Пока ненависть не разлучила нас

Коэн Тьерри

Часть 4

Сомнения

90-е годы

 

 

 

Рафаэль

Девяностые годы можно было бы назвать годами стабильности. Я утвердился в жизни, всерьез почувствовал себя взрослым, не чурался обязанностей, брал на себя ответственность, жил счастливой семейной жизнью, которая стала еще полнее с рождением трех моих детей.

Я ощущал себя сильным: у меня были семья, работа, будущее. Однако новая вспышка антисемитизма поколебала мою не слишком прочную безмятежность. Антисемитизм многолик, он наращивает возможности проникать и вредить повсюду, отравляет своим ядом умы и помыслы.

Происходящие события вновь пробудили во мне сомнения и опасения, вновь подрезали крылья моей мечте о мирном будущем.

На протяжении этих лет мне с немалым трудом пришлось смириться с истиной: иудаизм несовместим с беззаботностью.

 

23. Ненависть проявляется по-новому

 

Рафаэль

 

Май 1990

До каких низостей способен дойти антисемитизм?

Вопрос праздный: история уже на него ответила.

После ужасов, совершенных нацистами, антисемитизм на некоторое время стушевался, заявлял о себе косвенно, а затем снова приободрился, забурлил в головах, перестал стесняться бранных слов, физических действий, призывов к уничтожению… После розовой зари надежд 1981 года Францию накрыл коричневый туман, и отдельные граждане стали громко говорить то, о чем тихо думали, называя газовые камеры исторической частностью, упрекая СМИ за большое количество в них евреев, позволяя себе некрасиво играть словами, давать волю недостойным речам. Разумеется, благодаря этим ненавистникам мы получили возможность познакомиться со своими врагами, понять, на что они способны, научиться держать оборону. Но никто и представить себе не мог, что ненависть в один прекрасный день подаст руку низости, и еврейское кладбище будет осквернено, что будет совершено надругательство над могилами, выкопаны усопшие и одного из них проткнут колом! Нам показали, что гнусное чудовище, как говорили когда-то, проснулось.

— Это не арабы, — твердо заявил Марк. — У арабов есть совесть, они уважают мертвых.

Дан открыл было рот, чтобы ему возразить, но спохватился.

— Скорее всего, ты прав. Это нацики. Только они способны на такую трусость и подлость. Поднять руку на мертвых!

Что можно было сказать о таком ужасе? Никакими словами не описать то, что мы переживали.

И на этот раз общественное мнение было с нами заодно. Похоже, искренне.

Мы встретились с французами на манифестации и молча шли рядом, слушая эхо шагов и пытаясь понять, принимает или отвергает нас, живых и мертвых, земля Франции.

 

Январь 1991

Снаряды сыплются на Израиль. Саддам Хусейн выполнил свою угрозу.

Наши израильские друзья делятся с нами своими страхами и надеждами. Одни боятся СКАДов и причиненных ими разрушений, другие уповают на ЦАХАЛ и ее командующих, которые непременно должны образумить безумного иракского диктатора. Мы во Франции со стесненным сердцем ловим новости и молимся за жизнь израильтян.

Иерусалим, Тель-Авив ни при чем в этой войне. Саддам Хусейн, только что взявший Кувейт, надеется нанести ущерб Соединенным Штатам, бомбя его союзника. Еще он надеется, что, победив, все враги еврейского государства станут его союзниками. Ненависть к Израилю будет наименьшим общим знаменателем мусульман, и он намерен обратить эту ненависть в свою пользу.

Израильтяне пообещали Вашингтону не отвечать безумцу. Они не хотят дать вовлечь себя в эту ловушку и теперь выжидают.

Мы ждем вместе с ними. Молимся и надеемся, что система «Патриот» окажется достаточно эффективной и защитит Израиль от иракских ракет. И я снова в который раз ощущаю, какую большую роль играет Израиль в моих надеждах и страхах. Понимаю, что не могу не думать о судьбе своих далеких соплеменников. Меня мучает противоречие: религия, история связывают меня с этой страной, где жители чувствуют себя не столько иудеями, сколько израильтянами. Но они, рискуя жизнями, продолжают писать историю иудеев, а я спокойно сижу у себя в столовой.

 

Сентябрь 1995

Покушение на еврейскую школу в Виллербане. Мы снова все в шоке. Бомбу нашли в машине, стоящей у самого входа. Еще несколько минут — и десятки детей, выбегающих из школы, лежали бы убитыми и покалеченными…

Мы все чувствовали, что со дня на день такое покушение произойдет. После взрыва в метро Сен-Мишель и других, что за ним последовали в этом сентябре, мы не сомневались: дикари возьмутся и за нас. Но быть наготове все равно не сумели. Да и как это возможно? Террористы могут оставить в любом месте машину, начиненную взрывчаткой, и последует… взрыв! И конечно, мы не могли вообразить, что они посягнут на детей. А почему, собственно? Что, у этих свихнувшихся больше совести, чем у таких же в Израиле? Или в любом другом месте?

До сих пор угроза была темой СМИ, висела в воздухе, пугая нас издалека. Отныне она стала реальностью — жестокой, ужасающей, неотвратимой.

Я сидел перед телевизором, крепко прижав к себе Орена. Он высвободился из моих объятий, хотел строить башню из кубиков. Аарон, второй мой сын, хрустел чипсами, твердо решив расправиться с ними, не оставив ни крошки. Мои дети не ходили в эту школу. В эту школу ходили дети моей родни, моих друзей. Я настоял, чтобы наши учились в муниципальной, узнали, что такое республика, познакомились с особенностями общества, в котором мы живем. Религия, традиции — это дело семьи. Я так считаю.

Жена звонила по телефону друзьям и близким. Она хотела убедиться, что журналисты не соврали, что от взрыва никто не пострадал, что дети благополучно вернулись из школы и не получили психологической травмы.

Давид, Мишель и Дан — сегодня они вместе с женами ужинали у нас — перевели дыхание, когда мы досмотрели новости.

— Отстой! — процедил Давид. — Ни стыда, ни совести! Как только рука поднялась?!

— ВИГ в Алжире убивала женщин, стариков и детей. Они вспарывали беременным женщинам животы. Для них евреи…

— Но здесь действует здешняя молодежь! — задохнулся Дан. — Этот Калед Келкаль живет в Воз-ан-Велен!

— И что! Одно и то же говно, — заключил Давид.

Аарон удивленно повернул голову на непривычное слово.

— Давид! Дети! — напомнила мужу Бетти.

Он попросил прощения улыбкой.

— Но Бог, он с нами, — продолжал он. — Это же чудо! Бомба не взорвалась в тот момент, когда эти… мерзавцы задумали. Слеп тот, кто не видит здесь руки Господа.

— Брань и имя Господне через запятую — вот в чем сила нашего Давида, — шутливо заметил Мишель.

— Да ты еврей только по фамилии! — тут же ринулся в атаку Давид. — Ешь некошерное, не соблюдаешь субботу. И ты будешь учить меня морали?

— Я в первую очередь сионист.

— Я сионист, потому что я иудей. В общем, черт нас побери, ребята, но нужно линять из Франции. Нам тут делать нечего.

— Пошло-поехало! — вздохнул я.

Эти разговоры у нас, французских евреев, стали уже традицией. При любой агрессии, при каждом террористическом акте мы принимались обсуждать отъезд в Израиль. Обсуждали все, складывали чемоданы единицы. Говоря об отъезде, мы словно бы бросали вызов судьбе, противостояли ненависти. У нас в запасе было крайнее средство, отход на исходные рубежи.

Лично я ехать не собирался. И если называл себя сионистом, то только потому, что признавал за Израилем право защищаться и жить мирной жизнью, но я был в первую очередь французом. Франция была моей страной, страной, в которой я вырос, нашел замечательную жену, родил своих сыновей. Мне было здесь хорошо. И потом, куда бежать от ненависти? Она и здесь, и там. Она повсюду.

Но в этот вечер я почувствовал, что смерть бродит рядом с нами.

А у меня двое детей.

 

Ноябрь 1995

Еврей убил еврея. Из-за политических разногласий фанатик выстрелил в Ицхака Рабина. Три пули в спину. Новость ранила нас прямо в сердце. Как посмел убийца поднять руку на своего брата, пусть даже этот брат был его идеологическим врагом? Как он посмел на глазах всего мира посягнуть на скрепляющий нас фундамент? Нееврей не может понять охватившей нас тоски, нашего омерзения и нового страха, который проник нам в душу.

Люсьен, мой коллега, спросил:

— Почему это на вас подействовало до такой степени? Ужасно, да, но история кишит политическими убийствами. Это потому, что убили Рабина?

— Нет, потому что еврей убил еврея из-за разногласий.

Люсьен улыбнулся, услышав мой ответ. Ему почудилась претензия, я словно бы настаивал на особенности, благородстве своего народа, подчеркивал его избранность.

— А что, в Израиле никогда не было убийств? — спросил он не без лукавства.

— Разумеется, были. Но… Не будем об этом. Все не так просто.

Люсьен не понял: я отказываюсь продолжать разговор, отдавая дань его прозорливости, или это новое проявление моей враждебности. Но мне не хотелось ничего объяснять. Я потратил долгие годы, пытаясь что-то донести, доказывая, защищая, оправдывая. Но в один прекрасный день мой друг, еврей по национальности и философ по образованию, блестящий интеллектуал-невротик, спросил, а для чего я трачу столько времени и энергии, стараясь заинтересовать окружающих своей религией, сионизмом, проблемами самоопределения.

— Вот увидишь, у евреев все образуется, когда они расхотят добиваться любви, — добавил он.

Я застыл в недоумении. И тогда он продолжил:

— Ты заметил, до какой степени евреи возвеличивают в глазах других свою религию? Как они стремятся убедить всех в красоте Израиля, в его благородстве и справедливости? «Любите нас!» — умоляют евреи. «Оцените нас!» «Посмотрите, какие мы вежливые, уважительные, воспитанные!» — и вот они рассказывают мирянам о мудрости субботы. Повествуют о красоте своих праздников. Обсуждают особенности еврейской души. Гордятся сельскохозяйственными и технологическими достижениями израильтян, их демократическими ценностями. И очень часто без особенных оснований. Ты знаешь другой народ, расу или церковь, которая бы с такой страстью добивалась одобрения?

— Ни один народ не претерпел столько страданий за свою историю, — возразил я ему. — Ни один народ так не преследовали, столько раз не изгоняли! Я уж не говорю о холокосте. А все потому, что гои не знают, кто мы такие. Не понимают нашей религии, нашего образа жизни. Я думаю, что евреи просто пытаются рассеять сомнения, объяснить, кто они такие.

— Именно. А если принять факт незнания, непонимания? Попробуем сделать постулатом, что никто нас никогда не поймет и не полюбит. Что для всех народов мы остаемся загадкой, которую невозможно разгадать, и это ведет к подозрениям, опасениям и отторжению. Израильтяне это поняли. Мнение Запада их не волнует. С какой стати их должно волновать отношение тех, кто совсем недавно, зная, что происходит в лагерях, продолжали сдавать туда своих евреев, отказывались бомбардировать железные дороги и сами лагеря? Признаем откровенно: если мы станем жертвой нового холокоста, кто пальцем пошевельнет? Конечно, всегда найдется и горстка справедливых людей, которые выступят на нашу защиту. Но не обольщайся, победит равнодушие, потом забвение, и наши палачи будут прощены. Еврей, который ищет любви, — это еврей, не усвоивший уроков истории, еврей, не понимающий, кто он есть. Сегодня мы должны быть сильными, уверенными в себе, обратиться к будущему, запомнив уроки прошлого. Мы должны усвоить, что заботиться надо только о себе и не обращать внимания на то, что подумают другие.

Не один день я раздумывал над его словами. Я с ним не соглашался. Считал, что ищу одобрения, понимания только из желания вступить в контакт, то есть стремлюсь полноценнее жить в обществе. Но потом, анализируя отношения между собой коллег и свои с ними отношения, я вынужден был признать, что и в самом деле бессознательно добиваюсь их любви, признательности, доходя иногда чуть ли не до угодливости. Причиной этому, я думаю, внутренняя необходимость доказать свою добропорядочность, наличие принципов, чтобы уничтожить мерзкие карикатуры антисемитов, вчерашних и сегодняшних. Элите мы открываем двери своих синагог, принимаем с почтением, кланяемся, вежливо улыбаемся, мы молимся за Францию и демонстрируем свою лояльность. Мы бываем безмерно счастливы, обнаружив благосклонную статью о евреях или Израиле, написанную гоем, и страшно переживаем, усмотрев малейшую критику в наш адрес, считая ее обидой и проявлением антисемитизма. Короче, мнение «других» имеет для нас большое значение. Слишком большое. Оно превращает нас в вымогателей любви («попрошаек любви», как пел певец, обожаемый нашими родителями) или в обиженных, готовых мстить за любую критику.

В конце концов я согласился с другом-философом и решил больше не оправдываться и ничего не доказывать. Решил жить своей жизнью, не заботясь о мнении окружающих. Я другой, и это мое богатство. Моя частная жизнь от этого становится мне еще дороже.

Поэтому я и не стал объяснять Люсьену, почему убийство Рабина так угнетающе на меня подействовало. Он выслушал бы мои объяснения, ничего не понял, забыл бы их и запомнил только, что я ему возражал. Да, с годами я был вынужден согласиться, что нам не дана возможность переубедить человека с противоположным мнением, с иной логикой, чем у тебя.

Разве он мог понять мой ужас? Понять, что это убийство свидетельствует для меня о самой страшной для еврея возможности: возможности братоубийственной войны. Вызывающую такие войны ненависть Тора называет «бескорыстной». Я боюсь распрей, которые могут повести евреев к ненависти друг к другу, к презрению, к желанию уничтожать из-за пустых, искусственных разногласий, позабыв о законах Священной книги. Из-за «бескорыстной ненависти» вот уже две тысячи лет храм лежит в руинах и длится исход. Ашкеназы и сефарды, верующие и миряне, евреи Любавича, Бреслау, Марокко, Алжира, Туниса, Орана, Константинополя, Франции… Стоит начать делить, и делению не будет конца, частички станут все меньше, меньше, пока нам не покажется, что только самые близкие к нам заслуживают нашей любви и уважения.

Но все противостояния, все несхожести, подчас такие ощутимые, теряют всякое значение перед лицом общего врага. Все мы объединяемся против антисемитов, против антиизраильтян. И до сих пор никакие наши распри не вели к убийству.

И вот верующий еврей, сефард, сторонник великого Израиля, убил другого еврея, ашкеназа, мирянина, сторонника мира. Тора запрещает убийство. А он убил.

Мы, евреи диаспоры, благополучно живущие вдали от ужасов войны, сохраняли по-прежнему идеализм и надежду. В наших глазах Израиль был особенной страной, а его жители особенными людьми: мужественными, достойными. Одним словом, героями. Сразу после объявления независимости Бен Гурион, услышав о первом совершенном преступлении, воскликнул: «Воровство? Ну, наконец-то мы стали народом, как другие!» Но сегодня отец пал от пули своего сына. И мне было мучительно больно. Потому что мы стали народом, как другие.

 

24. Перевернем страницу

 

Рафаэль

 

Он уперся в меня взглядом, и я сразу понял, что предстоит суровый поединок. Черт! До чего начальники предсказуемы! Я знал даже повод, по которому он на меня наедет!

Но я как ни в чем не бывало начал с запланированной темы совещания. Показал макеты, познакомил с проектами будущей рекламы. Он молча, с отсутствующим видом кивал, давая понять, что эти вопросы его не занимают ни в малейшей степени. Я мог бы взять инициативу на себя, но предпочел спровоцировать его.

— У меня сложилось впечатление, что проекты вас не интересуют. Не так ли?

Он не ждал от меня вопроса, и его отстраненное высокомерие немного подтаяло.

— Ты прекрасно знаешь, что у меня нет никаких замечаний по твоей работе. Я ценю твой профессионализм.

— И что же?

Он заморгал, и я понял, до чего он нервничает.

— Твоя религиозность представляет сегодня проблему.

Он ждал моей реакции, хотел, чтобы я попросил уточнений, объяснений, но я ему не помог. Мне не хотелось облегчать ему задачу.

— Думаю, ты в курсе, что твоя свободная суббота вызывает в коллективе недовольство.

Действительно, с некоторых пор мои коллеги стали замечать, что наш почтеннейший патрон, месье Арман Ледюк, стал проводить свои драгоценные совещания исключительно по субботам. И они, не желая терять свой свободный день, стали ссылаться на меня. «Чем наши семьи хуже? Они заслуживают такого же отношения, как религиозные взгляды Рафаэля. Ему же разрешено не присутствовать по субботам!» — ворчали они.

Сейчас Ледюк собирался пересмотреть заключенный нами договор. Стоит мне открыть рот, и я не сдержу своего гнева, и тогда начальник переложит всю ответственность на меня. Любезная улыбка и молчание. Улыбка и молчание.

Тишина нависала, и тик у Ледюка усилился: он снова заморгал глазами и стал двигать шеей, словно воротник душил его, потом резко поднялся из-за стола и заходил по кабинету.

— Ты должен понять, твое привилегированное положение ставит меня под удар. Коллеги знают о нашей дружбе и считают, что я покрываю тебя, делаю поблажки.

Меня покоробило от примитивности, с какой начальник повел разговор. Неужели он всерьез полагает, что пары комплиментов и фальшивой ссылки на дружбу будет достаточно, чтобы изменить договор? Доводы, которые он привел, мне понравились еще меньше.

Начальник остановился и посмотрел на меня, ожидая ответа.

— А ты что думаешь по этому поводу?

— Я не совсем понимаю, что вы имеете в виду.

Теперь разозлился он. Его разозлила моя притворная наивность.

— Не разыгрывай дурака, Рафаэль.

— Но мне кажется, что я в самом деле чего-то не понимаю. Иначе я бы решил, будто вы хотите, чтобы я отказался от исполнения своих религиозных обязанностей и приходил на работу по субботам. Но я в этом сомневаюсь.

— Сомневаешься! — передразнил он меня. — А с какой стати ты сомневаешься?

— С той, что, во-первых, это бы значило, что вы, несмотря на нашу, так сказать, дружбу и мое привилегированное положение, плохо меня знаете. И во-вторых, что вы не хозяин своему слову, так как, принимая меня на работу, обещали, что в субботу я буду свободен. И не раз сообщали об этом журналистам в подтверждение широты своих взглядов и мудрости в работе с кадрами. Отказ от вашего обещания означал бы потерю памяти или… бесчестность.

Лицо у него мгновенно застыло.

Он был в ярости и искал слова.

— Я не допущу подобного тона. Ты дерзишь. Договор мы заключали пять лет тому назад. Тогда нас здесь работало пятьдесят человек. Теперь в четыре раза больше. Это совсем другое предприятие, Рафаэль!

— Нет, изменились вы сами! Все ценности, которые позволили вам добиться таких успехов, вы принесли в жертву новой ценности, единственной и абсолютной: деньгам.

Арман Ледюк больше не собирался сдерживаться. Он угрожающе наклонился над столом и в ярости стукнул кулаком прямо передо мной.

Я сумел держать себя в рамках. Правда была на моей стороне. Я это знал. И он тоже. Поэтому так и бушевал.

— За кого ты меня принимаешь? Как смеешь читать мне мораль? Твое высокомерие, твоя спесь недопустимы! Впрочем, вы все высокомерны и спесивы. И ваша религия тоже! — Лицо у него перекосилось. — Вы, евреи, созданы, чтобы всех на свете доставать!

Всплеск ненависти меня не порадовал, но и не слишком удивил. Я всегда подозревал, что примерно так он и думает. Но он этого не показывал, чтобы не противоречить образу начальника с широкими взглядами, не портить этической ауры, которая должна была витать и облагораживать его контору. Но его замечания относительно Израиля, сомнительные шуточки, вопросы и подковырки не оставляли у меня сомнений насчет его истинного образа мыслей и присущего ему антисемитизма, унаследованного от католической интегристской культуры. И все-таки своего начальника-антисемита я помещал в разряд тех, кого между собой мы называли «подавляющие со знаком плюс».

Эти люди, не важно, правых или левых взглядов, в первую очередь хотели выглядеть толерантными и широкими, они демонстрировали, что им не чужды наши ценности, делали вид, что интересуются иудаизмом, задавали вопросы о наших обрядах, религиозной философии и выслушивали ответы с преувеличенным вниманием, нахмурив брови и не отрывая взгляд. Говоря об Израиле, на словах они лицемерно его поддерживали, восхищаясь «страной, которая сумела вырастить сад в пустыне» и «умеет постоять за себя против воинственных арабов». Более того, они признавались нам в антиарабском расизме, воображая, что все евреи по определению ненавидят мусульман. А когда таким кажется, что они усыпили подозрение, они подпускают ядовитые шуточки, без стеснения грубят и задают вопросы, не оставляющие сомнений по поводу того, что они думают на самом деле. Например, «лично я больше всего ценю в евреях их умение добиваться успеха. История научила вас наживать деньги, и вы полюбили это занятие». «Люди считают вас гордецами, но мне-то кажется, гордость скрывает амбиции, стремление к власти». «Вы так держитесь друг за друга (далее следует жест: руки соединяются в рукопожатии), мне это так нравится, но многих это тревожит, им кажется, что вы составляете заговор». И последнее: «Что ни говори, но вы не отвечаете за то, что ваши предки убили Иисуса Христа».

Арман Ледюк принадлежал именно к этой категории. Выходец из семьи католиков, близкой по взглядам к иезуитам-экстремистам, он порвал со своей средой, но не преодолел ограниченного сектантского воспитания.

До босса дошел смысл им сказанного, и он поежился. Потом взял себя в руки, пробормотал несколько слов, которые можно было счесть извинением, и постарался снова стать просвещенным начальником.

— Ничего себе понервничали! Наговорили черт знает чего.

Шеф подался назад, а я рассвирепел еще больше. Что это за множественное число? Я встал, сердце у меня бухало, гнев клокотал, но я крепко-накрепко сжал губы.

— Ты куда это? — с беспокойством спросил шеф.

Не отвечая, я направился к двери.

— Мы не закончили разговор, — продолжил он якобы жестким тоном. — Вернись и сядь.

Я резко повернулся и встал перед ним. В висках колотилась кровь. Я сжал кулаки. Перед глазами плыл туман. Я снова стал пареньком с окраины и готов был вступить в драку. «Не бей его! Не будь гадом! Не смей его тронуть пальцем!» — твердил мне внутренний голос.

Я наклонился над столом.

— Не смейте мной распоряжаться. Не говорите мне ни слова. Я ухожу, чтобы не набить вам морду!

Мои слова его напугали, ледяной тон загипнотизировал. Он не узнавал того служащего, которого брал к себе в офис, — выражение лица, свирепость взгляда открыли во мне совершенно другого человека. Из тех, от кого он привык держаться как можно дальше.

Он что-то промямлил, и все тики, с какими ему все-таки удалось справиться, беспорядочно задергались у него на лице.

Его постыдный страх стал моей победой.

Когда я рассказал жене о ссоре с шефом и необходимости уйти из конторы, она ничуть не расстроилась.

— Ты что, не боишься, что я буду сидеть без работы? — спросил я, удивленный ее спокойствием.

— Нет, не боюсь. Ты же говорил, что хотел вместе с братом Оливье открыть собственное рекламное агентство. И потом, тебе всегда хотелось писать. Значит, пришло время. И вообще, мне кажется, что евреям противопоказана служба. Я имею в виду верующим евреям. Начальникам всегда хочется, чтобы работа была на первом месте, но это не согласуется с нашей верой и нашим укладом. Невозможность работать в субботу и в праздничные дни рано или поздно станет камнем преткновения на любой работе.

Слова Гислен были более чем разумны, и я с ней согласился.

— Необходимость соблюдать субботу отдаляет нас от материального мира, напоминая, что в первую очередь мы существа духовные. Вы поссорились из-за субботы, значит, тебе нужно уходить.

Только через два дня Ледюк появился у меня в бюро и долго передо мной извинялся. «Я вспылил. Сам не знаю, что наговорил тебе. Ты же меня знаешь, я человек прогрессивных взглядов…» Он попытался меня купить, предлагал повысить в должности, платить другую зарплату. Неужели по своей глупости он мог подумать, что для еврея на первом месте деньги?

— Gam zou le tova? — cказала мне Гислен, когда я объявил ей, что остался без работы. — Все, что с нами происходит, для нашего блага. Ты все сделал правильно, и из этого может выйти только хорошее. У нас скоро родится третий сын, и говорят, что с каждым ребенком мы получаем возможность обновления.

Доброта моей жены, ее готовность считать сложившиеся обстоятельства не испытанием, а возможностью для нас стать сильнее и благополучнее, не могла не восхищать меня. Всю свою энергию она отдавала близким, исправляла их промахи, помогала. Она не знала, что такое враждебность, потому что ненависть и злоба — дурные чувства, которые мешают человеку расти и совершенствоваться. Порой я чувствовал себя до смешного ничтожным перед величием ее души.

Мы договорились с братом и действительно открыли собственное агентство. У меня появилось время, и я начал писать роман.

 

Июль 1999

Папа незаметно смахнул со щеки слезу.

Они с мамой пришли провести у нас субботу, и, хотя мы соблюдали все правила этого дня, включил телевизор.

— Ничего страшного, — сказал он, — этот грех на мне. Будем уходить, я его выключу.

Гислен неодобрительно взглянула на телевизор, но не сказала ни слова. Ей трудно было понять, что мои родители никогда не соблюдали субботу. Не могла понять, как глубока их привязанность к Марокко. Не могла понять, какую важность для марокканских евреев имеет король Хасан II.

Родственники Гислен так и не простили алжирцам, что они их вынудили уехать, в арабах они видели своих потенциальных врагов. Когда они бывали у нас и речь заходила о беспорядках в предместьях, они тут же начинали во весь голос винить арабов. Мне приходилось усмирять их страсти и просить говорить при детях помягче. Гислен всегда была на моей стороне. Она стремилась дать детям лучшее воспитание, приучить к уважительности и доброжелательности. И все же… Любовь моих родителей к Марокко, к королевской семье… Нарушить закон субботы и плакать перед телевизором, глядя на фотографии марокканского короля… Нет, это было выше понимания моей жены.

— Он великий король, — объявил папа, словно бы почувствовав необходимость оправдаться.

— Еще бы! Он защищает евреев, выполняет завет своего отца, который тот дал ему на смертном одре, — подтвердила мама.

Мы все знали эту историю, нам столько раз ее рассказывали! Неужели расскажут еще раз, и к тому же во всех подробностях?

— Он любит евреев, и евреи его тоже любят.

— Мы знаем, папа, мы все знаем, — поспешила не без иронии сказать Гислен.

— Когда евреи уехали из Марокко, экономика сильно пострадала. Марокканцы обиделись на нас за то, что мы их оставили, подумав, будто они справятся сами, как алжирцы.

Гислен умоляюще посмотрела на меня.

— Несколько лет назад король ездил с визитом в Монреаль — встретиться с еврейской общиной. Он хотел, чтобы евреи вернулись в Марокко. Он произнес замечательную речь, объяснил евреям, что их место в Марокко, рядом с их братьями-мусульманами, и евреи плакали.

— Вы нам об этом уже рассказывали, папа, — почтительно заметила Гислен.

— Десятки семей выслушали его, а потом вернулись в Марокко, — продолжал папа, словно не слыхал замечания невестки. — И они прекрасно там живут среди арабов. Марокканцы — справедливые люди, они уважают правильные ценности.

— Однако, папа, организации, защищающие права человека, вынесли осуждение Хасану за репрессии и казни!

Отец не дал мне договорить и с возмущением заговорил сам:

— Что они понимают, эти организации? Они осуждают и Израиль, стоит ему начать воевать! Кретины! Они всегда на стороне тех, кто жалуется и объявляет себя жертвой.

Спорить с папой бесполезно. Я опираюсь на факты, папа на эмоции.

— Я хочу, чтобы ты понял одну вещь, — говорит он мне. — Арабам нужна твердая рука. В мусульманских странах, которым удалось разбогатеть, были жестокие режимы. Освободи их, дай им свободу — и ты увидишь, что они натворят. Станут бунтовать, убивать друг друга. Посмотри, что делается в Иране. Все шло хорошо, пока был шах. Но с тех пор, как пришла новая власть, воцарился хаос: воюют с Ираком, уничтожают несогласных, пытают… Там отрезают руки, забрасывают камнями, бичуют…

— Папа! При шахе всяких ужасов было ничуть не меньше!

— А не сесть ли нам за стол? — предложила Гислен, огорченная спором, конца которому не предвиделось. — Как правоверные иудеи сначала мы сделаем кидуш.

Папа приглушил звук телевизора. Я поднял бокал вина и прочитал молитву. Папа, не отрывая глаз от экрана, сказал «аминь».

Ортен встал, подошел к телевизору и выключил его.

— Нельзя смотреть, — сказал он. — Суббота.

Гислен огорчило и позабавило поведение сына, она посмотрела на меня, словно бы объясняя мне, как трудно растить детей в почтительности и вере, когда некоторые члены семьи заблудились на дорогах истории.

 

Мунир

В 90-е годы я по-прежнему оставался на обочине своей мечты о будущем. Да, я стал преподавателем. В обществе, где царит расизм, это место можно считать почетным. Но я преподавал в лицее, где обучали ремеслу, и моими учениками были дети неблагополучия и безнадежности. Мне иногда казалось, что я просто поменял обстановку и стал старше. Вместо комнатки, где работал наш центр, у меня появился класс, но ребята остались теми же. Они требовали внимания и заботы намного больше, чем входило в мои профессиональные обязанности. Я был учителем, но еще и социальным педагогом, психологом, дипломатом. Думаю, что у меня получалось, потому что я опирался на свой личный опыт. Умел слушать этих ребят, говорить с ними.

Фадила никак не могла забеременеть. Год за годом мы переходили от надежды к безнадежности, от прабабушкиных рецептов к новейшим средствам медицины. Наши отношения менялись. Испытания сближали, но в то же время нам хотелось отвлечься от нерадостной атмосферы семейного очага. Фадила сделалась известной общественной деятельницей и была готова поддерживать любую борьбу, я с утра до ночи возился с учениками.

Рождение Сурии стало для нас несказанным счастьем. Мы оба посвятили себя ей, но не отказались от работы.

 

25. Потрясения

 

Мунир

 

Февраль 1991

Менялось все медленно, я бы сказал, исподтишка. Так я, во всяком случае, объяснил себе то, что заметил перемены, когда они превратились в события. А может быть, все менялось быстро и на глазах, и только я ничего не замечал?

Я постарел, поменялись времена, выросли дворовые ребятишки… И само собой разумеется, возникла другая динамика, иные силы, иные коды и новые точки зрения.

Нельзя сказать, чтобы я не замечал, что появился новый жест, неведомые мне словечки, незнакомые знаки — ключи бессловесного языка, по которым люди узнавали своих, благодаря которым сближались. Но все это не меняло общего течения дел.

«Война в заливе» открыла мне глаза на перемены, я бы даже сказал, на радикальные перемены, которые произошли, и особенно во взглядах молодежи.

Вспомним, как это было. Если верить СМИ, то с одной стороны воевали силы союзников, а с другой — диктатор Саддам Хусейн, сразу же заклейменный Западом, который захватил богатую, но мало кому известную землю. Хусейна обвиняли в применении бактериологического и химического оружия, а также в репрессиях, которых до этого военного конфликта никто не замечал. Словом, в одном лагере воевали хорошие под знаменами свободы, справедливости и демократии, а в другом — плохие: кровавые бескультурные убийцы и при этом… мусульмане.

Придя в один из февральских дней 1991 года в школу, я понял, что на деле все обстоит гораздо сложнее.

Я вошел в класс и удивился, что ученики спокойно сидят на своих местах. Я поздоровался и повернулся к доске. На доске я увидел рисунок, который не сразу понял. Понять его мне помогли слова, написанные в виде слоганов: «Да здравствует Саддам!», «Да здравствуют СКАДы!», «Смерть США!», «Смерть Израилю!».

Рисунок изображал ливень ракет, которые сыпались на американский флаг и звезду Давида.

На миг я застыл в растерянности, думая, как мне поступить. В первую минуту мне захотелось все стереть и приступить как ни в чем не бывало к уроку. Но отмахнуться от проблемы — не значит от нее избавиться.

— Кто рисовал?

Ребята хранили молчание.

Вопрос был глупым. Как будто в этом дело.

Но, делая вид, что всматриваюсь в знакомые лица, я пытался понять, как же мне все-таки поступить. И опыт мне подсказал.

— А знаете, что мы сделаем? — спросил я. — Отложим ненадолго урок и поговорим о текущих событиях.

Ребята стали недоверчиво переглядываться.

— Кто в классе за Саддама Хусейна?

Они не решались ответить.

— Не стесняйтесь. Мне хочется, чтобы каждый имел мужество по-своему смотреть на вещи и мог объяснить свою позицию.

Призыв к мужеству помог. Поднялось несколько рук.

— Фарез, ты можешь объяснить, почему поддерживаешь Саддама Хусейна?

Я обратился к мальчику, которого знал как лидера, «каида». Воспользовался ситуацией, чтобы вовлечь в разговор и его.

— Потому что он не боится американцев, — ответил он.

— И потому что он хочет урыть евреев, — добавил Абдурахман, помощник «каида».

— Не евреев, а израильтян, — поправил я.

— Это одно и то же.

Я не знал, что для них это одно и то же.

— Значит, Хусейн герой, потому что противостоит Соединенным Штатам и Израилю?

— Вау! Американцы, они что думают? Что всем миром будут править?

— Так. А вас не смущает, что он диктатор? Что он угнетает свой народ? Что он вторгся в Кувейт, мусульманское государство?

— Подумаешь! Кувейт — твердокаменный, ему на всех наплевать! А я вам вот что скажу! Думаете, в Америке лучше, чем в Ираке? Буш такой же диктатор!

Несколько учеников хотели бы возразить, но не решались вступать в спор с Фарезом.

— Все может быть. Не все гладко в Соединенных Штатах, но люди там, по крайней мере, живут свободно, там существует правосудие.

— Американцы ненавидят мусульман.

— Французы тоже, — заметил Сулейман, скромный тихий мальчик.

«Французы», сидящие в классе, несколько смутились при этом заявлении.

— В любом случае, я всегда на стороне арабов! — отрезал Фарез. — Всегда.

— А на какой ты будешь стороне, если Ирак будет воевать с Ираном?

Фарез задумчиво сдвинул брови.

— Не надо мне пудрить мозги. Сейчас американцы и евреи против мусульман.

— Не думаю. Воюют не религии, а системы.

— Американцам нефть нужна, — вмешался Сулейман.

— Совершенно с тобой согласен.

Мальчика мой ответ устроил. Ему показалось, что он меня убедил.

— Это конфликт, в котором трудно разобраться. В нем скрестилось много целей. Согласен, что американцы хотят завладеть нефтью, а их заявления о свободе и демократии — в чистом виде лицемерие. Согласен, что заявления о применении химического и бактериологического оружия — всего-навсего средство воздействия на общественное мнение, чтобы им манипулировать. Как видите, я, как и вы, нисколько не обольщаюсь насчет истинных целей американцев. Но Саддам Хусейн ничуть не честнее их. Он оккупировал Кувейт тоже ради нефти. К тому же притесняет народ Кувейта. И манипулятор он тоже не хуже Буша. Вы что, думаете, он всерьез озабочен судьбой палестинцев? До сих пор ему было на них наплевать. Как вы думаете, с чего это вдруг он обещает засыпать Израиль бомбами и помогать палестинцам? Что ему понадобилось? Ему понадобилась поддержка мусульман всего мира. Поддерживать Хусейна — значит позволить собой манипулировать.

— Что же, выходит, нас… дурят с обоих концов? — спросил Сулейман.

— В некотором роде.

— Пусть даже обе стороны уроды, все равно я могу выбирать, — заявил Фарез. — И я предпочитаю, чтобы Саддам взорвал америкосов и Израиль.

Я не стал продолжать дискуссию. На этом уровне я сказал все, что мог. Дальше мне пришлось бы тоже подгонять факты и манипулировать. Я этого не хотел. Я бы мог возразить Фарезу и выставить его на смех. Но этого я тоже не хотел. Нельзя, чтобы он потерял лицо перед товарищами. Пока я ограничился надеждой, что посеял в них зерно сомнения. Но и на этот счет не слишком обольщался.

Опытным путем я открыл для себя: ребят, подобных Фарезу, не убедить логикой доводов, если она не совпадает с их представлениями о том, что хорошо и что плохо. Их убеждения основаны исключительно на эмоциях, они ими защищаются и всю полученную информацию раскладывают по бинарной схеме: «друзья — враги». Себя они ставят в центр «сражения», выбирают себе союзников и отвергают всех подозрительных, кто не из их «лагеря». Они ведут постоянную войну. Но, не зная истории, ничего не понимая в стратегии, постоянно все путают, не видят сути происходящего, но верят в свою правоту и цепляются за нее. Они действуют и думают с помощью клише, противопоставляя вызов безразличию, эти клише пользуются спросом в квартале, за эти клише их уважают. Сиюминутный безрассудный вызов, направленный против всего и всех. Он не в логике истории. Но благодаря ему Саддам Хусейн становится героем. Новым Че. Почему? Потому что он бросает вызов американцам.

Я закончил разговор, посоветовав им быть в курсе мнений каждой из сторон, не упрощать события, сформировать собственное отношение. Но ведь они так и поступают. Разве нет? Они пропустили мимо ушей пропаганду с антисаддамовской информацией и противопоставили себя общественному мнению. Возможно, потому что это общественное мнение всегда против них.

 

Сентябрь 1995

Экстремисты ВИГа пожаловали со всеми своими ужасами во Францию. Теракты последовали один за другим. Их свирепое варварство потрясло всех. Я никогда не думал, что оно может настичь Европу. Разумеется, я слышал о зверствах этих дикарей в Алжире, но порой подвергал сомнению правдивость СМИ, настолько бессмысленно жестокими были действия этих жадных до крови выродков, которых мне трудно было назвать людьми. Я не мог понять, как они могут называть себя мусульманами. И повторял: уж во Франции такого не может случиться.

И вот случилось. 11 июля в 18-м округе Парижа был убит имам Абдельбаки Сахрауи. 15-го выстрелы раздались в Броне, совсем рядом от нас. 25 июля бутылка с газом, набитая гайками, взорвалась в парижском скоростном метро на станции Сен-Мишель. Восемь убитых, 117 раненых. 17 августа бомба в мусорном ящике возле площади Шарль-де-Голль ранила 16 человек. 26-го сорвавшаяся попытка подорвать поезд Париж — Лион. 3 сентября неудавшаяся попытка взрыва на рынке Ришал-Ленуар. 7-го машина взорвалась у входа в еврейскую школу в Виллербане. Кошмар…

Сообщение полиции после операции на лионской железной дороге только усилило мое ощущение кошмара. Организатором этих покушений оказался член ВИГа, паренек из квартала Барж, сосед моих родителей! Совершенно нормальный, живой, славный паренек, отличник в школе, потом в лицее. Он был принят в элитный лионский лицей с бакалавриатом на научные темы. И вдруг парень сорвался, занялся воровством, попался, оказался в тюрьме. А потом одержимые Богом запудрили ему мозги, посеяли в нем семена ненависти, которая привела его к уничтожению невинных.

Но кошмар не кончался. Я узнал, что Воз-ан-Велен — это одна из баз террористов. И если сам я не знал Каледа Келькаля, то кое-кто из моих друзей жил с ним рядом. Все они были в шоке. Портрет, нарисованный полицией и СМИ, настолько не был похож на того мальчика, которого они знали. Доходило до того, что сомневались в справедливости обвинений, считали его козлом отпущения, найденным злокозненным правительством Франции или Алжира, а вот для чего? Ответы были самыми туманными.

Погоня за Келькалем завершилась сегодня утром. Он погиб в перестрелке с полицейскими. Картина жестокая, правдивая и такая знакомая.

Я смотрел на его лицо и видел всех молодых, с которыми встречался каждый день, которым преподавал. Его лицо не выражало ненависти, оно не было лицом одержимого. В нем читалось только недоверие, которое появляется, как только чужой взгляд хочет проникнуть в твою душу.

Фадила горько вздохнула со мной рядом.

— Сколько понадобилось обид, оскорблений, притеснений, чтобы превратить этого мальчика в убийцу? — спросила она сама себя.

— Пытаешься оправдать его преступления расизмом окружающих?

— Я не оправдываю, я пытаюсь себе объяснить. Парень, живущий нормальной жизнью, не пойдет воровать, не поверит сумасшедшим фанатикам.

— Но тысячи тысяч из нас выросли в точно таких же условиях! И уверен, многим приходилось гораздо тяжелее, чем Келькалю. Я бы сказал, что он был счастливым ребенком. И потом, мы знаем немало ребят, нарушителей закона, они крадут машины, устраивают драки, но никто из них не заходит так далеко в своем, как теперь говорят, бунте против общества.

— Что ты хочешь сказать? Что он родился уродом?

— Не знаю… Но никак нельзя оправдать все то, что он совершил. И то, что он соблазнился деятельностью ВИГа.

Фадила провела рукой по моей щеке: так она мне давала понять, что моя наивность ее трогает, а конформизм забавляет.

— Из-за таких, как он, молодым станет еще труднее. За ними будут жестче следить, их будут безнаказаннее унижать. Во взглядах французов они будут читать только страх и ненависть.

— Я согласна, Мунир. Ты знаешь, как я осуждаю эти действия, эти идеи, эту идеологию. Но если анализировать с холодной головой все факты, то можно открыть и другие истины. Например: все революции, все перевороты, направленные на то, чтобы изменить существующий порядок, начинались с крови невинных жертв и расценивались местными властями как варварство.

Иногда от рассуждений Фадилы меня бросало в дрожь. Она ухитрялась жить обычной жизнью и целенаправленно бороться, холодно анализируя действительность. Она заметила мою реакцию.

— Не думай, я тоже считаю ВИГ сборищем отбросов. Но при этом мне кажется, что мы сильно ошибаемся, называя безумием то, что не можем понять.

— Да, я догадываюсь, что ты хочешь сказать. На его месте мог оказаться любой другой. Именно это меня и приводит в ужас.

— Да, появятся другие Келькали, если порядок вещей не изменится. Это только начало. Мир на пороге страданий.

— Ни СМИ, ни политики не хотят этого понять. Они задаются вопросом, что заставило Келькаля свернуть с прямого пути, превращают его судьбу в уникальный случай. Нам с тобой повезло, мы росли в дружных семьях, учились и сумели справиться с ненавистью и притеснениями. Но многие отчаявшиеся ищут путь, идеологию, которая стала бы для них выходом. Так что ты права, надо ждать новых Келькалей.

Наша дочь Сурия мирно спала у себя в комнате в своей кроватке, не подозревая, что творится в нашем мире. Какое будущее ее ждет?

Папа был уже болен, но мы этого не замечали, списывая симптомы болезни на тоску, в которую он погрузился после того, как лишился работы. Худобу, быструю утомляемость, отсутствие аппетита мы объясняли депрессией.

Когда у него нашли рак, было уже поздно. Результаты обследования врач сообщил мне.

Метастазы.

Прогрессирующая раковая опухоль.

Врачи попытались сделать невозможное.

Еще одно обследование.

Шансы минимальные.

Шесть месяцев.

Возможно, немного больше.

Надо постараться быть мужественными.

Каждая фраза была ударом. Но я еще никогда не сражался с невидимым врагом.

Я уже слышал все эти слова. В фильмах, сериалах. Я читал их в книгах. Они иногда мне даже снились. Но теперь эти слова врачи говорили мне, и речь шла о моем отце. О его неминуемой смерти, неизбежности конца, мучительном переходе. Впереди предстояли трудные дни, долгие часы, короткие месяцы. Горькие слезы, притворные улыбки, неиссякаемые надежды и покорное ожидание.

Раздавленный всем, что услышал от врача, я вышел из больницы, сел на террасе кафе и позвонил Тарику. Попросил, чтобы он пришел в кафе.

Когда я все рассказал ему, он заплакал.

Я пожалел, что захотел разделить с ним доставшуюся мне тяжесть, переложить на его широкие плечи. От его горя мое не стало легче. Я только понял, до чего трудно нам будет жить в ближайшие месяцы.

— Мама знает? — спросил меня Тарик.

— Нет еще. Думаю, ей надо сказать. А вот что доктор не оставил надежды, говорить не будем. Побережем ее. И папу тоже. Мама для него как зеркало. Он все по ней прочитает.

— А Джамиля?

— Ей надо сказать все.

Вот какими были эти последние месяцы папиной жизни.

Мама ухаживала за отцом с таким рвением, что я боялся: она не выдержит и заболеет сама. Ни на секунду она не теряла надежды, ловя малейшие признаки улучшения и ободряя папу. Искренне она в них верила? Притворялась? Кто знает? Может быть, она была лучшей актрисой, чем мы?

И Джамиля вела себя героически. Она прибегала, убегала, смеялась, наполняла дом живой жизнью, хорошим настроением, гнала смерть от себя и от других.

Мы с Тариком навещали отца каждый день. И у нас задача была не из легких: с одной стороны, мы были сыновьями, озабоченными болезнью отца, с другой — беззаботными сыновьями, потому что вскоре отец должен был выздороветь.

Как ни парадоксально, но для отца эти месяцы, возможно, были самыми счастливыми в жизни. Он был в центре внимания, семья сплотилась вокруг него, к нему приходили друзья, он был радушным хозяином.

И для нас эти месяцы стали счастливыми, не только мучительными. Мы собирались вместе, дорожили каждой минутой, осознавая ее ценность.

По вечерам папа становился словоохотливым, как никогда. Он вспоминал свое детство, делился житейскими наблюдениями. Эти моменты близости, редкие, пока мы все считали себя бессмертными, становились для нас счастьем. Папа щедро оделял нас наследством.

Мне очень хотелось бы, чтобы в это время Рафаэль был со мной рядом. Я вспоминал о нем, сожалея, что в горестные минуты мне некому открыть душу. Мне так нужно было разрыдаться в объятиях близкого человека, не боясь без нужды огорчить его сверх меры. Услышать мудрые советы, говорящие о жизни, которая не ограничивается сегодняшним днем. В такой беде друзья открывают нам объятия. Но Рафаэля рядом со мной не было. И я не мог пытаться воскресить нашу дружбу только потому, что мне так плохо. Поддерживал меня Лагдар. Мудрых советов он дать не мог, но был рядом, улыбался, клал мне на плечо руку.

Настало утро, и папы с нами не стало. Мы все собрались, чтобы с ним проститься.

— Мы помогли ему надеяться до последней минуты, — сказала мама, собираясь на похороны.

Я крепко ее обнял. Сколько же в ней мужества! Мы считали, что щадим ее, а она несла свою ношу, помогая нам нести свою.

На похороны пришло много народу — родственники, друзья, соседи.

Когда гроб медленно опускали в могильную яму, Тарик, Джамиля, мама и я стояли, крепко прижавшись друг к другу, и незаметно плакали, словно все еще боялись, как бы не встревожить отца.

 

Июль 1999

На следующий год умер Хасан II. У меня не было оснований особенно огорчаться, но почему-то, узнав об этом, я почувствовал глубокую грусть. Кончилась целая эпоха: ушел папа вместе со своим королем, а теперешний корыстолюбивый мир, похоже, готов расправиться с настоящим, с будущим и даже с прошлым.

— Одним деспотом меньше! — весело заявила Фадила, когда я пришел на кухню и сообщил ей новость.

Увидев мое печальное лицо, она спросила:

— А ты с чего загрустил? Странные вы люди, марокканцы! Доведенные до отчаяния, вы ругаете своего короля; долгие годы шепотом желаете ему убраться куда подальше, а когда он наконец умирает, плачете.

— Я не плачу.

Я и вправду не плакал. Но у меня было тяжело на сердце, и в горле стоял комок, который хотелось проглотить. Я вспоминал папу, его преданность королю. Его королю. Он оставался неколебим, когда Фадила обличала репрессии Хасана. «А убийство оппозиционеров? Бен Барка? Это хорошо, да?» Папа пристально рассматривал ковер, высоко держа голову. Наезды на короля он воспринимал как личное оскорбление. «А тюрьмы? Дерб Мулей Шериф в Касабланке? Дар-эль-Мокри в Рабате? Вы знаете, как там обращаются с заключенными?!» Изредка отец одаривал Фадилу снисходительной улыбкой, словно бы говоря: «Что тут поделаешь? Женщина и политика…» Его улыбка приводила мою жену в ярость. Папа об этом знал и пользовался. «А Тазмамарт? Каторга, на которой политзаключенные погибают от пыток и голода, в то время как королевская семья блаженствует во дворцах?» Отец мог бы и Фадиле ответить так же, как отвечал мне, когда я был подростком и задавал, только более осторожно, примерно такие же вопросы. Я спрашивал о жизни в больших городах, образовании, школах, инфраструктуре, искусстве и культуре, международной политике. Но Фадиле он не отвечал ничего, испытывая своим молчанием терпение невестки, исчерпывая ее энергию. Я, слушая тысячу раз повторявшийся спор, с натужной улыбкой поглядывал на жену, умоляя ее замолчать, обращался к племянникам и племянницам, предлагая вмешаться. Иногда возмущенный отец, словно бы упрекая, спрашивал меня взглядом: «Как ты можешь позволить своей жене так говорить со мной?» Я бы мог попросить Фадилу замолчать. Повысить голос, изобразить мужчину. Фадила бы послушалась, не желая уронить моего достоинства перед моей семьей, она высказала бы свое несогласие потом. Но я ничего не говорил. Кто знает, может, я был доволен, что моя жена высказывает вслух те доводы, которые я из почтения к отцу не решался высказать сам?

А сегодня, когда Фадила снова начала смеяться над нашей семейной сентиментальностью, я рассердился. «Оставь моего отца в покое! — хотелось мне крикнуть. — Он уже ушел в другой мир!»

Король умер, и я почувствовал, как мне не хватает отца. И мне захотелось повидаться с мамой. Так спешат друг к другу родственники, когда теряют близкого человека.

Когда я пришел к маме, она сидела на диване с тряпкой в руках перед телевизором. Видно, позволила себе несколько минут отдыха среди нескончаемых хозяйственных хлопот.

Она посмотрела на меня, тяжело вздохнула и подперла рукой щеку.

— Ты уже знаешь?

— Да.

Мама вгляделась в меня, пытаясь понять, что я чувствую. Поняла, что я в некотором затруднении, и высказала неоспоримую истину, с которой мы оба были согласны:

— Твой отец очень сильно бы горевал.

Да, папа бы, наверное, плакал. Когда Хасана II показывали по телевизору, он звал нас, желая, чтобы его дети были в этот миг вместе с ним. По его взволнованному лицу мы видели, как важна для него эта минута. Нашей святой обязанностью было бросить все, прибежать, сесть рядом и выслушать, что он скажет. А говорил он всегда одно и то же.

«Я его видел однажды в Каса. Он ехал на машине. И помахал мне рукой. Его отец, Мухаммед V, был великий король. Он всему научил своего сына».

«Посмотрите, как принимает его президент Франции. Какого другого короля или мусульманского президента так принимают?»

«Президент меньше короля. Он недолго у власти. О нем забывают».

Я смотрел на маленького роста человечка, который правил Марокко, и мне было трудно так же, как папе, им гордиться. Мои супергерои не носили джеллабы и фески. А где, спрашивается, корона у короля? А его рыцари? А меч? А конь? Нет, если честно, этот король вызывал у меня смущение. Я видел, что у него под гандурой с тарбушем костюм с галстуком. Зачем ему этот маскарад, когда он вместе с французским президентом пришел на телевидение?

Мама промокает тряпкой для пыли уголок глаза. Она потихоньку плачет. Конечно. На нее нахлынули воспоминания.

— Это был великий человек, — говорит она, словно бы бросая мне вызов.

— Да, ты права, мама.

Она улыбается мне, берет за руку, гладит.

— Прав был твой отец.

Был ли он прав? Я спрашиваю себя об этом. Я достиг возраста, когда проверяют свои взгляды противоположными. Таков закон жизни: нужно убедиться, что ты на правильном пути, чтобы не остаться в заблуждении до конца своих дней. И вот ты примеряешь иные точки зрения, мнения врагов, другие перспективы. Нелегкое упражнение, но необходимое.

Так был ли прав мой отец? Что, если бы исчез королевский дом в Марокко, и его заменило бы республиканское правление, такое же, как во Франции? Всем ли странам подходит демократическое правление? Вот примеры — Иран, Афганистан. Там уничтожили одну диктатуру и установили другую, еще более кровавую. Стали ли иранцы счастливее, сменив указующий перст мегаломаньяка-шаха на мертвящий обскурантизм аятоллы?

Вопросы, сомнения. Сквозь эти вопросы пробивается, в конце концов, свет ответа. И озаряет сознание. Ослепляет. Оставляет тебя слепцом.