Девятилетий мальчик идет в школу. Коробки выгоревших зданий глядят на него удивительными — не белыми, а черными — бельмами. На весь квартал — от парка Шевченко до улицы Саксакганского — четыре уцелевших дома.

Утром, еще до того, как мама целует мальчика и пытается натянуть на него спящего голубую майку, из которой он вырос в позапрошлом году, еще до этого на полуторках к соседним домам привозили военнопленных: разрушали — теперь стройте. Они работали дотемна, в давно выцветших, залатанных мундирах, в которых маршировали улицами Варшавы, Львова или Смоленска, спали в окопах под Воронежем и позировали на фоне виселиц где-нибудь в Барановичах.

И вот идет мальчик в школу, и ему хорошо. Аллея посреди улицы поблескивает светло-зелеными лепестками, в которых еще не угадываются роскошные каштановые зонтики. Внезапно из арки шестиэтажного дома, где работают военнопленные, выбегает один из них, пожилой и небритый. Пожилой — таким видит его девятилетний мальчик — оглядывается по сторонам и стремительно, слишком стремительно для пожилого, пересекает улицу по диагонали и скрывается в проходе меж двух разрушенных домов: от одного остался фасад и две стены, от другого — огромная, в два этажа груда кирпичей. Еще спустя мгновение перед мальчиком возникает взъерошенный, потерявший пилотку красноармеец с безумными глазами и винтовкой в забинтованной руке:

— Где гад?! — кричит он хриплым тенорком. — Куда убег?

Мальчик пионерского возраста с готовностью указывает на развалины, укрывшие беглеца.

Теперь, читатель, ответь мне на два вопроса.

На что рассчитывал немецкий солдат, сбежав из-под стражи в сожженном Киеве за десяток дней до окончания войны?

И вопрос второй, очень личный. Мальчик совершил патриотический акт или поступил гадко? Я не могу быть объективным, потому что до сих пор, вспоминая то прохладное апрельское утро, чувствую себя омерзительно.