два пальца толщиной. Сейчас, вспоминая об этом, мне хочется улыбнуться: «Сливки в два пальца толщиной». Надо работать, хватит мечтать. Но я лежу на полу и долго чищу себе ногти.

3 ноября. Вот уже три дня, как меня не вызывают на допрос. По-видимому, господин «Что надо» разочаровался во мне. Но я очень обеспокоен: раз они продолжают держать меня в одиночке, значит, замышляют что-то недоброе. Меня беспрестанно осаждают всякие тревожные мысли. Никак не могу отвлечься; строю тысячи предположений о своей участи. Постоянно ловлю себя на том, что мне, страшно. Пытаюсь играть в шашки. Но я очень рассеян. Все время вижу перед собой Элени, свою мать, знакомые лица соседей. Они преследуют меня. Я чуть не плачу. Если бы выйти на волю, если бы выйти на волю и продолжать жизнь вблизи них! Я вскакиваю. Опять камера сужается, надвигается, душит меня!..

4 ноября. То же отчаяние, те же страхи, та же беспрестанная пытка. Мой город кажется мне безобразным и нелепым – стена, исчерченная кривыми линиями. Я готов ногтями соскрести с нее все. Сейчас время отдыха. Но я сижу неподвижно, сжавшись в комок. Передо мной параша, рядом куски известки. Почему я вдруг пал духом? Мрачно слежу за ползущей букашкой.

5 ноября. Надзиратель принес мне обед. Ворчит, что сменщик вечно его задерживает. Как только приходят сменять его, он отправляется в кабачок напротив и напивается. Если бы он и не сказал мне об этом, я догадался бы сам, потому что от него всегда несет винным перегаром. Медленно жую. Сегодня я немного успокоился. Ведь в глубине души я знаю, что меня ждет впереди. Как обмануть себя самого? Последний кусок застрял у меня в горле. Надзиратель забрал миску и ушел. Пора работать. Мой взгляд прикован к стене. С отвращением гляжу на нее.

6 ноября. Три дня непрерывной борьбы с самим собой. Сегодня кое-как соблюдал установленный режим. С трудом закончил электрификацию четырех кварталов. Выбился из сил, делая расчеты для бумажной фабрики. Но я знаю, что надо работать не только для того, чтобы занять чем-нибудь голову. Необходимо полюбить жизнь в камере так же, как я любил ее на воле. Разве это возможно? Новели мне не удастся, как смогу я хладнокровно стоять перед карательным отрядом? Впрочем, я привык уже к здешней жизни. Послышался кашель караульного. Пора спать. Но глаза мои открыты.

Перед сном хочу побывать у себя дома. Стучусь в дверь. Открывает Элени. Пальцы у нее вымазаны чернилами, па столе разложены тетрадки ее учеников. Мать проводит рукой по моей спине, чтобы проверить, не сырая ли у меня майка: ей всегда в присутствии невестки хочется показать, что только она проявляет обо мне заботу.

Я остаюсь опять наедине с моим беспредельным страданием, остаюсь, не страшась уже ничего. Так я засну. Завтра, как паук, у которого прорвали паутину, начну сызнова строить свою жизнь. Глаза у меня по-прежнему открыты. «Закрой их, закрой…»

17 ноября. Прошло две недели, а меня все не ведут на допрос. Стараюсь поменьше думать об этом. Мой город скоро будет окончен, поэтому я работаю до изнеможения, Я люблю его, люблю его улицы, люблю железку от моего шнурка, помогающую мне вычерчивать его. Люблю шашки из известки, свои игры, жучков, которые выползают там, где их не ждешь. Люблю свою парашу, обед, алюминиевую миску, физиономию надзирателя, его хриплый, унылый голос. Люблю его пустую болтовню, жалобы на подагру, его медвежью походку. Люблю свои прогулки до уборной, ее вонь, солнечный свет, проникающий сквозь мутное, запыленное стекло. Люблю кран, струю воды, прохладу, распространяющуюся по моему лицу; окошечко в коридоре, в которое мне удается иногда заглянуть. Сегодня я крутился но камере, весело напевая: «Дай мне напиться, красотка Вангельо». Мне вдруг пришла на намять эта песенка. С чего, черт возьми, пришла мне охота напевать? Да, я молод, молод еще.

21 ноября. Обо мне не забыли. Утром привели в кабинет на третьем этаже. Меня встретил тщедушный человечек с оттопыренной нижней губой. Рядом с ним стояли еще двое. Без долгих разговоров он предложил мне подписать протокол допроса: сознаться в том, что у меня была рация и я передавал за границу военные тайны. Я отказался. Тогда он выхватил пистолет и приставил к моему виску. «Подпиши, а не то…» Сердце у меня бешено заколотилось. «Испытывает или вправду пустит пулю?» Я не дрогнул. Рта не открыл. Тут на меня бросились все трое и начали бить. Я упал. Удары сыпались один за другим. Я сжался в комок, чтобы не угодили мне в живот.

Пришел в себя на полу в своей камере. Все тело разламывалось. Попытался пошевельнуться, но безуспешна. Сильнее всего болела поясница. Я помню, как мне двинули по ней изо всех сил. Именно в это мгновение я потерял сознание. С большим трудом повернул немного голову. Силюсь поднять ее… Словно электрический ток пробежал по всему позвоночнику. Я снова потерял сознание. Обморок, по-моему, продолжался недолго. Открыл глаза. «У меня что-то серьезное стряслось с позвоночником», – подумал я. На секунду мне показалось, что рядом со мной стоит моя мать. Я пытался прогнать это видение, но мама возвратилась. Потом я вдруг очутился у себя дома, сел за стол. Напротив меня старший брат ждал, проголодавшись, когда ему положат на тарелку фасоль. Младший брат, расстрелянный во время оккупации, читал газету. Он всегда держал ее немного сбоку и читал вслух, водя по строчкам своим единственным глазом. Другой, вставной глаз оставался неподвижным. Вот и мать идет, улыбаясь, из кухни с глиняным горшком в руках: ей хочется скорей ублажить нетерпеливого старшего сына… «Я распухаю», – думаю я сквозь забытье.

23 ноября. Кто-то расталкивает меня. Открываю глаза. Это надзиратель с миской в руке. «Пить», – прошу я его. Он принес мне воды. К еде я не притронулся. Они сломали мне позвоночник, потому что я молод… Ни малейшего облегчения.

24 ноября. Тупая боль. Теперь я могу поднять голову, но от пояса и ниже не владею своим телом. Надзиратель прикрыл меня одеялом. Горько смотреть на противоположную стену, где раскинулся мой город. Я отправляюсь блуждать по его улицам, стараясь ни о чем больше не думать. «Как замечательно было, когда я мог прыгать по камере, ходить в уборную, – с тоской подумал я. – Теперь от жизни на воле меня отделяет еще целая жизнь». Рядом в щели – бумага и мой карандашик. У меня нет ни малейшего желания притрагиваться к ним. Тут же на полу надзиратель оставил миску с едой – картошку с застывшим салом. Меня чуть не рвет. Но я должен, как она ни отвратительна, во что бы то ни стало ее съесть. Если перестать питаться, организм не выдержит и я умру. Взял миску и принялся с трудом глотать картошку. Вылизал застывшее сало. Старался не ощущать его вкуса, как в детстве, когда пил слабительное. Потом отшвырнул миску.

Чтобы вытянуться, я распростерся в камере по диагонали. Не могу уже, как раньше, свернуться в клубок. Лежу на спине, все на спине и на спине. Боль камнем давит мне грудь. Я сплетаю и расплетаю пальцы, изображаю старуху, вяжущую спицами, чищу один за другим ногти… Проходит час, два, три, пять, десять… В голове вертится беспрестанно тот же самый вопрос: хочу ли я жить, чтобы бороться, или бороться только для того, чтобы жить? В моем теперешнем положении самоанализ, которым я упорно занимаюсь, невероятная пытка. Но сейчас я хорошо понял: убеждая себя раньше полюбить жизнь в тюрьме, я знал, что это единственный путь вынести предстоящие муки. Иными словами, борьба за жизнь стала для меня якорем спасения. Вот почему каждый новый, более сильный удар повергал меня в бездну отчаяния. Я взял карандашик и заношу все эти мысли в дневник. Когда записываю, чувствую некоторое облегчение. Прячу бумагу в щель. Но карандашик не спешу убрать, верчу его в пальцах. Он теперь самое ценное, что у меня есть. Стоит мне взять его в руки, как я ощущаю присутствие друга, жившего до меня в этой камере. Сегодня, прежде чем положить карандаш на место, я впервые поцеловал его. На глаза навернулись слезы. Волнение спасло меня от беспрерывных мучительных раздумий. Я засыпаю.

26 ноября. Сегодня надзиратель пришел с врачом. Во время осмотра я от боли чуть не потерял сознание. Они ушли, не сказав мне ни слова. Когда они запирали дверь, я уловил только шепот надзирателя: «Собака, как и все они!» Эта фраза доставила мне необычайную радость. Я стараюсь не забывать звук его голоса, все время настораживаюсь и слышу эти слова опять. О, если бы они знали, какой подарок сделали мне сегодня! Я не замечаю движения времени. Не меняя положения, осторожно приподнимаюсь на руках и ощущаю радость. Радуюсь, что я такой, каков есть. Радуюсь, что я не сдался и стал «собакой, как и все». Стараюсь найти, на что бы пожаловаться в моей судьбе. Где жалость к себе? Где муки отчаяния? Все исчезло.

Дрожа от волнения, ищу карандаш. Пишу, а сам весь горю, меня лихорадит. Сейчас надзиратель начнет ворчать и не замолчит до тех пор, пока не подойдет его время пять вино. Выпив, будет опять ворчать. Завтра повторится все сначала. А я весел. И господина «Что надо», и тщедушного с пистолетом, и тех, что избили меня до полусмерти, ожидают заботы и мучения. А я весел. Как могут они представить себе, что человек, проведя целые месяцы в темной могиле, способен продолжать борьбу и что после того, как ему переломали кости и сказали: «Теперь уже у него в жизни ничего больше не осталось», – он внезапно чувствует себя сильнее, чем когда бы то ни было.

Я съел картошку с салом. Надзиратель, который пришел забрать миску, сообщил мне, что всех нас будет судить военный трибунал. Черт возьми, я забыл попросить у него бумаги. Хотелось так много записать. Чуточку приподымаюсь, опираясь на руки, может быть, удастся встать. Нет, не могу. Но сегодня что-то странное произошло со мной. Элени, мать, старые друзья с моей улицы приходят ко мне в камеру. Их присутствие меня больше не мучает. Мне кажется, что… Да, конечно, со мной происходит то, о чем я только что подумал. На моем листочке едва хватает места для двух слов. Записываю, весь дрожа: «Я готов».

Катерина прикрыла тайник плиткой и почувствовала, как слезы бегут у нее по щекам. Они смешались с краской, которой были подведены ее глаза. Она тихонько открыла кран и умылась. Услышала скрип наружной двери и потом шаркающую походку дядюшки Димитриса. Да, вот он вошел в комнату. Стефанос, кажется, проснулся, – до нее доносились обрывки их разговора.

Катерина выскользнула из кухни и очутилась на улице. Всю дорогу она бормотала: «Что со мной? Что со мной? Во всяком случае, я же не могу готовить, стирать, мыть полы. Я сказала дядюшке Димитрису, что я никудышная хозяйка. В курятнике у нас дома я продырявила сетку, чтобы куры разбежались и мне не приходилось убирать за ними. Да, рано утром возьму свой чемоданчик, уйду куда глаза глядят, и никто из соседей меня больше не увидит», – решила она.

Катерина вышла из поселка. На конечной остановке автобуса в это время бывало большое оживление. Она скрылась в шумной толпе.