Глава первая
Было решено начать забастовку на шахте Фармакиса в среду. В понедельник после обеда рабочая комиссия в полном составе посетила некоего министра и попросила его помощи. Он был против забастовки и обещал заставить компанию выплатить задержанную заработную плату. Через час министр попивал прохладительные напитки на приеме в иностранном посольстве и, изощряясь в остроумии, говорил своей собеседнице, что с тех пор, как он стал во главе министерства, его преследует запах пота от ног рабочих и невольно он вспоминает времена армейской службы. (Сам он, бывший профсоюзный деятель, в период диктатуры присосавшийся как пиявка к союзникам, не отличался любовью к чистоте и частенько ленился мыть ноги.) В тот день компания уволила шестьдесят рабочих. Положение еще больше обострилось. Все почувствовали, что предстоит жестокая борьба. Между тем профсоюзная касса могла оказать своим членам лишь незначительную помощь, а лавочники в поселке давно перестали отпускать шахтерам в кредит. Если забастовка затянется, угроза голода нависнет над двумя сотнями семей.
Перед отъездом в Салоники озабоченный Фармакис нанес визит своему свату. Георгиадис, высокий, хорошо сохранившийся старик с пышной седой шевелюрой, много лет проживший в Европе, любил поболтать о традициях английской аристократии. Окрестив неотесанного свекра своей дочери Цанакой, он относился к нему иронически. Но ярость Фармакиса в тот вечер привела его в восторг, и оп изображал потом жене всю сцену, подражая простонародному говору свата.
Глава партии независимых вдруг услышал крики в передней, и к нему в кабинет, как медведь, ввалился его родственник, хотя служанка, по приказанию хозяина, отвечала по телефону Фармакису, что господина председателя нет дома. Лицо Георгиадиса приняло самодовольное выражение (самодовольство столь же неотъемлемо от политических деятелей нашей страны, как стетоскоп от врача), и он начал красноречиво разглагольствовать о статистических данных ЮНЕСКО, махинациях какого-то депутата, вышедшего из их партии, красотах острова Капри и любовных похождениях принцессы Маргариты. Фармакис вертелся как на иголках и бормотал себе под нос: «Если бы я мог задушить эту каналью!» Между прочим Георгиадис сообщил ему, что комитет национального восстановления окончательно отклонил просьбу Фармакиса о субсидии. Американцы решили, с улыбкой объяснил он, сократить добычу греческого угля, так как они заинтересованы в сбыте своей нефти.
– Лишь в том случае, если… – начал Георгиадис.
– Понятно, понятно, – перебил его Фармакис. – Если я по дешевке уступлю несколько своих шахт американской компании… Это шантаж. Я так и знал, – прибавил он тихо.
– Та же судьба ждет все греческие предприятия. Международный капитал, дорогой мой, помогает развитию экономики. – И вождь независимых принялся разъяснять ему преимущества новой экономической политики.
Потеряв дар речи, Фармакис смотрел на своего свата. И лишь когда тот довел до его сведения, что ему удалось добиться небольшого займа в одном из банков, он дал выход своему негодованию. Он поносил всех политических деятелей, называя их подлецами и лакеями американцев, способными только ходить на задних лапах, красить ногти, как женщины, картавить и сорить деньгами, – в последние слова, адресуя их свату, он вложил все свое презрение. Фармакис настолько увлекся, что чуть не вывалил Георгиадису в лицо, что дочь его – проститутка, но вовремя спохватился. Развалившись в кресле, он раздвинул колени.
– Ну, так мне отвалят хоть два миллиона? – спросил он, уставившись на свата своими кошачьими глазами.
Георгиадис внимательно слушал Фармакиса, стараясь запомнить обороты его речи, чтобы потом повторить жене. С тем же напускным самодовольством он ответил высокопарно, что «политика согнутой поясницы» вызвана необходимостью бороться с коммунистической опасностью. В этом вопросе между сватами царило полное единодушие.
Когда Фармакис вернулся из Салоник, известие о самоубийстве Никоса скорее удивило, чем огорчило его. Он заперся у себя в кабинете и долго припоминал все последние проделки сына, пытаясь дать им какое-нибудь объяснение: Как случилось, что юноша, которому не хватало лишь птичьего молока, который при желании мог бы стать директором компании, взял веревку и повесился? Кто виноват? Вдруг он почувствовал странное смятение и страх.
С огорченным видом Фармакис стал рассказывать знакомым, что его сын ударился в детстве головой и после этого страдал каким-то заболеванием мозга. Эту версию он услышал от жены. Обеспокоенная престижем Семьи, госпожа Эмилия не переставала причитать сквозь слезы: «Ах, боже мой! Что подумают Петимезадесы и Явасоглу? Ах, пташка моя, зачем ты это сделал?» И, вздыхая, припоминала все знакомые семьи своего округа. Но теперь Фармакис, охваченный беспокойством, часто прерывал работу и бродил в одиночестве по аллеям своего сада или по пустынному берегу Саронического залива.
На похоронах Никоса присутствовали только близкие родственники. Покойника не разрешили отпевать в церкви. По дорожке кладбища Алекос шел рядом с Элли. Впереди их, держа под руку мужа, выступала Зинья в траурном платье, сшитом по моде. Госпожа Эмилия запаслась двумя носовыми платочками: один был смочен эфиром, другой – одеколоном. После погребения Фармакис покосился на старшего сына, который дрожащими руками протирал очки. Их взгляды встретились. Судорожно вытянув длинную шею, Георгос опустил голову. Зинья чмокнула свекра в щеку. На обратном пути муж вел ее под руку. Рассеянно поглядывая на впереди идущих людей, Фармакис одиноко замыкал шествие, двигавшееся к воротам кладбища. Прежде чем сесть в машину, он подошел к Алекосу и пригласил его вечером к себе на виллу, чтобы потолковать о стачке.
Когда в полдень Алекос заглянул домой, там царил необычайный переполох. Незадолго до этого его сынишка упал во дворе с пожарной лестницы и ударился грудью о стоявший внизу цветочный горшок. Когда его раздели, у него на тельце обнаружили большой синяк. Взяв мальчика на руки, Анна принялась его убаюкивать.
– К счастью, ничего страшного, – сказала она своей матери.
Но малыш все бледнел и бледнел. Он уже не плакал, не шевелился; повернув головку, только испуганно смотрел на мать. Вскоре вернулся с работы брат Анны, Анестис. Шурин Алекоса, сухопарый, лопоухий человек с морщинистым лицом, на котором навеки застыло недоуменное выражение, даже дома не расставался с кепкой. Он имел привычку сто раз повторять какую-нибудь историю, при этом беспрерывно перебирая четки.
Еще в дверях он начал рассказывать о последнем происшествии на своей работе. Но старуха, оттолкнув его, побежала на кухню кипятить воду для примочек.
Он сам доставил машину в мастерскую, – невыразительным голосом продолжал Анестис. – Хотел, чтобы мы исправили выхлопную трубу: обо что-то задел ее. Мастер Николас подмигивает мне, а сам пристает к нему: «А вы, господин министр, что скажете, будет война?»
Старуха влетела в комнату и опять толкнула сына. Тупо уставившись своими бесцветными глазами на мальчика, он обратился к сестре:
– Он побелел как полотно. Не отнести ли тебе его в больницу, чтобы посмотрел врач?
– Замолчи, не пугай ты ее. Это от ушиба, – вмешалась старуха, моргая воспаленными глазами.
– Думаю, его надо отправить в больницу, – робко повторил Анестис. Хотя ему вскоре должно было стукнуть пятьдесят, он все еще побаивался своей матери.
– Сбегай, Анестис, позови тетку Стаматулу, чтобы она заговорила ушиб, – попросила его старуха и снова скрылась в кухне.
Если бы в эту минуту не вернулся домой ее муж, Анна закутала бы Петракиса в одеяло и понесла бы его к врачу. Алекос вошел с равнодушным и рассеянным видом. Он бросил безразличный взгляд на малыша, не заметив, как оживились его глазенки.
– Я тороплюсь. Похороны состоятся в четыре, – сказал он сухо жене и сел за стол, ожидая, когда ему подадут обед.
Его поведение насторожило Анну. Она понимала, что ха последние дни нечто важное произошло в жизни ее мужа, чего он в глубине души ждал и что окончательно разлучит их. Женское чутье подсказывало ей это. Хотя он и не обмолвился с ней ни словом, она читала по его лицу и была уверена, что между ними уже все кончено.
Когда позже она вспоминала, о чем думала в то время, у нее сжималось сердце. Прежняя Анна военных лет давно умерла в ней. Она знала это, но, не пытаясь вернуть прошлое, часто впадала в тоску. Она любила своего мужа, так ей казалось. Но ее любовь была настолько бессмысленной, что трудно было сказать, любовь это или просто долголетняя привычка. Чтобы не потерять Алекоса, она готова была терпеть самые большие унижения, но и его жизнь была способна превратить своими истериками в ад. Чем дальше она отходила от прошлого, от революционной борьбы и общественных интересов, тем ближе ей становились отсталые взгляды и суеверия матери, в атмосфере которых она выросла. Она сама не замечала, как все больше суживались горизонты ее жизни.
В тот вечер, когда Алекос вернулся с виллы Фармакиса, Анна прочла у него в глазах решение. «Лучше бы он умер», – подумала она. На эту мысль ее натолкнуло не унижение и не мимолетное желание отомстить ему. Она рассуждала совершенно хладнокровно, что, оставшись вдовой, сможет жить в том же окружении, видеть своих соседей, родственников. И несмотря на горе, ей приносило бы облегчение сострадание близких. Но жить покинутой мужем она не смогла бы. Нет, невозможно выслушивать притворное сочувствие и пересуды. Не веря в ворожбу, на следующий день она отправилась к тетке Стаматуле. Потом спрятала за пазуху завернутые в бумажку волосы в зубы, которые дала ей знахарка, и дома сунула их под подушку Алекоса…
Анестис, не снимая кепки, стоял у кроватки мальчика. Он то и дело окунал палец в кастрюлю с ромашкой и говорил:
– Мне кажется, она остыла.
Старуха меняла Петракису примочки. Сначала она испытывала некоторое беспокойство, – ведь зять застал ее на их половине дома, но когда она увидела, что Алекос, не обращая на нее внимания, сидит за столом и ждет обеда, то осмелела.
– Дай, глупая, поесть человеку, он же спешит, – обратилась она к дочери.
Анна не двинулась с места.
Анестис приподнял кепку, чтобы вытереть пот со лба.
– Ну вот, сегодня утром заявился министр в мастерскую. Сам доставил свою машину, чтобы мы исправили выхлопную трубу: обо что-то задел ее. Мастер Николас подмигивает мне…
– Ну, что стал на дороге? Только мешаешься, – сердито заворчала на сына старуха и, отстранив его локтем намочила тряпку в кастрюле.
– Тебе больно? – не поднимаясь из-за стола, спросил Алекос мальчика.
Петракис утвердительно кивнул. Алекос повернулся к Анне.
– Надо вызвать врача, – сказал он.
– Анестис сбегает за теткой Стаматулой. Иди, недотепа! – И старуха подтолкнула сына.
– Опять приведете сюда эту колдунью? – спросил язвительно Алекос.
Его тон вывел из себя Анну. Щеки ее запылали.
– Прекрати издеваться, – раздраженно накинулась она на него. – Некоторые считают себя умнее всех.
– Как тебе не стыдно!
– Я знаю одно: как только заболевал ребенок, вызывали ее – и на другой день он поправлялся…
Анну трясло. Ей хотелось броситься на мужа с бранью, вцепиться ногтями ему в лицо. Но ярость ее остыла, пока она в исступлении защищала знахарку; не отдавая себе отчета, она заступилась за нее только потому, что ее оскорбил ехидный тон Алекоса.
– Ну беги же! – закричала она истерично на Анестиса.
Алекос саркастически улыбнулся.
– Хорошо, делай что хочешь, – равнодушно сказал он, вставая из-за стола.
Анна слышала, как он переодевался в соседней комнате. В голове у нее помутилось. Забыв о больном ребенке, она прислушивалась к шагам мужа, нервно теребя пуговицу на своем старом халате. Старуха склонилась над Петракисом.
– Потерпи, моя пташка, сейчас придет добрая бабушка, помажет тебе щечки маслом, и ты поправишься, – с улыбкой говорила она ребенку, глядя на него воспаленными глазами.
Из соседней комнаты появился важный Алекос, тщательно одетый, в черном галстуке. Он подошел к сыну и поиграл немного у него перед глазами своей цепочкой. Мальчик слабо улыбнулся отцу.
– Слава богу, ему лучше. Не волнуйтесь! – Алекосу хотелось, чтобы так было, потому что он торопился уйти. – Пустяки, перекушу где-нибудь. Я должен успеть на виллу, – пытался он оправдаться, покидая их в тяжелую минуту.
Анна не вымолвила ни слова. Он посмотрел на нее. Она отвернулась. Алекос нерешительно направился к двери. Открыв ее, оглянулся.
– Позови все-таки врача, – сказал он жене спокойно и даже ласково.
Она ничего не ответила.
Как только он захлопнул за собой дверь, Анна так рванула пуговицу на халате, что оторвала ее. Со злостью она бросила пуговицу на пол, опустилась на стул и, закрыв лицо руками, начала истерически всхлипывать. Мать покосилась на нее, что-то невнятно промычав.
Когда вернулся Анестис с теткой Стаматулой, старуха поспешно вытерла руки о фартук и побежала встречать знахарку.
– Упала моя пташка с лестницы и ушибла себе грудку… – И она принялась со всеми подробностями рассказывать о несчастье, сообщая попутно, какой она готовила обед и что она мешала суп, когда услышала крик ребенка.
Тетка Стаматула, хорошо сохранившаяся высокая старуха в очках, говорила пришепетывая и никогда не улыбалась. С суровым лицом приблизилась она к малышу и молча посмотрела на него через очки.
– Немножко масла из лампады и ножницы, – распорядилась она.
– Быстро ножницы! – повторила мать Анны.
Потом она послала сына к себе домой за чудотворной иконой святого Пантелеймона.
Анестис возвратился, осторожно, словно поднос с посудой, держа обеими руками икону. Пот струйками стекал по его лбу из-под кепки. Мать вырвала у него икону и поставила ее у изголовья Петракиса.
– Сегодня утром заявился министр в мастерскую, – начал Анестис, подойдя к кроватке. – Сам доставил свою машину. Задел обо что-то выхлопной трубой. Тогда мастер Николас подмигивает мне…
– Закрой быстро ставни! – крикнула ему мать. Она стояла рядом с теткой Стаматулой и держала зажженную лампу над головой мальчика.
– Потерпи, моя пташка, потерпи, – шептала она ему на ухо, чтобы не мешать знахарке, которая крестилась не переставая.
Встав со стула, Анна подошла поближе. Теперь тельце мальчика изогнулось, как лук. Оп вздрагивал, грудь его приподымалась, он пытался поймать ртом воздух, – по-видимому ребенок отшиб себе легкие. Вскоре начались судороги. Петракис повернулся и посмотрел умоляющим взглядом на мать, словно прося ее о помощи. Только тогда Анна опомнилась.
« Боже мой, что вы делаете? Вы с ума сошли! – в ужасе закричала она.
Мать схватила ее за руку.
– Замолчи, проклятая!
Окунув кончил пальца в масло, тетка Стаматула помавала мальчику царапину на груди. Потом она отстригла у него ножницами прядь волос и забормотала торжественно важно:
– Пошли святой Пантелеймон и святой Демьян по горам и по долам за ружьями да за копьями, за саблями да, за собачьей кровью. Встречает их хозяин Христос и матушка Богородица и говорят им: «Куда путь держите, святой Пантелеймон и святой Демьян?» – «Пошли мы по горам и по долам за ружьями да за копьями, за саблями да за собачьей кровью». – «Возвращайтесь назад и помажьте ему волосы маслом, вот он и поправится».
Тут она положила волосы на ранку и стала сквозь зубы повторять все сначала, продолжая смотреть через очки на лицо ребенка.
Вдруг грудь Петракиса заходила ходуном от кашля и рот наполнился кровью.
– Помогите! – раздался крик Анны.
Отстранив мать и резко оттолкнув знахарку, она схватила сына и прижала к груди.
– Анестис, скорей, скорей, понесем его в больницу! Боже мой, что я, преступница, наделала! Скорей одеяло…
Анестис стянул с кровати одеяло. Он хотел укутать им мальчика, но в ужасе остановился.
– Что случилось? – спросила встревоженная Анна.
– Он умер, – прошептал Анестис.
Тетка Стаматула перекрестила подушку и сквозь зубы процедила что-то. Она удалилась с таким же мрачным лицом, с каким и пришла. Мать Анны бессильно опустилась на стул и уронила голову на грудь. На затылке у нее выступала красная шишка, величиной с яйцо. Рядом с ней стоял в кепке Анестис и ковырял пальцем в носу.
Посреди комнаты застыла Анна с мертвым сыном на руках. Она уже не прижимала его к себе. Не плакала. На нее нашло оцепенение. Ненависть к Алекосу погасла. Смерть, войдя в дом, парализовала ее взвинченные нервы. Новое горе застало ее врасплох.
Анна машинально сделала несколько шагов, положила ребенка на кровать, потом так же машинально запахнула расстегнутый халат. Она держалась прямо, движения ее были замедленны. Страдание преобразило ее лицо. Никто па свете, даже Алекос, не мог унизить ее в такую минуту. Выдвинув ящик комода, она достала чистую простыню и накрыла ею мертвого сына.
Глава вторая
Вечерняя смена уже давно спустилась в шахту. У склада собралось около тридцати рабочих. Они что-то громко кричали. Открытую дверь заслоняла статная фигура десятника Лукаса. Он не выпускал изо рта стебелек базилика. Отвечая на вопросы, то и дело задирал голову и поглядывал на галереи. Он проявлял нетерпение, желая поскорей вырваться из плотного кольца, которым окружили его уволенные шахтеры.
– Что вы ко мне привязались, чудаки вы этакие? Я-то чем виноват?
– Ты вычеркнул нас из списков, – возразил один из рабочих.
– Фамилии указали в конторе. Из утренней смены тоже уволили многих. Компании туго приходится.
Со всех сторон посыпались насмешки:
– Ты сказал, Лукас, туго приходится? Пусть тогда нас пошлют продавать тот уголь, что мы добываем…
– Компания выручает по пятьсот драхм за топну, – добавил другой.
Видно было, что десятник нервничает. Он вытащил изо рта стебелек базилика и ехидно заметил:
– Ты, бедняга, не умеешь даже расписаться, а корчишь из себя бухгалтера!
Рабочий с презрением посмотрел на Лукаса.
– Вашей хитрой науке я не обучен, потому что не ходил в школу. Но уж считать-то я как-нибудь умею. Один забойщик и два проходчика выдают на-гора по крайней мере десять тонн за восемь часов. Это примерно пять тысяч драхм. А что мы с того имеем? Гроши.
Лукас опять бросил нетерпеливый взгляд на галереи.
– Ну ладно, – попытался он прекратить спор. – Если хотите, отправляйтесь в контору и там высказывайте свое недовольство, – прибавил он, чтобы избавиться от рабочих, и закрыл склад на замок.
Но уволенные снова подняли крик.
– Никуда мы не пойдем!
– Мы не сдвинемся с места, пока с нами не рассчитаются.
– Да брось, что попусту слова тратить, – сказал пожилой рабочий с продолговатым лицом. – Послезавтра поговорим об этом.
– Он прав. Только забастовка вправит им мозги.
– Вот именно, – подтвердил пожилой рабочий и повернулся к Лукасу. – Конец тоннам – конец и сотням тысяч драхм, которые получает каждый день компания.
– А мне какое дело? – бросил равнодушно Лукас.
– Как же! Ты ведь рассуждаешь, точно сам акционер, – насмешлива заметил пожилой рабочий.
В это время к ним подошел Кацабас. Он торопился и тяжело дышал. Шахтеры тотчас оставили Лукаса и окружили Кацабаса. Посыпались вопросы. Некоторое время Кацабас молча стоял, переводя дух. Потом, распрямив сутулую спину, крикнул, чтобы все замолчали. Он сообщил, что забастовочный комитет утвердил следующие основные требования: компания должна выплатить задолженность до заработной плате и пособие; принять на работу всех уволенных шахтеров; увеличить пособие за вредность с пяти драхм в день до двенадцати.
Он говорил сухо, сдержанно. И даже когда он сказал в заключение, что предстоит жестокая борьба и что все должны вооружиться мужеством и верой, голос его звучал так же спокойно.
Он всегда был замкнутым, хмурым человеком. Много лет назад он потерял жену, умершую от белокровия. Три раза его арестовывали и ссылали, последний раз в конце гражданской войны. Вернувшись, он узнал, что обе его дочери стали проститутками. Старшая уехала в провинцию с какой-то подозрительной балетной труппой. Младшую он разыскал в одном из тысяч заведений, которыми кишмя кишат Афины. Снаружи красовалась вывеска: «Люси-Сорагья». Он вошел. Его дочка, полуодетая, весело смеялась и курила. При виде отца она растерялась.
Кацабас пристроился на диване рядом с каким-то солдатом и, не произнося ни слова, смотрел на нее. Взгляд его выражал бесконечное страдание. Солдат встал и попросил, чтобы малютка пошла с ним: видно, испугался, что ее уведет сосед. Поднялась с места и его дочь. Кацабас низко опустил голову и ушел, не оглянувшись.
Он жил в поселке один и много сил отдавал профсоюзной работе. Почти каждый месяц асфалия находила какой-нибудь предлог, чтобы арестовать его. Кацабаса держали несколько суток, но затем отпускали благодаря энергичным действиям его товарищей. О своей семье он никогда ни с кем не говорил: Лишь изредка, не выдержав, бурчал с горькой иронией: «Родина! Религия! Семья!»
Кацабас достал из кармана погашенную сигарету и наклонился к соседу, чтобы прикурить. Опять посыпались вопросы. Кацабас смотрел на шахтеров сумрачно и серьезно.
– Болтовней делу не поможешь, – сказал он. – Компания попытается привезти рабочих из других мест. Мы займем на рассвете все дороги в округе… – Он помолчал немного, выпуская клубы дыма, и его худое лицо при этом сморщилось. – К черту! – добавил он с негодованием, словно отвечая на мучившую его мысль.
Между тем Лукас приближался к первой галерее. Он прошел мимо группы женщин, которые, увидев его, принялись работать с особым рвением, и остановился около деревянной стойки. Прислонившись к ней спиной, он со странной улыбкой наблюдал за работницами. В уголке его губ торчал обкусанный стебелек базилика.
В нескольких метрах от него Катерина отгребала лопатой уголь. Она стояла спиной, не замечая Лукаса.
– Эй, ты! – тихонько позвал он ее.
Обернувшись, она окинула его равнодушным взглядом.
– Опять ты здесь, – сказала она. – Не надоело тебе, в конце концов, торчать около меня и глупо скалить зубы!
Лицо Катерины, руки, ноги были черны от угольной, пыли. Платок, туго завязанный вокруг шеи, намок от пота, струйками стекавшего по ее свежим щекам. Растрепанные, слипшиеся волосы прядями выбивались на лоб. Трудно было узнать в ней кокетливую, задорную девушку, на которую заглядывались мужчины, когда она, красиво причесанная, в широкой юбке, развязной походкой шла по улочкам поселка. Катерина снова повернулась к Лукасу спиной и продолжала отгребать уголь.
Десятник подошел к ней.
– Тебе еще не надоело? Не собираешься бросить эту работу?
– Нет, не брошу. Никогда не брошу, – упрямо ответила она.
– Не будь дурой. Скоро в такую страшилу превратишься, что никто и не посмотрит в твою сторону. Хочешь, устрою тебя в лавку?
Она продолжала работать, не обращая внимания на его слова. С лица Лукаса не сходила улыбка, злая улыбка оскорбленного мужского самолюбия.
– Лучше, глупая, стать проституткой, – поддразнивал он ее.
Она молчала.
– Ну, хорошо! Продолжай гнуть спину! – Он уже собрался уходить, но, повернувшись, наклонился к ее уху. – Не скажешь ли, отчего повесился сын хозяина? По твоей милости, моя куколка?
Лопата выпала из рук Катерины. На лице ее отразился ужас. Она в растерянности посмотрела на Лукаса. И вдруг сжала кулаками виски.
– Перестань! Не смей напоминать мне о нем! – прерывающимся голосом закричала она.
– Что с тобой? – растерялся десятник. – С чего это вдруг ты так переменилась? – удивленно пробормотал он.
В тот вечер на прошлой неделе Катерина вернулась к себе в барак, подавленная и растерянная; только раздеваясь, она заметила, что ее бархатное платье все в пятнах от вина и закусок. Словно охваченная безумием, она принялась рвать платье в клочки. Катерину трясло как в лихорадке. Возбуждение сменил мучительный страх. Ее отец в это время был на работе. Она легла на кровать, укутавшись одеялом, закрыла глаза.
Страшные видения проносились перед ней, сменяя друг друга: сказочно красивая вилла, люстры, Зафирис, наклонившийся над бильярдом, игровой автомат с звенящими колокольчиками, друзья Никоса, с дикими выкриками сокрушающие все вокруг. И среди этих кошмаров – отвратительная, безобразная, отталкивающая физиономия ее повесившегося любовника. Она ворочалась с боку на бок, зарывалась лицом в подушку, пытаясь прогнать его образ. Но как она ни прятала голову, ни зажмуривалась, его взгляд был прикован к ней, и со всех сторон ее обступали картины того трагического вечера.
С диким криком она вскочила с постели.
– Где я? – озираясь, прошептала Катерина.
Она различила в темноте очертания знакомых предметов, окошечко барака и с облегчением вздохнула. Но вдруг увидела, как напротив нее, над сундуком, раскачиваются ноги самоубийцы. В ужасе она закрылась с головой одеялом. Зубы у нее стучали. Ей казалось, что вот-вот Никос коснется ее спины. Тогда она уже не сможет сопротивляться…
Тут она впала в забытье, в котором трудно было отличить сон от яви. Пальцы Никоса гладили ее по плечу. Потом он вдруг сдернул с нее одеяло. Открыв глаза, она в недоумении смотрела на него.
«Что это? Я думала, ты повесился… Нам об этом сказала толстая повариха, наверно, чтобы прогнать нас, а то мы слишком расшумелись», – обратилась она к Никосу.
«Одевайся, пройдемся немного», – сказал он.
«Нет, я не пойду с тобой на гору!» – закричала она…
Катерина встала, надела старое платье, накинула шарф и вышла из барака. Вдалеке, возле склада, она заметила фигуру своего отца. Он медленно шагал взад и вперед, потирая замерзшие руки.
«Ему нечего выпить, я разбила его бутылку узо», – подумала она.
По тропке она дошла до поселка. У второго перекрестка машинально свернула за угол.
«Нет, нет, не этой дорогой. Не хочу, чтоб он меня видел. Почему я сегодня сбежала от него: не пришла готовить обед?» – подумала она.
Улица словно вымерла, все ставни были закрыты. Возле дома Стефаноса Катерина остановилась.
– Он, наверно, спит, – прошептала она.
Тут показался Стефанос. Он шел с трудом, опираясь на костыли.
Катерина пустилась бежать. Свернув за угол, перепрыгнула через забор и, тяжело дыша, присела на порог какого-то дома. Время шло, а она все сидела, понурившись. Думала о своей жизни: о своих делах, о сумасбродных поступках, о неопределенных и легкомысленных планах на будущее. Мысленно возвращаясь к событиям ужасного вечера, Катерина не теряла самообладания и не чувствовала внутреннего разлада. Раньше, когда ей случалось пережить какое-нибудь несчастье или позор, воспоминание о них лишало ее душевных сил и толкало на необдуманные решения и отчаянные выходки, хотя в глубине души она знала, к чему это может привести. Так, например стоило ей оставить свой дом и уехать с оператором на остров как стряслась бы беда. Или, если бы что-нибудь вывело ее из равновесия, она потеряла бы власть над собой и пошла к знакомой акушерке, чтобы та устроила ее в одно из заведений Кифисии. Она воскрешала в памяти все страшные минуты своей жизни, но теперь уже не стремилась броситься в омут.
Застыв в холодном спокойствии, она исследовала глубины своей души. Любимые, ненавистные и даже безразличные ей лица проходили перед ее глазами, как на экране кинематографа. Отец, друзья, работницы из мастерской Фанасиса, соседи, оператор, бывший жених, Стефанос, тетка, у которой она жила, когда расстреляли ее мать… и она сама!
Впервые мысль о матери не оставила в ее душе ощущения одиночества, которое будоражило ее и толкало на самые дикие выходки. Катерина старалась припомнить забытые черты матери. В ту ночь, когда Марию арестовали, она на прощанье прижала дочку к своей груди и в глазах у нее стояли слезы. То было последнее воспоминание. Оно не изгладилось из памяти Катерины. Она попыталась представить себе мать перед казнью. На помощь ей пришли страницы из дневника Стефаноса.
Бывают мгновения, когда человек отбрасывает словесную оболочку и проникает в глубокий смысл скрытых за ней явлений. Никогда Катерина не могла предположить, что цепь унижений, через которые ей пришлось пройти, имеет какую-то связь с жизнью и казнью ее матери. Но в эту удивительную минуту ей открылось истинное значение слов «борец за народное дело». Она не пробовала да и не способна была проследить за ходом своих мыслей. Все беды, и не только те, в которых была повинна бедность, но и другие, выпавшие на ее женскую долю, – она привыкла бороться с ними, играя роль задорной, кокетливой, легкодоступной девушки, – имели связь с этими словами, пославшими ее мать на смерть. Катерина подняла голову: вокруг в ночной тишине проступали очертания домов.
– Мама, – растерянно прошептала она.
Решение работать в шахте Катерина приняла в ту же дочь. Сначала она думала пойти в какую-нибудь белошвейную мастерскую. Но отказалась от этой мысли, поняв, что в таком случае ничего не изменится в ее жизни. Смешно сказать, работать в белошвейной мастерской, когда она ни разу не держала в руках иголку! Если ее возьмут, то только на подсобную работу – относить сшитые рубашки в гладилку и убирать помещение, как и в мастерской Фанасиса Пикроса. Но теперь она уже женщина, не девчонка. А если из упрямства она не желает обучиться ремеслу, то виновата в этом она сама, и никто другой. Быть на побегушках – разве такое занятие отвечает тому созревшему в ней решению?
Как и все молодые люди, кто решает, какой путь избрать в жизни, Катерина задумалась над своим будущим. И предпочла избрать для себя нелегкий, пожалуй даже героический, жизненный путь. Ей вспомнилось, как еще позавчера она сказала Стефаносу, что предполагает уехать; куда отправиться, она не знает, но уедет во что бы то ни стало – ей надоела грязь, нищета, все надоело. Она исчезнет, упрямо повторяла она; быть может, просто пойдет да утопится. Стефанос с улыбкой протянул ей руку, но она отскочила, словно ее ударило электрическим током… А когда он понял, что это не пустая болтовня и ее действительно терзают сомнения, он стал серьезным.
– Не грызи, Катерина, ногти, – сказал он. Она молчала, а он продолжал: – Все бедняки стремятся избавиться от нужды. В твоих словах нет ничего нового.
«Опять завел свою песню», – думала Катерина. А Стефанос говорил, что счастье вокруг нее, среди грязи и нищеты. Нет, он не шутил. Счастье в общей борьбе людей за то, чтобы превратить этот поселок с его убогими лачугами в земной рай. Погибнуть ни за что ни про что – разве это помощь общему делу? Катерина проявляла нетерпение, она была уверена, что он сейчас вспомнит и о ее матери. Встав, она принесла ему из кухни обед и холодно спросила, не нужно ли ему еще чего-нибудь. Он посмотрел ей в глаза. Щеки у нее пылали.
– Нужно тебе что-нибудь? – повторила она. И вдруг, показав ему спину, убежала, напевая бойкую американскую песенку.
Было уже, наверно, около четырех часов утра, а Катерина, сидя на пороге, продолжала размышлять. Женщин работавших в шахте, она видела каждый день. Увядшие, грязные, в убогих платьях и грубых ботинках, низко повязав на лоб платок, они понуро брели по дороге после окончания смены. Она испытывала жалость и в то же время какую-то непонятную зависть к ним. Когда чувствуешь себя одиноким, всегда с огромной завистью смотришь на людей (пусть даже их жизненные условия хуже твоих), которые беседуют и шутят, живут и работают, связанные между собой общими интересами. Не раз, забравшись в заросли тимьяна, она наблюдала, как они группами шли в поселок, слышала их разговоры, шутки. Потом дорога пустела. В такие минуты она еще острее чувствовала свое одиночество.
– Он прав, – прошептала она. – И мама моя права.
Катерина решила работать на шахте из желания наказать себя. Она поняла это на другой день вечером, когда, придя с работы, стояла перепачканная, потная, лохматая перед осколком зеркала. Взяв лампу в руки, она долго, с огромным удовлетворением изучала свое лицо. Потом порвала в клочья фотографии кинозвезд. Да, она с рвением неофита мстила себе за свою женственность, привлекательность, кокетство, вульгарные повадки, так долго унижавшие ее человеческое достоинство.
Усталая и измученная, Катерина вскоре заснула.
Рано утром она встала и отправилась разыскивать десятника. Она попросила его принять ее на работу в вечернюю смену. Лукас удивился, но не стал возражать. Потом Катерина пошла к Стефаносу.
Она столкнулась с ним во дворе: Стефанос передвигался, опираясь на костыли. Он очень обрадовался, увидев ее. Она остановилась перед ним, тяжело дыша, и сказала:
– Я не уеду, буду работать на шахте.
– Выдержишь ли ты, Катерина? Это тяжелая работа, – сказал Стефанос. – Через пару дней ведь бросишь ее, – добавил он, засмеявшись.
– Скорее умру! – воскликнула Катерина.
И тут, словно догадавшись о происшедшей в ней перемене, он тепло улыбнулся. Она покраснела.
– Не грызи ногти, – сказал он…
Вспышка Катерины смутила Лукаса. Он попытался успокоить ее.
– Ну ладно, ладно, я пошутил. Он повесился не из-за тебя… он был тронутый, так все говорят в конторе… Вижу, мы с тобой не найдем общего языка, – заключил он, обкусывая стебелек базилика.
Лицо Катерины стало холодным. Она повернулась и пристально посмотрела на Лукаса.
– Ступай, делай свое дело, Лукас, – уже спокойно сказала она.
Но в ее спокойном топе скрывалось столько презрения, что десятник обиделся. Он выплюнул стебелек и, поникший, побрел к складу.
Глава третья
В это время в забое номер семь произвели четвертый взрыв. Молодой шахтер быстро пополз по грязи и исчез в глубине квершлага. Там уже укрылись несколько рабочих. Это была небольшая, давно заброшенная выработка. Теперь сюда подходил штрек, и по квершлагу прокладывали рельсы, так как это был более короткий путь на поверхность. Рельсы укладывали только рабочие первой смены, и в этот час здесь бывало пусто.
Раздался грохот. Земля содрогнулась. Клеархос почувствовал, как куски породы градом посыпались ему на голову. Он испуганно посмотрел на деревянную крепь.
– Не бойся, она выдержит. Беда обычно обрушивается на человека, прежде чем он успеет ее заметить, – сказал Старик.
Он сидел рядом с Клеархосом, прислонившись к стойке. Достав из кармана грязный носовой платок, Старик зажал им рот, чтобы предотвратить приступ кашля.
– Сколько еще будет взрывов? – спросил Клеархос.
Но приступ кашля помешал Старику ответить. Так как рот его был зажат платком, он показал на пальцах, что ожидается еще два. Через несколько минут земля опять содрогнулась. Клеархос старался не дышать глубоко, пока воздух был отравлен газами и угольной пылью. У последней стойки мерцал тусклый свет шахтерской лампы. Из главного штрека доносился скрип лебедки.
Старик и Клеархос дожидались пятого взрыва. Пристроившись позади других рабочих, они сидели, прижавшись друг к другу плечами. Это прикосновение смущало Клеархоса. Он отодвинулся немного, в замешательстве разглядывая свои черные руки.
Прошло еще минуты три.
– Вроде запаздывает, – обратился Старик к толстому шахтеру, стоявшему перед ним на коленях.
– Что-нибудь не ладится, – ответил тот. – Костас, у тебя, наверно, шнур отсырел и погас, – сказал он своему соседу, взмокшему от пота парню, который все время бормотал:
– Ну взорвись же, взорвись наконец!
Парень стоял, скорчившись, как раз в том месте, где квершлаг соединялся со штреком. Остальные шахтеры забоя номер семь успели уже доползти до штрека. Они ждали, спрятавшись за вагонетками. Прошло еще две минуты. Издалека донесся голос десятника:
– В чем дело-о-о?
– Насморк схвати-и-ил! – отозвался толстяк, приставив руки воронкой ко рту.
– Так что же теперь? Значит, будем ждать у моря погоды?
Выплывая из глубины, голос десятника разносился по штреку, доходил до шахтеров и терялся в квершлаге.
– Ладно, черт побери… Сейчас посмотрим, – пробурчал себе под нос толстяк. – Пошли, Костас.
Пройдя немного вперед, он исчез в штреке и пополз к тому месту, где был заложен динамит. Парень вытер потное лицо и последовал за ним.
Как только Клеархос остался вдвоем со Стариком, его охватило волнение. Он быстро оглянулся. В глубь темного квершлага уходили рельсы. В той стороне сейчас не было ни души. Он бросил взгляд на Старика. Тот стоял, прислонившись к стойке, прижав ко рту платок. «Сейчас или никогда», – молнией пронеслось в голове Клеархоса. Но вдруг на него нашло странное оцепенение.
В ту ночь, когда Клеархос, прижавшись лицом к стеклу, увидел в окно старого шахтера, читавшего газету, он понял, что никогда по найдет в себе силы выполнить требование англичанина. В растерянности постояв немного у окна, он вернулся домой. Лег, не раздеваясь, на кровать, прикрылся одеялом и погрузился в глубокий сон. Но на следующий день он попросил десятника назначить его в вечернюю смену. На него напала апатия, он избегал думать о деталях предстоящей «операции». В «Мазик-сити» он не пошел. Хотел повидать Софию, но, дойдя до меблированных комнат, повернул назад.
Часа три Клеархос бесцельно бродил по улицам, глазел на витрины. Вдруг он принял решение: он пойдет к Джону Ньюмену. Да, пойдет тотчас, немедленно. Скажет ему напрямик: мол, неправда, будто моряк умер в больнице. Конечно, неправда. Его не интересует ни паспорт, ни деньги. К черту и паспорт и деньги! Больше всего он хочет вернуть то, чего лишился: свою беззаботность, бильярд, пирушки, друзей! Нет, даже и это все гроша ломаного не стоит. Лишь бы избавиться от этой пытки. Жизнь прекрасна, даже когда просто смотришь на солнце. Пусть англичанин поищет кого-нибудь другого…
Клеархос пустился бежать. Но когда, с трудом переводя дыхание, он подымался по лестнице старинного особняка на улице Α., при одной мысли о встрече с Ньюменом его бросило в дрожь. В памяти всплыла холодная улыбка англичанина. Он подумал: «Если бы даже моряк выжил, тот был бы способен убить его, только чтобы держать меня в руках». Но он овладел собой. «Чепуха!» – пробормотал он, распахивая дверь.
Белокурая секретарша испуганно бросилась к нему, преграждая дорогу в кабинет. Оттолкнув ее, Клеархос повернул ручку двери.
Как только он почувствовал на себе пристальный взгляд англичанина, он понял, что тот уже разгадал его намерение. Стараясь казаться спокойным, Клеархос сделал несколько шагов и сел напротив него.
– Держу пари, тебе понадобились деньги, – сказал Ньюмен. В голосе его звучали жесткие, презрительные нотки. – Мне известны твои вчерашние подвиги. Ты проиграл в кости, и тебе нечем было расплатиться. Понимаю, ты хотел выиграть во что бы то ни стало. А если бы тебя пырнули ножом?
Клеархос растерялся. «Подлец, следит за мной», – подумал он.
– Никто с помощью игры не уйдет от своей судьбы, – заметил Ньюмен, улыбаясь.
У Клеархоса комок подступил к горлу.
– Я не убийца, – прошептал оп.
В голосе у него промелькнуло: «Он следит, куда я хожу, что делаю. Стоит мне предпринять попытку к бегству, как он моментально сообщит в полицию, чтобы меня задержали». И он надрывно крикнул:
– · Я не убийца!
– Ты убийца, – отозвался Ньюмен. Выдвинув ящик письменного стола, он достал фотографию и бросил Клеаркосу. Она изображала шестерых моряков на палубе военного корабля, которые держали на плечах гроб. – Там лежит парень с веснушками, – сказал оп.
– Вы лжете, лжете, издеваетесь надо мной! – чуть слышно пролепетал Клеархос.
– Дело об убийстве здесь, у меня в столе. Все улики против тебя. Хочешь, я передам дело в асфалию? – спросил Ньюмен и, раскрыв бумажник, протянул ему тысячу драхм.
«Я в его руках», – подумал Клеархос. Не сказав ни слова, он взял деньги и вышел. Уже в коридоре пробормотал: «Я пропал».
В антикварной лавке он отыскал маленький восточный кинжал в расшитом золотом футляре и купил его. Выкинув футляр в водосточную трубу, он спрятал кинжал под рубаху. «Надо его наточить. Он совсем тупой», – подумал · оп и пошел искать уличного точильщика. После обеда он явился на шахту и вместе со второй сменой спустился в забой номер семь.
Прошло всего несколько дней, а Клеархос успел ужо превратиться в тень Старика. Он стремился работать рядом с ним, разбивался в лепешку, чтобы оказать ему какую-нибудь услугу, и по вечерам провожал его до профсоюзного комитета или до дома. Старик относился к нему с большой симпатией. Когда они возвращались с работы, оп часто брал Клеархоса под руку и, отстав от других шахтеров, вступал с ним в беседу. Он считал, что тот умный парень, но дурное окружение и отсутствие идеалов губит его, как и многих других молодых людей в поселке. Догадываясь, что его гложет какое-то горе, Старик избегал задавать вопросы. По его мнению, тяжелая работа, которую Клеархос избрал для себя, должна была вывести его из оцепенения. Старик своеобразно рассуждал об общественных проблемах. Однажды, когда они шли домой, Старик, сказал:
– Послушай, Клеархос, вот в трех словах вся книга мира, начиная с его пеленок. – Он остановился. Остановился и юноша. Разжав худую мозолистую руку, Старик стал по одному загибать пальцы. – Ну, скажем, – он взялся за мизинец, – вот человек; то, что ему требуется, – пища, одежда, мебель, украшения, – все это он изготовляет сам в своем доме. Средствами передвижения пользуется самыми примитивными – передвигается на арбе. Потом, – он загнул безымянный палец, – мануфактура и – бац! – телега. Дальше: завод и – бац! – автомобиль, пароход, аэроплан. И наконец… – он взялся за указательный палец и чуть не задел им Клеархоса по носу, – бац! – социализм с ракетой. Видишь, все находит свою пару, как, скажем, болт и гайка.
Клеархос не раскрывал рта. Опустив голову, он шел рядом с Папакостисом. Думал: «Опять ему донесут, что видели меня со Стариком. Значит, мне не грозит опасность, меня не посадят в тюрьму». Что-то душило Клеархоса, ему трудно было дышать, он хватался руками за пылающий лоб. «Сколько я еще смогу тянуть? – бормотал он себе под нос. – Завтра, только не сегодня! Завтра все обдумаю, намечу план».
Тяжелая работа, опасность – он проводил ежедневно столько часов в могиле номер семь – не пугали Клеархоса. И он с радостью согласился бы до старости работать шахтером. Бывали такие мгновения, что он согласился бы даже никогда, ни на минуту не выходить из забоя, лишь бы избавиться от своих мучений. Оп старался не вступать в разговоры с шахтерами. Когда во время обеденного перерыва Старик присоединялся к ним, Клеархос садился один в стороне. Он быстро проглатывал свой завтрак, поглядывая украдкой на шахтеров. И в нем просыпалась зависть к ним. С отвращением выплевывал он неразжеванный кусок хлеба. «Надо кончать, – шептал он, скрежеща зубами. – Все равно я пропал». В глубине души он сознавал, что, оттягивая время и принимая дружбу Старика, он лишь умножает свои страдания и готовит себе еще более страшный конец. Его сковывало оцепенение, он бессильно откидывал голову к стене и, закрыв глаза, пытался представить свою жизнь в Судане.
Вскоре на шахте распространили первую листовку с призывом к стачке. Клеархос прочел ее. Помимо своей воли он вошел в число пятидесяти шахтеров, направленных для переговоров в министерство. Рядом с ним какой-то рабочий держал в руках левую газету, и Клеархосу бросились в глаза крупные буквы заголовка: «Шахтеров преследуют» и «Если не примут наших требований, забастовка охватит все шахты». Вдруг Клеархос увидел перед собой надутые щеки англичанина. «Клеархос, больше нельзя медлить», – прозвучало у него в ушах.
Он выскользнул из толпы шахтеров, которые кричали перед дверями министерства, и бросился бежать. Пока не стемнело, он лежал дома на кровати. Держал в руке кинжал и смотрел на него. То легонько гладил клинок, то покалывал себя им, то сковыривал штукатурку со стены. Услышав шаги матери, спрятал кинжал под подушку.
Прачка не обратила на сына внимания. Поставив бидон с супом на стол, она подошла к окну и передвинула немного горшок с цветами. Гвоздика дала уже первый бутон. На лице прачки мелькнула улыбка. Одинокие люди обычно улыбаются загадочной и грустной улыбкой.
Обернувшись, она увидела Клеархоса, но ничего не сказала. Развязала платок, куда прятала дневную выручку – сорок драхм. Села на табуретку и, охая, сняла туфли. Потом принялась жаловаться на свои опухшие ноги, на боли во всем теле, на стиральные машины, которые вытесняют ее из хороших, богатых домов! Ах! До конца жизни не видать ей ни одного счастливого денечка, потому что ее сын, единственное детище, связался в конце концов с той же проклятой работой, что и его отец. Она брюзжала хныкающим, отвратительным голосом.
Клеархос вскочил.
– Заткнись! – в бешенстве закричал он.
Но мать продолжала ныть:
– Ты меня ругаешь, а сам ни разу не подумал, чем я пожертвовала, чтобы поставить тебя на ноги. Школа тебе надоела. У тебя была хорошая работа, мог бы выйти в люди, и я бы, несчастная, когда-нибудь гордилась тобой перед людьми. А ты все бросил. Деньги пот любят. А тебя, как ж твоего покойного отца, засыплет в этом аду. Скоро дойдешь до того, что будешь кричать вроде коммунистов: долой богатых!
– Заткнись! – завопил Клеархос.
– А если не будешь почитать бога, он тебе за все отплатит, нашлет па тебя хворь. Бог видит, как ты обижаешь свою мать… – Тут она заметила, что у сына глаза налились кровью, и замолчала, вздохнув.
Вдруг раздался истошный крик.
– Злодейка! Злодейка, ты во всем виновата! – · И, вне себя, Клеархос бросился вон из комнаты, с остервенением хлопнув дверью.
Прачка перестала ворчать. В первое мгновение ее смутили слова сына, но она не задумалась над ними, потому что давно привыкла к его выходкам и брани. Достав из-под кровати старую коробку с пуговицами и нитками, она разложила на коленях рваные кальсоны Клеархоса.
– Как он их протирает, – проворчала она и, послюнив нитку и широко раскрыв воспаленные глаза без ресниц, принялась вдевать нитку в игольное ушко.
– Сейчас или никогда, – снова пробормотал Клеархос.
Он не шевелился. Нервы его были предельно напряжены. Он весь обратился в слух, ловя шепот толстого шахтера, долетавший из штрека, в то время как глаза Клеархоса перебегали от сгорбленной фигуры Старика к темной глубине, где терялись рельсы. Он прикинул, что рабочим понадобится по крайней мере три-четыре минуты, чтобы поменять запал и вернуться обратно. Если он разделается со Стариком тотчас, не колеблясь, то успеет незамеченным выбраться на поверхность.
Его рука, скользнув под рубашку, прикоснулась к клинку. «Если сейчас у меня не хватит смелости, я уже никогда не смогу». Пот струился по его черному лицу, шее, рукам. Он почувствовал, что вся спина у него стала мокрой. Час назад, когда он подходил к штольне, зимнее солнце неожиданно выглянуло из-за туч. Веселым теплым светом залило весь склон горы. Клеархос остановился, окинул взглядом горизонт. «Пойду в полицию и признаюсь. Да, так я сразу от всего избавлюсь», – подумал он и немного успокоился. Но когда он снова оказался в забое номер семь по колени в грязной жиже, от мимолетного облегчения в его душе не осталось и следа. «Я сам себя обманываю, – прошептал он. – Глупо губить свою молодость в тюрьме. Все равно я пропал, другого выхода нет. В конце концов, лучше Судан, чем тюрьма».
Клеархос сжал рукоятку кинжала. От Старика его отделяло всего лишь полметра. Он подполз еще ближе. Старик поднял голову. Кашель его прекратился.
– Они дошли, – сказал он, вытирая платком затылок. – Если фитиль не отсырел и внезапно произойдет взрыв, они оба погибнут ни за что ни про что. Однажды мне довелось видеть такое… – Клеархос не мог выдавить из себя ни слова. – Что с тобой, парень? Вот, скажу тебе о чем я только что думал. И не знаю почему, пришло мне такое в голову именно сейчас, когда я беспокоился, ждал взрыва… Человек сам сотворил бога и поклоняется ему с дедовских времен. Ему и невдомек, что этот всемогущий, всесильный, всезнающий, как его называют, бог не кто иной, как завтрашний человек. Да что это ты сегодня, приятель, словно воды в рот набрал? Что скажешь о забастовке? Ты новичок, и, бьюсь об заклад, Лукас возьмет тебя в оборот. Он положит, тебе двойную зарплату, если ты но присоединишься к забастовщикам и останешься работать. Но заруби себе на носу – к шахте и муха не подлетит. Па этот раз мы будем бороться не на жизнь, а на смерть. Скажи, как поживает твоя мать? Да, она крепко пилила покойного… Ты что молчишь, как немой? – вдруг спросил он.
Старик почувствовал, как что-то холодное вонзилось ему в спину. Он вскрикнул. Его изрытое глубокими морщинами лицо свела судорога. Оглянувшись, он несколько мгновений смотрел в недоумении на Клеархоса.
– За что ты меня? – прошептал он. – За что?
Но в ту же секунду лицо его стало страшным. Стоя па коленях, он повернулся всем телом и, собрав последние силы, распрямил спину.
– Червяк! Поганый червяк! – взвыл он, пытаясь вцепиться Клеархосу в горло.
Клеархос отпрянул назад. Он дрожал, но не произносил, ни слова. Старик потянулся за ним. Тот оцепенел, застыл на месте. Потом пробормотал что-то. Старик поднялся на ноги. Но, когда он ухватился за рубашку Клеархоса, силы оставили его. Он качнулся и с глухим стуком рухнул лицом в грязь.
Солнце уже садилось, когда Клеархос, перевалив через гору, бегом спустился по склону в предместье Афин. Несмотря на холод, лицо у него пылало. Ноги и руки он ободрал о колючки и камни. Клеархос, наверно, был в бреду, потому что позднее, воскрешая в памяти события того дня, не мог понять, происходили они на самом деле или померещились ему в тяжелом, мучительном сне.
Клеархос помнил, что у подножья горы стояла церквушка. По-видимому, был какой-то праздник, так как около нее настроили балаганов для торговцев и фокусников. Люди толпились, покупая для ребятишек глиняные игрушки, мячи, свистульки. Он помнил, как смешался с толпой. На помосте безрукий человек искусно брился ногами. Около Клеархоса крутился мальчишка. Он грубо оттолкнул его и вдруг увидел голую ногу нищего, страдавшего слоновой болезнью. Огромное, как бурдюк, бедро, вывалившись из разорванных штанов, распласталось по земле. На другой ноге нищего, костлявой и кривой, положив на нее голову, как на подушку, спал грязный ребенок. Клеархоса трясло. Надо было скорее спрятаться.
Приземистый торговец зазывал двух женщин:
– Купите образок. Всего три драхмы.
Клеархоса охватил страх. Как вырваться отсюда? Он не мог пробраться сквозь толпу, его теснили со всех сторон, в ушах у него стоял треск трещоток.
Клеархос помнил, как он остановился около старой торговки свечами и ладаном, уставившись на пламя ацетиленовой лампы. Он не мог оторвать глаз от пламени. Старуха бормотала:
– Кому свечи, кому свечи? Одна драхма за пару!
Пламя ацетиленовой лампы колебалось на ветру. Он чувствовал, как оно увлекало его за собой. Его толкнули. Кто-то окликнул его по имени:
– Здравствуй, Клеархос.
Рядом с ним стоял его сосед, попрошайка Николарас.
– Где я? Когда успело стемнеть? – прошептал он.
Клеархос помнил, что Николарас показал ему свою палку.
– Вот и звоночек я приспособил.
Нищий дал подзатыльник какому-то малышу, и лишь тогда Клеархос заметил сына Николараса.
– Ну, постреленок, шапку в руки – и отправляйся! – закричал Николарас на мальчика и подтолкнул его.
Рожица ребенка была вся в синяках от побоев. Он подошел к женщине, протягивая ей шапку. Николарас весело засмеялся.
– Только так он научится уважать своего отца.
Клеархос хотел забраться в балаган. У него зуб на зуб не попадал, но без билета его не пустили.
Он помнил, как его окружили маленькие попрошайки «Где я? Куда я иду?» – спросил он себя.
Зазвонил церковный колокол. Какая-то девушка крикнула:
– Крестный ход!
Люди побежали смотреть шествие.
Наконец Клеархос выбрался на дорогу. Как только его окутала тьма, он увидел над головой звезды. Он проходил мимо рощи. Несколько размалеванных проституток прогуливались вдоль опушки с одеялами под мышкой. Старые, некрасивые, дешевые, без комнат, они расстилали одеяла недалеко от дороги и устраивались там со своими клиентами.
Он почувствовал, что кто-то схватил его за руку.
– Пройдемся, красавчик?
У женщины с густыми кудрявыми волосами увядшие губы были накрашены сердечком.
– Пять драхм – и как тебе понравится…
Он отдернул руку.
– Давай три драхмы, всего лишь па порцию макарон…
Он прибавил шагу. Проститутка не отставала.
– Пойдем, дашь только одну сигарету. До смерти охота курить.
В ту ночь, вернувшись из «Колорадо», София нашла его· у своей двери. Он сидел, съежившись, на лестнице, его лихорадило, он бредил.
Глава четвертая
Уже смеркалось, когда Кирьякос добрался до дома Илиаса Папакостиса. Он остановился, счищая грязь с ботинок о забор. Прежде чем постучать, несколько раз оглянулся и равнодушно посмотрел вокруг.
Дверь открыла худая женщина, закутанная в черный платок.
– Царство ему небесное, Тасия, – прошамкал он печально сквозь пожелтевшие зубы; лицо его при этом так сморщилось, что кончик крючковатого носа спрятался в длинных обкуренных усах.
Сестра посторонилась, пропуская его в комнату. Она чуть было не коснулась рукой его плеча, но смутилась. Возможно, она отвыкла уже от такой фамильярности с родными. Возможно, ее напугали женщины, которые, собравшись перед домом, наблюдали за ними. Она поспешно закрыла дверь.
Кирьякос остановился и глубоко вздохнул. Он ощутил аромат ладана, смешанный с тяжелым запахом плесени. Затем равнодушным взглядом окинул комнату.
На полу на матраце спали девочки. На широкой железной кровати, покрытой красным вязаным покрывалом, были разложены черный пиджак, в котором венчался Папакостис, залатанные коричневые брюки, отутюженная рубашка и тут же рядом его огромные ободранные ботинки. Тасия завесила простыней зеркальный шкаф. Лампа была погашена. Горела только свеча, воткнутая в бутылку.
– Ты хорошо сделала, что послала за мной своего сыпка.
– Где он, Кирьякос? – спросила шепотом Тасия.
– Где же он может быть? Конечно, в морге, – ответил брат.
Тасия разрыдалась.
– Ах! Я, горемычная, знала, что он кончит этим.
– Да, пришел ему конец, – пробормотал Кирьякос. Он не спеша опустился на стул и, распрямив спину, продолжал: – Ты помнишь, Тасия, я всегда говорил… Думай о чем хочешь, но сиди, братец, да помалкивай…
Слова брата задели Тасию. Она стала нервно ломать пальцы. Потом предложила Кирьякосу кофе. Но тот· отказался, он, мол, бросил курить и пить кофе – не преминул похвастать своей твердой волей, – затем опять заговорил о Папакостисе.
«А он все такой же. Зачем только я позвала его», – подосадовала Тасия. Хоть в глубине души она и была согласна с братом, ей неприятно было слышать из ого уст подобные высказывания о муже. Тем более в такую тяжелую минуту она никому не позволит осуждать его.
– Всегда находятся дураки, которые сами лезут на рожон, – не унимался Кирьякос, считая себя кладезем мудрости, как и все недалекие люди. – А те, что их подстрекают, и в ус не дуют…
Подняв свое бледное сморщенное лицо, Тасия посмотрела в упор на брата.
– Ах, что ты, Кирьякос! Спросил бы лучше, найдется ли у нас хоть что-нибудь поесть.
Кирьякос забеспокоился.
– И на похороны нет? – поспешил спросить он.
По лицу сестры он понял, что у нее не было денег не только на похороны, но и на хлеб. Он помрачнел. После обеда сын Тасии пришел сообщить ему, что в шахте убили его отца, и Кирьякос, повязав замусоленный галстук с торжественным и серьезным видом приготовился к выполнению своих печальных обязанностей. Когда оп вместе с племянником уходил из дому, жена, оттащив его в сторону, прошептала ему на ухо: «Сколько лет твоя красавица сестричка знаться с нами не хотела. А теперь, когда пришла нужда, сменила гнев на милость! Ты не обязан тратить на нее ни гроша».
– Ну, а как же… – снова начал он, в замешательстве почесывая затылок. – Деньги-то ведь нужны.
– А где их взять? Я совсем растерялась, несчастье свалилось на нас так неожиданно… Детей я уложила спать голодными… они плакали! Я сойду с ума, Кирьякос! – внезапно вырвалось у Тасии.
– Хорошо, а твой сынок?
– Деньги у моего сына? Где, по-твоему, работает моя сын. А?
– Откуда мне знать.
– Он работает па шахте, с самого детства работает там. Им не платили два месяца, – проговорила она дрожащим голосом.
Кирьякос немного помолчал… «Права была Евлампия: зачем я, дурак, бегал всюду и выставлялся напоказ. И в морге и в полиции записали мое имя. Меня будут разыскивать, если мы не заберем его из морга». Пораскинув умом, он пришел к выводу, что раз он с самого начала не притворился больным, значит, теперь придется раскошелиться. Поэтому он решил разыграть из себя благодетеля.
– Хорошо, не беспокойся, Тасия, я все утрясу, – сказал он, вынимая четки. – Я никогда не уклонялся от выполнения своего долга, бог свидетель, – прибавил он, бросая взгляд на шкаф и кровать.
Тасия немного успокоилась. Она чувствовала себя настолько несчастной и одинокой; что готовность брата помочь ей приняла за сострадание. Она снова смотрела на него как на своего защитника и покровителя. Когда человек в горе, он ищет у людей хоть крупицу сочувствия. Так и Тасия пыталась прочитать сочувствие на лице Кирьякоса, ей так не хватало тепла близкого человека. Она не думала о том, как брат относился к ней прежде, что много лет они жили как чужие. Тасия помнила лишь то время, когда она, его сестра, стирала ему, стряпала, любовно ухаживала за ним. Ее глаза наполнились слезами. Сама не понимая, что она делает, она упала перед братом на колени и схватила его за руки.
– Кирьякос! – раздался ее душераздирающий крик. – Спасибо тебе.
А в это время в узкой и длинной свежевыбеленной комнате, где ютился профсоюзный комитет, заседала рабочая комиссия. Угроза забастовки заставила министра (того, что не отличался любовью к чистоте) созвать представителей федерации горняков и сообщить им, что он «просил лично господина премьер-министра немедленно вмешаться и изыскать возможность выплатить рабочим шахты Фармакиса задолженность по заработной плате и пособие уволенным, отработавшим свыше ста двадцати пяти дней». Секретарь федерации тотчас известил обо всем Кацабаса. Создалось настолько серьезное положение, что, несмотря па неожиданное потрясение, вызванное убийством Старика, комиссия ни на миг не могла приостановить свою работу.
В тот вечер на заседании чуть было не решили отказаться от забастовки. Это предложение выдвинул рабочий по имени Лефас. Приземистый, лысый, с мясистым носом на худом лице, он казался до смешного уродливым, но это впечатление несколько сглаживал его низкий и звучный голос. Когда Лефас выступал, он не смотрел на своих слушателей, но не сводил глаз с какой-нибудь бумажки, которую обычно крутил в руках.
Лефаса избрали в комитет вскоре после его возвращения из ссылки. Он сразу обрушился на левых членов комитета, обвиняя их в отсутствии политической зрелости и догматизме. После поражения в гражданской войне усталость и разочарование сменили его прежний энтузиазм. Но не один он был так настроен, многие борцы Сопротивления переживали теперь тот же кризис. Не понимая, что критика догматизма и культа личности свидетельствует о подъеме и зрелости всемирного рабочего движения, Лефас по-прежнему брюзжал, вспоминая старые ошибки. Он знал, что шахтеры, члены партии, осуждали ликвидацию партийных организаций, и обычно, когда при нем заходил об этом разговор, он смеялся с удовлетворением или негодующе восклицал: «Из-за нашей ограниченности мы беспрерывно совершаем те же самые ошибки». В кофейне он сидел всегда за крайним столиком, и его низкий, звучный голос заглушал даже крики споривших преферансистов «Как, брат, случилось, что те люди, по милости которых мы докатились до теперешнего положения, меняют нынче свои убеждения?» – вещал он. Мишенью для его нападок бывал обычно не столько Старик, сколько Кацабас, которому он насмешливо говорил: «Решил Манольос переодеться спозаранку, да натянул рубаху наизнанку».
Лефас с самого начала возражал против идеи боевого выступления. Он полагал, что правительство пустит в ход все средства, чтобы сорвать забастовку, и в результате нарушится единство и выиграют обанкротившиеся «незиды». Старик же, напротив, утверждал, что при ситуации сложившейся на шахте Фармакиса, отказ от забастовки явится предательством по отношению к рабочим.
«Единство бесполезно и даже вредно, – глухим голосом говорил спокойно Старик, – когда ведет к недопустимым и позорным компромиссам. Не объявить забастовку при создавшихся обстоятельствах – это трусость, предательство. Я знаю, против нас будут использованы все средства. Но и мы в крайнем случае забаррикадируемся внизу, в забоях. Если не примут наших требований, только мертвыми извлекут нас оттуда».
Пока готовились к забастовке, Лефас не выдвигал никаких возражений. Даже в кофейне воздерживался от ядовитых замечаний. Казалось, доводы Старика окончательно убедили его. Он с головой ушел в работу, писал статьи, печатал прокламации, ходил вместе с другими шахтерами к министру и впервые за долгое время распил как-то вечером с Кацабасом бутылочку узо. Придя на шахту к концу второй смены, Лефас услышал трагическую весть.
Вечернее заседание комиссии началось в половине десятого. К одиннадцати часам еще не было принято никакого решения. Лефас держал речь целый час, скручивая и раскручивая папиросную бумажку. Обещания министра ou рассматривал как некоторую победу и требовал, чтобы отложили забастовку. Двух консервативно настроенных членов комиссии убедили его аргументы, и они готовы были поддержать его у одного из них на протяжении всего заседания перед глазами стоял мертвый Старик – страшный труп, который он видел на складе. Он даже испуганно заметил:
– Мне кажется, нам следует немного охладить свои пыл ведь они намереваются расправиться со всеми.
Хмурый Кацабас сидел согнувшись, по привычке упираясь локтями в колени. В третий раз он повторил, что не доверяет обещаниям министра.
– Однако кое-что они дают, – перебил его Лефас. – Мы выждем, потом снова атакуем министерство, а там посмотрим. Следует помнить, что мы не вправе легкомысленно рисковать тем немногим, что нам удалось отстоять после хаоса гражданской войны. Разве можно требовать от всех политической сознательности? Решил Манольос переодеться спозаранку, да натянул рубаху наизнанку, – насмешливо прибавил он.
Кацабас бросил на него презрительный взгляд. В руке он держал лист бумаги, где набросал, что нужно подготовить к похоронам Старика. Он быстро сунул листок в карман, решив, что пора вмешаться.
– Раз наш друг любит поговорки, напомню и я одну: лучше привязать осла, чем искать осла. Кто хочет называться профсоюзным активистом, пусть зарубит себе это на носу. В ином случае лучше привесить камень ему на шею и бросить в море.
– Горькая правда, – отозвался Лефас, который, оказавшись в тупике, любил бросать глубокомысленные фразы, не относящиеся к делу.
– Минутку, Лефас, я еще не кончил. Шахты для нас – вопрос сложный и запутанный, – спокойно продолжал он. – Известно, что из-за нашего угля сталкиваются многие интересы и плетутся сети невидимых интриг. Эти происки мы чувствуем, конечно, на своем горбу. Ясно одно: если мы отступим, шахты будут закрывать одну за другой. Старик говорил на собрании: «Шахтер борется не только за свои требования, он борется за нечто более важное, за то, чтобы иностранцы не задушили местные производительные силы, которые помогут Греции освободиться от экономического порабощения. Борьба шахтера – это национальная борьба». Те же слова бросил он в лицо министру, то же напечатал в газете. За это его и убили из-за угла. Но убийцы обнаружили по только свою трусость, во бессилие и растерянность. Я объявляю вам что с сегодняшнего дня эти слова Старика станут лозунгом нашего союза: «Борьба шахтера – это национальная борьба». С таким лозунгом весь профсоюз поддержит нашу забастовку.
Пока говорил Кацабас, Лефас все крутил в руках папиросную бумагу.
– Слова, слова! – воскликнул он раздраженно. – Мы сыты словами по горло! Если мы и решим отражать направленные на нас удары, скажи мне, чем накормить столько семей? Что ты им ответишь, когда они окружат тебя и будут кричать, что голодны? Через несколько дней большинство сдастся и побежит выпрашивать работу. Словно мы этого не знаем! Воду в ступе будем толочь. А потом, конечно, займемся самокритикой и скажем: «Допустили ошибку». Знакомая история.
Нет, Лефас, допускаешь ошибку ты, – перебил его Кацабас, теперь уже с трудом сдерживая дрожь в голосе – Мы попали в необычайно сложное и тяжелое положение, и как единственный выход ты предлагаешь покориться судьбе. Иначе говоря, ты отказываешься от борьбы. Я уверен, что твоим словам рукоплескал бы Фармакис. – Oн запнулся, лицо его исказила душевная боль. – Лефас, – прошептал он, стараясь скрыть свое волнение, – пока не поздно, раскрой глаза – и увидишь, что ты камнем летишь вниз. Ты родился рабочим, жестоко боролся и знаешь, что мы воюем не только с голодом, но и с самим дьяволом. – Тут он вдруг встал. – Уже одиннадцать, а нам надо еще о многом поговорить, – доставая из кармана листок, прибавил он.
– Но мы еще не приняли никакого решения, – заметил кто-то.
– Послушаем, что скажет Лефас, – ответил Кацабас.
Лефас испуганно поднял голову, почувствовав на себе взгляд Кацабаса. В тесной комнатке воцарилась мертвая тишина. Лефас был смущен. Надо сказать, что каждый раз, как ему удавалось возразить кому-нибудь, он испытывал истинное удовлетворение, хотя часто спорил лишь из упрямства, а по для того, чтобы отстоять свои убеждения. Какое-то мгновение он следил за клубами табачного дыма, плывшими по комнате. Члены комиссии молча курили. Бумажка в руках Лефаса стала совсем черной. Он еще немного покрутил се.
– По-моему, мы уже решили, – пробормотал он. – Будем бастовать. Я просто предупредил вас, чтобы вы хорошенько продумали все. Правда всегда горькая… Ну, что дальше?
С четырех часов утра забастовщики, мужчины и женщины, заняли дорогу и тропинки, ведущие к шахте. В шесть часов с шоссе свернул грузовик с новыми рабочими, приглашенными компанией. Как только водитель заметил сгрудившихся вдалеке шахтеров, он, испугавшись, затормозил. Несколько забастовщиков подошли к нему и предложили повернуть назад. Вынырнув па шоссе, машина быстро скрылась из виду. Вскоре на дороге показались еще два грузовика. На этот раз вместо того, чтобы остановиться, водители дали газ, и машины на большой скорости понеслись к шахте. Рядом с шофером в переднем грузовике сидел десятник.
В радиатор второй машины попал камень и пробил его. Грузовик продолжал мчаться вперед. Тогда камни полетели дождем. Штрейкбрехеры выпрыгивали па ходу и разбегались во все стороны. Кто-то крикнул водителю:
– Поворачивай и убирайся отсюда, а то мы сбросим машину в ров.
Второй грузовик развернулся и стал удаляться от шахты.
Испуганный Лукас обратился к шоферу:
– Скорей назад, пока тебе или мне не раскроили череп. Я позвоню хозяину и расскажу, как обстоит дело. – Вынув белый носовой платок, он помахал забастовщикам, чтобы те перестали бросать камни и дали им возможность повернуть назад.
Телефонный звонок десятника разбудил Фармакиса. Поспешно одевшись, он добрался до поселка и направился прямо в жандармерию. Вскоре начальник жандармского участка, высокий мужчина средних лет, с густыми бровями и большой бородавкой под правым глазом, в сопровождении двадцати жандармов двинулся к шахте. Когда они шли по расположенным в низине переулкам, оглушительно зазвонил церковный колокол. Из всех домов и дворов выбежали женщины с грудными младенцами па руках, дети, старики и старухи; все в один голос кричали, чтобы жандармы убирались вон. Жандармы с трудом прокладывали себе дорогу, окруженные плотным кольцом детей и женщин, голоса которых звучали все более угрожающе.
Начальник жандармского участка приказал своим людям, во избежание осложнений, оружие в ход не пускать но очистить дорогу и продолжать путь. Он попытался и сам продемонстрировать свою выдержку, молча выслушивая ругань рассвирепевших женщин. Босая толстуха, повязанная платком, когда он проходил мимо, закричала, указывая пальцем на его бородавку:
– Чтоб она у тебя превратилась в рак, как у моей матери!
Начальнику жандармского участка стало не по себе, а он подумал: «Придется все-таки удалить бородавку». Издали он увидел толпу забастовщиков.
Когда жандармы уже приближались к шахте, им наперерез бросился маленький человечек с густыми поседевшими волосами и острым носом.
– Остановитесь! – размахивая руками, яростно кричал он.
Это был мэр. Его, бывшего рабочего-текстильщика, в период Сопротивления капитана народной армии, после освобождения Афин от оккупантов подвергавшегося преследованиям за свою деятельность и взгляды, избрали мэром через год по выходе из тюрьмы. На этих выборах после поражения в гражданской войне народ одержал первую большую победу. Несмотря на препятствия, чинимые номом, и финансовые затруднения муниципалитета, ему удалось за короткое время превратить в парк зловонный пустырь, рассадник микробов, засыпать овраг, создать клуб для молодежи и добиться отстранения членов муниципалитета, присваивавших общественную землю. Ловкий, подвижный, энергичный, он не присаживался ни на минуту с раннего утра до позднего вечера. «Какой камень ни подымешь, глядь, а он там», – говорил о нем в шутку Старик.
Так как жандармы продолжали двигаться вперед, мэр, пробравшись через толпу, подошел к начальнику участка. Тот остановился.
– Что вы собираетесь делать, господин капитан?
– Абсолютно ничего. Скажу им только, чтобы они шли работать, вот и все. Я и не думаю заставлять их силой. Но ведь они не имеют права мешать предприятию использовать других рабочих.
– Имеют право! – горячо возразил мэр.
– Господин мэр, прошу вас не вмешиваться. Я выполняю приказ.
– Чей приказ?
Капитан нахмурил густые брови. Он прекрасно знал, что за бестия этот мэр. Когда между ними возникали трения, мэр обычно подымал страшный шум, и, чтобы покрыть вышестоящих, всю вину в конце концов сваливали на начальника жандармского участка. Приказа у капитана, конечно, не было, потому что он не позаботился позвонить в полицейское управление.
– Я требую, чтобы вы мне ответили, кто отдал такой приказ. Я тотчас пойду с протестом к министру! – кричал мэр.
Капитан стоял в нерешительности. Женщины и старики молча наблюдали за ним. Он бросил хмурый взгляд на грозную толпу забастовщиков, преграждавших тропу. «Гм, и не подумаю таскать для начальства каштаны из огня», – решил он.
– Мои люди останутся здесь, – сказал он с той напускной суровостью, которая всегда помогает военным спасти свою честь при отступлении. – Я не допущу никаких беспорядков. Вы, господин мэр, за это ответите.
– Будьте спокойны. Не произойдет никаких беспорядков, если ваши люди будут вести себя разумно, – ответил со скрытой насмешкой мэр.
Когда Фармакис услышал, что нанятые им рабочие не могут попасть на шахту, он вышел из себя.
– Потерпите до завтра, и все уладится, – утешал его начальник жандармского участка.
Фармакису необходимо было отгрузить партию угля по срочным заказам. Он отправил жандарма на переговоры с забастовщиками. Они ему ответили, что ни один рабочий, будь то постоянный или временный, не возьмет лопату в руки. Если хозяину приспичило, пусть сам нагружает столько машин, сколько его душе угодно, – это его право.
Фармакис пришел в контору, дрожа от ярости. Он тут же заперся в кабинете и схватил телефонную трубку. Потом, чтобы успокоиться, походил немного из угла в угол. Остановившись перед маленькой дверью, обитой красным Дерматином, он резким движением распахнул ее. Соседняя комната была так же роскошно обставлена, как и его кабинет. В глубине за дубовым письменным столом сидел шегольски одетый Алекос.
В ту ночь Алекосу приснился страшный сон. Было за полночь, когда он ушел от Элли. Вернувшись домой, он застал жену неподвижно лежащей на кровати. Он был уверен, что она лишь притворяется спящей, но разговаривать с ней не стал.
Накануне утром они похоронили сына. Придя домой, Анна тотчас легла в постель и закуталась с головой одеялом. Он молча сидел на стуле. Через час пробурчал, что в конторе его ждет спешная работа и, к сожалению, ему надо идти. Анна не пошевельнулась. «Ее мучают угрызения совести», – подумал Алекос. Он вышел на цыпочках, бесшумно закрыв наружную дверь.
Вот уже неделя, как Алекос восседал за дубовым письменным столом с двумя телефонами и электрическими звонками. Он срочно сшил себе новый костюм, обращался со служащими с холодной вежливостью и готовил план реорганизации предприятия. Иногда он ловил на себе полный любопытства взгляд Фармакиса.
Позавчера после обеда за ним заехала на своей машине Элли. Они отправились в отдаленную бухту. Алекос много пил и быстро опьянел. Вспоминая о жене, он всякий раз бормотал: «Ее мучают угрызения совести». Утром, уходя из дому, оп оставил ее неподвижно лежащей на кровати «И в том же положении нашел Анну поздно ночью.
Алекос разделся и лег. Он не хотел и даже не мог строить какие-то определенные планы па будущее. И считал, что пока еще рано, но на самом деле ему было страшно. С каждым днем страх перед адвокатами и бракоразводный процессом становился все мучительнее. Чтобы быстрее заснуть или, вернее, чтобы избавиться от тяжелых мыслей, он принял снотворное. Но долго еще крутился с боку на бок. Вдруг ему показалось, что он стоит на вершине горы. Все вокруг тонуло в густом тумане. Недалеко от него виднелась хижина. Вдруг оттуда донесся детский крик. Он вбежал в хижину и увидел, что упала этажерка в рассыпались книги. На Полу сидел его сын. Мальчик, радостно вскрикивая, вырывал одну за другой страницы.·(Отец всегда запрещал Петракису притрагиваться к книгам.) При виде его малыш испуганно пустился наутек. Алекос бросился за ним. Вдруг мальчик ухватился за отцовскую ногу и спрятал свою голову, продолговатую, как дыня, в его колени. Тогда, взяв тонкую, необыкновенно тонкую цепочку, Алекос стал в бешенстве хлестать его по лицу, по ногам, по всему телу.
Проснулся он потрясенный и долго лежал без сна, борясь с приступом удушья. Он старался прогнать от себя видение, но мальчик, вцепившись ему в ногу, испуганно смотрел на него. Всякий сон таит в себе скрытый смысл, он или приносит облегчение, или преследует, как кошмар, даже когда не вспоминаешь, что тебе снилось.
Алекос слышал рядом с собой прерывистое дыхание жены.
«Я страдаю, как и она, – думал он. – Но в чем я виноват? Она, потеряв голову, позвала знахарку. Врач сказал, что мальчика спасли бы, если бы сразу обратились в больницу. Она виновата во всем».
Но как ни пытался он убедить себя, что ни в чем пе виновен, тоненькая цепочка, которой он во сне бил сына по лицу, не давала ему покоя.
Вдруг неровное дыхание Анны затихло.
«Проснулась», – подумал Алекос.
Жена догадалась, что и он не спит. Из другой комнаты доносилось равномерное тиканье часов. Они лежали, не касаясь друг друга, на широкой супружеской постели, и оба молча, не шевелясь, прислушивались среди ночной тишины к тиканью часов.
Так они дождались рассвета.
Фармакис рассказал Алекосу об утренних событиях па шахте. Он казался уже почти спокойным. Алекос спросил с интересом, что он предпримет, если забастовка продлится. Пожалуй, наиболее разумным было бы договориться с рабочей комиссией, найти какое-нибудь компромиссное решение. Алекос был доволен своим предложением, оно успокаивало его совесть. Поэтому он был несколько удивлен, заметив на лице Фармакиса хитрую усмешку.
– Бог любит вора, но любит и хозяина, – сказал Фармакис.
– Не понимаю…
– Я уже связался по телефону с министром. Увидишь что будет завтра…
Фармакис в упор смотрел на Алекоса, словно колеблясь, открыть ему свои планы или нет. Но, возможно, в это мгновение он думал о Никосе, покоящемся в земле, и о своем старшем сыне. Хотя Георгос вернулся к Зинье, он уже никогда не появится ни в конторе, ни у него дома – Фармакис был уверен в этом. Он старался заглушить чувство растерянности и одиночества, которое мучило его последние дни. Все эти невеселые мысли отразились в его странном испытующем взгляде.
Несколько минут он не произносил ни слова. Вдруг губы его снова сложились в улыбку. Пройдясь по комнате, он остановился за спиной Алекоса и с нежностью коснулся пухлой рукой его плеча.
– Теперь уже, сынок, ты не чужой в моей семье. Ты и Элли станете, в конце концов, моими наследниками.
Затем, сразу оживившись, он стал перечислять ему все меры, которые решил принять, чтобы застигнуть врасплох шахтеров и заставить их прекратить забастовку.
– Мы их доконаем, должны доконать, ведь американская фирма, с которой мы будем сотрудничать, слышать не хочет о забастовках.
Глава пятая
Уходя от сестры, Кирьякос распорядился, чтобы она прислала к нему пораньше утром своего сына Бабиса – они вместе займутся подготовкой к похоронам. На другой день к девяти часам парень еще не явился. В нетерпении сапожник слонялся по дому, ворчал:
– Ну и осел! Как будто ему поручили сбегать к соседям!
Его супруга ковыляла из комнаты в кухню и обратно, обмениваясь с ним такими замечаниями:
– Тебе, дураку, больше всех надо!
– Я выполняю свой долг, Евлампия, и перестань молоть чепуху.
– Чепуху? Скажешь, я не права? Говорю тебе, ступай, открой мастерскую и плюнь на них.
Но сапожник продолжал ходить взад и вперед, поджидая племянника. Он отнесся со всей серьезностью к своим обязанностям. И не только потому, что решил взять на себя все издержки по похоронам. Он не мог отказать себе в удовольствии, оплатив расходы, присутствовать – тем более в роди распорядителя – при этом печальном обряде.
Отчаявшись дождаться племянника, он повязал на рукав широкую траурную повязку и отправился к хозяину похоронного бюро, которому чинил ботинки. Кирьякос торговался около часа, сокращая излишние расходы (отказался даже от подушечки под голову покойника).
– Эх, брат, зачем ему в гробу подушка? Все равно в землю закопают. Ты что-то дорого просишь, плут, – говорил он хозяину.
Экономии ради он выбрал для отпевания церквушку на маленьком кладбище позади поселка, где проходило шоссе, ведущее в пригород. Возложив все дела на хозяина похоронного бюро, он пошел к сестре. Туда уже успела явиться его жена.
Тасия, с измученным лицом, сидела, закрыв глаза и запрокинув голову. Она чувствовала такую слабость, что не в силах была даже взглянуть на брата.
– И здесь нет этого бродяги! – удивился Кирьякос.
– Он очень занят сегодня. У них забастовка, – произнесла Тасия таким усталым голосом, словно хотела сказать: «Не спрашивай ни о чем, меня ничего не интересует, не могу я сейчас говорить с тобой».
Такой прием пришелся не по душе Кирьякосу. Он ожидал, конечно, что сестра с тревогой станет расспрашивать его о подготовке к похоронам. Тогда он, поджав губы, ответит ей: «Все улажено, Тасия».
Безразличие сестры возмутило его. Он бегал, хлопотал, принял на себя все расходы, а жене покойного и сыну – креста на них нет – все нипочем.
– Гм… Занят! Забастовка! – проворчал он и сел, надувшись. – И вам не совестно? Хорошо, Тасия, предположим, я заболел бы. Кто бы тогда позаботился обо всем?
– Да, но люди знают, что ты на ногах, можешь похлопотать, потратиться, – ядовито вставила его жена.
Тасия не промолвила ни слова, только выпрямилась и посмотрела на них.
– Во всяком случае, я все устроил. Гм! Ну и жулик этот хозяин похоронного бюро… Трешку за то, трешку за это… Готов раздеть тебя. – Он долго перечислял расходы, которые разорили бы его вконец, если бы он не сократил их елико возможно. При упоминании каждой новой суммы лицо Евлампии становилось все более свирепым. – Отпевание будет в час дня в кладбищенской церкви… – продолжал он.
Теперь Тасия растерянно повернулась в его сторону.
– Но, Кирьякос, – перебила она брата, – недавно забегал Бабис и сказал мне, что его перенесли к святому Лефтерису.
– Что ты говоришь! Кто его перенес? Кто распорядился?
– Сами рабочие…
– А кто будет платить?! Да ты знаешь, сколько стоят похороны у святого Лефтериса?
– Не спрашивай меня, Кирьякос, я ничего не знаю, – прошептала Тасия, бессильно уронив голову на грудь.
Евлампия метала громы и молнии, а Кирьякос так поджал губы, что кончик его носа спрятался в пышных усах.
– Пойди скорей и скажи им, чтобы немедленно забрали его оттуда! – накинулась Евлампия на мужа. – Это твой сын виноват, Тасия. Он должен был прийти к нам с утра и договориться обо всем со своим дядей.
– Ах, прошу вас, я не могу больше слышать этих разговоры.
– Нет, уж ты послушай, Тасия. Раз хочешь пускать пыль в глаза, выкладывай вперед денежки, а потом хорони своего муженька с музыкой, как короля какого, – не унималась Евлампия. – Кирьякос не обязан…
– Не виноват Бабис. Это устроил профсоюз, – прошептала растерянно. Тасия.
Еще некоторое время продолжались бесполезные пререкания. Хмурый сапожник ходил взад-вперед по комнате. Конечно, он понял, что, раз профсоюз организовал похороны, ему теперь незачем идти в церковь. Он не высказал вслух своих соображений, ему не нравилась эта история.
Прежде всего он лишался удовольствия присутствовать при печальном обряде в роли главного лица. А кроме того, его мучило и кое-что другое. Людей, которых общественные организации хоронят за свой счет, он признавал «выдающимися», а разве мог он подозревать в своем зяте нечто подобное? Человек темный, эгоистичный, злобный и алчный, Кирьякос, захватив долю наследства Тасии, жил все равно впроголодь, припрятывая каждый грош; чтобы не слышать ворчания жены, он проводил время или в кабаке, или в сапожной мастерской; купил земельный участок, голосовал всегда за самые консервативные партии и вот теперь, в трудную минуту, явился похвастать – перед кем? Перед слабым существом, перед своей сестрой: ведь прежде она жила в его доме на положении служанки и всю жизнь считала себя неудачницей, его же – образцом ума, добродетели и здравомыслия, а своего покойного мужа – пропащим человеком. Кирьякос требовал уважения к себе, в особенности после того, как он принял на себя все расходы по похоронам зятя, а у его родственников гроша за душой не оказалось.
Евлампия опять набросилась на мужа, чтобы он пошел и уладил недоразумение, но он продолжал шагать из угла в угол.
– Отстань. Придет Бабис, и мы узнаем, в чем дело, – пробурчал он.
Как только в комнату вошел племянник, Евлампия вскочила.
– Кто будет расплачиваться в церкви? – был ее первый вопрос.
– Ну ладно, ладно, Евлампия, я переговорю с ним сам, не торопись, – пробурчал Кирьякос, выведенный из терпения вмешательством жены в чисто «мужские» дела.
Бабис был болезненный подросток с живыми черными глазами; по улице он ходил всегда быстрым шагом, наклонив немного голову и размахивая руками, как веслами. Чтобы отдышаться, он остановился на пороге и тут был, застигнут врасплох вопросом тетки. Но тотчас по лицу матери Бабис понял, что она расстроена разыгравшейся здесь сценой.
Он подбежал к ней и, став на колени, сжал ей руки.
– Что случилось? – спросил он.
Закрыв глаза, Тасия покачала головой, словно говоря: «Ничего, ничего, успокойся, а они пусть болтают, что им вздумается». Но Бабис пришел в негодование.
– Что это они забеспокоились вдруг о нас? – произнес он достаточно громко, чтобы дядя с женой его услышали.
И, презрительно посмотрел на Кирьякоса, он сказал ему, что никто не просил его бегать по похоронным бюро и лезть не в свое дело. Что касается расходов на церковь пусть дядя успокоится: и речи нет о том, чтобы просить у него хотя бы грош.
Кирьякос рассердился, но смолчал. Он стоял перед шкафом, изучая рисунок дерева, и изредка поглядывал украдкой на жену, которая, услышав о том, что им не грозят никакие траты, тотчас смягчилась и приняла скорбный вид, выражая сочувствие золовке.
– Беги скорей в похоронное бюро, возьми обратно свои денежки, дурак ты последний, – сказала она мужу.
Евлампия подмела пол, прибрала в комнате, приготовила чай и побежала во двор напротив посмотреть, что делают девочки.
Хотя похороны были назначены на три часа, они по-стариковски собрались идти уже в двенадцать, чтобы «спокойно» дойти до церкви.
Церковь святого Лефтериса находилась в центре поселка, метрах в двухстах от их переулка. Без кровинки в лице, Тасия шла медленно, чуть не падая при каждом шаге. С одной стороны ее поддерживал сын, с другой – невестка. Кирьякос понуро плелся за ними, перебирая за спиной четки. Он уже получил аванс в похоронном бюро, но не полностью и, поругавшись там с подрядчиком, пригрозил подать на него в суд.
Солнце скрылось. Темные тучи медленно собирались над поселком. В пустой церкви еще не зажигали паникадило. В глубине виднелся гроб и огромные свечи, обвитые лиловыми лентами. Они вошли в церковь и опустились на стоявшую в стороне скамью. Долго никто из них не прерывал молчания.
Кирьякос не мог примириться с тем, что неожиданно умалили его достоинство. Поэтому через некоторое время он попытался завести разговор о своем участке в Мангуфане. Поджав губы и бросив суровый взгляд на дерзкого племянника, он сказал нарочито небрежным тоном, что рассчитывает к лету построить там домик; а стоит прожить в этом благодатном крае с месяц, как помолодеешь на десять лет.
– Когда у вас все наладится, приезжай к нам погостить на денек-другой, – сказал он Тасии.
– Конечно, конечно! – подхватила с притворной любезностью Евлампия.
– А ты, мой дорогой племянничек, должен теперь за ум взяться, тогда и толк будет. Я, как ты знаешь…
Но Бабис не придал значения ни описанию великолепного участка, ни строительству домика, ни приглашению в гости. Он даже перебил дядю как раз в тот момент, когда тот принялся разглагольствовать на эту тему. А перебил он, сказав, что Тасия поедет летом за город, в шахтерский лагерь. И еще имел наглость бесстыдно расхваливать этот лагерь… По его словам, члены профсоюзного комитета, и в том числе его отец, боролись годы, чтобы создать его. Туда поедут и его сестренки. Для детей там есть воспитатель, и ежедневно, помимо обычной еды и молока, им дают витамины. Пока удалось все наладить, раздобыть продукты и лекарства, рассказывал он, десять шахтеров упрятали в тюрьмы и угнали в ссылку.
Дядя хмуро слушал племянника, нетерпеливо постукивая пальцами по скамье. Между тем церковь начала наполняться людьми, и беседа прекратилась. Зажглось паникадило.
Вскоре к ним подошел Кацабас и, взяв Тасию под руку, усадил ее около гроба.
– Погляди-ка, Кирьякос, у всех на рукавах траурные повязки, – смущенно шепнула Евлампия мужу.
То же самое заметила и Тасия. Сначала она очень удивилась, что столько народу собралось в церкви. Неужели все эти незнакомые мужчины с черными повязками, серьезные и молчаливые, и все эти женщины в темных платках – неужели все они собрались сюда ради ее мужа? Она почувствовала, что ее душат рыдания, и невольно сжала руку сына.
У гроба в два ряда выстроились десять шахтеров. Появилась девушка с первым венком. Люди расступились; она торжественно пронесла его и возложила на гроб. За ней следовала группа юношей и девушек с траурными повязками; они несли цветы и венки. Кацабас побежал к дверям.
– Довольно. Для венков уже нет места, – говорил он не пуская больше никого в церковь.
В это время появился маленький подвижный мэр. Он выразил соболезнование вдове и сыну Папакостиса. Чтобы пожать ему руку, Кирьякос отстранил свою жену и вылез вперед.
– Какая внезапная и тяжелая утрата, господин мэр! – со скорбным лицом проговорил он.
Мэр посмотрел на него своими живыми глазками.
– Им это дорого обойдется, – бросил од на ходу и занял предназначенное ему место.
– Черт возьми, что здесь происходит? – пробормотал в замешательстве Кирьякос.
Пока не окончилось отпевание, Тасия стояла, опираясь на руку сына. Дрожь пробегала по всему ее телу. Она не сводила глаз с гроба, убранного цветами, с лица мужа. Церковной службы она не слышала.
Прямо перед ней застыл в неподвижности шахтер из почетного караула. Время от времени она бросала взгляд на его суровое лицо. Такие же суровые лица были не только у тех, кто стоял в почетном карауле, но и у остальных шахтеров, наполнявших церковь. Такие же суровые лица были у женщин, юношей и девушек из шахтерского клуба, у представителей рабочих организаций, членов муниципалитета, у старух из общества матерей политических заключенных и ссыльных. Такое же суровое лицо было у мэра. И Тасия прониклась этой волнующей торжественностью и уже не могла унять охватившую ее нервную дрожь.
После отпевания с покойным попрощался, произнеся речь, только представитель федерации горняков. Остальные должны были выступать уже па кладбище, потому что руководители профсоюзов хотели, чтобы их слова услышала вся толпа, собравшаяся перед церковью. Подняв гроб па плечи, почетный караул медленно двинулся к дверям.
Когда Тасия с помощью Кацабаса и сына подошла к выходу, она совсем растерялась: и на площади и на прилегающих улицах толпился народ. Начальник жандармского участка выстроил свой отряд на противоположном тротуаре и готов был в любой момент вмешаться, если начнут выкрикивать что-нибудь крамольное об убийстве или «известные коммунистические лозунги». Но не было слышно ни звука. И эта мертвая тишина, распространившаяся по всей площади, была столь устрашающей, что жандармы, чтобы унять пробиравший их озноб, стали топать ногами по плитам тротуара.
Отстраняя и расталкивая людей, ловко проскальзывая сквозь толпу, маленький мэр пробрался вперед; он дал указания, в каком порядке нести венки, и, поздоровавшись за руку со всеми музыкантами небольшого оркестра, выстроил их перед гробом. Этот оркестр, созданный им самим из молодых музыкантов-любителей, играл по воскресеньям в парке, разбитом на пустыре. Страстный поклонник музыки и особенно хорового пения, мэр обладал тонким слухом и улавливал малейшую фальшь. Поэтому каждый раз, как оркестр в парке начинал фальшивить, он вскакивал возмущенный и убегал.
– Смотри, приятель, играй хорошо, чтобы у меня волосы не встали дыбом, – сказал он тромбонисту.
И, снова приняв серьезный и полный достоинства вид, он вернулся на свое место.
При первых же звуках похоронного марша Тасия разразилась рыданиями. Кирьякос шел следом за ней, ведя под руку жену.
– Даже оркестр… – прошептал он.
– Смотри, Кирьякос, сколько народу, сколько венков! Прямо как крестный ход. Впервые за всю жизнь вижу такое. Кем же он был, твой зять? – недоуменно пробормотала Евлампия.
– Рабочий, шахтер… Я и сам, Евлампия, ничего не понимаю.
– Ты растяпа, – заявила она ему, не входя в дальнейшие объяснения.
Похоронная процессия медленно приближалась к кладбищу. А темно-серые тучи сгущались и опускались все ниже it земле. Казалось, они задевают вершины высоких кипарисов. Небо теперь стало похоже на удивительную, полную тайн лунную долину. Люди рассыпались среди могил. Около вырытой ямы шахтеры опустили гроб и открыли крышку.
Старик лежал в своем черном пиджаке и огромных стоптанных ботинках. Когда могильщики передвинули гроб, его голова слегка склонилась к скрещенным на груди рукам, а лицо с морщинистой кожей, напоминавшей сухую растрескавшуюся землю, еще больше сморщилось.
Около открытой могилы, рядом с мэром и несколькими представителями рабочих организаций, стоял высокий и сутулый Кацабас. Окинув хмурым взглядом толку, растянувшуюся до ограды кладбища, он повернулся к покойнику. Его била дрожь.
– Старик! – начал он низким, глухим голосом. – До последнего вздоха ты ни на минуту не отрекся от нашей борьбы. Мы клянемся следовать твоему примеру. Ни бедность, ни унижения, ни пытки, пи тюрьма не могли сломить тебя. Ты стоял как скала… Мы клянемся, Старик, тоже стоять как скала. Ты сказал: «Борьба шахтера – это национальная борьба». Мы клянемся никогда не забывать твоих слов…
Душераздирающие рыдания Тасии прервали речь Кацабаса. Крепко обняв мать за плечи, сын пытался успокоить ее. Резким движением она отстранила его и упала на гроб.
– Не надо, не надо, не трогайте меня! – как безумная, закричала она, когда к ней подбежали, чтобы поднять ее.
Через несколько минут Тасия с трудом встала, но долго еще не отрывала глаз от спокойного лица мужа.
– Прости меня, Илиас! – прошептала она и нежно погладила его по волосам.
Заходящее солнце заливает таинственным светом комнату барака, цементный пол в трещинах, старый громоздкий шкаф, подарок Кирьякоса, давно не беленные стены. Перед раскрытым сундуком сидит Тасия. Сегодня утром она сняла с веревки позади дома рубашку мужа, завернула в нее бритву и только что спрятала ее на дно сундука, Кирьякос, прихлебывая, пьет кофе.
– Знаешь, Тасия, я хочу, чтобы ты оказала мне небольшую услугу… – он запнулся и почесал в затылке. – Давай завтра сходим вместе к мэру… Хочу обратиться к нему насчет одного дельца… Если ты попросишь… Ради покойного…
Тасия повернулась и пристально, без тени удивления, посмотрела на него. И во всей своей неприглядности перед ней словно предстали грязные отбросы чуждого уже ей мира.
– Ступай-ка домой, Кирьякос. Уже смеркается, – сказала она.
Глава шестая
Рассказав, каким образом министр намеревается сорвать забастовку, Фармакис попросил Алекоса представлять компанию на похоронах Папакостиса. Желательно даже, продолжал он, чтобы Алекос, уже в качестве директора, сказал надгробное слово о заслугах старого шахтера. Тогда даже самые неразумные убедятся, что компания не только не несет ответственности за это убийство из-за угла, но и осуждает его. Кроме того, в такой критический момент, когда наблюдается сильное брожение умов, совсем не домешает, наставлял его Фармакис, присутствие директора предприятия, венок, трогательное надгробное слово о человеке, которого любили и уважали все шахтеры. Да, конечно, признался он, устремив взгляд в потолок, словно пытаясь воскресить в памяти изрезанное морщинами лицо старого профсоюзного деятеля, да, конечно, представляется удобный случай утихомирить разбушевавшихся рабочих, пообещав им выплатить задержанную заработную плату.
– Я слыхал, они собираются сбросить машины в ров! То есть мы снова возвращаемся к сорок пятому году! – кипятился Фармакис, приглаживая рукой редкие волосы на вспотевшей на лысине. – Ты был знаком с ним?
– С кем? Со Стариком?
– Человек своеобразного склада! Он был настоящим идеологом. Посули ему горы золотые, а он не отступился бы от своего. Поразительно.
Фармакис глубоко задумался. Лицо Старика заслонило физиономию его сына-самоубийцы и старшего, который шептал испуганным голосом: «Ничего, папа, ничего, я привык к тому, что все называют меня дураком!» Он вздрогнул. Нить его мыслей оборвалась. Он беспокойно вертелся в кресле. Вдруг его невольно потянуло к Алекосу. В его взгляде проскользнула отеческая нежность.
– Ты не глуп, Алекос. Так намотай себе на ус: среди шахтеров есть немало мелких хозяйчиков, которых интересует только их собственная работенка. Мы должны стать ловкими политиками, чтобы другие не заморочили им голову.
И он снова умолк. Казалось, ласковые нотки в его голосе изумили его самого. Он бросил взгляд на Алекоса. Тот сидел в тяжелом кожаном кресле, откинувшись на высокую спинку. На лице крестника его жены, выражавшем предупредительность, добродушие, отзывчивость, проступила жестокость, знакомая ему жестокость дельцов и коммерсантов. На секунду Фармакису представилось, что он видит себя самого в молодости. «У этого волчья хватка!» – удовлетворенно подумал он.
Хозяин встал и принялся шагать по комнате.
– Тех кто завтра утром приступит к работе, ты заставишь прежде всего выполнить заказ компании минеральных удобрений. А то нам придется заплатить ей штраф, – с мрачный видом добавил он и, закурив сигарету» удалился в свой кабинет.
В течение всего дня, до поздней ночи Алекос ощущал странное спокойствие. Даже самые острые впечатления, самые страшные воспоминания не способны были вывести его из этого состояния. Покинув контору, он вышел на улицу.
В шикарном костюме, с высокомерным видом он шел, то и дело бросая самодовольные взгляды на прохожих, особенно на женщин. Но в то же время размышлял с горькой улыбкой, что теперь, когда сбылись все его надежды и перед ним открылись большие перспективы – в том смысле, какой придает этому слову современное общество, – именно теперь, когда оп достиг цели, что-то словно оборвалось у него внутри и вместо счастья он чувствует лишь усталость и тоску.
Оказавшись на площади, Алекос изумился при виде собравшейся там толпы. Он затесался между двумя рабочими, стоявшими около венков. Внезапно сильной волной его отнесло назад и прижало к какому-то старику. Теперь он не мог шевельнуться. Невольно в памяти его всплыл один забытый эпизод славного прошлого. Однажды – он так живо все помнил, словно это происходило вчера, – Алекос шагал с этой толпой. Она разворачивалась бесконечной лентой, начало которой терялось внизу, там, где проходили асфальтированные улицы. Вдруг кто-то закричал: «Ближе друг к другу, товарищи!» Враги каждую минуту могли напасть, и следовало сомкнуться в более тесную колонну, чтобы отразить их натиск. И тогда тысячи людей слились и стали единым целым. И колонна продолжала маршировать к центру города.
«Как странно! – размышлял Алекос. – Можно прожить годы в одном поселке и видеть только кабаки, притоны, знахарок, грязь, слышать брюзжанье и сплетни! Так вот бывает с застоявшейся водой, поверхность которой затянута плесенью. Ограниченные люди не верят, что под этой плесенью может быть что-то иное. Но стоит воде немного всколыхнуться, как из глубины подымается чистая, прозрачная струя, а всю плесень уносит течением. Черт возьми, как долго я не замечал истинной красоты!»
Отстраняя людей, Алекос важно поднялся па паперть. Подошел уже к двери, но, передумав, повернул назад.
Прячась в толпе, следовал он за похоронной процессией. То и дело спрашивал себя, как он оправдается перед Фармакисом в том, что господин директор официально не представлял предприятия на похоронах. В то же время ему было смешно, что он ломает голову над таким пустяковым вопросом. «Скажу Фармакису, что, по-моему, в этом не было необходимости. Пора ему научиться считаться с моим мнением. В конце концов, теперь он во мне нуждается», – подумал Алекос.
После погребения он поспешил покинуть кладбище. Было всего лишь шесть часов. На десять он назначил Элли свидание у Зонарса. Алекос сел в автобус, сошел в центре и долго изучал фотографии кинозвезд. Потом купил билет в кино и уселся в покойном кресле. Он старался следить за содержанием фильма. После окончания сеанса зашел в бар. Тотчас заказал коньяк и выпил его залпом. Потом заказал еще, еще и еще. Опьянев, он преисполнился уверенности и самодовольства. Стрелка часов приближалась к половине десятого. Позвав официанта, он расплатился. Встал, поправил перед зеркалом прическу а галстук. Но вместо того чтобы уйти, снова сел и заказал еще один коньяк.
Без пяти десять он поднялся.
«Куда мне пойти с Элли? – подумал он. – Ах да, мы договорились потанцевать сегодня в «Астерии». Ему вдруг захотелось уйти, бежать из бара, но, как ни странно, он не мог сдвинуться с места, точно прилип к табурету. Алекос побился бы об заклад, что сегодняшний день – самый спокойный день в его жизни. Но он ошибался. Нервы у него были страшно взвинчены, и, чтобы уравновесить это возбужденное состояние, его мозг постепенно сковывало оцепенение. Именно оно позволяло ему с иронией наблюдать за самим собой и создавало впечатление абсолютного спокойствия.
Вдруг оп увидел, что на часах бара ужо около одиннадцати. «Теперь она уже ушла», – подумал он.
Алекос сел в такси и добрался до первых переулков поселка. Дальше машина не могла проехать. Он продолжал путь пешком. Среди развалин показалось несколько бараков малюсеньких, будто спичечные коробки. Он сильно постучал в одну из дверей.
– Я пришел вместо с вами. Не видал ты Фотини?
– Кажется, она впереди…
Огромный, как буйвол, Сотирис, пригнувшись исчез в квершлаге. И эта выработка до самого конца была бита людьми.
Он дополз до того места, где обрывались рельсы. Шахтерская лампа, подвешенная к последней стойке, отбрасывала бледный свет. Дальше в полутьме он различал еще несколько фигур и наконец увидел ее.
Сотирис пробрался по грязной жиже и сел рядом с Фотини. Некоторое время оба хранили молчание. Он прижался к ней плечом.
– Зачем ты спустился? – вдруг спросила она.
– Просто так.
– Потому что меня увидал…
– Я стоял на часах. Всех нас, десятников, заставили нести сегодня вахту. Как только Лукас заметил вдалеке первых забастовщиков, он побежал звонить по телефону. Я ему здорово наподдал…
Снова последовало молчание.
– Зачем ты спустился? – опять спросила она.
– Просто так.
– Глупый ты. Тебя наверняка выгонят. А где ты с такими руками найдешь работу?
– Ах, Фотини! – вздохнул Сотирис – Ты меня никогда не жалела – ни здорового, ни калеку. Ах, Фотини?…
Голос его звучал жалобно. Согнувшись, он спрятал голову в колени.
Вдруг он почувствовал, как пальцы Фотини, легко скользнув по его руке, сжали ее. Он вздрогнул. Она смотрела на него влажными от слез глазами.
Близился рассвет, когда Кацабас послал Катерину и еще нескольких женщин принести воды забастовщикам. Бочка с водой стояла около лебедки. Мутный свет проникая между вагонетками, преграждавшими путь в штольню. Сделав несколько шагов, Катерина высунула голову и посмотрела наверх. Дождь уже перестал. Вдали остальные забастовщики вместе с женщинами, детьми и стариками ждали не шевелясь, не спуская глаз со входа в штольню. Капитан прогуливался перед своими жандармами, дожидаясь приказа начальства.
Внезапно Катерина заметила человека, опиравшегося на костыли. «Конечно, это он!» – подумала она, чувствуя, как ее обновленная душа трепещет от радости.
Наполнив ведро водой, она пошла следом за двумя женщинами.
А в это время за горой, как прекрасный фейерверк, рассыпались лучи медленно встающего солнца. Люди в забое изредка перебрасывались отдельными фразами.
– Это пятая голодная забастовка за мою жизнь, и я прекрасно знаю, что говорю… – сказал кто-то.
– Да ты, как вижу, совсем не похудел.
– Брось свои шуточки, я говорю серьезно.
– Шутки не запрещаются, – вмешался третий голос. – Впереди у нас очень тяжелые годы. Мы, так сказать, представляем историю, продолжение и конец которой еще не написаны.
– Хочешь узнать продолжение своей истории? По-моему, угодишь опять в ссылку, – проговорил со смехом шутник.
– Да, пока не написан конец истории, нас ждет еще немало мытарств. И поэтому шутки нам просто необходимы.
– Толкайте все вагонетки ко входу в штольню, – раздался вдалеке голос Кацабаса. – Жандармы попытаются, наверно, занять забой.