Литература артистикэ
Кишинев, 1979
ОТ АВТОРА
Замок братьев Сенарега — существовало ли действительно такое укрепленное поселение на Днестровском лимане, в самой середине XV столетия? Или то призрак, восставший перед воображением автора из старинных сказаний и легенд? Документы свидетельствуют ясно: замок Леричи был. Построенный названным генуэзским семейством, он просуществовал, как указано в повествовании, до 1455 года, на два года пережив византийскую столицу Константинополь. И занимались в нем братья Сенарега делом, которое в то время мало кто назвал бы, наверно, зазорным: выкупали у татар христианских пленников, чтобы затем, за приличное вознаграждение, отпускать их в родные места. Одновременно вели прибыльную торговлю хлебом, воском, пушниной, рыбой и другими товарами, которыми было богато Причерноморье. Торговали и невольниками — теми татарскими пленниками, которые не могли внести за себя требуемого выкупа.
Как гласят старые генуэзские записи, в мае 1455 года в замке Леричи содержалось в заточении несколько жителей города Четатя—Албэ (Монте—Кастро, Белгорода). И вот на лиман, будто бы для ловли рыбы, приплыли на челнах другие белгородцы и люди из иных мест. Ночью, пробравшись с помощью запертых в нем земляков в замок, они перебили стражу и овладели укреплением. Напавшие ранили старшего из братьев, захватили всех Сенарега с их имуществом и увезли с собой в Четатя — Албэ. В этом месте, правда, пострадавшие были без промедления освобождены; однако деньги, товары и прочее добро, взятые в замке, не были им возвращены.
Последовала долгая тяжба бывших хозяев Леричей с их обидчиками, в которой в свое время приняли участие и белгородские власти, и господарь Земли Молдавской, и Синьория — правительство Генуэзской республики. Старые грамоты свидетельствуют о том, что еще через двадцать лет после события один из братьев жил в Белгороде, откуда время от времени обращался с исками к господарю страны — тогда уже Штефану, сыну Богдана, занявшему престол в 1457 году. Воевода, однако, неизменно отказывал настойчивому итальянцу, а в 1475 году сурово наказал синьору ди Сенарега, чтобы тот оставил свои домогательства.
Эти бесспорные факты и послужили основой, на которой была построена повесть о замке Леричи, его обитателях и гостях. Не так уж много подобных сведений сохранили до нашего времени письменные источники той неблизкой уже эпохи. Для научной монографии это, конечно, плохо. Но для романа? С одной стороны, чем меньше осталось в архивах документов, тем больше открывается простора для воображения автора. Не снизит ли это, однако, достоверности повествования, не уменьшит ли право героев, их помыслов и действии на существование в их собственной эпохе?
Ну что ж, недостаток прямых источников должна возместить сама История. До нас не дошли подлинные портреты действующих в романе лиц; зато есть общий образ людей того времени — русских и молдаван, итальянцев и турок, вольных людей Поднепровья и татар. Есть образ эпохи, воссозданный исторической наукой
Нашему читателю и надлежит судить, хорошо ли воспользовался автор этим богатством.
Часть первая
ЗАМОК ЛЕРИЧИ У МОРЯ
1
Я расскажу Вам, читатель, забытое сказание, которое, верю, слышали в старину сыновья от отцов, а внуки — от дедов на степных просторах Буджака, в хуторах старой Бессарабии. О том, что видели орлы, кружа над лиманами и кручами, где Поле вечно братается с Великим Морем, что слышали зеленые и синие волны буйных трав и беспокойных вод. О древнем Белгороде, Четатя—Албэ Александра Доброго и его внука Штефана Великого, для фрягов — Албо — Кастро и Монте—Кастро для немцев — Вайссенберг. И о гордом замке Леричи У впадения Днестра в море, камнем башен и стен своих скреплявшем в этом месте извечный зов стихий. Расскажу, о чем пели ветры над песками приморских кос о каких возвещали набегах и сечах, осадах и пожарах и о людях, сражавшихся под стенами твердынь и в поле, храбром воителе Тудоре Боуре, прозванном Зубром за неистовство и силу, коего незаслуженно забыли вписать в свои хроники худосочные монахи — летописцы, способные удержать в ладони не меч, но единое лишь перо. Может быть, правда, и не посмели, обделив летописным словом въедливые старцы славного Тудора да обошлась потом без почтения с ним судьба, так часто отдававшая листы древних книг на милость огню. И наше дело несправедливость эту исправить.
Вот едет славный сотник Тудор, на вороном жеребце. Боевой конь притомился, но всадник свеж, словно и не было позади долгой скачки и лютой сечи. На сотнике темно — красный, длинный рыцарский плащ из тяжелого ипрского сукна, подбитый волчьим мехом, высокие яловые сапоги, черный воинский гуджуман[2] лихо заломлен набок. Все на Тудоре — простое, походное, добротное, не на показ — на пользу; только саадак с тугим московским луком, только рукоять огромной молдавской сабли изукрашены чеканным узором, насечкой, резьбой. Пыль дорог — на платье воина, на оружии и шапке, припорошила черные кудри, тронула густые усы молодого витязя, возвращающегося из объезда границы. За Тудором едет его отряд — два десятка войников[3] на статных скакунах молдавской породы, с саблями и луками, палицами и длинными копьями. А пять коней везут намертво скрученных ремнями свирепых сынов кочевой орды, захваченных при попытке отбить белгородский табун.
Впереди, меж бесплотными сгустками первых вечерних теней, показались башни Четатя — Албэ, блеснули в лучах заката кресты молдавской, армянской и фряжской церквей. Туман, спустившийся над лиманом, наползал на убогие лачуги рыбацкого посада под Земляным городом. Татарские пленники злобно посматривали на тяжелые, венчавшие древние земляные валы бревенчатые стены, на ватаги резвившихся в пыли, привычных к подобным зрелищам белгородских ребятишек. Миновали первые ворота — деревянные. Втянулись под вторые — белокаменные, прорубленные в стене старой крепости сказочного Юги — воеводы.
И прянула вдруг из проулка темная, легкая тень. Бросилась, припала к ноге пана Тудора, в отчаянии замерла. Горе, горе — раздался тихий стон. — Константин...
Молодой витязь не стал спрашивать, что случилось. Вихрем проскакал пан Тудор две сотни сажен, отделявших его от дома Константина Романского. Соскочил с коня; быстро вошел в горницу. Люди расступились перед давним другом ученого и проповедника, почитаемого во всем городе. Лежавший на ложе седой муж с изможденным лицом с трудом поднял веки, узнав тяжелую поступь воина.
Наконец, — еле слышно прошептал умирающий.
Пан Тудор, стиснув зубы, склонился над постелью. Не раз видевший смерть рыцарь сразу понял, что этому человеку ничем уже не помочь.
Кто? вымолвил он, всматриваясь в заострившиеся уже черты страдальца.
— Кто же он, отец?!
Уста Константина Романского долго шевелились прежде чем голос его опять стал слышен.
— Исчадие ада... — донеслось наконец до Тудора — Исчадие Рима... Ищи его, друг... Не дай сотворить худшее зло — с трудом разомкнулись снова уста старого гусита. — Подкрался... Ножом...
Глаза отца Константина начали стекленеть; стоявший рядом пожилой единоверец осторожно закрыл их Дом наполнился женским плачем.
Сотник Тудор тяжело выпрямился. Вокруг него в молчании стояли друзья и соратники Константина Романского. Преследуемые в родной Богемии католиками немецкими баронами и чиновниками императора Сигизмунда, они нашли новую родину на Молдове давно, в княжение Александра Доброго. Умный господарь понял какую пользу принесут краю новые поселенцы — трудолюбивые последователи Яна Гуса — ученые, мастера, строители. Но Рим не забывал их и здесь. Время от времени рука посланных Рима, держа кинжал или яд, дотягивалась — таки до одного из лучших братьев — тружеников. Так случилось, видимо, и сейчас.
Родилась, окрепла песня — гордый, скорбный гимн чешских воинов — таборитов. Приникнув к плечу покойного, тихо плакала у смертного одра молдавская крестьянка Ефимия, его вдова. Тудор отступил к двери и вышел. У ворот, держа коней под уздцы, сотника ждал последовавший за ним войник Панша.
Тудор обменялся с ним несколькими словами и двинулся, пеший, к белевшей сквозь клубы тумана гавани Четатя — Албэ.
2
Когда крепость была молодой, она не отличалась еще величиной и мощью — единственная каменная стена опоясывала то место, где стояли дома богатых горожан военачальников и купцов, где жили в большом доме холостые наемники двух белгородских хоругвей[4]. Второй пояс укреплений был еще слабее — земляные валы, увенчанные бревенчатой стеной. Сотник быстро миновал оба яруса. В наступившей темноте только редкие огоньки мерцали за окнами домов, но Тудор видел дорогу и в воцарившемся мраке. Словно сгустки этой тьмы время от времени на пути воина хищными тенями появлялись ночные грабители. Но тут же исчезали, поняв, чьи слышатся тяжелые шаги.
Сотник постучал молотком в высокую дверь. После долгих расспросов осторожный слуга впустил его наконец в полутемную прихожую.
— Входите, мессере Теодоро, входите, — приветствовал его издалека голос хозяина.
В просторной комнате, куда провели витязя, навстречу ему поднялся богато одетый итальянец. Тудор отказался от протянутой ему чары пахучей романеи и опустился на обитый тисненой кожей высокий стул.
— Убили преподобного Константина Романского, гусита. — сказал он, глядя в глаза благообразного генуэзца.
— Я знаю об этом, мессере, — спокойно промолвил фрязин. — И тоже об этом скорблю.
— И знаете, конечно, мессере Джентиле, зачем я постучался в ваш дом?
— Чтобы спросить, кто убил вашего друга, с печальной улыбкой развел руками хозяин. — Генуэзцы Монте—Кастро — католики, а я — старшина генуэзской общины этого города. Вот и пришли вы, мессере Теодоро, ко мне за головою убийцы.
Тудор Боур молчал, не сводя пристального взгляда с Джентиле Кравеотто, фряжского купца.
Хозяин встал и подошел к окну, открытому в благо ухающий весенний сад. За деревьями смутно белела высокая каменная стена, окружавшая усадьбу фрязина. Дом и сад — сотник знал это — охраняли вооруженные слуги и лютые псы.
— Мессере Теодоро, — старшина с картинным изяществом повернулся к сотнику. — Вы прожили в Италии немало лет, вы почти наш земляк. Позвольте спросить вас мессере, как итальянец итальянца, какую выгоду получила бы наша община от смерти Константина — гусита?
— Один вред, проронил сотник.
Вы сами понимаете это, мой храбрый друг. Но знаю, знаю: мы католики. Что поняли вы — того не уразумеют другие. Другим же нужен только предлог, дабы натравить на нас, ваших давних соседей, неразумную портовую чернь. Как было в прошлом году, — добавил с горечью старшина. — Это стоило нам многих жизней и принесло разорение.
— Я бил грабителей у ваших домов, — напомнил Тудор, похлопав рукой по сабельной рукояти.
— И знаете, как благодарны вам за это генуэзцы города Монте—Кастро. — Мессер Джентиле отвесил полный достоинства поклон. — Но отношения республики святого Георгия и Земли Молдавской с тех пор не лучше. Все больше ваших людей не считает более торговлю постыдным для себя делом, все больше молдаван пускается в торговые операции. Эти люди думают, что мы им мешаем, ненавидят нас, а греки разжигают в их сердцах злобу, надеясь пожать плоды вражды. Мы по — прежнему каждый день ждем нападения, мессере Теодоро.
— И нападаете, вставил Тудор, — на наши корабли в море, как их ни мало у нас.
Мессер Кравеотто с досадой махнул рукой.
— Это делают генуэзские пираты, — возразил он. — Республика не в силах им помешать, да и сама давно перестала слышать наш голос. Мы слишком далеки теперь от Генуи, мессере, мы живем здесь сотни лет и принадлежим уже, клянусь небом, к тому же народу что и вы. По духу и, наверно, также по крови, — заключил Джентиле.
— Тогда прошу вас как молдаванин молдаванина, — недобро усмехнулся сотник. — Вернемся к тому, что отца Константина Романского, гуситского проповедника, сегодня убили. Скажите мне, кто убийца, мессере, и считайте меня навеки вашим должником!
Мессер Джентиле безмолвствовал. В душе генуэзца шла нелегкая борьба, разум лихорадочно взвешивал рождаемые происшествием обстоятельства и все, что могло из них истечь. Между молотом и наковальней — таким всегда было место его земляков после отрыва от родины, таким было оно и сейчас.
Мессер Джентиле, как и большинство здешних генуэзцев, был отпрыском большого, многоветвистого рода. Там, в матери — Генуе, жили братья всех степеней, сестры, дядья, тетки, свояки и свояченицы, не упомнишь, кто еще. Хватало таких и на Хиосе, Лесбосе, Кипре и прочих островах, еще не отнятых у республики святого Георгия проклятыми османами. Жили еще и делали дела Кравеотто также в Пере, у самых стен покоренного Константинополя, откуда турки тоже почему — то не изгнали итальянцев. Было их достаточно в столицах и портах Англии, Испании, Португалии, Франции, Голландии, Дании. Где таился барыш, коренным племенам не видимый, там появлялись генуэзцы, оценивали его единым взглядом, хватали. И пускали в том месте корни, дабы не ушли от них там новые барыши. Среди них, почти всегда, — сыны фамилии Кравеотто.
В южных гаванях Молдовы — Белгороде и Килии, в других городах края генуэзские колонии обосновались и двести, и триста лет до того. Для торга здесь, на древних путях из Европы к Востоку, простор был особый. Порой терпели обиды, убытки; десять лет назад здешний господарь, за неуплату пустячного мыта[5], забрал у Кравеотто на четыре с половиной тысячи дукатов товара; полтора года судились с князем мессер Джентиле и брат его Оджерино, пока не вернули свое добро. Убытки случались, но в сравнение с доходом все — таки не шли. Даже сейчас, когда на проливах, запирая Великое море, воссел хищный султан, когда торговля на Понте хирела и над Каффой навис турецкий ятаган, — даже теперь сухопутные караваны и морские галеи бойко везли товары Кравеотто и их земляков из Перы в Белгород, затем — на Сучаву, на Львов и Лейпциг. И в обратную сторону, к торговым вратам Леванта/ Нет, молдавские гнезда оставлять нельзя! В Генуе, за морями и странами, это понимают не все, отсюда и теперешние нелады республики с Молдовой. Но белгородские генуэзцы, но сам глава колонии мессер Джентиле отлично знали цену дружбы с молдаванами: с ними еще вместе — жить да жить!
С другой стороны — фрязин невольно поежился — с другой стороны, как ни было велико и раскинуто по свету семейство, из власти Рима, из — под железной руки церкви им не выйти никогда. Мессер Джентиле знал тысячи способов, которыми святая церковь могла проявить свою власть. Даже здесь, на краю христианских земель, она все знает и многое может, о чем и сегодня напомнила еретикам — гуситам. Но со здешними варварами, — фрязин покосился на могучую фигуру Тудора, надо ладить. Тем более с такими, как этот сотник, лучший из лучших княжьих солдат.
— Я жду вашего слова, мессере, — напомнил воин, словно угадав мысли неприметно вздрогнувшего купца. — Мы знаем, посланец был. Но кто он, где теперь?
— Прошу синьора сотника в сад, — вздохнул, решившись, фрязин. — В комнате душно.
Только выйдя из дома, среди диковинных итальянских деревцев и кустов, на выложенной камнем дорожке, ведущей к беседке, мессер Джентиле, склонясь близко к Тудору, прошептал несколько слов и перекрестился. Даже в доме фрязина страшная сила, о которой он был спрошен, могла иметь чуткие уши. Мессер Джентиле не был трусом, но силы той боялся не. таясь. И знал, что долго не уснет в эту ночь, гадая, сумел ли, меж наковальней и молотом сидя, отвести удар, не отольются ли ему нынешние слова великой скорбью в будущем. Как бы то ни было, не выдать этой тайны старшина генуэзцев не мог. Дальнейшее зависит от провидения; недолгий и страшный гость, о котором у них шла речь, мог еще изменить свой путь. А не изменит, храброму Теодоро все равно будет трудно справиться с таким противником. Храбрец Теодоро может на этом деле и голову потерять.
А сотник Тудор спешил уже дальше по засыпающему городу.
3
Крепость была еще молода, когда молдавский господарь Александр Добрый, отстраивая морские ворота своего княжества, врезал в старые стены, на самой вершине прилиманной скалы, высокий белокаменный детинец. Меж четырьмя угловыми башнями цитадели были устроены палаты — на тот случай, если его милость пожелает почтить свой город между морем и Днестром. По узкой улочке Тудор Боур быстро добрался до белгородского кремля. Постучавшись в тяжкую браму, посторонился от ближней бойницы; время — позднее да тревожное, могли, не признав, и стрелой угостить
Сотника впустили. Не без тайной дрожи следовал храбрый Тудор по знакомым коридорам и лестницам. В тот же год сотворилось здесь страшное дело, отравили бояре свергнутого господаря Александра, за никчемность и скудоумие всем народом прозванного Александренком. Полуспившийся и распутный молодой князь не был опасным противником для нынешнего господаря — братоубийцы Петра. Но князь — Каин повелел убить Александра, опасны были стоявшие за ним королевский вельможная и царственная ляшская родня.
Воин повел плечами: дух убиенного мог еще быть в покоях, где расстался с грешным телом, бродить по мрачным переходам. Не без облегчения неустрашимый сотник вступил в горницу, где ждал уже его комендант гарнизона Четатя—Албэ вельможный боярин Влад
Тогдашний господарь Петр — Арон услал старого воина в этот далекий угол: Влад был верным соратником и другом Богдана — воеводы, родного брата правящего князя, вероломно свергнутого и убитого узурпатором. Боярин принял ссылку как милость: оберегать это каменное гнездо над морем, Днестром и лиманом было честью.
Освещенное неверным пламенем двух масляных светильников лицо седоусого воина было сурово. Перед ним на столе лежал генуэзский портулан — неведомо как попавшая в руки пыркэлаба особо тайная морская лоция. Коробились бурыми боками свитки пергамента, белела стопка свежей венецианской бумаги, прижатая сверху рукоятью брошенного на стол палаша.
Боярин усадил сотника на лавку, крытую потертым ковром, налил в серебряные чары душистого вина. Далеко должен был простираться отсюда взор верного долгу княжьего капитана. От Испании до Волги и далее, к монгольским гнездовьям чингизидов, от богатого Великого Новгорода до сказочной Индии, до Сипанго и Китая должен был видеть все достойное его внимания белгородский комендант. Ныне достойное тревоги, грозящее бедой творилось рядом, и перст судьбы стучался уже в ворота старого Монте—Кастро.
Время было суровое. В мире не успел еще стихнуть грохот от падения византийского великана — Царьграда, а турки двигали уже дальше свои фанатичные полчища. Держались еще Далмация, Сербия и Босния, сражались еще стойкие албанцы. Но османы наступали на остатки Греции, на Морею, один за другим захватывали средиземноморские острова. Едва овладев Константинополем, Мухаммед Фатих[6] похвалялся спустя два года быть в Риме. Назначенный срок истекал как раз в 1455 году, а туркам до Рима было еще далеко. Но год назад, весной, шестьдесят османских кораблей под командой Тимура Ходжи подходили, грозно к Чета Албэ. В июле тот же Ходжа напал на Каффу, опустошив заодно берега крымского княжества Феодоро. Где сидели еще последние владетельные Палеологи и Комнены. Прошлой осенью ждали большого наступления на Белгород и Каффу. Крымские фряги просили помощи, слали письма в Венгрию и Польшу. Нагнетая и усиливая беспокойство, случился недород. Генуэзские послы Спинола и Маруффо с пустыми руками вернулись от султана, к которому ездили за миром. Но полчища турок так и не появились вблизи Молдовы, занятые в иных местах.
Теперь их ждали сюда опять. Был грозный знак: османы начали топить фряжские корабли, пытавшиеся пройти через Босфор и Дарданеллы. Неверные словно забавлялись: то генуэзский выберут мишенью своих пушек, то венецианский. К четырем огромным гакуницам[7] поставленным для того в босфорских крепостях, прибавили столько же. Османы решительно наводили в той части света свой порядок. Время от времени, правда, Венеция и Генуя, Аренская держава и папа, насупя грозно брови, начинали готовить флот. То один, то другой европейский король или герцог, возложив на рамена крест Христова воина, собирался в священный поход. Но крестоносные знамена скоро сворачивали, солдат направляли в другую сторону — против единоверного, но докучливого соседа. Европа воевала сама с собой, брат шел на брата. Где уж тут драться с далеким падишахом осман!
Вот о чем надлежало думать белгородскому коменданту. Как бы ни плохи были в этой части света дела, старый Белгород все еще оставался великим источником богатства, выходом в море. А Черное море по — прежнему было важно для Европы: на его берегах покупали самые дешевые и лучшие хлеб, просо, сало, кожи, мед. Отсюда везли красивейших в мире рабынь и рабов. По знаку старого воина они осушили кубки. Затем комендант опустился на лавицу рядом с сотником, придвинулся для беседы. Заговорили тихо: в замке тоже были чужие, каменные уши. Много потайных ходов продухов, слуховых рукавов и щелей было проделано в толще стен в смутные годы, когда за наследство его строителя яро грызлись Александровы сыны и внуки, когда зачинались и развязывались в цитадели Четатя—Албэ интриги и заговоры, стоившие жизни не одному претенденту на престол.
— Прознал? — спросил Боура седой Богданов капитан.
— Не все твоя милость, — ответил тот. — Ни имени, ни обличья. Ведаю лишь, куда ползет змея.
— Не в Каффу ли?
— Может, и в нее. Но главный путь ее — в Леричи к Сенарегам.
— Надо того латинянина перехватить. Да и фряжское то гнездо, с сидельцами его, давно разведать пора. Кого пошлем, пане Тудор?
— Кроме меня, пожалуй, и некого, твоя милость, пане пыркэлаб...
Пан Влад взглянул в недобро прищуренные глаза сотника.
— Не испортишь ли дела? — старый воин слегка усмехнулся, увидев, как вспыхнул в обиде сотник. — Ты, Боур, горяч; ты покойному другом был, уведут тебя от дела месть да гнев.
— Твоя правда, пане Влад, Константин был мне другом. Тем лучше сделаю все, что надо, с его недругом.
Капитан молча наполнил кубки. Влад знал Боура пылким юношей, всегда готовым очертя голову в драку полезть. Теперь, в свои двадцать семь лет, это был зрелый муж.
— Добро. По отце Константине скорблю не менее твоего. Сколько мудрости и мужества в нем одном! На пять языков писание перевел, от латынщины христиан отрывая. Над станком хитроумным трудился — книги на нем размножать собирался. В самое сердце тем Риму метил. Вот и достала его папская ласка.
— Моя вина, — вырвалось у Тудора. — Не сберег.
Рука капитана легла на могучее плечо витязя.
— Твое дело, витязь, не гадов ловить меж нор, а с достойным ворогом биться. Вот и думаю, исполнишь ли, на что подвигаешься. Знаю, знаю, — капитан кивнул с лаской, — мудрый Константин Романский не проводил бы ночи в беседах с глупцом. Не одной лишь силы набрался ты, кочуя по станам знатных воителей, привез домой и разум. Только сей враг особого коварства полон. И прислан к нам неспроста. Мыслю даже — не для погибели отца Константина прибыло к нам сие исчадие геенны. Цели его дальше, глубже, и тот удар нанес он, ибо не в силах, подобный аспиду, не кусать...
Тудор слушал, запоминая каждое слово коменданта.
Боярин начал с того времени, которое на Молдове называли золотым, с времени Александра Доброго. Смерть оборвала начинания мудрого господаря. И началась смута, вызванная борьбой его сыновей за престол. Каждого нового претендента поддерживали либо польские, либо венгерские короли, руками братоубийц боровшиеся за Молдавскую Землю. Край совсем было попал под власть Польши, когда ставленника Кракова Александренка согнал с престола четвертый сын Александра Доброго, Богдан.
Человек сильной воли, украшенный талантами и душевной добротой, князь Богдан решительно встал на пути магнатов Польши, чаявших через Молдову выйти ко второму морю — Черному, несших с собой ненавистный православным молдаванам латинский крыж. Богдан разбил ляхов — рыцарей под Красной, в густом лесу; ему помогли нашедшие в княжение его отца прибежище Молдавии гуситские вожди. Это они, бывшие воины табора, научили богдановых ратников побеждать закованных в панцири, тяжеловооруженных конников, у них перенял сам князь искусство воеводы. Богдан надеялся привлечь в свою вотчину художников и философов, ученых и зодчих — всех, кто подвергался гонениям церкви в католических странах. Он искал дружбы с Московией с Литвой, но порицал правителей этого княжества за унию с Польшей. Умный господарь понимал, что уния лишит Литву многих друзей, и среди них — Руси и Молдовы. Из земли веротерпимости и братства северное великое княжество неминуемо должно стать, благодаря унии, вотчиной латинства, ярмом для утеснения православных.
Правота Богдана Александровича в последующие годы подтвердилась событиями, но мудрый князь этого уже не увидел. Никто не знает, по чьему зову из неведомого скита вышел темный инок Арон, до монашества — княжич Петр, еще один Александров отпрыск. Набрав чету готовых на все разбойников, расстрига тайком подобрался к селу, где гулял на свадьбе князь Богдан, ворвался в усадьбу и ссек голову брату на глазах у юного сына господаря, своего племянника Штефана. Княжич успел спастись. Петр — Арон надолго занял обагренный кровью престол Молдовы. Сильный в коварстве и предательстве, бывший инок оказался, однако, слабым государем. Он присягал на верность как вассал то Венгрии, то Польше. При нем страна, впервые от начала своих начал, стала платить османам постыдную дань. Петра — Арона ненавидели всем народом, от владыки до опинки[8]. Однако словно чудом, при поддержке то одних чужеземцев, то других, он продолжал держаться на отчем столе.
— Ты знаешь, сотник, в ком ныне наша надежда, — промолвил комендант.
— В нашем княжиче, — тихо ответил Тудор.
В стране уже было известно, что юный Штефан унаследовал талант отца — государя и воина. В годы скитаний Богдана — воеводы, по его просьбе, княжича воспитал в своем замке в горах славный Янош Хуньяди, семиградский палатин. Будущего Штефана — воеводу, вместе с сыном самого Яноша, будущим мадьярским королем Матьяшем Корвином, обучали латыни, итальянскому и греческому и прочим наукам знаменитые царьградские и фряжские даскалы[9]. Воинскому же делу, искусству ратника и воеводы учил их лучший наставник тех лет — сам полководец Янош. Именно он передал Штефану решимость никогда не покоряться турку. От отца Штефан воспринял ненависть к мертвящей силе латинской чуждой веры, к ее всеиссушающему лицемерию.
Народ на Молдове об этом знал давно. Лучшие умом и сердцем, сильные числом, сторонники Штефана ждали молодого Богдановича к себе в государи. Не было селения, города, крепости, не было в Земле Молдавской иноческой обители, где с надеждой не ждали бы возвращения того, кого во всей стране с любовью называли своим княжичем.
Об этом, однако, знали и в соседних державах. И в далеком Риме, куда тянулись нити латинских заговоров и интриг.
— Прознали верные люди, — продолжал Влад, — что пожаловал к нам особый слуга папы. Не мелкий добытчик чужих тайн, не ножевых ударов мастер. И не за малым делом слали его к нам: изведывать пути к тому, чтобы делу княжича нашего учинить препону. Наставили еще гостя нашего в Риме и Кракове поднять латинцев да фрягов Молдовы, да всех друзей их, в боярских маетках и в городах, среди чернецов и мирян, — поднять всех Александренку[10] в помощь. Да поздно хватились, посланные князем Петром убийцы опередили его. Да будет мир с душой преставившегося, много зла мог он еще содеять на свете сем!
Перекрестились опять, широко и истово — чтоб бог не зачел греха.
— Многого наши люди пока не вызнали, но и малое, что известно, запомнить тебе следует, пане сотник. Наказано тому ворогу в Риме готовить нам в князья человека, к латинству и ляхам склонного. Да в помощь ему бояр, любезных ляхам, собрать. Да неких беглецов, кого — не знаю еще, добром или силой из этих мест в руки Рима вернуть. Да многое иное, во вред господу и истинной вере нашей, содеять он должен у нас и в месте, тобою сегодня названном.
Жесткий перст капитана уверенно ткнулся в карту, в ту точку, где упиралась в море извилистая длинная черта с греческой надписью: «Борисфенос». Так, по примеру древних, называли генуэзские землезнатцы старый Днепр.
— Главное же — в этом замке, — продолжал Влад. — Скажу по правде, я уже давно думаю о нем. Для многих у нас, на Молдове, фряги все — на одно лицо. Тебе, пане Тудор, ведомо, что это не так, ты хорошо знаешь, какие они разные. В Генуе — одни, в Пере — другие, в нашей Четатя—Албэ — третьи, будь они все Челери или там Феррапонте. Нам надо знать — какие фряги угнездились на Днепре, для чего они там.
Боур внимательно слушал.
— Видишь сам, какое для этого замка выбрано место. — Боярин придвинул к сотнику карту. — Меж нами и Крымом. Меж нами и судовой дорогой на Киев и далее, на Русь. Замок тот покамест хоть крепок, да мал. Может, однако, вырасти, стать и того крепче. Вот и пора узнать, для чего строен, — пока мал, пока сковырнуть его в лиман — нехитрая штука.
Капитан пригубил кубок, задумчиво разглядывая Борисфеново устье, где появился тревоживший белгородские власти чужой камешек.
— Белгородские фряги, — продолжал он, — не опасны, кафинские от нас — далеки. Сии же устроились под боком, плыть до них — день с небольшим. Надо хорошо разведать, сотник, кто они, хозяева Леричей, что таят на уме и в сердце. И еще, осмотрясь, уразуметь, чего и сами они еще, может, не ведают: кто будет в замке том хозяином истинным — Литва с Польшей ли, Генуя ли, Орда? Не тянет ли руку к нам и Крыму, к Днепру — реке через замок тот самый Рим? Не для того ли плывет туда, проведать своих, сей аспид в рясе, о коем речь?
Тудор — слушал, запоминал.
— Наказываю, сотник, крепко: не мести, не кары ради отпускаю тебя, лучшую саблю нашу, с неспокойного рубежа на тот лиман. Гнев и ненависть, как ни святы они, сумей утаить, сдержать. Не дай воли сердцу, повинуйся одному разуму. Узнаешь доподлинно, что леричские сидельцы — такие же торговые люди, как наши, что о торге только помышляют, — возвращайся мирно домой. Узришь в них опасность — дай мне о том немедля знать. Для того и отправляешься ты, пане Тудор, завтра в путь. Уразумел?
— Нет, твоя милость, — ответил Боур, подняв на капитана упрямый взгляд.
— Ты о тате, убийце, — вспомнил боярин. — Отдаю его тебе головой. Хоть вешай, хоть жги. Только сделай прежде главное, для чего послан. Да не сгуби, верша суд свой, и себя. Ты нужен земле своей, сотник, нужен Белгороду и славному делу нашему. Об этом прежде всего и помни, что ни случилось бы в пути.
Условившись обо всем, что должен был еще предпринять сотник в Четатя — Албэ, Влад отпустил молодого воина, обняв и перекрестив.
4
По морю плывет быстрая галея. Если прислушаться, можно издалека уловить раздающийся в ее чреве глухой, мерный стук: это бьется черное сердце морской хищницы. Ближе к корме, пониже палубы на железном треножнике стоит большой черный барабан с круглым дном, наподобие котла, у славян называемый литавром. По нему туго обмотанным тканью концом тяжелого жезла бьет дюжий, выряженный в, красное мавр. С каждым ударом черного била опускаются ряды весел по обе стороны длинного судна. Иногда зловещий бой резко учащается: деревянное чудище, приметив добычу, хищно устремляется вперед. Гремят выстрелы, трещат борта подвергшегося нападению галеаса или караки, раздаются предсмертные вопли. Но вот галея пиратов отходит от горящего купца: бой черного бубна становится реже, чудовище насытилось.
Сегодня галея настроена мирно и не спешит. Это немалый корабль: от носа до кормы — почти тридцать саженей, от борта до борта у средней мачты — пять. Косые паруса зарифлены. На судне — четыре больших и пять малых пушек, тридцать пять скамей для гребцов. На каждой — шесть человек. По длинному — от кормы до носа — узкому мостику между скамьями прогуливается с длинным бичом здоровенный корабельный пристав — баши. Заметит баши непорядок либо нерадение, — и длинное жало бича со свистом бьет по голой спине, присоленной брызгами волн. Но люди в красных шерстяных шапках, согнувшиеся над веслами, — не рабы. Это вольные люди, нанявшиеся на галею, кто на полгода, кто — на год. Грянет приказ к бою — и гребцы, если надо, помогут команде в рукопашной схватке. От добычи людям на веслах доля, хоть и малая, тоже идет.
На носу, держась за канат, стоит капитан судна — патрон. Высокий, стройный, молодой; на черных кудрях — такая же красная набекрень шапка, что и на гребцах, только с коротким, пестрым пером. Патрон молодой, да бывалый; учился делу у лучших мореходов и корабелов на свете — португальцев, служил на их судах. Попался, однако, на краже тайного, пуще глаза оберегаемого портулана африканских берегов. За такое полагалась казнь; наш молодец сумел, однако, обманув стражу, с того португальского наоса[11] уплыть. Потом ходил по морям с пиратами, награбленное сберегал, вкладывал в различные выгодные дела. И теперь сам патрон, и ведет свою «Балимеццу» к гавани, где родился сам и вырос, где делал первые шаги в отцовском, давно оставленном ремесле.
Возникнув впереди, еще на заре, темные горы Крыма приближались; в чаше залива смутно проступили белые уступы знакомого города. Молодой патрон, вцепившись в канат, горделиво усмехнулся. Не нищим возвращался моряк в отчий дом. Сладко было чувствовать себя сильным, удачливым, хищным, не ведающим запретов. Да, он разбойник, пират. Но он же, когда надо, и честный гость, сведущий в торговле, мореход, искусно одолевающий противные течения и бури. Он пират; но разве не был поначалу тем же святейший папа Иоанн XXIII, низложенный, правда, собором в Констанце, но вкусивший от власти над миром, тем не менее, сполна! Разве не пират помазанник божий Рене Анжуйский, ученый и бродяга, авантюрист и землезнатец, разбойник и составитель точнейших морских карт! Арагонцы отняли у славного Рене Неаполитанское королевство, но разве и ныне храбрый герцог — не император морей, разве не принимает его с почетом, как равного, французский король Людовик, которому анжуец служит своим победоносным флотом!
В близящийся между тем берег с галеи всматривался еще один путешественник; патрон время от времени с почтением оборачивался к фигуре в монашеской рясе, одиноко возвышавшейся на палубе, около кормовой надстройки. Патрон испытывал перед святым мужем благоговение и трепет: это он, стоящий ныне у кормы, вернул его на путь спасения, на истинно благий путь. Именно он, отец Руффино, первым сказал юноше, когда тот исповедовали в Генуе, в церкви святого Варфоломея, не чая прощения содеянным преступлениям, навеки памятные слова. «И злодеяния твои будут благом, — молвил святой отец, указуя на Благостный Лик, чудотворный образ Спасителя[12], — и преступления твои станут святы, ежели совершатся во господню славу!».
Полгода спустя они встретились снова в Риме; отец Руффино привел его к человеку, ведавшему самыми тайными доходами престола святого Петра. С тех пор он, еще недавно простой моряк Джироламо, стал важным человеком, патроном галеи. Не оставляя разбоя, доход с которого частью шел с тех пор святому престолу, он стал теперь исполнителем секретнейших личных поручений святейшего отца. Это давало не только верный барыш; за это патрону была обеспечена самая полная безнаказанность в этой жизни и в последующей, от земных властей и небесных. Веселая жизнь, богатство и почет на земле, вечное блаженство в райских кущах — вот что сулила Джироламо верная служба апостолическому престолу, а через него — самому господу; он остался пиратом, но был теперь пиратом святой курии.
Мессер Джироламо не без опаски снова бросил взгляд на одинокую фигуру монаха. Пират чуял в монахе злую силу, подобную его собственной. Монах был умен и храбр, и драться умел тоже — ножом, мечом. Однако отец Руффино — моряк ясно видел это — и самые страшные свои дела творил не ради корысти. Джироламо чуял: ненависть монаха, страсть и вера доминиканца — сильнее его собственных. Были мгновения — пират помнил это, — когда от монаха, казалось, исходила нечеловеческая сила. И Джироламо не смог бы сказать, откуда эта сила, повелевавшая в тот миг всеми вокруг: от неведомого дьявола, засевшего в бедном иноке, или то был отсвет могущества всесильного братства, чьим посланцем был отец Руффино.
Галея быстро приближалась к берегам Великого острова[13], к стенам и башням города, где Джироламо увидел свет. Опытный глаз пирата обшаривал скалы, кручи, выглядывавшие из зелени садов крыши селений, полоски песка и гальки под обрывами, у кромки прибоя. Райский угол Европы, врата азиатских стран! Сюда сгоняют татары невольников из Руси и Польши, из Черкесии, Литвы, чуть ли не из Германии и Мадьярщины. Отсюда султанам Востока привозят женщин, которые рожают им любимейших сыновей. Сам Мухаммед, повелитель осман, говорят, поэтому так светел кожей и волосом: мать падишаха была полонянкой из Московии.
Галея входила в гавань. У причалов покачивались обшариваемые жадными очами морских разбойников каравеллы с косыми парусами, наосы — с прямыми. На полотнищах под реями — алых и синих, зеленых и желтых — белели генуэзские. кресты, грозили лапами венецианские львы, вздымали хищные клювы неведомо чьи орлы и грифы. Раздался последний удар черного барабана возле бака, заскрипели толстые якорные канаты. Корабль прибыл в славную Каффу[14], самый большой в ту пору черноморский город и порт.
— Лодка прибыла, святой отец, — со смирением молвил мессер Джироламо. — Позвольте вам помочь.
Но отец Руффино уже сам ловко спускался по веревочному трапу в ожидавшую его устланную ковром шлюпку.
5
Мессер Никколо Гандульфи, почтеннейший и старейший из тридцати нотариусов города Каффы, готовился закрыть свою крохотную контору. Сложил перья и кисти, поставил на аккуратную полочку в углу малые скляницы — для красных, черных и зеленых чернил. Рука привычно потянулась к подвешенному к поясу кошелю, пощупал — на месте ли. Денег в тот день набралось, впрочем, немного, дела шли из рук вон плохо. И лучшими, видно, им уже не стать. Для города, для всей генуэзской колонии, для всего Великого моря с осевшими вкруг него народами и племенами настали, пожалуй, самые тяжкие времена.
Мессер Никколо начал укладывать в старый, окованный медью сундучок из Гданьска бумагу. Укладывал тщательно, не спеша: бумага дорожала что ни год. Из отца в сына мужи почтенного и старинного генуэзского рода Гандульфи — нотариусы, вот уже двести лет появляются на деловых грамотах их имена. Были в Генуе, процветали в конце позапрошлого столетия в Пере, где прапращур Гуильельмо имел большую контору с десятью писцами. Потом ветвь Гандульфи перебралась в Каффу, где поначалу тоже была и в барышах, и в почете. Ныне он — последний в. роде — трудится в деревянной конуре, один. Честь, правда, при нем, но заработки — все хуже, кормиться в старой Каффе — все труднее. Злые агаряне, захватив окончательно проливы, затягивают на горле здешних генуэзских колоний мертвую петлю. Торги скудеют, богачи бегут в Италию, в город, везут все меньше хлеба, народ все более волнуется и мятется. Турок ждут сюда с кораблями и войском, и тогда старой Каффе — конец. Впрочем, даже издали, стягивая лишь убийственный шнурок на шее торговли, питающей Каффу через Босфор, султан способен предать этот город смерти.
Мессер Никколо уложил поверх стопки последний листок, по обыкновению подготовленный к следующей сделке. «In Dei nomine amen»,[15] — была выведена первой строкой сакраментальная формула, начинавшая каждый акт. Делай дело, но помяни вначале всевышнего, и он подаст тебе помощь! Мессер Никколо аккуратно закрыл ларец, запер его бронзовым ключиком. Потом, вздохнув, положил в сумку любимейшее и писчее орудие — острый калам, самолично вырезанный из длинной камышинки, который он каждый вечер с наслаждением, любовно оттачивал. Сколько документов составил, сколько судеб запечатлел он этим каламом и теми, что поработали в прежние годы в его руках! Всякие были во все годы акты, не только о продаже и купле, наследовании и дарении, о найме на работу и в воинскую службу, об аренде кораблей, борделей, земельных участков, домов. Привыкшие ходить к нотариусу чаще, чем к священнику, благоговевшие перед торжественным действом, совершаемым долгополым жрецом Меркурия, жители Каффы, как и самой Генуи, тащились к нему по самым невероятным поводам. Шли, пьяные, лобызаясь и плача, скрепить на бумаге вечную дружбу. Приводили соседа: пусть приложит руку к акту о том, что не таит на заказчика грамоты зла. Скрепляли печатью и подписями свидетельства о вещих снах, о привидевшемся наяву нечистом или призраке. А один, не мудрствуя, приволок супругу: бедная женщина, в присутствии двух нотариусов и трех свидетелей, должна была клятвенно заверить, что «создание, носимое ею во чреве», действительно прижито с мужем. Отказывать таким необычным клиентам нотариус не имел права.
Лавка приведена в порядок; осталось сложить в потрепанную, но еще крепкую кожаную сумку большую печать дома Гандульфи, как именовал порой, согрешая гордыней, свое заведение мессер Никколо. Старинная печать и честь — вот, в сущности, все достояние старого итальянца из Каффы. Нотариус ведь — исповедник купца, поэтому чистая совесть — его капитал, корабль и склад, его товар и все его имущество. Иные приумножали его серебром и златом; зная тайны тысячных сделок, заключавшихся в городе, а чрез ведущие в Каффу пути — во всем мире, обретая с годами в делах драгоценный опыт, иные нотариусы начинали обращать это знание в дукаты, давая торговым гостям советы, участвуя сами в операциях негоциантов и менял. Мессер Никколо всегда этого сторонился, превыше всего храня, вместе с дедовской печатью, фамильную честь. Это богатство он сберег. Кому его, однако, передать, когда не станет в руке твердости и для того, чтобы очинить тростниковый калам? Десять лет назад он привел сюда сына, смышленого и грамотного, бойкого юношу. Бойкого, пожалуй, чересчур. Через три месяца, когда отцу пришлось отлучиться к больному клиенту в Солдайю[16], наследник отцовой чести пытался подделать извлеченный из старой фильзы[17] документ. За такое, на первый раз, полагался бич, на второй — костер. Отец еще не успел вернуться, когда малоопытный мошенник был изобличен и консульские аргузии[18] уволокли юного висельника в каталажку. В ту же ночь, однако, сын сбежал и не подавал о себе более вестей. По одним слухам юный Гандульфи, покинув родимый город на португальской галее, продолжал на ней служить и вышел в большие капитаны. По другим — стал пушкарем, нанялся в войско султана Мухаммеда и отличился при штурме Царя — города. По третьим, разбойничал в Калабрии, где и был повешен.
— Джироламо, Джироламо! — подумал старый нотариус, поворачивая ключ в замке. — Где ты теперь, сынок?
— Не вы ли, — раздался над ухом старика мощный голос, — не вы ли есть почтеннейший и благородный синьор Никколо Гандульфи, старшина цеха нотариусов города Каффы?
— Это я, — еще думая о своем, обернулся мессер Никколо. Перед ним стоял высокий молодец в богатом платье, в роскошном плаще из редкого синего бархата, с прямым узким мечом у пояса, украшенного литыми золотыми бляхами. На черных кудрях молодого барона или графа красовалась изящная флорентийская шапочка с длинными алыми кистями, небрежно ниспадающими на плечо.
— Обомлевший, лишенный речи мессер Никколо долгие мгновения ощупывал взором, как слепец руками, чужое и близкое, странно близкое лицо незнакомца, прежде чем уразумел, наконец, что это его собственный сын Джироламо. И раскрыл перед блудным отпрыском всепрощающие отцовские объятия. Но, обняв скитальца, со страхом вспомнил: Джироламо ушел из Каффы преступником. Прошло десять лет, но такое здесь не прощают, Джироламо могут схватить!
Поняв смятение старика, молодец расхохотался.
— Все в порядке, синьор отец, — весело заверил вернувшийся — Никто не посмеет напомнить мне прошлое, ни в этом городе, ни в других.
Одной рукой схватив отцову сумку, другой — поддерживая старика, мессер Джироламо бережно повел его к их маленькому дому, белевшему невдалеке, у городского фонтана.
«Может, и не достиг он всего праведным путем, — думал старый честный нотариус, — но сын он хороший: все — таки возвратился! «In Dei nomine amen», — прошептал он с благодарностью слова, которые столько лет писал на купчих и договорах.
6
Отец Руффино, доминиканец, не тратил напрасно дни, проведенные в Каффе. Однако на исходе первой недели, спрашивая себя: «Фра Руффо, доволен ли ты собой.», аббат, как всегда, ответствовал: нет и нет!
Сегодня состоялась беседа со светлейшим консулом Дамиано ди Леони. Консул недавно принял должность, но и ранее подолгу живал в Каффе и досконально знал местные дела. Однако смысл происходивших в мире перемен явно ускользал от сиятельного и благородного капитанеуса всего Великого моря[19].
— Вы, наверно, знаете, отец мой, — говорил синьор ди Леони, — что султан собирается оставить в покое Перу. Он снял уже половину больших орудий, держащих под прицелом Босфор, дабы все поняли, что путь сквозь него свободен.
Эти слухи до меня дошли, ваша светлость, — ответствовал отец Руффино. — Но очевидцы утверждают, что Пера уже захвачена. Что касается морского пути... Ведь вам самим, сиятельный синьор, пришлось ехать сюда из Генуи через Молдавию, и только в Монте—Кастро ваша милость изволила взойти на корабль.
— Да, я избрал для верности этот путь, — признал ди Леони. Но мы недаром получили от святейшего отца известную вам субсидию на войско. Бургундский герцог готовится выступить, властители Хиоса — тоже.
— Республика святого Георгия, — напомнил аббат, — еще в марте заключила с Большим турком[20] не очень почетный мир.
— Три тысячи золотых в год, — заметил ди Леони — не деньги для державы. — Зато это дань. Признание подчинения, — напомнил аббат.
Консул, однако, никак не хотел спускаться на грешную землю; он продолжал рассуждать о будущих союзах и крестовых походах против неверных, о планах короля Матьяша, арагонцев и французов, о восстании, якобы готовящемся во вчерашней Византии. И монах не прекословил, зная, каков толк от возражений обычным в то время бредням благодушных и пусторечивых христианских вождей.
Отец Руффино не рассказывал в этом городе о том, что побывал не так давно в покоренном Константинополе. Аббат встречался там с патриархом. Георгий Сколариос после взятия города был возведен в свой высокий сан самим султаном Мухаммедом. Аббат видел вокруг города, вдоль проливов нетронутые османами, процветающие, как прежде, десятки монастырей с тысячами монахов, поднимался на золотящуюся куполами священную гору Атос. Вежливо слушая консула Каффы, монах вспоминал также свои встречи с людьми, доселе называемыми в Царь — городе архонтами — потомками великих византийских семейств. С Росетти и Ласкарисами, Аргиропулосами и Дуками, Скарлати, Хониатами, Критопулосами. Слушал льстивые речи о новом, иноверном царе, вникал в запутанный хаос интриг вокруг сераля и патриаршего дома — как было вокруг дворца прежних базилеев. Нет, не эти возглавят восстание, о котором говорит ди Леони! Сгибая хребты, они, напротив, каждый день учат покорности туркам христианский свой народ.
Пускай ди Леони, в своем обреченном городе, предается надеждам. Случится то, что предвидели уже стратеги курии, в чем убедился сам фра Руффино, посланец церкви. Турок никогда уже не удастся вытеснить обратно, в Азию; они останутся и двинутся дальше. Эта сала в Европе теперь — главная, с ней придется долго бок о бок жить и есть свой хлеб. Значит, пора научиться с силою этой ладить и, насколько возможно, извлекать из нее для дела церкви пользу. Церковники вчерашнего Константинополя поняли уже это, стараются на султана опереться. Вырвать такую могучую опору из — под еретической восточной церкви, обратить ее в подспорье истинной, римской веры — это ли не подвиг, достойный апостольского величия!
Эти мысли кружили в голове отца Руффино, когда он, смиренно потупив очи, шагал по городу рядом с принципиалом здешнего бернардинского монастыря. Фра Сорлеоне, бернардинец, показал гостю главное в городе: храмы, гавань с верфями, рынки, меж коими — известный во всем мире невольничий базар с огромной каменной темницей. Увидел аббат и арсенал — полупустой, и новые боевые галеры — недостроенные, покинутые. И попросил собрата провести его по всему поясу городских укреплений, с моря выглядевших такими неприступными и грозными.
Вблизи путешественнику предстала иная картина. Аббат увидел в стенах трещины, осыпи. Нигде — ни признака начинающихся работ. Куда девалась полновесная субсидия, дарованная святейшим отцом на защиту Каффы? Растеклась ли уже по сундукам и кошелям чиновников, или дело было в обычной нерасторопности здешней власти?
Поднялись по расшатанным ступенькам на высокую башню близ северных ворот, над дорогой к Солхату и степному Крыму. Фра Сорлеоне принялся рассказывать о том, при каком консуле воздвигнута старая вежа, какие связаны с ней предания. Отец Руффино не слушал, думая по — прежнему о своем. Сизые дали перед пронзительным взором монаха распахивались великаньими занавесами, открывая лежащие за ними страны — мировые подмостки, на которых свершалась безостановочная трагедия человечества. И сам он, и орден, снарядивший его в дорогу, еще сыграют во вселенском этом действе достойную роль.
Аббат обратил взоры к городу, который, как знали уже мудрые клирики Рима, все равно должен пасть. Но Каффа еще жила, и отец Руффино, пастырь деятельный времени в нем не терял, как и в других городах, где доводилось ему бывать. Как везде, аббат провел эти дни в трудах сеятеля, а там, где сеял святой отец, всегда созревала пышная жатва. Проходило положенное время после незаметного отъезда отца Руффино, и загорались храмы еретических, не согласных с Римом церквей, и возжигались костры. Толпы разъяренных фанатиков, убивая и разрушая, прокатывались по улицам, и новые, жесточайшие к смутьянам законы и меры принимали послушные истинной церкви правители. Отец Руффино по — своему делал добро; «человеку должно быть всегда плохо, чтобы чаще прибегал к господу», — любил он повторять. В старой Каффе до сих пор, свободно исповедуя иноверье и ересь, обитали армяне, православные славяне, иудеи, мусульмане. Близок день, и взойдут огненные всходы над оставленными ревностным слугою божьим в этом городе семенами. Благие всходы истинного рвения и веры.
И аббат, взвесив сделанное, спокойно обратил взор к северо — западу.
Там, у устья великой, пустынной ныне реки лежит главная цель его сегодняшних устремлений. Там сходятся великие вселенские дороги: и старый путь от норманнов ко грекам, через Белую Русь и Дикое ныне Поле, и новый — из Германии в Польшу и далее, через Орду в Китай. Мудрые клирики Рима верят: будущее — за этим покамест еще неприметным, хранимым господом уголком. Там, защищенный от осман молдавским Монте—Кастро и захваченной венграми Килией, за широкой спиной правоверной Польши и Литвы вырастет новый оплот Рима, способный заменить старые итальянские крепости на Понте. Оттуда святые посланцы веры миссионеры и воины — со временем двинутся на север и восток, расширяя владения единственно истинного, латинского креста.
Отец Руффино с надеждою глубоко вдохнул ласковый ветер приморской весны.
В Каффе для этого, правда, придется еще задержаться. Пока здешние мастера приготовят заказанные им для Леричей арбалеты и дротики к ним, аркебузы и пули, порох и стрелы.
7
Кони неспешно ступали вдоль морского берега самой природою сотворенным шляхом, где не кончилась еще полоса морского песка и не встали во весь рост могучие травы Поля — исполинская тырса. Левее проехать было почти невозможно: густой, словно шерсть нечесаного верблюда, терновник быстро обдерет в кровь коня и всадника. Но вот бывалый вожак отряда, по видимым одному ему признакам, замечает другую тропу и смело сворачивает в степь. За ним гуськом тянутся остальные. Гортанный вскрик — и кони брошены в намет, и степные люди, невидимые в травах, в безумной скачке мчатся от моря прочь. Только пляшут, выдавая их движение, верхушки тонконога и житняка, пырея и костра. Да играют, догоняя, вороны, охочие, как и степные люди, до добычи. Новый короткий приказ — и отряд опять едет шагом, избегая заросших колючкою буераков, обходя высокие курганы. Не дай аллах, увидят лихие люди, сильные числом, налетят. И всадники из хищников сами превратятся в дичь, такую же, как дикие кони Поля, как лани его и гуси.
Шайтан — мурза эту степь знал, как свой молитвенный коврик. Привычно запутывая следы, он то уводил свой маленький чамбул от моря, то вновь приводил на тропы, откуда был виден нетускнеющий синий простор. За ним тянулись два десятка татарских воинов — лучших в Шайтановом юрте. Порою рядом с мурзой, порою следом на рослом вороном ехал молдаванин в гуджумане набекрень.
— Все — таки, Тудор — кардаш[21], — с сожалением промолвил вожак, когда сотник снова поравнялся с ним, — все — таки, если бы ты убил меня тогда, у реки, я больше бы тебя уважал.
Шайтан — мурза имел в виду первое их знакомство, когда белгородский воин настиг его выше лимана, у переправы через Днестр. Татарин предложил сотнику сразиться один на один. Тудор выбил у него тогда из рук саблю, отнял в пешей схватке нож, скрутил в жесткой траве арканом. Но пощадил, а месяц спустя — и вовсе отпустил.
Какая польза была бы от этого мне? — шутливо отвечал сотник. — Лучше немного меньше уважения от живого мурзы, чем немного больше — от мертвого.
— Почему хотя бы не продал? — не унимался Шайтан, получивший носимое им с гордостью прозвище за дьявольскую хитрость. — Разве я, — он потряс в воздухе жилистыми руками, — разве я негодный товар?
— Ты не товар, Шайтан — кардаш, — нахмурился Тудор.
— О аллах! Это и есть та мудрость, которую ты при вез в седельной сумке из дальних стран, от франкских рыцарей — своих побратимов? Та мудрость, которая держит тебя в бедности, среди таких же нищих, как твой кардаш — мурза? Разве не знал ты, что татарин душа без веры, что татарин не понимает добра?
Шайтан, конечно, лукавил, мурза понимал и помнил добро. Жестокий и хищный, он не помнил, напротив, зла, естественного в его представлении дара встречного. Добро, зато, было подарком редким, заслуживающим удивления; забыть его — потерять всякую память. Шайтан шутил, говоря и о собственной бедности; Тудор — кардаш, гостя у друга, видел неисчислимые табуны коней, отары овец, верблюдов. Глава сильного и воинственного татарского рода, Шайтан — мурза был вездесущ в Поле и не признавал для себя границ. Чужие стада, золото, платье, толпы белого и смуглого, христианского и при случае мусульманского ясыря постоянно пополняли прибытки Тудорова знакомца.
— Продай меня — разбогатеешь, — усмехнулся сотник.
— И продам, — оскалил зубы веселый степной хищник — Но только так, как велишь ты сам. Не будь того — разве могу я продать кунака? Разве я собака, напавшая на слепца? — Шайтан — мурза даже плюнул в сердцах.
— Сколько же ты за меня возьмешь, брат? — продолжал поддразнивать татарина Тудор. — Как за королевского ясыря? Или за московского? — Королевский ясырь — из подданных польского короля — ценился дороже: слыл «нехитрым». За московского же — с Великой Руси — давали меньше: московские люди слыли «хитрыми», так как были непокорны и склонны к побегу.
— Сложу вместе цену двух таких ясырей, — ответил мурза — За славного батура менее двойной цены назначать — себя позорить, его поимщика. Цена должна быть большой, — добавил Шайтан серьезно, — чтобы неладного не учуяли франки.
Близкий полдень баюкал в дремоте весны безбрежное Поле и синее море. Зеленый простор легко и просто переходил в голубой и был ему, в свою очередь, — самим собой разумеющимся продолжением. Порой голубизна растворялась в зелени, пропадала; море уходило вправо, и Шайтан — мурза вновь тропил их путь по известным степнякам приметам — по солнцу и курганам, одиноким деревьям и скрутням трав. Тудор с удовольствием следил за хищными, естественными повадками полудикого кардаша. Дозволено ли Тудору Боуру, честному воину, быть кунаком степного разбойника, охотника за людьми? Сотник чуть приметно усмехнулся. Почему бы и нет? Было ли дело всех, кому служил он под иными небесами, честнее и достойнее, чем жизнь Шайтана — мурзы? Каждый жил по законам своего племени; каждый должен был быть самим собой, дабы выжить, не влача рабьего ярма. И был ли аркан мурзы Шайтана бесчестнее, чем тайное оружие многих сильных мира, мнивших себя учеными и благородными, человеколюбивыми людьми?
Тудор вспомнил Италию, свою кондотьерскую службу, отряд головорезов, которым командовал, будучи капитаном вселукавого, но щедрого герцога. Останься Боур в Милане — был бы он уже нобилем, получил бы владение и герб. Мог и сам бы набрать кондоту — слава у молодого Теодоро Дакко уже была. Не захотел. Тянуло домой, на лиман, в Тигечский кодр, в степные травы над Днестром. Не мог Теодоро жить во фрягах, хоть и знал уже их язык и походил на итальянцев во всем. Открылся герцогу, попросил отпустить.
— Неволить не буду, — отрывисто молвил государь, — хотя мне ты и нужен, не ведаешь даже, как. Но здесь, боюсь, погибнешь, и этого греха на душу не возьму. В этом мире, — добавил князь, — где сняты все заповеди, где брат готовит брату яд, тебе не выжить; безоружен ты среди нас и наг.
Мурза внезапно остановил коня, поднял предупреждающе плеть. Застыли в тот же миг люди и кони чамбула. Вдали в травяном море стало заметно какое — то движение; над чем—то, быстро перемещавшимся по степи, играла стая воронов. Не шелохнувшись, конники терпеливо ждали, пока не поравнялись с ними незримые в тырсе, неведомые существа. Послышался тяжкий топот, жуткий вой. И все, наконец, утихло вдали. Тудор понял: то волки прогнали табун диких коней.
— Могли быть вольные люди твоей веры, — пояснил татарин, трогая с места коня. — Вольные люди с Днепра — не дай аллах негаданной встречи с ними!
Сотник Тудор уже встречался с такими; в Белгород не раз прибывали ватаги гулевых людей с Поля, во всё большем числе селившихся на вольных землях по Днепру, выше, да и ниже его порогов. Слыли они разбойниками, лихими и жестокими гультяями, скорыми на грабеж и расправу. В Четатя — Албэ, однако, на плоскодонных лодках, сшитых из воловьих шкур, прибывали могучего вида, дочерна загорелые, веселые и приветливые люди, говорившие на языке Украины. В городе диву давались, как ухитрялись странные гости одолеть своими лодчонками сердитый Понт. Вольные люди привозили на продажу меха, мед, кожи, свечной чистый воск, вяленую дичину, иногда — захваченных дорогой татарских пленников. На вырученные деньги вовсю гуляли в просторных белгородских корчмах; покупали только оружие, добрую рыболовную и охотничью снасть, свинец и порох. Тудор знал, что там, среди запутанных рукавов и протоков великого Днепра, в камышах и прибрежных лесах, на потайных островках у этих людей были свои, им одним известные прибежища, кое — где небольшие крепостцы. Даже знавшие реку татары и поляки не отваживались забираться в подвластные этим неукротимым ватагам заповедные места.
— Мне сказывали, — заметил сотник, — что люди эти пошли от чумаков, тех, что возят из Крыма на Украину соль. Ездя Полем, стали иные из тех чумаков добрые и тайные места примечать, — для промысла рыбы и зверя вначале приходили на свои заимки только летом, потом построили зимовники, начали садиться в них насовсем...
— Может, есть и такие, — согласился мурза. только больше меж них бродяг, никчемных и разбойных, без роду и племени, — упрямо повторил Шайтан, нарушив ших верность пану и сбежавших от его плети. Знаю, о чем думаешь, кардаш — друг, — сверкнул татарин хищной улыбкой, — и верно думаешь. Мой народ тоже на земле не сидит, мой народ тоже живет добычей с кого ее ни возьмет, кого ни полонит в набеге. Только мои народ покорен аллаху. Мой народ чтит пророка — да наградит его аллах и приветствует! — и следует заветам Мухаммедовой книги. Для людей иных племен и веры татары — лютые волки; но пред ликом своих чабанов мы — робкие овцы; слово мурзы, бея, слово хана для нашего человека — все равно что богово. Скажи я любому моему воину — умри, и — умрет. Сядет и умрет! — со свирепой гордостью заключил Шайтан — мурза.
Так теперь и в ляхах, кое — где, — заметил сотник, думая о своем. — Прикажет пан рабу повеситься, и тот должен сам лезть в петлю, не то до полусмерти запорют, а там — и повесят. Вот и бегут люди во Поле. Какое уж потом почтение к господам! Только месть!
Шайтан неодобрительно щелкнул пальцами.
— Не гневайся, брат, — сказал он, — только все это у вас, пребывающих в заблуждении, — от ложной веры. Особенно — от веры в деву, поклонения женщине. Оно и рушит в вас истинную доблесть мужа — доблесть повиновения. Как лучшее благо, два с лишним столетия назад, несли эту доблесть вашим предкам мои пращуры нукеры[22] Чингиза и Бату — хана. Да не приняли ее народы ваши и племена — вера не попустила. Решился бы хоть ты, Тудор — кардаш, — приступил вновь татарин к давнему, бесполезному разговору. — Принял бы благословение мира — ислам, стал бы у нас великим батыром. Стада, богатства, слава — все стало бы твоим! И все — за малую толику плоти!
— Не плоти держусь, — с усмешкою отвечал витязь
—Или духа? — с лукавством продолжал наседать татарин. Или крепок ты верой в деву и распятого сына ее?
Сотник не отвечал, и мурза, задумавшись, умолк. Сколько раз зарекался Шайтан возвращаться к таким речам, да вот, не сдержался опять. Худо, худо, благородному воину такое не к лицу.
Поле дремало в послеполуденном, ласковом тепле доброго травня — мая. Из зеркала лимана, мимо которого следовали всадники, то и дело взметывались крупные рыбины, словно водяные, гоняясь друг за другом на тритонах — конях, азартно взмахивали в глубине серебряными нагайками. Все тонуло в дымке неги и лени стихии, не стесняемой ни глухим упорством наваленного в горы камня, ни темными стенами лесов. Там, за полоской голубоватого марева, проступала уже темная точка — замок Леричи, куда вела их судьба.
Сделали последний привал. Закусили вяленой олениной и зачерствелыми в пути татарскими лепешками.
Потом Тудор решительно встал. Скинул плащ и кафтан, снял и положил перевязь с саблей и пояс с кинжалом. Двое степняков, подойдя, связали витязю за спиной руки.
—Туже! — скомандовал по — татарски Тудор, недовольно шевельнув богатырскими плечами.
Подошел сам мурза, растрепал пленнику волосы, разодрал ворот льняной рубахи. Затем поклонился, сложив ладони, и несильным, но мастерским движением нанес сотнику удар ниже глаза. Глаз стал быстро заплывать багровым натеком. Мурза рванул плащ, скомкал и потоптал пыльными сапогами кафтан. Накинув платье на плечи Тудора, отошел от него, оглядел.
— Якши, — сказал Шайтан. — Айда!
Сотника посадили на коня, накинули на шею жесткий волосяной аркан, связали ему под брюхом скакуна ноги. Ясырь был готов предстать перед купцом.
Шайтан — мурза издал гортанный звук, и небольшой отряд во весь опор понесся вдоль лимана, туда, где вс яснее вырисовывались стены и башни выросшего зд не так давно замка.
8
Мессер Пьетро — Джузеппе — Вальдивио ди Сенарега задумчиво грыз перо, выдранное из крыла дикого степного гусака, — подарок Поля, на котором требовательно блестела капелька генуэзских чернил. Капля словно настаивала: пишите, мессер Пьетро, не то высохну без пользы для вас, синьор. Но что должен был написать он на этом листе? Пьетро Сенарега, садясь пять лет назад на корабль, дал клятву отправлять четырежды в год подробные письма главе рода и старшему в клане, его милости Адорино — Бокко — Романьо — Кусто ди Сенарега, отдавая старику наиполнейший отчет в своих делах и успехах. «Десять лет, — сказал ему тогда Старший, — не буду требовать с вас процентов, но письма шли, дабы ведали мы здесь, что и как». Старый скряга сказал это, будто вручил негаданный дар. Пьетро знал, однако, цену отсрочке. Кто — то влиятельный и могущественный потребовал этого, — кому не мог отказать сам старик. Не будь всесильного покровителя — не было бы у Пьетро ни денег, ни корабля, ни самого важного — дозволения, благословения, поддержки семьи. Правда, денег потребовалось много: на подарки хану, на взнос первой дани, на дары великому князю в Вильне, тоже считавшему себя хозяином в том благодатном степном уголке, на далекое путешествие, наконец — на постройку. Много денег, и Старшему стоило немалой крови достать их из фамильных сундуков. Но разве не сделали все — таки здесь своими руками всего он, Пьетро Сенарега, его братья? Разве не было в каждом бревне и камне, в каждом дукате взятой прибыли их смелости и цепкости, крови и пота? Свои же проценты — с процентами на них, со всем долгом вместе — старый тарантул еще высосет, иного не жди.
Послышался шум, и мессер Пьетро поспешил к окну, с наслаждением бросив ненавистное перо. Сквозь узкую бойницу в толстой стене башни было видно, как во двор, возвратясь с охоты, въезжают Мазо, Василь и двое воинов, недавно принятых братьями на службу. У седел висела добыча — связки гусей и уток, набитых в прилиманных камышах. Спешившись, охотники поволокли добытую дичь к кухне. Навстречу им, подбоченясь, выплыла Аньола. Белозубая улыбка красавицы стряпухи, как всегда, привечала всех, но прежде — работника Василя. Мессер Пьетро, почувствовав тупой, но чувствительный укол мало знакомого в молодости чувства, отошел от окна. Не хватало еще приревновать рабыню. Да еще к наймиту!
Что же напишет сегодня он, Пьетро — Джузеппе, в Геную, властолюбивому старому Адорино? Пожалуй, есть чем утереть нос домашним сидням, кто, придавив дурным салом дедовские сундуки, считает и все не сочтет добытые другими барыши.
Пьетро с братьями, честнее — сам Пьетро кое — чего за это время добился. Замок Леричи поднялся на столь удачно выбранном для него месте. В середине — просторный могучий донжон[23], с пороховым погребом и житницей, с залом и трапезной, с горницами для братьев и для лучших гостей. В нем же, под самой кровлей — светлица Марии, сестры. Над пятью ярусами донжона возвышается, — словно каменный перст, высокая, врезанная в его окружность сторожевая башня, откуда, от зари до. ночи, бдительные стражи следят за сушей и морем, охватывая взором округу на много миль.
Год назад, достроив деревянные помещения Для наемников и челяди, бревенчатый тын над земляным валом заменили крепкой каменной стеной с зубцами, бойницами и машикулями[24], с боевым настилом по гребню и полубашнями по углам. В каменную раму надвратной вежи заключили въезд, выкопали вокруг Леричей ров, покамест — на три сажени, с намерением в дальнейшем углубить. По подземной трубе провели в него из лимана воду. Тогда и прибыл в первый раз в новое гнездо святой человек, неусыпный покровитель семьи. Похвалив рачительного Пьетро, повелел вспомнить и о боге: господу в этом новообжитом месте тоже требовался добрый дом, — не наспех сделанная, как у схизматиков Руси и Молдовы, часовенка — клетушка в надвратной башне. Начали строить часовню; комнатку над вратами отдали под жительство начальнику стражи брату Конраду из ордена ливонских рыцарей. Тоже ведь божий человек: и воин, и монах.
И вот она, церковь, красуется стрельчатыми окнами, резным, привезенным из Каффы дубовым порталом. Уперлась в землю контрфорсами, тянется тонким шпилем к небу. Чужое прежде небо над золоченным латинским крыжом, над стрельчатою церквушкою стало родным, своим. Нет только еще пастыря — храбрый Конрад не иерей, только инок, — некому храм освятить. Скоро, однако, откроются для жителей Леричей его окуренные ладаном, оглашаемые песнопениями своды. С храмом гнездо семьи можно считать достроенным. Надежное гнездо!
Взгляд мессера Пьетро, вернувшись к окну, упал на еще одно строение из камня — приземистую башню с небольшими оконцами, с толстой дверью на железных засовах и замках. Не для защиты была та домина, — тоже для гостей. Не прибывших по доброй воле, а потому — живущих за запорами и под стражей.
Мессер Пьетро ди Сенарега вернулся за стол, взял перо. «Прошлого лета, — стал выписывать старший из братьев — фрягов, — от сотворения мира шесть тысяч девятьсот шестьдесят второго, отпущен мною в Каффу благородный Могощ Фенгерли, рыцарь из Семиградья, за плату двухсот пятидесяти золотых венгерского чекана; — Был оный господин Могош, через Польшу на Литву едучи, взят в плен ордынским беем Камачином и отдан, на торгу под Леричами, в наши руки за выкуп в сто восемьдесят золотых мадьярских. И прожил у нас, в фортецце, означенный рыцарь с небольшим год, ожидая посланного за выкупом слугу. И передал он нам, по возвращении оного своего оруженосца, полный, указанный выше выкуп, с включением платы за содержание, жилище и еду, за прочие наши хлопоты и издержки, с прибавлением годовых процентов умеренного размера. В связи с чем и возрос долг оного рыцаря до означенной суммы, переданной, как сказано, нам».
«В то же лето отпущены нами, после уплаты долга за внесенный нами выкуп...» Мессер Пьетро начал перечислять: купец из Дубровника, ювелир из Кенигсберга, судья магистрата из Львова, княжеский сын из Грузии, еще купец — из Московии, молодой боярин из Сербии, богатый корчмарь из Богемии... Не считая ясыря попроще — солдат, ремесленников, моряков, панских управителей, женок всякого рода и звания. Все они, захваченные ордынцами, некоторые также — морскими разбойниками или бродячими ватагами с Поля, были переданы Сенарегам на выкуп. А затем, внеся его с доплатой, отпущены домой.
С десяток, однако, ясыря пришлось просто продать: проживя полтора года в Леричах, горемыки так и не дождались из дому денег. Все, правда, отданы в христианские руки торговцев невольниками из Каффы. Пьетро снова глянул в окно; там, в большом доме — темнице, гостило еще полторы дюжины неплательщиков. С некоторыми можно подождать. Прочих же... Вместе с дюжиной прямого ясыря, ждавшего купцов...
Бросив опять на стол постылый дар безвестного степного гуся, старший в Леричах Сенарега подошел к большому и крепкому сундуку, занявшему угол горницы под черным фамильным распятием. Вынув ключ, не спеша отпер скарбницу, поднял тяжкую крышку. Запустил, млея, жилистые ручищи, поднял в воздух, пересыпая из длани во длань, со звоном бросая обратно. Венецианские дукаты, испанские кастельяно, мадьярские флорины, саксонские марки, фламандские и французские скуди — экю, греческие гиперперперы, имперские августа — лии... И иные золотые — с непонятными, а то и вовсе стершимися письменами, которых не узнали бы уже, верно, и отчеканившие их в дальних странах мастера. Рядом стоял второй, еще больший, но реже открываемый Пьетро рундук с тяжелыми россыпями византийских и турецких серебряных аспров, генуэзских фунтов, польских грошей. На дне его рядами лежали тяжкие новгородские и московские рубли и совсем старинные, почерневшие от времени киевские, литовские, ляшские серебряные гривны. Был и тайник в стене — там, за выдвигавшимся в проем бойницы камнем, в глубокой нише лежали мешочки алмазов, рубинов, изумрудов, гранатов, крупного жемчуга, — всего, что дороже золота. Были еще на самом верху башни две сухие, хорошо проветриваемые особыми продухами, крепко запертые каморы; в них, подвешенные к балкам, хранились в связках — по сотне шкурок — меха серебристых соболей, бобров, редких лис и иных зверьков, добытых в Поле или доставленных из Белой Руси.
Раздался мелодичный удар: зазвонили огромные напольные часы в зале, майстерштюк[25] нюрнбергского искусника, предмет особой гордости мессера Пьетро. Словно глас судьбы. Руки генуэзца выпустили золото, захлопнули крышку.
Мессер Пьетро увидел вдруг, что во двор вывели коней. Рыцарь Конрад, поглядывая в его сторону, готовился вскочить в седло. И генуэзец услышал наконец долго заглушаемый мечтами унылый, ломившийся в сознание звук. То был зов татарского рога. Им ордынцы вызывали фрягов из замка в близкое урочище, куда пригоняли ясырь.
Надев перевязь с мечом, накинув длинный черный плащ, мессер Пьетро запер дверь и быстро стал спускаться по узкой винтовой лестнице. Мессера Пьетро, генуэзца, снова требовало выгодное и праведное дело, за которое, верил фрязин, из господнего святого катастифа будет вычеркнуто немало его прежних грехов.
Час спустя всадники возвратились в замок. Впереди ехал старший фрязин, за ним — четверо воинов, следом — Конрад; на крупе коня ливонца сидел незнакомый загорелый силач.
— Рад приветствовать вашу милость в Леричах, — учтиво промолвил старший Сенарега, когда все спешились. — Прошу ко мне.
Приведя Тудора в зал и с той же учтивостью усадив перед собой в кресло, мессер Пьетро разъяснил молдавскому витязю его новое положение. Мессер Теодоро — оба кардаша не сочли разумным скрывать имя и звание мнимого ясыря — с сего часа свободен, окружен братьями — христианами, и будет жить в замке на положении гостя. Но не покинет Леричей, пока из Белгорода, куда отправится завтра посланец Пьетро с письмом, нё будет доставлен полный выкуп. Выплаченная Сенарегой за сотника сумма равнялась двумстам золотых флоринов мадьярской чеканки. К ним прибавится стоимость всего, что понадобится бывшему пленнику за время, проведенное в Леричах. Мессер Пьетро рад вырвать христианина и рыцаря из рук неверных бесермен, но дела есть дела. Объявив это, фрязин с, извиняющейся улыбкой попросил синьора Теодоро дать слово чести, что не покинет Леричей без дозволения их хозяина.
Затем генуэзец позвал Василя и велел ему отвести господина из Монте—Кастро в отведенную его милости комнату.
9
Крепко проспав вечер и ночь, пан Тудор Боур пробудился, как обычно, на заре. Сотник лежал на чистой постели, под грубой, но чистой буркой. Клетушка витязя была во всем под стать монашеской келье: чисто выбеленные голые стены, простое распятие в углу, два грубых табурета у небольшого стола. На стене, напротив двери, сотник с удивлением увидел свое оружие — саблю и кинжал. На столе стоял большой кувшин с молотком, глиняная тарелка с хлебом, брынзой и куском жареной оленины.
Сквозь дверь, сквозь затянутое промасленным листком пергамена оконце, доносились звуки чужого поселения — мычание коров и блеяние коз, звон оружия, мужские и женские голоса. И знакомое — далекий шум морской, вечно рождающейся и умирающей у берега прибойной волны.
Наскоро одевшись, взяв саблю и накинув плащ, Тудор выбежал во двор и, сквозь распахнутые ворота, кинулся к берегу. Воды лимана плескались в двухстах саженях от замковых стен. Тропинка спустилась под кручу, и укрепления исчезли за склоном, словно пески поглотили их. Никто за витязем не последовал, никто не пытался его остановить.
Тудор разделся и долго брел по мелководью, пока не добрался до места, где можно было поплавать. Резвясь на плесе, он услышал рядом радостное фырканье и плеск. В сажени от сотника вынырнул вдруг белокожий, мускулистый гигант и, доплыв до отмели, побежал одеваться. Это был рыцарь Конрад, русокудрый красавец, за чьим седлом он въехал в Леричи вчера.
Выйдя в свою очередь из воды, Тудор увидел другого вчерашнего знакомца. Работник Василь протянул ему грубое чистое полотенце и выразительно взглянул на восьмиконечный серебряный крестик, висевший на груди сотника. Такой же виднелся из — под рубахи невысокого, жилистого слуги.
— Вы знаете латынь, товарищ[26]? — негромко окликнул нашего витязя золотоволосый германец. — Помогите мне, сделайте милость. Эти дикие люди, — Конрад с легким высокомерием покосился на работника, — не могут толком и справиться с доспехом.
Тудор помог немцу застегнуть за спиной ремни стального нагрудника, который заметил на рыцаре еще вчера. Витязь чуть заметно усмехнулся. Он видел не раз, как люди вроде Василя отлично управлялись с панцирями и латами, вроде этих, но подступая к хозяевам спереди, не со спины.
Оставив берег Великого лимана, через который текли к морю воды Днепра, все трое направились обратно. Опытным взглядом воина молдавский сотник внимательно мерил высокие стены и вежи фряжской фортеццы. Франки — так звали их также на Молдове — устроились крепко. Голыми руками их здесь не возьмешь, а подступить к такому месту, надежно защищенному с трех сторон суровым Полем, способен только сильный, снабженный пушками флот.
Нотки высокомерия, прозвучавшие в словах рыцаря о Василе — работнйке, впрочем, исчезли, когда он заговорил с ним самим. Василь охотно, как равный, повел вечное начало всех бесед — о погоде. Крестьянское сердце Василя чуяло долгое вёдро, доброе для хлеба и сада, для сенокоса и пасеки, но главное — для ловчих забав. Рыцарь, любитель охоты, с вниманием слушал его.
— Значит, завтра едем, — заключил Конрад, широко шагая под звон своих длинных шпор, с которых не сошла еще вся позолота. — И вы с нами, товарищ? — спросил он Тудора, обернув к нему красивое, мужественное лицо.
— Разве мне дозволено тоже? — удивился витязь.
— Конечно, — улыбнулся Конрад. — Иначе не было бы дозволено и мне. Ведь я, как и вы, здесь невольный гость, ожидающий выкупа. До той же поры — служу, чем могу, здешним сеньерам, — рыцарь со значением коснулся волочившегося за ним длинного меча.
Миновали врата замка. Осенив спутников крестным знамением, рыцарь Конрад стал быстро взбираться по лесенке, поднимавшейся ко гребню стены. Тудор, шагая к своему прибежищу, продолжал с любопытством осматриваться. Многое накануне прошло мимо его внимания: бревенчатый сруб бани с сушащимся рядом бельем, большой дом для воинов — четверо из них как раз резались в карты у дверей, на лавке. Мрачную башню без бойниц, явно не для боя, витязь видел и вчера, да не понял тогда, к чему она. Теперь догадался: дебелая служанка несла туда каравай хлеба, мужик волок дымящийся казан с похлебкой, а мрачного вида детина в кольчуге отпирал уже перед ними дверь. Стало ясно: темница.
— Не каждого честным словом привяжешь, — шепнул, словно про себя, вздымавший пыль опорками Василь. — Их правда, море да Поле мало кого пустят далеко. Есть, однако, такие, кому и сгинуть не страшно, до того обрыдло у нас. Для таких и строены сии хоромы, наш теремок.
Тудор с вниманием взглянул на странного слугу, повторившего его догадку вслух. Душа, учуявшая душу, уже вроде и не чужая.
— А сам ты, друг? — спросил сотник. — Своею ли волей здесь?
— Своей да судьбининой, — усмехнулся Василь. — Не на аркане, да на цепи...
На тесном дворе всяк занимался своим делом. Рылись в песке куры, куда — то шествовали полудикие утки, с ленивым рычанием оттирали друг друга от рыжей и лохматой красотки свирепые, но сытые псы. Перебранивались служанки. Картежники у казармы затеяли было свару, но негромкий окрик Конрада с вершины близкой башни разом утихомирил спорщиков. Над большим, выдолбленным из мощного ясеня корытом склонилась крутобедрая стряпуха. Подняв от стирки румяно — смуглое лицо и смело выставив покатые полунагие плечи, женщина смерила сотника взглядом и улыбнулась, приоткрыв ряд белых зубов. Улыбка — ласковая и слегка виноватая, — была предназначена, однако, не ему. Улыбка летела прямо к неказистому собой Василю.
— Эге, — подумал витязь, — не тут ли она, человече, эта цепь, что крепче татаринова аркана?
Где — то вверху стукнуло окошко. Витязь поднял взор. Что — то яркое, кто — то из старой сказки привиделся сотнику в окошке донжона — башни, — еще не виданной им, негаданной красы. Воин прищурился: в окне снова было пусто. Словно легкая белая птица мелькнула рука, и свинцовая рама захлопнулась. Все исчезло, прошло, куры снова лезли в глаза, копошась в пыли. Господи, было то или не было вовсе? Сотник вновь поднял взор. С вершины ближней башни на него устремил бесстрастный взгляд, закованный в латный нагрудник, покрытый стальным беззабральным шлемом крестоносный рыцарь — монах.
Пройдя еще несколько шагов, Тудор в недоумении остановился перед пристройкой к складу — длинным низким зданием, поделенным на одинаковые клетушки — кельи. В какую надлежало войти?
— Вон она, твоя — то, — услужил ему напоследок Василь. — Прочие покамест пусты. — И пошел по своим делам.
Тудор Боур еще раз окинул взглядом небольшую фряжскую крепость. Строена крепко и красиво, удобна для защиты и жилья. Изящные башни горделиво возносили над далью островерхие черепичные и свинцовые крыши. Добрый хан[27] для каждого, кто сюда неволею или волей попал. Кто же стены и вежи те чертил, размечал место на холме, кто приказывал каменотесам, землекопам, стеноделам — муралям? Без доброго зодчего такого замка не построить. Или делали это все сами братья? Фрязин, если учен, на многое горазд.
Преломив душистый свежий хлеб Леричей, Тудор вспомнил великую печаль белгородских пыркэлабов. «Городу нужен зодчий, стены из камня строить, деревянным на смену, — говаривал пан Влад. — Звали — не едут. Где такого мастера для нашего города сыскать?»
День прошел, казалось, бестолково. Василь принес простой, но обильный и вкусный обед. Ненадолго приходил сам Пьетро; справился, удобно ли гостю, пояснил, что гулять за воротами витязь волен, но татары, в Поле вездесущи, как нечистый дух; пригласил напоследок на общую трапезу в воскресенье, в замковый зал. На мгновение блеснули в окошке чьи—то любопытные женские глаза. Тудор, скрестив ладони под затылком, не шелохнулся. Мысли упорно теснились в голове, никак не выстраиваясь в тот порядок, который дал бы ясность и показал, что далее делать.
Кто был Василь, простецкий с виду мужик, но, верно, очень непростой? Откуда взялись прочие здешние — рыцарь, воины, слуги, женщины? Кто сидел в темнице, охраняемой и запертой, хотя степь и море, татары и пираты удерживали тут от побега надежнее всех запоров? Василь успел сказать Тудору, что и запоры, и стража — дело недавнее, до того узники жили в мрачном тереме вольно. Зачем содержатся строго сейчас?
Был еще вопрос, который сотник гнал прочь, упорно, но безуспешно: чье окошко стукнуло утром над головой, кто привиделся ему? Пан Влад говорил, что у Сенарег живет сестра. Неужто то была она?
И возвращалась осою думка: кто строил это разбойное, но красивое, невольно вызывавшее восхищение бывалого ратника гнездо? Бывший миланский капитан, сотник Боур любил красивые, надежные в деле вещи, особенно сработанные для воинов; взяв в руки добрый лук, аркебузу или саблю, всегда спрашивал, кто был мастер. Кто же, думал Тудор, так недавно здесь строил, ведь церковь закончена не более месяца тому? Где тот мастер — далеко ли, близко?
В дверь постучались. «С вежливым достоинством», — подумал сотник, перенявший у герцога Сфорца умение определять входящего еще до того, как тот появлялся на пороге. Тудор открыл. Перед ним стоял высокий седеющий муж; пола синего плаща незнакомца, словно край римской тоги, была переброшена через его левую руку.
Вы новый здесь гость, синьор, — сказал пришедший, — я — старый. Потому и взял смелость представиться первым вашей милости. Меня зовут Антонио, в иных городах и фортеццах — Антонио Мастером или Зодчим.
10
— Этот новый пленник, — небрежно спросил мессер Амброджо брата, — уверен ли ты, что получишь за него выкуп?
Старшие Сенарега беседовали в уголке большого зала, где зимой и летом в камине горел огонь. Семья была в сборе; юная Мария, сидя поодаль на высоком стуле, вышивала. Лишь непоседа Мазо куда — то запропастился, как всегда.
— Сотник из Монте—Кастро за себя вполне способен заплатить, у этих молдавских разбойников дукаты и флорины всегда закопаны во дворе, под орехом.
— А не сбежит?
— Народ они дикий, но слово держат, — улыбнулся Пьетро. — Уж я — то за пять лет вызнал повадки здешних племен.
В этих словах звучал скрытый упрек брату. Амброджо не оставался подолгу в Леричах, предоставляя старшему блюсти общие интересы в семейном гнезде. Средний брат любил более скитаться по свету, но не как моряк и воин, каким Пьетро был много лет. Амброджо склонялся к иному занятию — к большой игре процентами и займами, — не к стали, но к золоту, не к палубе галеи, но к гладкому листу денежного обязательства.
— К тому же, кое — что об этом человеке я прознал, — добавил старший брат. — Он служил в Италии, у Сфорцы, посвящен в рыцарское звание. Да, видно, опять потянуло его на овечью брынзу да тигечское вино.
— К слову сказать, — отменное, — заметил Амброджо, знавший толк в напитках, как многие генуэзцы, не как пьяница, а как купец. — Но как такой рубака дал себя захватить?
— Ты не знаешь татар, — заявил, улыбаясь, Пьетро. — Эти демоны вездесущи на всем востоке, и хитрости их не может противиться никакая сила. Не будь я нужен и Шайтану, и бею его со всей ордой, — татары давно выкрали бы меня из фортеццы, как цыпленка, и продали в самый Египет. Слава богу, мы им нужны; ведь Леричи для их улуса — все равно что Каффа для самого хана.
Амброджо наморщил одутловатое лицо.
— Такая птица! Можно было стребовать с него и тысячу!
— Пятьдесят процентов сверх выкупа — хорошая цена, — строго возразил Пьетро. — Надо быть честным в делах.
— А если денег под его орехом все — таки нет? И сеньоры его не захотят платить?
— Тогда я получу свои золотые у любого торговца невольниками, — жестко вымолвил мессер Пьетро ди Сенарега. — Он молод, имеет воинскую выучку и, видимо, очень силен. За такого в Александрии или Венеции можно выручить до тысячи золотых.
Мария слушала, не переставая вышивать. Лишь невольный, легкий румянец мог бы выдать увлекшимся беседой старшим, как взволновали их речи сестру.
— Но где же Мазо? — осведомился, будто ненароком, Амброджо. — И что скажешь ты, синьор брат, об этой вещи, которую я нашел в его комнате?
Амброджо вынул из широкого рукава, где обычно прятал всевозможные бумажки и свитки, темный предмет величиной с ладонь.
— Светильник. Очень древний. По — видимому — греческий, — определил Пьетро. — Откуда он у младшего?
— Надо его спросить, ответил Амброджо. — Догадываюсь, впрочем. Базилио недавно накопал под курганом земли для цветка, что растет в комнате Марии. Он, надо думать, нашел.
— Серебряный, — мессер Пьетро взвесил светильник на ладони. — Ежели эллинский — ему нет цены. Любой кардинал или герцог, сам папа...
Старший брат не закончил своей мысли, когда в комнату вихрем влетел раскрасневшийся юноша. Сверкая взором, парень схватил светильник, положенный Пьетро на стол.
— Обыскивал мою комнату! — воскликнул он, обращаясь прямо к среднему.
— Разве ты не мой младший брат? — усмехнулся тот.
— Но не раб! — юноша все более распалялся гневом.
— Спокойно, Мазо, спокойно! — сказал Амброджо. — Отдай мне сию вещицу, и я тебе хорошо заплачу. Хочешь за нее талер?
Мазо молчал, сверкая очами.
— Хочешь, я отдам тебе полный вес серебра? — продолжал вкрадчиво Амброджо.
Мазо глядел на него несколько мгновений, успокаиваясь. С затаенным презрением улыбнулся.
— Вес золота! — потребовал он.
— Ну, это много, — протянул Амброджо. — Полвеса золота, Мазо. И — по рукам!
Улыбка явственнее проступила на открытом лике младшего Сенареги.
— Коснулся ты, синьор брат, седой старины, — возвестил Мазо, подняв на ладони светильник. — И не удивился, не дрогнуло твое купеческое сердце. Взгляни на эти буквы; здесь начертано имя женщины, владевшей лампою сией, наверно — юной и прекрасной. Ты не подумал о ней, синьор брат, какой она была, от кого, как попала к ней эта вещь, почему с нею рассталась. Или не рассталась вовсе — может, рядом с местом, где нашел это Василь, истлело тело прежней хозяйки. Нет, ты мыслил о барыше. Конечно, ты сразу дал ее вес, с первого взгляда узнав, сколь ценна; сего у тебя не отнять. Ты знаешь, в Италии дадут во много крат более. Разумом ты богат, брат мой, сердцем, зато — убог. Потому не разумеешь: за три веса золотом, за десять не отдам дара друга, не отдавши впридачу честь.
— Дар раба! — крикнул ему вдогонку Амброджо, но Мазо уже вышел из комнаты. — Каков наглец! — продолжал средний брат. — Это твое воспитание, синьор, — обрушился он. на старшего. — Вот откуда спесь!
— Мазо свое получит, за то, что убежал, не спросись. Но он — Сенарега, — выпрямился Пьетро. — Естественно, что брат мой горд!
— Нет, это противу естества! — вскричал Амброджо, вскакивая с места, в то время как Мария, недовольно поджав губы, исчезла со своим вышиванием за дверью. — Оставьте, синьор, вашу спесь безмозглым венецианцам, мыслящим себя великими аристократами и воителями!
— А чем мы хуже? — Пьетро тоже поднялся с кресла, на голову возвышаясь жилистой тощей статью над братом, обретавшим уже брюшко. — Семьдесят семь лет назад, вторгшись с победным флотом в самую гавань Венеции, генуэзец Пьетро Дория сказал: «Я взнуздаю коней святого Марка!»[28]
— Да не взнуздал!
Братья ратоборцами постояли друг против друга, меряясь воинственным духом, но поостыли.
— И ты тому первый рад, — буркнул Пьетро, садясь.
— Вовсе нет, — ответствовал Амброджо, опускаясь в кресло. — Но вам, твердолобым, — прости уж, синьор брат, — пора бы и вам понять: у них, сан — марковцев, одна дорога, у нас — иная. Пустое величие, безмерная гордыня, суетное великолепие — вот причины неминучей гибели города среди лагуны![29] От того же — утрата им былой мощи! Из этого пора бы извлечь урок!
— Скажите, мессере, какой!
— Не гербы, а сундуки! — широкие рукава среднего брата взлетели над рано лысеющей головой. — Не дворянские грамоты, а закладные. Не пышные флаги, а скромные вывески контор. Не золоченые доспехи, а темное платье торговых гостей и менял.
Мессер Пьетро молчал, отбивая пальцами такт лишь ему слышного торжественного марша.
— Не полки да флоты первее для нас, а деловые компании, — продолжал Амброджо, — не цитадели, а банки. Войска и крепости, спору нет, надобны, но только в поддержку делам. И не турниры да битвы верный наш удел, а незаметный, упорный труд, в коем, по грошику да аспру, сила мира будет собрана в наших руках!
— Много вы ее этак набрали, — усмехнулся Пьетро, раскачивая ногой в высоком сапоге. — Старая Генуя вся в долгах!
— Виновны же в этом вы, — отбил его выпад Амброджо.
— Ты прав, Пьетро, город живет на закладных, казна давно опустела. Но, впав в нужду, мы многому научились, — такие, как я, тебе не в пример. Увидели, как можно, собрав золото в тяжкий кулак, пробиваться им повсюду к власти. Ты слышишь, Пьетро? Повсюду!
— Стало быть, и здесь?
— Конечно, брат, и в этом забытом уголке мира! На первое место в мире выходит деловой, оборотистый человек, меченосец деловой думы. Его оружие — мысль; золото — лишь блистательная плоть этой мысли, каждый день обретающей в нем и. звон, и все. Дворцы и замки? Пусть живут в них глупцы! Истинный хозяин этих домов суеты отныне — он, человек дела. Он и будет повелевать еще спесивыми, но уже мнимыми владельцами дворцов и замков, приказывая им, на кого идти пешей ратью, куда плыть судовой, кому засылать сватов да послов, с кем иметь детей. Он есть владыка мира, доподлинный. А замки, грамоты, престолы, шпоры, венцы, пустое величие да спесь ему — лишь помеха, лишь мешают взять в руки мир со всем, что в нем есть!
— Весь мир? — усмехнулся Пьетро. — Для меня, брат Амброджо, это много. С меня будет и Леричей. Ну, еще землицы туда, — взмах рукой в сторону севера. — К тому же, разве я не торгую и здесь, не веду дела?
— Спору нет, ведешь. Но пойми же, брат, не о торге одном у нас речь. Прежде торга теперь, над торгом самим нынче встало дело, о коем у нас раговор, в коем мы, дети Генуи, более всех на свете и преуспели. Это дело — умная, на знании мира строенная, далеко нацеленная игра великими деньгами, широкими замыслами, урожаями целых провинций, доходами и данями целых стран. В коей можно, не снимая домашних туфель, обесценить выигранную войну, либо, напротив, превратить поражение в победу. Игра закладными, векселями, купчими, актами, обязательствами, поручительствами, торговыми полномочиями. Золотом, которое, как в руке волшебника, то являет блистательный лик, то превращается в кучку пепла.
— Более исчезает, — вставил Пьетро, по — прежнему отбивая такт.
— Это мы, — продолжал Амброджо, — это мы, генуэзцы, довели игру сию до высокого искусства, как некогда персиане — шахматы. Показав тем миру, как могуч человеческий разум. Ибо не в науке, не в философии становится ум наш силой, движущею в этой игре, решающей судьбы мирских благ. Вот тебе, синьор брат, златые поводья к коням святого Марка, ибо голою силой их не взнуздать.
— Еще будет видно! — с упрямой усмешкою бросил Пьетро.
Амброджо остановился. Перед ним сидел иной человек — тонкий, крепкий, с упрямо выдвинутым костистым подбородком, с горбоносым профилем породистого хищника. Надгробия рыцарей в Генуе, надгробные статуи, простертые во храмах всей Италии, — вот где видел он такие лица. Еще вчера — кондотьер и пират, он останется таким до гроба, на котором возляжет в камне погребальной статуей.
— Ты мнишь себя уже. владетелем, Пьетро, — жестко сказал Амброджо. — Но все равно, как ни укрепись ты здесь, другой будет издали тянуть золотые нити, на коих тебе, на этом крае света, придется плясать. Для него и будешь ты, синьор брат, этот замок оборонять и крепить, и с татарином биться, и с приезжим гостем торг вести. И мертвое золото хранить.
— Почему мертвое? — справился Пьетро.
— Золото в сундуках мертво, — пояснил Амброджо, со значением подняв взор к потолку, — Чем больше его, тем мертвее.
— Мало стало своей доли? — спросил Пьетро.
— Золото в деле — сила, — был ответ. — Чем больше его — тем более силен человек. Пустим все в дело, брат, и Леричи станут для тебя дальней дачей, охотничьим твоим замком.
Пьетро безмолвствовал. Семьи в Генуе были большими, питомцы вырастали разными. Были в них прирожденные мечтатели, бродяги, забияки — воины, книжники, пьяницы, преступники, безумцы, набожные святоши. Но заправляли, решали, владели всем и всей умные, жадные и властные, самые живучие и сильные, способные видеть новую добычу для всех и хватать ее, и удерживать, — для всех, но прежде для себя. И распространять, и приумножать всеми путями влияние, богатство и власть большой генуэзской семьи — родной кассатты. И давать его толику каждому: пьянице — на выпивку, ученому — на книгу, святоше — на свечку, морскому же бродяге и хищнику, коль сулит то семейству прибыток, — и на целый корабль. Такими вот разными родились и они, трое братьев Сенарега. Но главный над этой ветвью все — таки — он, синьор старший брат.
— Ты все сказал, Амброджо?
— Остальное доскажет жизнь. — Средний из братьев с притворным смирением сложил на животе пухлые пальцы.
— Уповаю на то. Брат и друг, — Пьетро скрестил на груди длинные руки, — кто поймет меня лучше, чем ты! Брат и друг мой, ты один ведаешь, как тяжко было мне добыть, построить, укрепить то, что нынче у нас есть, — Пьетро повел плечами, очертив скупым, но емким движением Леричи с окрестностью. — Какие унижения претерпел от доброй, большой нашей семьи, от старого и безжалостного ее тирана. — Пьетро подбавил скорби в голосе. — На какие преступления пошел, дабы обрести сие и сохранить, хотя, бог свидетель, я не преступник в душе. — Пьетро с чувством возвел кверху очи. — Ты знаешь еще, брат мой, от чего для этого отказался, — от радостей любви, счастливой семейной жизни в родном городе, от наслаждений, приносимых искусством, книгами и многим другим, что ценим мы, получившие воспитание и образование, знающие толк во всем, что есть хорошего в этой жизни.
Амброджо внимал старшему, согласно кивая.
— Ты знаешь также: не греша в душе той гордынею, коей ты в пылу попрекнул меня, я не брезговал никогда делами, удостоившимися ныне твоей похвалы. Имел даже в них удачу. Правду сказать, уделял менее времени прекрасной игре ума; мне ведь, скромному купцу и воину, приходится чаще бывать и на торгу, где звенят невольничьи цепи, и в сражении, где сыплют искрами мечи.
Амброджо прилежно слушал, вопросительно взирая на брата: тот еще явно не все сказал.
— Вот почему, — продолжал старший, — не откажусь никогда от главного, чему узнал цену за сорок пять лет нелегкой жизни и горестных размышлений. Я не откажусь от взятого мною здесь во владение, укрепленного камнем и волей генуэзца клочка земли.
— Он еще не твой, — заметил Амброджо и поправился: — Не наш. За этот край между собою спорят еще и татары, и Литва.
— Тем легче будет оставить его за нами, — сказал Пьетро. — Я понял, брат, давно: куда ни устремляется, гоняясь за счастьем, человек, как лукаво ни умствует смертный, от земли ему не деться никуда. Все деется на земле, из нее исходит, в нее возвращается. Земля суть твердь, и этим сказано все.
Пьетро остановился, ожидая возражений. Амброджо, однако, безмолвствовал, взирая на старшего с затаенным вызовом. «Ты на своем коне, и спорить с тобой — бесполезно, — говорил его взгляд. — Но посмотрим еще, кто окажется прав».
— Ты прав, Амброджо, — снисходительно склонил голову Пьетро, — деньги ныне — сила. Но постоянства в них нет, земля же всегда — на месте. Ты прав и в том, что на деньги купишь и землю; но только у тех, кто решился ее оставить. Я, Пьетро Сенарега, сего клочка не оставлю никогда. Ради этого готов прожить, что остается мне от земного срока, среди варваров, вдали от привычного мира. Готов сражаться, терпеть лишения, принять тяжкие труды. Не возжелает господь подать мне помощь здесь, я, значит, по воле его и сгину. Услышит же мои молитвы всемогущий бог — и сбудется все, что задумал его грешный раб. На земле ведь, брат, возникают города, на ней — землею владея — взрастают государства и династии. Ты прав, для этого потребны и деньги. Вот почему, возлюбленный брат мой, не отдаю я добытое, — Пьетро в свою очередь указал на потолок, — в жертву любезной ныне многим игре ума. И никогда не позволю сего!
Это сказал синьор старший брат. Младшему полагалось проявить повиновение. И терпеливо ждать часа, когда его можно будет отбросить. Тем более, что младший знал: в открытом бунте он будет бит. И прямо бит — каменными кулаками Пьетро, которые тот, правда, и в детстве очень редко пускал в ход. И бит на ином ристалище, где решалась его судьба. Где судьями будут владыки семьи и те таинственные, всесильные мужи, по чьей воле они здесь, все трое.
Амброджо, поднявшись на ноги, молча поклонился старшему брату и отправился в свою комнату.
Посидев еще у огня, мессер Пьетро тоже поднялся к себе. Повесил на стену длинный меч. Положил меж подушкою и стеною стилет. Помолился перед распятием, разделся, задул свечу; только крохотная лампада освещала теперь суровую комнату фрязина. Пьетро с наслаждением вытянулся.
Как бы там ни было, старшему в Леричах Сенареге грешно роптать на судьбу. Будущее было обеспечено — его трудами, торговлей, хитроумными операциями Амброджо. Есть во многих странах прочные, нужнейшие связи. Поддержка церкви. Золото в сундуке. Есть у Пьетро и эта женщина, какой он, меж сотен встреченных, еще не знавал, живой сгусток пламени. Женщина, которая к нему сейчас придет. Жениться на ней, конечно, Пьетро не может; но, коль будут дети, старший Сенарега, по обычаю времени, признает их законными детьми и наследниками. От этой женщины будут хорошие дети, красивые и сильные.
Все, видимо, прочно сегодня, можно подумать и о завтрашнем дне. На земле — коль взята крепко — вырастают столицы. Даст бог, выстроится город и здесь. Мысленным взором мессер Пьетро увидел, как ставится вокруг Леричей вторая зубчатая стена с башнями и подъемным мостом, как вырастают внутри новой крепости богатые дома, а снаружи — посады, устраивается гавань, дороги. Растет новая Каффа вместо старой, готовой пасть, — но лучшая, более долговечная, блистательная, с большим влиянием на судьбы мира. Столица вольного герцогства, свободного и от здешних властителей, и от генуэзских скряг. В коем укрепится новая могущественная династия — его семья и потомки. Создали же княжество в Монако его земляки, пираты Дория! На единой, бесплодной и голой скале! Построили же на берегах Великого острова, вокруг Каффы, малые замки иные генуэзские семейства, Гримальди и Гризольди, встали властью над ближними селами, творят в них, по праву сеньора, расправу и суд. И не слушают ни Солдайского капитанеуса[30], ни грозных окриков из самой Генуи. Все было теперь у Пьетро, к чему стремился нищим бродягой, шесть лет назад. Не имел он только драгоценной реликвии, которую везет ему святой отец, истинный основатель этого родового гнезда. Реликвии, которая освятит его очаг, принесет удачу и счастье.
В полусне Пьетро услышал легкие шаги. Глухо стукнула дверь, скрипнул задвигаемый засов. Теплая, легкая рука коснулась седеющих кудрей итальянца. Пришла Аньола.
— Какой ногою ступила она в комнату? — с беспокойством подумал Пьетро, приподнимаясь навстречу. — И помолилась ли, прежде чем войти?
11
Небеса предвещали чуму, оспу, засуху, саранчу, падеж скота, лютый голод. Меча кометы и дожди падающих звезд, небеса грозили землетрясениями, наводнениями, войнами, разором городов и стран. Близился, близился неминучий конец света, и недавнее крушение Царьграда было самым страшным знамением его.
А здесь цвели бескрайние травы, кружили в спокойном величии степные орлы. Поле нежилось в весенней дремоте. И снилось ему былое — всадники на вспененных конях, в звериных шкурах и клобуках с острым верхом, качание длинных копий над плечами ратников — русичей, тревожные кличи литовских боевых труб.
Кони шагали неспешно, неся всадников домой с охоты. Птица и мелкий зверь болтались за седлами в тороках, косматые кабаньи туши — не поднимешь и впятером — тащились за тремя скакунами на длинных ремнях, в волокушах, проворно сплетенных из ветвей всеискусным Василем. Впереди ехали рыцарь Конрад и сотник Тудор; утро сдружило витязей, не раз помогавших друг другу в схватках со степными вепрями, взятыми который на рогатину, который — на нож. Василь и юный Мазо ехали последними. Кони мордами, как рыбы — воду, раздвигали перед собою высокую тырсу.
Для русичей то было Поле, для ляхов — Великий луг, для татар — просто Степь, богиня и мать, дающая защиту и пищу, дарящая щедро добычу — чужие стада да толпы ясыря.
Великое прибежище изгоев, благостью своей Поле кормило и привечало, злым же норовом — оберегало беглецов всех народов. Посылаемых в погоню государями людей — доспешных и панцирных, надменных в силе, — не принимало, губило. Налетая бураном и лютой зимней стужей, отмораживало им под бронею желудки и печень, отчего наступала в страшных муках скорая смерть. Летом заедало гнусом, замаривало лихоманкой. Насылало на таборы и стоянки саранчу и мышей. Душило зноем. Лишало войско коней, погибавших от бескормицы и безводья. Приканчивало людей голодом и жаждой. Напоследок прилетали вороны и коршуны Поля, прибегали волки — разделить, что осталось. Порой же последний суд вершила стрела или аркан татарина, или гультяя.
Только два года успело пролететь после падения Константинополя. И беседа в Поле, как и на многолюдных площадях Европы, шла о главном — о той угрозе, которую несли христианским странам поработители Византа.
— Вы знали великого Яноша, Теодоро, — продолжал свою мысль Конрад. — Завидую вам.
— Воевода рано умер, хоть и был в летах, — сказал молдавский витязь. — Христианству некого сейчас поставить на пути султана.
— А сын Хуньяди, молодой король Матьяш?
— Не воитель юный король. Не каждый сын — в отца.
— Святейший отец, по слухам, готовит крестовый поход.
— В христовом воинстве, — усмехнулся пан Тудор, — воюют друг с другом и вряд ли остановятся по зову папы. Возьмите следующего на пути осман государя — короля польского. Казимир борется и с московским Иоанном, и за венгерский престол — с домом покойного Яноша. Ко всему тому — и с вашим орденом, рыцарь, воюет польский король. Ваша милость видит в этом монархе могучего бойца против осман?
— Зовите меня братом, Теодоро, — сказал немец, вздохнув. — Ведь я — монах. — Мало похожий на инока красавец — воин недаром взгрустнул при упоминании о своем ордене.
Конрад фон Вельхаген, рыцарь Ливонского ордена, был сыном рыцаря и барона, павшего под Никополем. Отец, не грабивший купцов по дорогам, не склонный к иным подобным промыслам, обогащавшим благородное сословие по всей Германии, не оставил наследнику ничего, кроме славного имени и полуразрушенного замка. Рыцарь — сын вступил в Ливонское братство, чая встать в ряды бескорыстных, не запятнанных мирскою скверной христовых бойцов. Состоял при магистре, в орденской столице Мариенбурге. И ужаснулся вскоре, увидев, какой разврат и блуд царят за кирпичными стенами этой крепости — монастыря. Рыцарь попросился в один из действующих отрядов ливонских братьев; но братья тяжко ранили Конрада, когда он попытался помешать им надругаться скопищем над юной пленницей. Тогда фон Вельхаген, оправившись от смятения и раны, пал магистру в ноги, моля отправить его с горстью кнехтов[31] на самый дальний и опасный военный пост. Здесь, в Литве, среди болот и лесов, и взяли рыцаря, обессиленного лихорадкой, налетевшие на бревенчатую засеку татары. Кнехтов ордынцы перебили, а рыцаря увезли в Степь, где Конрад был продан Пьетро Сенареге за полторы сотни золотых.
С тех пор без малого пять лет ждал барон выкупа от извещенного им ордена, и надежда в рыцарском сердце Конрада фон Вельхагена начала уже угасать. Воин дал слово чести не ударяться в бега и не нарушил бы его, конечно, ни за что на свете. Но и без рыцарского слова, Конрад знал это, податься отсюда беглому было некуда, тем более — немцу, не привыкшему к Полю, не умеющему находить в нем путь. Рыцарь Конрад принял предложение Сенареги — служить у них начальником стражи за десять флоринов в год. И был готов исправно выплатить долг, хотя бы жить ему здесь пришлось все двадцать лет, ибо выкуп его, с обычной надбавкой, возрос до двух сотен золотом.
Тудор многое знал о Яноше Корвине, к концу жизни некоронованном правителе Венгрии. Хуньяди в свое время, как и Тудор, служил в отрядах итальянских кондотьеров. Он нанес османам первые в Европе тяжелые удары; своей стойкостью даже в поражениях Рыцарь востока, как прозвали великого воина, немало содействовал тому, что турок при его жизни все — таки удалось остановить. Конрад с жадностью слушал об еще не известных ему делах того, кто вел под Никополем войско, в котором сражался старший фон Вельхаген. Поражение огромной, с таким трудом собранной христианской армии было вызвано безрассудной храбростью молодого польского короля, бросившего закованных в латы всадников на укрепленный турецкий лагерь и погибшего первым в их рядах. Хуньяди тогда возглавил уцелевших воинов и вывел их из — под ударов победоносных османских полков.
— Великий Янош лучше всех понимал, как надо воевать на Востоке, — сказал Конрад. — Конница в латах давно отслужила здесь свой век.
Тудор с удивлением взглянул на рыцаря. Даже отправляясь полевать, фон Вельхаген не снял стального нагрудника и легкого, но крепкого шлема, не расстался с ненужным на охоте огромным мечом. Конрад перехватил его взор й усмехнулся.
— Это обычное снаряжение ордена, — пояснил он. — Я дал обет его не снимать. Ведя меня в неволю, татары, глумления ради, оставили мне эти латы, — добавил рыцарь. — Я не снимал их в плену, пока здешние сеньоры не выручили меня. Истинно выручили, — подтвердил брат Конрад, заметав насмешливый взгляд пана Тудора. — Вам ведь повезло, дикари отвезли вас в Леричи сразу. Видели бы вы, что творят они над пленниками, которых доводят до Крыма! Уж лучше смерть в пути!
Тудор все это знал. Молодых и сильных ясырей перед продажей ордынцы пятнали, налагая раскаленные клейма на щеки. Многих превращали также в скопцов. Старых же и слабых отдавали своим подросткам и детям, воспитуя в потомстве жестокость. Зверята выкалывали пленникам глаза, побивали их камнями, резали, пытали, забивали до смерти палками. Иных, привязав живой мишенью к дереву, расстреливали из луков — отрабатывали меткость.
К Конраду подъехал Василь. Он молча указал рыцарю: впереди над травами вилась стая воронов. Стая медленно перемещалась по равнине: черные птицы кого—то провожали.
Рыцарь поднял руку и отряд остановился. Охотники, мгновенно став воинами, положили на тетивы стрелы, бесшумно обнажили клинки. Татары или вольные люди? Друзья или враги? Этого в Поле никто не мог заранее знать.
Долгие минуты прошли в напряжении. Но вдруг раздался еле различимый шорох — на сей раз позади. Мгновенно обернувшись, охотники увидели голову татарина, высовывающуюся из тырсы, — совсем не там, откуда ждали врага.
— Не стрелять! — успел только крикнуть фон Вельхаген, узнавший мурзу Шайтана.
Постояв несколько мгновений, переводя рысьи зрачки с одного всадника на другого, будто пересчитывая ясырь, татарин исчез так же неожиданно, как появился. Трава даже не шелохнулась в том месте, где он пропал с глаз.
Конники продолжали путь: хозяин округи не станет нападать на своих данников.
— Одно спасение в татарщине, — невозмутимо продолжал Конрад прерванный разговор, — принять их веру.
— Во всех мусульманских странах это дает богатство и почет, — сказал Тудор. — Не то, что у нас, христиан, — добавил витязь, — где выкрестам приходится хуже, чем нехристям. Принявшим нашу веру среди нас от этого не легче.
— Возможно, — заметил Конрад. — Потому, наверно, в христианство так мало, а в закон Мухаммеда так много и переходит людей.
— Может быть, — вставил Тудор, — еще и потому, что мусульмане не жгут еретиков и ведьм. Не травят ученых, как в Италии и иных местах.
— Может быть, — несколько холодно признал воин — монах. — Но и это не причина для того, чтобы стать ренегатом.
Оба умолкли. Тудор досадовал на себяз он неосторожно, может быть, затронул чувства неудачливого рыцаря — латинянина. И был ли смысл в споре о вере под небом великого Поля, среди бескрайней Степи, столь равнодушной к молитве каждого, кто вверяет ей себя?
Чем ближе к Леричам, тем чаще кони ступали на песок просторов, занятых прежде водной стихией. И вот — открылся лиман. Зеленое Поле и гладь бескрайних волн — все сливалось здесь в безмолвном гимне простору, опьянявшему путников своей ничем не стесняемой свободой, ласкавшему их вольным ветром. Но был ли то ветер, а не дыхание самой воли? Нигде вокруг — ни пешего, ни всадника, ни челна. Только туманный, малый еще за далью камень фряжского замка проступал в сиреневой дымке, там, где земля и небо, пески и волны сливались в зыбкую, трудно различимую черту.
Вдоль берега самой природой созданный шлях стал шире, ехать можно было и втроем, и вчетвером. Работник Василь и юный Мазо держались теперь почти рядом с двумя старшими витязями. Немец ехал молча, погруженный в свои думы. Василь и Мазо разговаривали вполголоса, но чуткий слух Тудора улавливал, о чем речь. Русич и молодой генуэзец говорили об охоте и рыбной ловле, о добыче для стрел и для сетей — дарах тех просторов, из которых, казалось, человеку можно было черпать полными горстями еще в течение многих веков. О своем тихо переговаривались и с полдюжикы воинов замкового гарнизона — бывалых бродячих солдат, доставленных в Леричи то случайным судном, то в партии татарского ясыря. Матерые, закаленные, искусные в бою и на охоте, способные на злое дело и на подвиг, они были силой, с которой, в задуманном Боу — ром деле, надлежало считаться всерьез. Каждый получал полуторную плату арбалетчика в Каффе — шестьдесят генуэзских фунтов в год. Но стоил, конечно, и двойной.
Вполглаза наблюдая за шестерыми наемниками — в замке их было двадцать пять, — Тудор поймал вдруг устремленный на него взгляд помощника Конрада, десятника пана Юзека Понятовского. Недоверие и вызов, злоба и зависть были в этом взгляде, ясно говорившем о том, что перед ним — несомненный враг. Тудор, глянув внимательно, смерил его широкие плечи, посаженную на сильной шее, иссеченную шрамами голову драчливого вепря, спесиво взъерошенные усы. С этим придется считаться, этот его невзлюбил.
В Леричи вернулись под вечер. Въезжая во двор, Тудор невольно поднял глаза. И встретил тот же ясный, поразивший накануне витязя девичий взор. Окно, освещенное заходящим солнцем, теперь не захлопнулось. И сотник почувствовал, как сердце в груди словно встало на миг на месте — и вновь устремилось вперед.
Тудор невольно рванул поводья, силясь сдержать незнакомое, без спроса охватившее его чувство. И вздыбившийся конь чуть не выбросил храброго всадника из широкого татарского седла.
12
Мессер Антонио, нареченный во многих местах также Мастером, трудился над новым изваянием. Орудием ему служила лопасть от сломанного талейного весла, материалом — морской песок. Модель многоискусного фрязина — стряпуха Аньола — лениво раскинулась на берегу. Вначале Мастер набросал на пологом откосе удлиненный холм; теперь, короткими взмахами лопатки, он снимал лишнее, придавая куче мокрого песка очертания женского тела. Время от времени мессер Антонио с прищуром, слегка исподлобья взглядывал на Аньолу, сверяя увиденное со сделанным, и продолжал свой труд.
— Кого бы, — думал Мастер, — высек я из этой донны, будь у меня глыба мрамора? Кариатиду, поддерживающую храм жизни? Или Гею — прародительницу богов? Или Геру, мать сущего, подругу самого Зевса?
Уголок, где работал мессер Антонио, самой природой, казалось, был предназначен для такой необычной мастерской: небольшой затон в двухстах саженях от ворот Леричей, с двух сторон защищенный высокими дюнами, с третьей — закрытый от взоров высокой кручей, за которой виднелись только шпили да вымпелы на башнях фортеццы. Мессер Антонио приходил сюда каждое утро, возвращаясь иногда и после полуденной трапезы. И трудился, пока вечерние тени не набрасывали на новое его творение свою густую вуаль. Мускулистые торсы воинов, чеканно — мужественные профили Конрада и Пьетро, миловидный юношеский лик Мазо, узловатые длани работника Василя — все служило ему образцом, все проступало в свое время на том пологом склоне, в огромных, могучих полнотою вселённой в них Мастером жизни, но недолговечных рельефах — полотнах.
Мессер Антонио еще раз окинул взором простертое перед ним прекрасное тело. Аньола лежала ничком, вытянув перед собой полусогнутые руки, разметав темное золото длинных волос. Мастера оно оставляло спокойным: желание не навещало могучего труженика, когда он работал. Но кого бы изваял мессер Антонио из такой удивительной модели? Матерь моря Амфитриту, повелевающую дельфинами? Или нагую амазонку, придавившую коленом поверженного эллинского гоплита?
Вот уже два года как венецианец Антонио, живописец и скульптор, вместо полотна и камня, глины и гипса избрал песок на берегу лимана, в который впадает, устремляясь к морю, древний Днепр — Борисфен. Песок в этом уголке мира, надо сказать, был особым, мессер Антонио встретился с таким впервые. Пропитанный пресной, слегка присоленной водой лимана, заквашенный на густой и пряной смеси водорослей и принесенных рекою степных трав, песок под Леричами обладал вязкостью глины и мог служить, пока был влажен, любым замыслам скульптора. Мастер даже совершенствовал понемногу измысленный им способ. Выпуклые части изваяний он укреплял доставленным ему волнами материалом — обтесанными, обсосанными водами кусками корабельных досок, весел и мачт, корнями похищенных некогда морем деревьев, ветвями прибрежных кустарников. Пучками водорослей подчеркивал кудри и косы, блестящими раковинами выкладывал песчаным колоссам живые, заглядывающие в душу глаза. Из обточенных волнами камней устраивал роскошные ожерелья, из панцирей мертвых крабов — пластины доспехов и шлемов. Ни один ученый педант, ни один ханжа, не умеющий вылепить человеческого пальца, но мнящий себя в искусстве законодателем, не заглянет сюда, чтобы скривить с презрением тонкий рот скопца. Только благодарные и простые зрители и модели видят его творения, — да еще солнце, да волны. Наутро, по своему обыкновению лиман все разрушал и смывал, и Мастер был этому только рад. Можно было начинать заново увлекательный, бесконечный труд.
— Ты устала? — спросил Мастер, видя, что Аньола пошевелилась.
Женщина, повернувшись, обратила к нему синеву прикрытых темными ресницами, непонятных и Мастеру глаз.
— Я поплаваю, — сказала она. — Можно?
Мессер Антонио с улыбкой кивнул.
Мастер проводил взором радостно метнувшуюся к воде смуглую и сильную, но легкую на бегу фигуру. Разве эта простая полонянка, подумал скульптор, менее складна, чем княгиня или султанша? Разве, если со вкусом ее одеть, а лучше — оставить нагою, — не побьет она красотой несчетных знатных дам? И разве менее благородна наполненная достойной женственности поступь рабыни мессера Пьетро, чем гордая стать иных баронесс и графинь? Все это — от природного благородства семени, из коего возрос этот цветок, от щедрости, таящейся в ней жизни, — всего, чего не получишь в наследство, подобно богатству и гербам, престолу и землям.
Аньола вернулась, ответив благодарным взором на его восхищенный взгляд; поклонение художника женщине приятно вдойне. И мессер Антонио продолжил ненадолго прерванную работу.
Аньола не стыдилась своей наготы, хотя перед ваятелем возлежала впервые. Нагота — не позор. В русалии, по старине справлявшиеся в ее родной земле, все пляшут наги, провожая стылую зиму в берестяном гробу. Да и пришлось походить нагою на невольничьих рынках, в больших домах, где устраивали распродажи ясыря работорговцы, — после того, как схватили ее татаре да погнали в толпе пленников под хана, в Крым.
Уткнувшись в сгиб локтя, чувствуя всем телом, как медленно сохнут на коже капли пресной воды, Аньола подумала о тех страшных днях. Полонившие ее бесерме — ныне были обычной разбойной ордой, какие налетали на Московскую Землю каждый год. То были татаре гостевые — званные великим князем себе в помощь супротив ляхов да литвы. Возвращаясь к Полю, союзники грабили и полонили, где могли, княжьи воеводы не чинили препон дорогим гостям.
Аньола оказалась одной из тех, кому пришлось заплатить — ох как дорого! — ордынцам за государеву службу. Жалко было вспоминать о себе, прекрасной и юной, в руках ватаги смердящих, не мывшихся сроду, жестоких степных губителей.
Татары продали ее в Каффе фрязину, а тот, подержав при себе наложницей, — другому генуэзцу. С тем и довелось Аньоле в очень дальних странах побывать. По тогдашним обычаям торгового гостя, путешествую щего по делам чрез страны Востока, принимали с тем большим почетом и доверием, чем больше сопровождало его слуг. Особенно если с гостем следовала жена, или хотя бы наложница. Аньола, именуясь женой, проследовала вместе с богатым фрязином через княжества Кавказа и Шемахи в Персию, оттуда — в Индию. Возвращались через Аравию, Сирию, через остров Хиос.
По отплытии оттуда на корабль тогдашнего господина Аньолы напали критские пираты. Мужчин они перебили, а женщины, претерпев от них неизбежное, были проданы на один из островков Великого архипелага. Аньолу купил сеньер[32] острова. Некоторое время, на положении любимой наложницы, Аньола прожила у него, в милом домике близ дворца. Но, катаясь на лодке вдоль берега, была схвачена другими пиратами, на сей раз — каталонскими.
Воля судеб и ветров привела затем каталонцев на давно знакомое им Черное море, в Каффу. Там и купил ее, выставленную на рынке, мессер Пьетро Сенарега, великий знаток ясыря.
— Мессер Пьетро не ошибся в выборе, — подумал Мастер, моделируя покатое плечо. Антонио знал, сколько злых рук приходилось миновать полонянке, прежде чем попасть в добрые. Но добры ли, по — настоящему ли добры к этой женщине хищные руки мессера Пьетро Сенарега?
Аньола приподняла вдруг голову, прислушалась. И, легко вскочив, захватив одежду, кинулась к лодке, вытащенной поблизости на берег. Прошли, однако, долгие мгновения, прежде чем скрипнул песок и над краем кручи показались седеющие кудри самого синьора Пьетро. Волоча длинный меч, фрязин спустился вниз.
13
— Опять без модели работаете, маэстро? — спросил Пьетро Сенарега, разглядывая скульптуру, которой — мессер Антонио, смутясь сердцем, благодарил за это всевышнего, — которой Мастер не успел еще сделать лицо.
Скульптор молча развел руками.
— Я же предлагал вашей милости, — продолжал Пьетро, щурясь на примятый телом Аньолы холмик, на следы босых ног, ведущие к челну, — лучшую из наших полонянок, какую только пожелаете. К примеру, Аньолу.
— Что вы, синьор! — пробормотал Мастер, против воли заливаясь краской.
— Почему же? — не унимался Сенарега. — Отличное тело, лучшей натурщицы и в Италии не найти. Впрочем, понимаю. С вашим знанием природы не нужно и модели. Красавица, уснувшая на берегу, после плавания... Будь она из камня да находись мы в Европе, прелестница обогатила бы вас, мой друг. Как жаль, что бесценные ваши работы, мессере Антонио, не имеют будущего, — добавил Пьетро серьезно. — До утра всю эту прелесть смоет лиман. Разве вы Сизиф?
— Сизиф, катившийся свой камень в гору, вовсе не делал бессмысленной работы, — усмехнулся мессер Антонио. — Он доказал людям, чгго и в нелепости может быть смысл.
— Но у ваших работ нет будущего, — продолжал настаивать Пьетро.
— А что имеет будущее? ’ — спросил Мастер, продолжая трудиться. — ^ Камень, холст? Разве в этом безумном мире каменное изваяниие долговечнее песчаного? Это смоет волна, то — разобьют варвары наших дней.
— В вас говорит философ, — улыбнулся мессер Пьетро. — Послушайте наконец человека делового, — генуэзец слегка поклонился. — Я опять предлагай, извините, маэстро, сделку, которая вернет вас к достойному ваших рук благородному материалу. Доставлю сюда добрый мрамор, благородное дерево, отличный холст. Конечно — краски, инструменты. Доставлю также натурщиков и натурщиц — вы сможете выбирать их сами. Буду забирать готовые работы и платить вам за них золотом.
— К чему оно мне? — усмехнулся Мастер.
— Золото вам здесь ни к чему, — кивнул Пьетро. — Я помещу его поэтому в лучшие банки республики святого Георгия или святого Марка, по вашему выбору; вы знаете, друг мой, что генуэзские векселя надежнее наличных, как, впрочем, и венецианские, — вежливо добавил, он. — Через несколько лет за морем вас будет ждать хорошее состояние.
— Понимаю, ваша милость, — улыбнулся Мастер. — Вы не собираетесь вечно держать в своем доме такого безумца, как я.
Мессер Пьетро всплеснул руками.
— Помилуйте, почтенный друг! Живите у нас вечно, Леричи — ваши, со всем, что в них есть! Но и мне, не одаренному богами высшим разумом, ясно: объехавший полмира, вы не сможете долго оставаться в нашей пустыне. Европа, просвещенные страны властно позовут вас вскоре к себе.
«Это будет очень нескоро!» — чуть не вырвалось в тот миг у Мастера.
— Мои вещи мало нравятся заказчикам, — сказал он, глядя старшему Сенареге в глаза. И Пьетро сразу понял, о чем речь. Почти два года назад, вскоре после прибытия Антонио, мессер Пьетро попросил Мастера написать маслом его портрет. «Вам не понравится», — ответил тот. Но сдался в конце концов, сделал.
Поначалу Пьетро, когда художник снял с полотна покрывало, отшатнулся. И долгие минуты смотрел на себя, не в силах вымолвить слова. Но потом, осознав, схватил со станка, унес к себе. И ныне, может быть, дорожил этой вещью более, чем любой другою в богом данном ему замке и прочих владениях.
— Может быть, дорогой мастер, — согласился он теперь. — Но золотом будут платить. Много золота ждет вас друг, если согласитесь на эту сделку. Впрочем, к этому разговору мы еще вернемся.
Краем уха мессер Пьетро уловил чье — то нетерпеливое движение в смоленом брюхе вытащенного на берег челна. И, откланявшись, поднялся вверх по откосу. Не хватало, чтобы эта дикарка — кто бы ни прятался там, в лодке — выскочила при нем!
Аньола, действительно, появилась, как только перо на шапочке генуэзца исчезло из виду. Потянулась всем телом и, подойдя, неторопливо заняла прежнее место, отложив в сторону платье. Мастер в беспокойстве поежился.
— Мессер Пьетро может возвратиться, — сказал неуверенно он.
— Не вернется, ушел, — проговорила Аньола, едва шевельнув плечом.
Мессер Антонио снова взялся за работу, досадуя на себя. Лопатка в его руке нетерпеливо двигалась по округлым формам зыбкого изваяния, добавляя, снимая, приминая, доводя до совершенства обреченный на скорую гибель рельеф. Полонянка дала ему, мужу, урок смелости, который следовало честно принять.
В мире вокруг царило безумие, мир сошел с ума. Всюду бушевала война — неизлечимая, извечная болезнь человечества. Сосед шел на соседа, брат на брата. Алчность, жестокость, нетерпимость, бессмысленная в самой сути своей злоба — вот что правило, миром и вело, и гнало обезумевших людей. Так было везде, где ступала нога мессера Антонио, а Пьетро сказал верно: объездив одну половину мира, он видел с далеких ее гор вторую и ведал уже, что в ней и как. И в Леричи, на край вселенной, мессера Антонио привели не только отвращение и усталость. Его пригнал сюда также — пора признаться! — и страх. Было еще и чувство бессилия, и неверия в добро, в способности человека противостоять жестокости и подлости мира, остаться человеком.
И родилось из всего этого самое страшное — неверие в искусство и мастерство, которому он отдал жизнь.
В этом мессер Антонио до сих пор боялся признаться самому себе: он не верил более в духовную силу искусства, в его способность облагораживать души. Его картины и статуи, творения его одареннейших товарищей видели сильные мира — короли и папы, кардиналы и герцоги, военачальники и богатые купцы. Купив, — смотрели на них каждый день, восхищались ими. Антонио знал — в том не было притворства, восхищение этих людей творениями мастеров было искренним; сильные мира к тому же отменно разбирались в скульптуре и живописи, в созданиях зодчих. Но, отдав дань прекрасному, возвращались к собственным делам — заговорам и убийствам, интригам и лести, взяткам и жестокости. Вещее слово муз ничуть не меняло души этих просвещенных, преступных людей.
В одном из дворцов Флоренции Антонио видел чудесный золотой кубок, сделанный для князя церкви гениальным ювелиром; прославленный мастер изобразил на нем процессию добродетельных римлян, присягающих на верность отечеству перед тем, как пойти в бой. Мессер Антонио знал уже: из этого сосуда брат выпил вино, поднесенное ему братом, и умер у того на руках. Золотой кубок просвещенного прелата стал олицетворением искусства в глазах венецианского зодчего. И разве не то же случалось со всем, что успел сделать он сам? В построенных им крепостях гнездились измена и насилие, их лучшие башни стали темницами. В возведенных им палаццо обитали преступление и коварство. А статуями и картинами, созданными его рукой, любовались предатели, отравители.
Мессер Антонио изверился разумом и сердцем. Но руки требовали и здесь работы, воображение гения не желало умирать. Могучий дух Мастера не мог молчать, безделие было для этого духа лютой пыткой. И он, уступив его велению, творил. Изваяния, рельефы — полотна, гигантские медальоны, панно. Но все — на песке, из песка, водорослей, гальки. Отдавая все в гигантские, очищающие вечно мир от людской скверны, все смывающие с лика мира руки стихий.
Мессер Антонио остановился, повернув лицо к солнцу, начавшему уже склоняться к закату. Гладь лимана нежилась под лаской близящегося весеннего вечера, из недалеких степей доносился дурманящий аромат цветущих кустарников и трав. Все стихии мира, умиротворенные и согласные, склонились над берегом под Леричами, созерцая выполненную им за этот день работу. Здесь, на круче под новым, им построенным замком стихии сами помогали трудиться Мастеру. Простор этих мест обращал дух художника к величию и воле. Волны вносили в его творения свои — порой бесценные — поправки, свое смятение, но и вселенский свой покой. Чайки подавали ему криками советы, и он, художник, разумея сердцем, безвестно для себя следовал подсказками дружелюбных и вещих птиц. А песни ветров будили в душе гармонию, рождали певучие отклики, без которых искусства не может быть, твори ты хоть на песке, хоть в камне. Стихии помогали ему, значит — повелевали работать, любить и жить.
Синие очи нагой пленницы Леричей медленно повернулись к Мастеру, знаменуя то же веление. И Антонио, отбросив лопатку, шагнул, словно в бурю, к ней.
«Это все — таки была она, — думал Пьетро Сенарега поздним вечером, разглядывая, будто впервые, при свече покатые плечи своей рабыни. — Такой изгиб — у нее одной, и как же верно старик его повторил! Впрочем, не думаю, чтобы между ними случилось что — нибудь...» — Мессер Пьетро повернул ее лицо к себе. Но что мог прочесть он в открытом, смело обращенном к нему взоре своей наложницы и рабыни?
Пьетро отвернулся к своему портрету на стене — тому самому, писанному Мастером. Это — его собственность, это действительно, неотторжимо ему принадлежит. Жестокое, жадное лицо, хотя и правильно вычерченное природой, хотя — красивое и мужественное. Нужно быть гением, чтобы так увидеть, схватить, оставить навек на холсте на миг проглянувшее, тщательно скрываемое им, двуногим хищником, страшное нутро! Вот оно, в гениальном этом полотне, истинное бессмертие Пьетро Сенарега!
«Да, это я, — думал фрязин, глядя на свой портрет. — Таким сотворили меня рождение и семья, судьба и вся моя жизнь. Но, хоть и злая, я — сила. И таким останусь, ибо сей мир принадлежит сильным и злым, подобным мне. Да, Мастер всецело был прав, малюя мое обличье. Он сам, мудрец, говорит мне: не бойся быть таким, о Пьетро, злая сила тоже прекрасна. Жажда власти над людьми тоже достойна внимания искусства. Он, мудрец и святой, благословил меня этим полотном, отпустив им грехи мои ныне и присно. И я буду, — клянусь, я буду достоин творения его!»
Аньола, успев почти забыть негаданную измену, в это время тихо гладила жесткие кудри фрязнна.
Добрая Аньола жалела встреченных ею в жизни мужей. Любила ли кого? Навряд ли. Жалела же почти что всех: того, с кем делила ныне ложе, и тех, с кем бывала раньше. Доля мужа тяжка: дорога да сеча, лес да пашня, у каждого — своя. Всюду труд, и на ложе — не самый легкий, как ни рвутся они к нему, дурачки.
Аньола жалела гордого Пьетро. И одинокого Антонио, чуяла женским сердцем — гонимого беглеца. И прочих всех, кто в замке, — рыцаря и его ратников, пленников и вольных слуг. Но более всех убогого леричского залетку, работника Василя.
14
Новое утро в Леричах для Тудора Боура началось как обычно — ранним купанием. Позавтракали с Конрадом. Затем рыцарь, взяв свой длинный меч, занялся службой, и сотник был опять предоставлен самому себе. Новое утро в Леричах, третье по счету. Наметанный глаз воина по — иному уже глядел на все вокруг, многое приметив и высмотрев.
Тудор знал теперь, как будет каждый проводить в замке свой день. Брат Конрад, к примеру, с зари был для всех тем, кем быть ему положено от творца, — веселым, добрым молодым товарищем. Опоясавшись же мечом для службы, становился совсем иным. Будто заслышав унылый рог, каждое утро сзывавший воинов — иноков на плац Мариенбургской крепости, рыцарь Конрад превращался в сурового и бдительного, недоступного прочей суете подтянутого коменданта. Двигался рыцарь тоже особым чином — размеренно и четко, не медленно и не скоро, как ученый конь королевского герольда, пересекающего площадь, дабы огласить указ. В этом тоже был свой смысл: все обойти, ничего не пропустить при осмотре, обо всем распорядиться, что замечено. И самого чтобы видели, особенно — ратники: начальник — да, бдит.
Василь, работник, начнет свой день тоже на заре. Позавтракав в трапезной для слуг возле кухни, Василь принимался, как говорил он, «робить». Быстро и весело, меча вокруг щепу, накалывал поленницу дров — на весь день, — иногда на два и три. Трусцой — рысцой, беря часть бабьей работы, носил в Аньолины бадьи ушатами воду. Пройдя затем на конюшни, осматривал седла и сбруи, неисправные оттаскивал к своей каморке, перед которой, на низенькой призбе, сноровисто чинил. Василь успевал управиться, когда к нему подходил Конрад фон Вельхаген, окончивший обход. Рыцарь подробно, не забывая ни единой мелочи, указывал Василю, в каком месте в стене следует укрепить камень, где в полотне ворот расшатан службою гвоздь, у какого порока — баллисты[33] или тяжелого арбалета — ослаб канат. Подходила стряпуха — сказать, что надо сделать в доме и на кухне, в кельях временных жильцов замка и его тюрьмы. Все наказы Василь выполнял в течение дня, порой и до обеденного часа. Для этого рядом с каморкой были выстроены маленькая кузня и столярня.
Мазо Сенарега, юный и стремительный, поспевал за обоими своими приятелями. Василю с утра помогал во всем, чем занимался работник, особенно — по кузнечному делу да столярному, не чураясь мелких поручений, положенных ученику. А наработавшись, наведывался к затону, где трудился в своем песке Мастер. Мессер Антонио тоже старался раскрыть перед мальцом основы своего искусства, беседовал с ним о гармонии в делах всевышнего и созданиях его, о законах природы и мастерства. Давал читать Мазо книги — единственное имущество, привезенное им в Леричи, наставлял в латыни, риторике и логике, математике и грамматике. От занятий с Василем у юного Сенарега умнели и крепли руки, с Мастером — голова. Иногда на берег, освободясь, к мессеру Антонио шел и Василь. Порой промеж обоими разгорался долгий спор, странно выглядевший между ними, такими разными. О чем, однако, спорили художник и работник, никто не знал: завидев, что ктото подходит, собеседники умолкали, а Мазо умел хранить тайну.
Порой Василь и Мазо, оседлав коней и взяв запасных скакунов, уезжали на охоту. Порой пропадали на несколько суток. Старшие Сенарега не мешали младшему брату в этих предприятиях, не запрещали помогать работнику, учиться у него рукомеслу. Старшие знали, все это — на пользу младшему. Подобие ученичества у Мастера — одобряли. Но были недовольны Мазо в другом. Младший брат не сочувствовал старшим в их собственных делах, не питал явно к ним и простого мальчишеского любопытства, куда уж — стремления учиться, перенимать. Видеть это бездетным старшим братьям было горько: наследника делу не было. Но не неволили юнца. Парень еще очень молод, пусть учится пока глаголу, охоте, ремеслу. Станет постарше — одумается, сделает верный выбор. Времени же приневолить еще останется, коль не возьмется Мазо в добрую пору за ум.
Старшие Сенарега, между тем, с упорством занимались делом, каждый — своим. Пьетро, помолясь поутру, каждый день рачительным хозяином обходил Леричи, любой непорядок подмечал, приказывал исправить. Амброджо большую часть дня проводил в своей комнате — сочинял деловые письма, приводил в порядок бумаги, продумывал ходы в излюбленной им золотой игре, ради новых удач и барышей. Море с Полем охраняли замок, но порою и здесь, неведомо как, появлялись безвестные люди — гонцы; одни просились к Пьетро, другие — кАмброджо, иные — к обоим братьям.
С утра до вечера, с разговорами и песнями занимались своими делами и прочие, кого Пьетро звал вилланами[34], простой замковый люд. Служанки и слуги скребли, мыли и чистили дом и службы, ходили за конями и скотом, ловили рыбу с челнов, не уплывая, однако, далеко. Иногда устраивались небольшие экспедиции, с оружием и под охраной воинов, — к противному берегу лимана, где на большой косе, между морской и пресной водою, в усыхающих летом озерцах — прогноях серебрились на солнце высокие кучи драгоценной соли. Первую приправу человеческой пищи, набив ею камышовые мешки, доставляли в замок. Потом — продавали заезжим гостям.
Были еще наемные ратники, конечно — сброд, зато — какой! Пан Юзек Понятовский в Кракове служил уже чуть ли не полковником, но потерял честь, зарубил в картежной драке товарища, да не в честном поединке — предательски, сзади, отчего и бежал за Поле. Кинсебеш, мадьярин, кого—то изнасиловал н убил. Для Ферондо, падуанца, Леричи стали прибежищем после того, как итальянские кондотьеры, будто сговорясь, перестали принимать его на службу, так плоха была его слава даже в этом разбойничьем товариществе. Буркам, турок, по сравнению с ним был сущим агнцом: пройдя доброе учение в алае[35] бешлиев — осман, он всего — навсего вырезал в Адрианополе семью кяфира[36] — грека, занимавшего, на беду Буркама, важную должность при особе великого визиря. Жил с ними в небольшой казарме близ ворот замка невесть за что изгнанный из орды татарин, жили там серб, еще один немец, литовец, богемец, датчанин, грек. Люди очень разные: убийца ел из одного котла с мечтателем — праведником, пират — с искателем истины, еретиком, католик — с гуситом. Соединяла их всех любовь к оружию, умение им пользоваться, всегдашняя готовность к лихой драке.
Рыцарь Конрад, хвала ему, управлялся с этой ватагой железной рукой. Как — то за супротивное слово, вымолвленное в строю, рыцарь — комендант на месте зарубил ослушника своим тяжелым мечом. Это помнили, за это его уважали и боялись. Может даже по — своему любили; нужен тяжкий удар меча, чтобы выбить такую искру из кремневого сердца наемного ратника.
Воины дежурили у ворот и в надвратной веже, на стенах, в башнях, выезжали с Конрадом или Юзеком в дозор вдоль берега, от замка особо не удаляясь. Каждый день на майдане за воротами упражнялись в конной и пешей рубке, в стрельбе из арбалетов и луков. Тудор с удовольствием наблюдал за ними в эхо время, лежа на боку в сторонке, или со стены, чувствуя в деснице горячий зуд, тянувший ладонь к сабельной рукояти. Но нет, этого дозволить себе здесь он не мог. Тяжесть и точность Тудоровых ударов не должны были здесь быть известны никому, до поры.
И жило в Леричах еще одно существо, без которого, мнилось Пьетро — Джузеппе, не может быть владетельного сеньората, даже в зародыше. Показывалось оно людям очень редко, отсиживаясь в каморке, в подвале донжона, где имело постель и хранило принадлежности своего ремесла. Тудору лишь один раз привелось увидеть это создание: по двору торопливо проковыляло нечто трудноописуемое, с широкой башкою, утопшей в рыхлом, низком тулове без шеи, с хозяйски поглядывавшими на встречных крохотными гл азками, сверкавшими казалось, огнем преисподней. «Мужик, похожий на бабу, чем—то схожую с мужиком», — отметил облик чудовища пан Тудор Боур.
Это был мадьярии Чьомортани, замковый палач.
Каждый вечер, едва солнце касалось края неба, земли и моря, рыцарь Конрад, держа шлем на левой кольчужной рукавице, торжественно шел к донжону, где ждал его Пьетро Сенарега. Отсалютовав мечом, рыцарь докладывал владетелю Леричей, что в замке все в порядке и воины начеку. Потом, преклонив колено, Конрад фон Вельхаген опускал страшный свой меч, острием вперед, к маленьким ножкам Марии Сенарега, державшейся рядом с братом. Дева Леричей, приняв знак поклонения, невесомыми ладошками поднимала огромного рыцаря с колена и вручала ему цветок. Конрад, хоть и монах, как рыцарь мог посвятить себя целомудренному служению даме, не нарушая даже в мыслях священного обета чистоты. Порой Мария наблюдала за встречей двух мужей из окошка, и хрупкая награда ее, после рыцарского коленопреклонения, падала к нему из этой узкой амбразуры.
Все это знаменовало в замке Леричи конец дня. Ворота фортеццы запирали, и для всех, кроме дежурных воинов, наступало время отдыха и посильных развлечений.
Ночь спускалась на мир в том крае по невидимым ступеням небес, шаг за шагом, и в замке у лимана зажигались огни. Господа, по обычаю, собирались в большом зале, у огня, либо на верхней площадке донжона, за чьими зубцами и бойницами догорал закат. Текла неспешная беседа, звучали старые предания разных стран, в которых бывали непоседливые жильцы замка, рассказы о далеких краях; иногда единственная дама обители брала лютню, и под ее звуки приятный баритон Мастера воскрешал канцоны родимой стороны. За полными чарами с умеренностью пригубляемого хиосского вина обменивались мнениями и о текущих делах света. Событий и знамений в мире было много: прошдо только два года после падения, казавшегося вечным, Константинополя!
Внизу, во дворе замка, работники и слуги тоже коротали вместе весенние вечера, пели песни разных стран. Здесь можно было услышать страшные рассказы о ведьмах и чертях, домовых и русалках; цыганистые рабыни из — за моря, держа задубелые ладони воинов, нагадывали драчливым бродягам богатство и почет. Тянули вино из косматых бурдюков, плясали при огне, пылавшем в открытом очаге близ Аньолиной кухни, забирались парами в темные углы фортеццы, в нежилые каморы башен. Порой вспыхивали и ссоры. Рыцарь — комендант, из господского зала с вершины донжона, вполуха, но чутко прислушивался к настроению дворовой вольницы; и были случаи, когда лишь появление Конрада, мгновенно сбегавшего вниз при крутом обороте веселья, предотвращало побоище.
Первые два дня, при наступлении вечера, пана Тудора наверх не звали. На третий, однако, когда стемнело, в келью сотника пришел слуга.
— Господа, — слуга ткнул большим пальцем вверх, — просят синьора капитана присоединиться к ним.
Оправив платье и звеня саблею, пан Боур отправился на зов.
15
— Садитесь, синьор, садитесь! — с радушием воскликнул мессер Пьетро, указывая на стул подле себя. — Рад представить, — обратился фрязин к присутствующим, — мессера Теодоро, почтенного и храброго нашего гостя, капитана и рыцаря в войске его светлости Франческо Сфорцы.
Отвесив общий поклон, Тудор сел. Прямо перед сотником у небольшого столика сидела Мария Сенарега. Тайна ночного моря мерцала лунными бликами за спиною девушки, за кренелюрами башни. Но тайна жизни, светившаяся в огромных глазах генуэзки, волновала сильнее.
— Герцог Сфорца, славный воин, еще и поэт, — заметил Амброджо. — Он на равных участвовал в поэтических турнирах, которые устраивал при своем дворе.
— И устраивает, надеюсь, теперь, — добавил Тудор.
— Помню, — сказал Антонио, — мы затеяли однажды состязание — кто сочинит мгновенно лучшее стихотворение, не более и не менее как в восемь строк. Герцог назвал их октаэдрами, словно каждая строчка — грань отколовшегося от души алмаза. Мы слагали эти октаэдры, аккомпанируя себе на лютнях, собственно — напевали их, как древние на своих пирах.
— Вам, наверно, запомнились те восьмигранники, — сказал мессер Пьетро. — Не споете ли вы их для нас?
Мессер Антонио с улыбкой взял из рук Марии инструмент и под его звон негромко запел;
Течет вдоль дороги шумной
Прозрачных маков река.
Стою над ними в раздумье,
Сорвать не смею цветка,
Ты, чье повторяю имя
В безвестном пути моем!
Прими их вот так — живыми,
С небом и теплым дождем.
— Это спел в тот вечер сам герцог, — пояснил Мастер. — Наш товарищ, Аццо ди Сестри Поненте, ответил:
В час ожиданья,
В день без свиданья
Дарю тебе розу,
Алую розу.
Возле купальни
В вечер прощальный
Роза на ветке —
Как птица в клетке.
— Что же спели в тот вечер вы сами, мессере? — спросила Мария.
— Тоже о разлуке, — улыбнулся Мастер, снова трогая струны;
За темной гранью ожиданья
Я буду помнить наизусть
Приметы нашего прощанья —
Очарование и грусть.
Простясь с тобою, в отдаленьи
Я испытаю вновь едва ль
Такое светлое волненье,
Очарованье и печаль.
— Нравится, но очень уж грустно, — — отозвалась девушка.
— Герцог тоже это заметил тогда, — кивнул Антонио. — И запел, чтобы вернуть в наш кружок доброе настроение; ;
Я люблю. Это главное.
В этом жизнь и надежда.
Улыбнись же мне, славная.
Улыбнись мне, как прежде!
Поворчит и уляжется Боли чудище лютой.
И разлука покажется Пролетевшей минутой.
— А Сестри Поненте, — сказал напоследок Мастер, — закончил состоязавие шуткой. — И Антонио спел:
Снова гадаю: сколько до встречи
Будущей нашей пройдет?
Может — неделя, может быть — вечер,
Может случиться — и год.
Миг или вечность?
Час или сутки?
Разницы, в сущности, нет,
Если в разлуке даже минутка
Долга, как тысяча лет.
Господские посиделки на вершине донжона постепенно превратились в литературный вечер. Мазо спел приятным голосом мелодичную славянскую песню, услышанную от работника Василя. Мессер Пьетро рассказал смешную историю о морских разбойниках, взятых в плен женщинами калабрийского прибрежного городка. Амброджо поведал подробности из личной жизни Людовика Французского, вызнанные его вездесущими собратьями — генуэзскими ростовщиками. Только брат Конрад, в силу своих монашеских обетов, хранил молчание, с одобрением, однако, слушая прочих господ.
— А что расскажет нам синьор? — обратился вдруг Мастер к Тудору. — Ведь вы, наверно, тоже бывали на словесных турнирах у герцога, в его дворце?
Тудор улыбнулся.
— Конечно, ваша милость. Но я не горазд в стихосложении и музыке и редко скрещивал эти шпаги с моими искусными товарищами — соратниками славного властителя.
Сотник обвел взглядом присутствующих, смотревших на него по — прежнему с ожиданием.
— Однажды герцог Лодовико, — продолжал Тудор, — спросил, откуда пошло имя моей земли, Молдовы, так странно звучащее для слуха многих людей в Италии. В разные времена об этом ходили различные толки, и некоторые успели до его светлости дойти.
— Я слышал, — вставил Пьетро, — только одну. Что имя это пошло, по воле основателя княжества воеводы Драгоша, от собаки Молды, утонувшей во время охоты в реке.
— Такое предание есть, — кивнул Тудор. — Но я, ваши милости, рождением — сын земли, селянин. Наши деды, вольные пахари Молдовы, иное думали об имени родной земли, не веря, что родилось оно от песьей клички. Ваши милости, конечно, видели высокие курганы, которыми усеяно Великое Поле. Такими же уставлена и наша Земля Молдавская.
— Разумеется, — кивнул Пьетро. — Если верить старым книгам, эти холмы насыпаны человеческими руками, чтобы надежно прикрыть могилы великих степных царей. До сих пор, — старший брат выразительно взглянул на младшего, — до сих пор находятся святотатцы, дерзающие раскапывать царские усыпальницы Поля, ища укрытые в них сокровища.
— Мои деды — прадеды, видимо, не читывали тех мудрых книг, — усмехнулся Тудор. — Ибо веруют по сию пору в народе нашем, что не мертвые кости, а живая сила спит на холмах под такими курганами, дожидаясь урочного часа, когда время велит ей восстать.
И Тудор Боур, глотнув хиосского из кубка, поведал леричским господам старинную легенду, долго жившую до него на Молдове, да забытую в последующие несчастливые и бурные века.
Давным — давно, верили люди, в наших краях жили добрые и сильные великаны, которые звались Молдами. Кто смерит в горах самую высокую сосну, тот узнает стать самого маленького из этого племени. Несчитанные стада овец пасли Молды в степях и на холмах под Карпатами, Душа у исполинов была подобна росту, много добра делали они людям, и не могла при них несправедливость поднять змеиную голову от земли. Едва только вылезет из преисподней посланец дьявола — многоглавое Зло, а Молды уж тут как тут, и давай загонять его бичами обратно в ад. Бичи великанов, надо сказать, были сплетены из кожи горных драконов, да предлинные, не короче самого Днестра. Зло досмерти боялось этих страшных кнутов, а люди, под защитою Молдов, жили в мире и правде.
Однажды сам главный черт, пан Скараоцкий, улучил часок, когда пастухи — исполины спали, вылез из тартара, проскользнул в чертоги всевышнего и стал слезно жаловаться. Непорядок — де в мире, господи боже, не дают твои Молды вельможному пану Злу, моему полномочному визирю, выходить в подлунные пределы. Даже мне, владетельному князю тьмы, бывало, от их мужицких бичей крепко доставалось. Не гоже, господи, моей княжеской шкуре от простых овечьих кнутов страдать, да и визирь мой положенной ему службы нести из — за них не может.
Господь, по тому преданию, сильно тогда разгневался. Велел разбудить Молдов, призвал к себе стариков, окутался для страху молниями и громом. «По какому такому праву, — закричал бог на Молдов, — по какому праву вы, хлопы, высокородному и вельможному пану Скараоцкому с его слугами добрых христиан искушать не даете, как мною ему предписано и определено, крепость веры божьей в сердцах человеческих испытывать мешаете! Ужо я вас за это на господний правеж свой поставлю — не обрадуетесь!» А великаны ему в ответ: «Мы, господи, с паном князем преисподней и его холопами иначе поступать не можем. Они у нас, ворюги, всех овец перетаскают, пусти мы их только на землю. Суди же, всемилостивый, сам: можем ли мы отступиться от своего добра, отдать им то, чем кормимся сами?» Промеж себя же потихоньку пересмеиваются: «У нас утащишь, как же!»
«Ну, глядите мне, — будто бы сказал им тогда бог, — больше чтобы такого не было. Каждый обязан исправно службу нести, какая кому мной указана, и никто ему быть помехой не должен сметь. Вельможный пан Скараоцкий и дьявольский сонм его милости тоже нужное дело в мире делают, не всем же ангелами быть. Так что помните, за непокорство в деле сем буду карать страшною карой».
Вернулись тогда Молды — старики к своим, собрали вече, долго вместе думали. Решили поначалу осторожнее быть. Только долго выдержать не сумели, вскоре опять за старое взялись. Не могли мерзкого лика Зла на земле добрые великаны зреть, да и только. Всезнающий и вездесущий господь про то проведал, первое время даже старался не замечать в душе бог все — таки уважал честных Молдов за смелость. Только долго так продолжаться, конечно, не могло.
Случилось, что великаны поймали как — то пана Скараоцкого вместе с его главным визирем на своей земле, да еще близ овечьего загона. Досталась тогда адским силам трепка, какую не задавал им дотоле еще ни один архангел. От Зла осталась одна кривда, от Скараоцкого — князя — рожки, ножки да кусочек хвоста. И тогда положил господь на Молдов великую опалу. «Спать вам, строптивым неслухам, повелел он великанам, — тяжким сном, смерти подобным, сотни и тысячи лет, по макушку в земле. Спать вам, смутьянам, пока не проткнут корнями степные травы насквозь ваши шапки».
— Некуда было деваться Молдам, раз бог велел, — продолжал Тудор Боур. — Нахлобучили они свои теплые шапки, по — нашему — кушмы, и пошли наказание отбывать. Перед тем уговорились: кто первым пробудится — тому по степям ходить, братьев поднимать. А чтобы легче ему искать было — выбрать каждому себе местечко, видное издалека. Вот и стоят с тех пор на холмах курганы — поросшие степными травами кушмы былых великанов, по имени коих и зовется наш край Молдовой. Там и найдет их самый чуткий из братьев, тот, кто проснется первым, когда пробьет снова их час.
На вершине донжона воцарилось молчание. Стало слышно, как поют внизу, у горящего очага, какую — то дикую песню коротающие вечер леричские воины и слуги.
— Кощунственное предание, брат мой, — сокрушённо молвил набожный рыцарь Конрад. — Да простит господь, приписываемый ему этой басней союз с извечным его врагом. Впрочем, вы только повторили то, что сочинили в старину невежественные, полуязыческие племена.
Тудор чуть усмехнулся, но в спор не вступил. В представлении простых людей Молдовы отношения вселенских сил добра и зла в ту пору выглядели такими же, какими виделись бы, наверно, доподлинным Молдам.
Мессер Пьетро неопределенно хмыкнул. Амброджо сосредоточенно молчал. Средний из братьев видел, с каким интересом внимал юный Мазо непочтительному к небу преданию, как блестели глаза у Марии и сочувственно кивал Антонио — Мастер рассказчику, которого Амброджо сразу невзлюбил. Надо все запомнить, чтобы поведать святому мужу, коий, конечно же, благословит скоро Леричи своим посещением, дабы изгнать непочтение к богу из этих мест.
Расходилось общество перед полуночью. Подходя к узкому спуску на лестницу, Мария накинула на густые черные волосы белый капюшон. И только тогда, отстранив ткань ладошкой, незаметно бросила на Тудора быстрый взгляд. Все длилось одно мгновение. Но сердце витязя отозвалось вновь тугими частыми ударами. Так благородный конь, чем—то вдруг испуганный, осаживает назад, чтобы прыжком устремиться вновь вперед, гневя бесстрашного всадника. Тудор, казалось, был спокоен. Чего оно забилось, глупое сердце? Чай не мальчик давно он, и девчонок, и нежных дам встречал не одну. Было ли в отроковице этой нечто, для сердца грозное? Или то творили сливавшиеся в месте том весна и море, ночь и степь?
Вот он провел с нею и братьями, с Мастером и немцем — рыцарем целый вечер. Беседа была приятной и достойной, вино — отменным, а ночь — поистине волшебной, и очарования ее в те долгие часы не нарушило ничто. Очень приятно украшенное таким обществом место на свете — этот замок Леричи на лимане. Но ведь есть внизу, в этом замке, и узилище, и палач! И приехал сюда Тудор в поисках убийцы, неведомого и сатанинского чернеца. Все есть, ничто из песни этой не вычеркнешь: общество любезных и умных людей — и преступная тайна, прекрасная девушка — и темница с застенком и катом, убегающим от света дня. Что же должно прежде лечь на весы его суда, когда настанет час решать — быть ли фряжскому гнезду на лимане или исчезнуть?..
На заре, выходя после купания на берег, Тудор наткнулся на Василя. Сотника удивил пристальный взгляд, устремленный тихим работником на рыцаря Конрада, еще плескавшегося в воде.
— Смывает кровь, упырь, — негромко сказал Василь,
Возвращаясь к замку, сотник узнал, в чем дело. Накануне, перед так приятно проведенным вечером, мессеры Пьетро и Амброджо вместе с благородным рыцарем и его воинами выезжали, по зову татар, к месту, куда те приводили на продажу ясырь. Живой товар — пригнанные по безводью пленники с Волыни — не понравился братьям: было много стариков, все — сильно истощенные, особенно дети, тела женщин — в шрамах от бичей. Братья не стали бы и за бесценок брать такой товар. И ногайцы, чтобы более себя не связывать, истребили всех саблями чуть далее, в лесистой балке.
Тудор видел вчера, как всадники возвращались из этой поездки. Вспомнились спокойные лица, живая беседа, сдержанный смех довольных собою, чистых совестью христиан и мужей. Смеялся и Конрад фон Вельхаген, как инок, посвятивший себя богу, как рыцарь — защите слабых от неправых и сильных мира. Рыцарь, верно, мыслил себя в тот час на службе, почитал долгом одно повиновение и был, возвращаясь, в мире с совестью, как эти двое, его господа из Генуи. А вечером была беседа, и песни, и стихи.
Тудор Боур с благодарностью взглянул на работника.
Услышанное укрепило решимость сотника, развеяло колебания. Но тут же кольнула мысль: а знала ли о случившемся в балке близ Леричей Мария? И защемило до боли: ведала ли о том, как и о прочих делах семьи?
16
Мелкие волны, слегка рябившие ровный стол Днепровского лимана, колыхали смоленый челн. Сквозь прозрачную воду Мазо наблюдал, как всякая рыба стаями устремлялась в сеть, прикрепленную к корме, выплывала обратно, резвилась вокруг, играя рыбьей своей судьбой.
— Гонит их, проклятый, из сетей, — говорил Василь, примостившийся на носу. — Ишь как гонит... Что — то он на нас нынче сердит.
— Кто — он? — спросил юноша.
— Известно кто, — Василь перешел на шепот. — Водяной!
— Где же он? Не вижу!
— Ну как ты его, малый, узришь? Он же невидимка, дух. Угадать только можно, где прячется. Сейчас, видать, в сеть залез, рыбу из нее выгоняет. Откуда рыба бежит — там, значит, он и есть.
— Может, святой крест сотворить, прогнать нечистого? — подумал вслух Мазо.
— Что ты, что ты! — работник замахал руками, аж лодка закачалась. — Разгневается, утопит! С паном водяным иначе надо, простого знамения его милость не боится, токмо святой воды. С паном водяным по — доброму следует, с мольбою. Попробую, умягчу...
И Василь, нагнувшись над бортом перед уважительно глядевшим Мазо, начал нашептывать непонятные слова.
Юный фрязин и замковый работник — наймит совершали в тот день не первую совместную вылазку. Далеко не все прежние их предприятия такого толка совершались с благословения и ведома старших. Но старшие, как уже сказано, закрывали на них глаза. Амброджо был рад, что Мазо приобщается к тяготам походной жизни, обретая навыки, нужные каждому торговому человеку. Пьетро же был доволен, что младший Сенарега в тех вылазках незримо укоренялся в местах, в которых, надеялся старший, их семейству суждено оставаться и процветать. Амброджо и Пьетро помнили также, что Мазо пора становиться мужчиной. Раз уж не был он, подобно сверстникам, ни юнгою на галее, ни оруженосцем у воеводы, ни даже учеником нотариуса или мальчиком при конторе, — пусть хоть учится жить у тех наставников, коих судьба посылает ему в Леричах. То доброе, что сумеет перенять малый, будет ему на пользу, плохое же старшие всегда успеют из него выбить. Мазо еще не били, малец был тем избалован, но палки у старших всегда оставались, как довод, на крайний запас.
Бить Мазино, как ласково звала его Мария, собственно говоря, было еще не за что. Милого, храброго, ко всем дружелюбного юношу любили все; даже Шайтан — мурза в свои редкие посещения скалился на Мазо со свирепой лаской. Сестра же просто не чаяла в нем души. Быть дружелюбным ко всем, в сущности, учили его сами братья; прятать за этим корысть и даже злость, думали старшие, научит сама жизнь, если только юноша — истинный Сенарега.
Вместе с Василем Мазо полевал, ловил рыбу. Вместе с ним с азартом рыл, оградись молитвою от нечистого, глубокие подкопы под бока курганов — искал золотую лодку Александра Македона, которую царь, по слухам, зарыл в землю в тех краях. После охоты, лежа у малого, прикрытого скатом балки костерка — чтобы не заметили степняки, загородясь его дымком от комариных полчищ, Мазо с упоением втягивал тревожный дух ночных трав, близких вод и далеких лесов великой днепровской поймы. И слушал исступленный хор сверчков, такой густой и громкий, что казалось, то сами звезды великим сонмом скрипят смычками по струнам неисчислимых и крохотных виол[37]. Словно выполняя безмолвный наказ Пьетро, Мазо врастал в эту землю, пускал в нее духовные, все более глубокие корни сыновней привязанности.
Молодой фрязин помнил еще, конечно, родную Лигурию[38], роскошь итальянской природы, буйство красок на холмах вокруг Генуи. Но эта земля чаровала его сильнее — больше было в ней для юного Мазо неодолимого колдовства. В чем таилось оно — в пространствах без края? В безмерной силе этой земли, на которой, как с суеверным восторгом заметил Мазо, единый лист винограда кормил и взращивал две грозди? В дремучих зеленых морях и вольном полете орлов? Младший Сенарега об этом не задумывался еще. Но бездельничать в замке, слушать небылицы ратников и слуг, купаться и подглядывать за купающимися служанками, — все это давно наскучило мужающему вчерашнему сорванцу. Мазо хотел учиться. У Василя — пахать землю, столярничать и кузнечить, скреплять камни в стены и сколачивать над ними кровлю. У Мастера — замысливать дома и крепости, лепить рельефы и статуи, писать маслом степи и облака. Мазо крепко полюбил великую здешнюю реку, перед которой Тибр и Арно казались карликами; полюбил эту землю и хотел растить на ней хлеб и строить города.
Заговорив водяного в лимане, Василь между тем сверился с солнцем и стал готовиться к завтраку. Достал из котомки хлеб, дичину и мягкий сыр, ломоть вяленой лососины, вытащил из — под скамьи бурдюжок. Сдержанно приложившись к меху, передал его товарищу и, как старший, подал знак к трапезе, отломив от каравая ломоть.
— А вино пить, сказать правду, меня научили молдаване, когда в Белгороде у них жил, — сказал работник, смачно жуя. — На это они искусники, каких нет у нас. — Василь неопределенно махнул рукой в сторону севера.
Мазо готовно навострил уши.
— Надо, — продолжал Василь, — чтобы был погреб, по — ихнему — беч, зимою — теплый, летом — прохладный. Да чтобы столик низенький, круглый, вкруг коего всем сидеть на пеньках. Да хлеб отламывать маленькими кусочками, не резать — живой ведь. Да луковку, — Василь положил на скамью огромную луковицу, — не резать тож, а непременно кулаком разломить, вот так, да в соль эдак макать, во крупную. Само же пить благословись, не сразу; сделаешь два, три глоточка маленьких — и за хлеб, за лук, за прочее, что бог послал. И пьян не будешь, буен, а хмель в тебе есть и радует.
Поев, Василь вытянулся на широкой срединной банке, на спине, зажмурился. Мазо продолжал следить за сетью. Чем пристальнее смотрел юноша сквозь прохладную воду, тем лучше виделись ему очертания своенравного хозяина лимана — текучая, лохматая борода, переливающиеся многоцветно змеистые персты, зеленые пряди волос, толстенные губы, игриво пытающиеся схватить рыбешку...
В такие часы, вместе с гордостью постижения науки жизни, Мазо охватывала свойственная юности безмерная радость проникновения в новые места. Чуткий наставник Василь это понимал и умело вел все дальше в знании жизни и Поля полюбившегося ему ученика. Наймит учил резвого фряжского боярчонка искусству выживать в бескрайней степи; показывал, как добывать в ней пищу, когда припасы кончились, а дичь по безводью ушла или охотиться нечем, как отыскивать воду в самую сушь, как находить дорогу и спасаться от степного пожара. От него юноша узнал, как получить кипяток, если с тобой нет чугунного или медного котелка; надо наполнить водой деревянную посудину — г — туес или ковш — и бросать в нее, один за другим, н а каленные в огне камешки. Учился прятаться от врага на выгоревшей равнине без оврагов и зарослей, чинить супостату засады, нападать внезапно, устраивать хитрые ловушки — для зверя великого и малого, для ворога конного и пешего.
— А где еще, кроме Молдовы, бывал ты за морем? — спросил Мазо.
— Далее, — Василь махнул рукой к югу. — В иной Валахии, где люди зовутся мунтянами. И далее, в стране болгар. И у турок, до Адрианополя. Царьград—то еще стоял...
— А еще?
Действительно, где еще? Где бывал, а лучше сказать — не побывал дотоле в той части света московский беглый дьяк, а после — ратник, а позднее безвестный бродяга Василь, по — старому — Васька Бердыш?
Кто ведает, кто знает ныне, какую вину взял молодой дьяк на душу пред государем своим князем великим и перед святым отцом — митрополитом, что приневолило его с Москвы, таясь, утекти? Чьи еретические, крамольные речи и думы повторял или домысливал грешник Васька, о каком божьем царстве в земной сей юдоли, какой правде для всех людей мечтал? Только пришлось Василю из древесно строенного, рубленого Третьего Рима бежать — до самой Засечной черты, противу Орды отцом нынешнего князя, Дмитрием Донским выставленной. Нанялся там Васька в засечный полк, бился лихо, был назначен за храбрость десятником, заслужил у товарищей боевое прозвище Бердыш. Прошлое, заодно — книжную грамотность свою и разумение, для бережения от ярыг и доносчиков, тщательно скрывал.
Но и там, в малом деревянном городке, каждый год ордынцами осаждаемом, вознамерился достать Ваську длиннорукий государев сыск. Извещенный добрыми людьми, Бердыш отпросился у воеводы в ватагу, снаряженную для охраны отъезжавших в Крым торговых гостей — сурожан. Не раз ездил с ними в Каффу, в Солдайю — Сурож, до самой веницейской Таны в устье Дона; бывал в Солхате, на Волге, доплывал до Дербента на великих торговых лодьях по Хвалынскому морю. Помогал купецким людям, по знанию письма и счета, в их делах. После сурожан приставал к суконникам — их собратьям, торговавшим с Ливонией и Литвой, доходил с ними, через Кенигсберг и Данциг, до самого Копенгагена, испытал лишения и труды, много бился с разбойниками на суше и воде, много раз, в чужих краях оставляемый, оправлялся от тяжких ран. Пока и там, среди таборов купецких, едва не достал беглеца далеко закинутый государевой тайной службой крепкий сыскной крюк.
Васька Бердыш снова дал тягу, на сей раз — в Литву. Поступил в отряд к православному боярину, но тот, как началась вновь меж великими князьями война, отъехал со своими к Московии. Бердыш опять остался без хозяина и пристанища. И решил — более великим панам не служить, быть себе самому господином, по мере отпущенной судьбою воли.
Вот так, пробавляясь, когда чем, зарабатывая на корку хлеба то наемным писцом, то сторожем или воином, и докатился Васька до Киева. Был дьячком при канцелярии князя Олелька, рубился с ордой при набеге татар, пристал к чумакам. Целое лето, вместе с ними, возил из Крыма соль через славное Поле и полюбил Великую Степь без меры, прикипел сердцем к украинному Лугу трех держав, как теперь прибивался к Полю юный Мазо Сенарега.
Что было далее, то Мазо в общем знал, хотя без подробностей, которых ему не надлежало покамест знать. Ваську приняли в ватагу вольных людей, имевшую пристанище на острове средь Днепра. Бердыш снова много рубился, был в товаристве и писарем, и умельцем по всяким надобностям воинской артели. Выкликали его в атаманы на круге, но вовремя опомнились: кто будет коней ковать, оружие править, сбруи да лодки чинить? Атаману то все не к лицу, да и недосуг. Но вскрылась у Васьки, кромке мастеровой да писарской, иная еще стать — торговая и дьячья. Никто, оказалось, не мог, как он, прибыльно тюки кож, кадки икры ляхам или фрягам продать, никто не умел так удачно договориться с мурзою или паном насчет обмена пленными или еще какого дела, полюбовному разрешению подлежавшего. И стало товариство с каждым годом все более многочисленное и предприимчивое, все чаще писаря — коваля Василя Ивановича в такие поездки снаряжать, где требовался добрый разум, да понимающее око, да умелый к улещению язык.
Новая сила, рождавшаяся на Днепре у края Поля, не могла оставаться слепой и глухой. Этой силе нужны были глаза и уши повсюду, где дороги мира из дальних стран заворачивали к ней, где замыкали ворота, для нее важные, люди иных племен. Новой силе для того уже требовались особые слуги — умные, грамотные, смелые, сведущие в различных наречьях. Чтобы ездили в ближние и дальние места, заключали договоры о помощи в торговые сделки, склоняли нужных людей к сочувствию и содействию. А пуще всего — дабы видели, слушали и запоминали, вызнавая и сообщая братьям, что творится на свете, какие ожидаются войны и иные события, куда пора двигаться походом и за добычей, куда, — товары слать, откуда — и беды ждать. И еще, что особенно было нужно, — искать пути для покупки оружия, которого в вольных ватагах не хватало.
Одним из таких верных, бывалых и полномочных людей днепровского товариства и был Василь Бердыш.
Василь лениво взглянул туда, где вставали, словно из самых вод, светлые стены и башни фряжского замка. Сюда, возвращаясь из Белгорода, был занесен он осенней бурей полтора года назад. Здесь ждал товарищей, посланных за ним по Днепру. И когда пришли братья, объявил им, что остается. Василь нанялся к фрягам в работники, оставшись бдительным оком днепровского братства на море, в благословенном месте, где сходились круглый год известия и люди. Договорился о том, как ссылаться с братьями, и проводил их в обратный путь.
Верный человек днепровскому товариству в месте том был полезен и нужен. Никто не подошел бы для этого лучше, чем Бердыш. Но толкнули остаться москвитина также иные помыслы, завладевшие им безраздельно и сразу. Толкнула на это Ваську встреча с Аньолой.
Василь вспомнил ту негаданную встречу. Увидев Аньолу, идущую с коромыслом по двору замка, услышав ее голос, он сразу понял: это — его женщина, судьба, жена, от этой ему — не уйти. Для такой, счастливый тем, будет он рубить избу, пахать новь, готовить на зиму дрова, брать копье и меч, идя на брань. И рубить из бука для такой постель — широкую да крепкую, на всю общую их силу и страсть. Увидев Аньолу, Василь уже знал, что ему нужно в жизни той. Зимовник с доброй хатой, на краю Поля, сокрытый от хищных глаз. Хозяйство свое, за крепкой стеной, под стать засечному городку — крепостце. И эта женщина в нем, чтоб ею держалось — от нее все и к ней в нем шло. И дети, сколь народит, чтобы с ней растить. Не ведает глупая рыба, зачем в невод прет, — подумал наймит с усмешкой. Василь хорошо знал, на что идет и зачем.
«Чую, моя ты женка», — сказал тогда Бердыш, загородив Аньоле дорогу. «Не пробовал, а чуешь?» — с вызовом бросила она. «Пожив с мое, мужик обретает глаз», — прищурился Василь. «Да мой ли ты мужик!» — отвечала гордячка. «Попробуй, вот я весь!» Аньола засмеялась и ушла.
Василь вскоре узнал, у кого полонянка в наложницах. Посуровел, не стал более балагурить. Но от думы своей не отступился. Говорил с Аньолой не раз, подолгу, серьезно, не бросаясь пустыми шутками, не касаясь, пуще всего, былого. Не мучился бестолковой ревностью, не к месту было бездельное это чувство меж небом, землею и морем, промеж гордых людей с трудной судьбой. Аньола поняла — такой не отступится. Потому не гнала, не сулила себя и в намеках, не приходила к нему на ложе, хоть могла, вольная сердцем, и прийти. Молчала, слушая себя, ожидая в себе, как будущая мать — шевеления дитяти, движения рождающейся любви. Не себя ради, легкой сердцем, — для него. Пока такого в себе не услышит, знала — не позовет.
Василь очнулся от дум. Солнце поднялось высоко; был май, но уже припекало. Мазо на корме загляделся на рыбье житье, увлекся. Уйдут Василь и Аньола — что станет с мальцом? Парень добр и честен; неужто сумеют братья обратить Мазо на пути свои?
— По Днепру, повыше, налимы поболее этих, — повернулся к нему, будто услышав Василевы мысли, размечтавшийся Мазо. — Когда еще пойдем, Василь, в те места?
17
То была великая общая тайна, которую Мазо, клянясь мадонной, обещал хранить святейше ото всех в замке, даже от сестры. За месяц до той рыбной ловли, взяв припасы и оружие, Василь и Мазо отправились на охоту, сказав, что полевать будут долго. Старшие братья тем не обеспокоились, знали, что с Василем младший не пропадет. Чрез лиман плыли на замковой лодке. Войдя в реку, у Тавани — острова, где Днепр суживался до пятисот шагов и была переправа, завернули в камыши. Василь, со значением взглянув на Мазо, вытащил из тайника длинную легкую лодку из кож степных буйволов. Из другого потайного места русич извлек большой и тяжелый кожаный мешок; в нем позванивали при переноске гостинцы, приготовленные для друзей, — добрые сабли, боевые топоры, бережно обмотанная тряпками аркебуза. Мешок положили в кожаную лодку, и, спрятав свою, деревянную, поплыли на том каяке[39] дальше.
Дикое Поле встретило путников разгулом весеннего приволья. Камыши и травы вдоль реки, еще не совсем вернувшейся в берега, не набросившие еще зеленого платья леса — все исходило радостным, тысячеголосым криком разбуженной апрелем жизни. Стаи птиц закрывали солнце, косяки рыб молотами били в гулкое днище лодки. Громадные белуги, осетры и сомы, ошалев от весны и великой тесноты в реке, грозили опрокинуть легкий челн. Путники то выплывали на простор, где берегов почти не было видно, то снова погружались в зеленые лабиринты затонов и гирл, заросших камышами островков, узеньких, казавшихся непроходимыми протоков. Но Василь хорошо знал дорогу и, усердно работая веслом, подавал пример Мазо, старавшемуся не отставать. На широких речных плесах в воздух, ловя первую мошку, непрестанно выбрасывались вокруг каяка крупные стерляди, сазаны, окуни, щуки, лещи, тарань. Иные падали в лодку, будто здешние водяные духи, в весенней своей щедрости, одаривали пришельцев свежим харчом. Ни рыбная ловля, ни охота не отвлекали, таким образом, путешественников от работы на веслах — пища сама шла им в руки. Лишь изредка, подойдя к берегу, оба выбирались размять ноги, и Бердыш, осторожно раздвигая кусты, пригоршнями рвал и ссыпал в рысью шапку изве