Декабрь Шнеерсона на Днепре. Снег ложился на мокрую землю. Надолго. Запотели окна автобуса. Увеличилось расстояние между его ладонями головой девятилетнего сына.
Декабрь снега воронье вранье. Однако.
Десять лет умерли, десять лет родились новых. Как Муня летал за колбасой в Москву. Борода поседела, шляпа выцвела, и Союз распался.
То-то и оно.
Долгий авиарейс мог прерваться в Токио, где вместо урн торчали компьютеры. Его двенадцатилетняя дочь вошла в Интернет и прочла на Lenta.ru.
«Австралия – концлагерь. Детей продают в рабство, а девушек – в бордель».
Шнеерсон сделал глаза.
– Мне, – сказала дочь, – двенадцать. Куда меня отправят?
– Но ты еще не девушка на работу.
Такие дела.
Седая борода и широкополая шляпа оттеняли взгляд Шнеерсона. Летим в концлагерь, а там пусть будет то, что будет. В самолете Аэрофлота дочь хваталась за рвотный пакет, будто ей все еще стыдно за Австралию.
Над Мельбурном самолет шмякнулся об полосу аэродрома. Благословен, кто съестное упрятал в желудки. Таможня и овчарки тут как тут. Толпились полуголые австралы, встречающие не Шнеерсона. Он сдвинул шляпу набекрень.
– Привет!
Курчавый и загорелый сын размахивал руками и бежал навстречу. Вот теперь они по-настоящему приземлились.
– Ты успеешь на зажигание ханукии! – сказал Андрей.
– Да? – удивился Шнеерсон, – а что это такое?
В «Тойоте» они пересекали безразмерную деревню, омытую океаном и рекламными огнями. Для концлагеря это очень красиво.
Мельбурн не шире буханки хлеба; остальное пригород и Балаклава. На Балаклаве живут евреи. Любой русский на Балаклаве – еврей, как и любой еврей в Австралии – русский.
На Балаклаве девочки танцуют, на Балаклаве водку с пивом пьют. А по краям «хрущевки». Открываешь: шаг вправо – на кухне, влево – на кровать. Вещи здесь раскладывают по плоскостям и постоянно борются с бардаком.
Вечерами слышно как шумят машины на трассе, проходящей неподалеку.
– Австралы живут в домах, – сказал Андрей, – в квартирах эмигранты; русские оккупировали коммуналки, подслушивают друг друга и сплетничают.
– Ты австрал?
– Да, – сказал Андрей, – я купил дом у болота. К нам залетают попугаи, иногда даже соседские сараи.
– Это такие сараи или ветер?
– Знаешь, здесь устроиться на работу – все равно, что второй раз жениться. От этого хочется удавиться.
Балаклава встретила ханукией – ободранной елкой. Набегало детство: магазинчики, бублики, шпроты; брюки-клеш, авоськи с колбасой. Обувь ноги жмет. Коровье бешенство – холидей для Балаклавы.
Напротив ресторана «Кошер – бекицер» белело выкрашенное здание синагоги. У калитки на табуретке иконой стоял фоторобот Любавического ребе, блестела медная кружка цдаки.
– Иди, папа. Мы тебя здесь подождем.
– А почему я? – Он сдвинул шляпу на затылок.
– Потому что они тебя ждут.
– Но они меня не знают.
– Поэтому и ждут.
– Да иди уже, – сказала Аня. – Я хочу спать.
Бедняжку укачало в самолете.
Шнеерсон вышел из машины, его встретил рекламный шит «Машиах нау ин вей!». Луна играла оркестровым барабаном; три звезды, взволнованные лица ветеранов.
– Мы из Одессы.
– Мы из Одессы 20 лет назад.
Подошли евреи в лапсердаках, шляпах и пейсах.
Между тем, раввин Горелик мучался животом в туалете и когда вышел во двор, ханукия уже горела.
– Зажег кто? – громко спросил Горелик, неприятно ощущая мокрые руки после туалета.
– Вон тот с бородой в шляпе, – ответила толпа.
– Кто?
Раввин Горелик взглянул на Муню, на фоторобота, что у кружки цдаки и его затрясло как во время Амиды.
У кого были черные сюртуки и лисьи шапки, те толкались в сюртуках и шапках; у кого черные панталоны до колен и белые гольфы, те напирали в панталонах и гольфах. Сзади наскакивал молодняк с пейсами завитыми в спиральки да в косички заплетенными. Ханукия горела. Горелика трясло, а русский народ разливал вино в стаканы и занюхивал Халой, как это они делали в СССР.
– First Moshiach Congress, – сказал раввин.
В соседней церкви ударили в колокола. Танцевала Балаклава на тротуарах, трамвайных рельсах.
Машиах! Машиах! Машиах!
– Идите в синагогу! – зазывал габай Хаим.
Но они танцевали и пели. Они-таки и здесь, на краю свету, сделали свое еврейское гетто и танцевали. А что за жизнь без гетто? То-то и оно. Срывалась служба.
– Гони их в синагогу! – кричал Горелик.
Но Хаим бессилен. Он прижал Муню к фотороботу.
– Папа твой откуда родом?
… Перед Муней отчим Гриша. …Гриша отсидел семнадцать лет в Магадане, но после смерти Сталина носил сталинский френч, галифе с сапогами, отпустил усы, курил вонючие папиросы и повторял ужимки вождя вплоть до «Расстрелять всех к е***ей матери». Но сейчас здесь на Балаклаве Муня вдруг рассмеялся и пожал плечами.
– Мамзер, – доложил Габай раввину.
Горелик залпом выпил стакан вина. Срывалась служба.
– Мамзеры они смышленые, – сказал Хаим, наполняя вином стакан Горелика. – По его наглости видно, что он мамзер.
– Будь осторожен, – сказал раввин. – У нас не доказательств.
Между тем, в «Кошер бекицер» пришли люди с кладбища, с другой стороны приехал свадебный кортеж. При входе в ресторан они смешались.
– Ну, тащи его в «Бекицер», пусть он поддаст, как следует, мы проверим его, – сказал Горелик, – как он в воде не тонет и в огне не горит.
Хозяйка ресторана Лена управляла им с тех пор, как ее бросил муж, не развелся с ней, но сгинул.
– Этот парень говорит, что он Шнеерсон, – сказал Габай, – самозванец и мамзер.
Царица Лена встретилась с голодным взглядом Муни и покраснела. Позови он ее сейчас на небеса или куда еще, пошла бы.
Человек в шапке со своим стаканом остановился перед Шнеерсоном.
– Я шью шапки-ушанки. Дай мне благословение.
Муня сделал глаза.
Представил себя портняжкой… Он несет коробку из-под телевизора, набитую шапками… А пешком здесь ходят только проститутки… И вот несет он коробку и догоняет его «тойота» с шашечками, как таки… Полицейский приоткрыл окно… «Сэр, коробку медленно опустить»… А Муня принял его за таксиста… «Давай, давай! Я пешком дойду»… и рукой показывает, мол, проваливай, милый… Полицейский смотрит на Муню… Муня на полицейского… У полицейского два дома, жена, дети, одиночество, Интернет, русская любовница, адвокат, Тихий океан, Красная пустыня, австралийский футбольчик foote…Короче говоря, он молчаливый недалекий и практичный… а рядом шел бесстрашный Муня…
– Благословляю, – улыбнулся Шнеерсон.
– Ну, это уж слишком, – сказал Горелик.
– Надо выпить, – предложил габай.
– Э, – сказал Хаим, – Мы бы такие бабки сделали! Но лгал ты!
Хозяйка Лена выставила «Абсолют». И сказал Шнеерсон:
– Вот сбылось: «И когда жажду я, поят меня уксусом».
– А вот раввин отлучит тебя от синагоги, объявит херем, анафему и тебя как бы не будет.
– Господи, – сказал Муня, – спаси душу мою от пса этого. Сказал мне отец, чтобы не мстил я.
За окном «Кошер бекицер» толпа пела, и плач этот был слышен издалека. Народное восстание ради освобождения Шнеерсона.
Горелик отпил, Муня пил до дна.
– Если ты Шнеерсон, – усмехнулся габай Хаим, – выпей еще стаканчик.
– А то, – сказал Муня, – наливай. – Спину свою я отдал побивающим и щеки свои – вырывающим волосы. Я прощаю им все грехи. И с любовью принимаю я страдания.
Они ничего не могли сделать с Муней. По стаканам он победил.
Горелик поднял чугунную голову и оловянным взглядом обвел прихожан. Те, кто пришел с похорон, почему-то сидели за свадебным столом, а гости новобрачных оплакивали покойника. Все смешалось на Балаклаве. Горелик с горя процитировал Талмуд: «И ветер понес его, и пошел он по морской воде». Почему именно это? А что с пьяного возьмешь. Но Хаим это понял как команду.
– Я его в микве замочу, – шепнул он Горелику.
О, мелодия хануки. Недоставало утонуть с цицит и в лапсердаке, простудиться на ветру, лежать на траве – ногами к церкви, к синагоге головой, а звезды вокруг луны, словно дети вокруг стола: латкес!.. ханука – гелт!
Каждому нужно счастье и каждому нужен дом.
– Мазлтов, – целовали жениха могильщики.
Вино и курица будто испарились. Понятно, с кладбища всегда волчий аппетит. Невеста со слезами на глазах картинно улыбалась.
А за столом хевра-кадиш, откуда счастье молча ушло, совсем теперь не нужны ни талмуд, ни брюки.
В «Кошер бекицер» мало кто думал о Машиахе. Здесь не рыдали, травили анекдоты; не рвали ворот на вые, пили водку стаканами, не чокаясь; и не выли как глухонемые. Короче, они не любили ребе. Они глотали водку, грызли чеснок и кричали друг на друга, не оставляя шансов Машиаху.
– Машиах! Машиах! Машиах! – кричал за окном молодняк пейсатый.
Шнеерсон надвинул шляпу на брови и вышел. Толпа увидела его с бутылкой «Абсолют» и закружилась «хора» с новой силой. Такая вращающаяся тюрьма. Стали забрасывать его улыбками и приветствиями. Сын вошел в круг и вывел его, как из тьмы выводят.
– Нас ждут.
– Пока, – сказал Шнеерсон толпе.
С габайской помощью его впихнули в «Тойоту».
– Туды его мать. – Хаим с чувством захлопнул дверь.
– Приперся! – проснулась Аня, – Ты что там нажрался?
– Разве ты еще не в борделе? – удивился Муня. – Куда смотрят власти?
И вот то самое болото, где дом Андрея и Юли. Им подарили паука на перекладине, ворот, ветер, высокую пальму и старинный стол под компьютер. Гавань странствующей души.
Муня прислонился к дверному косяку, он ловил в далеком отголоске, что игралось на его веку. Игра на этот раз расписана на роли невесты, жениха и Муни. Одним словом…
Юля истомленная в джинсах.
– Папа сделает нам хупу, – сказала Юля.
Ну, прямо, ой, ой, ой…
Вот те на.
Она созрела к материнству.
Ну, прямо, вот те на!
– Ну, вообще, – сказала Аня, – обожаю хупы.
– Не стучи вилкой по зубам, – приказал Муня.
– От пьяного слышу, – сказал Аня.
– Прикольно, да? Я пьяный. А ты мне наливала, кенгуру?
– Они под забором, – засмеялась Юля, – И похожи на папочку.
– Юля, не обижай кенгуру, – сказала Аня.
– Что у кенгуру на ужин? – Муня постучал пятками об пол.
Раньше Муня занимался любовью, а теперь – ерундой. А все потому, что историю делают те, кому больше делать нечего.
Поиск еды в холодильнике, окна в лягушках и мошкаре, что-то вроде пиццы по-австралийски. Остается одно – вода со льдом и секс. Но секс не для Ани и не для Муни. Для Муни исповедь детей.
– Ну, колись!
– Сдал квартиру на выкуп, а сама сюда. Эту сдадим, в новый дом переедем. Это бизнес.
– А бабки откуда?
– Из банка.
– Стрельно.
– Буду милиционером.
– Такое доверие. – Ахнул Муня.
Он гордился, еще не зная, чем.
Жизнь в Мельбурне была такой же беспричинной, как и везде.
Судьба эмигрантов праведна иностранна, если не уголовна и если не абсурдна, то полна смысла.
Три года Андрей и Юля жили учебой и работой, экскурсиями по материку – с гор на лыжах, на яхте по океану. Но не было детей. Это сделало их сентиментальными. И вот они решили сделать хупу, надеясь на любовь Господню.
Хупа разыгрывалась у пирса «Devel Cat». По пляжу катались на велосипедах полицейские, одетые в шорты и шлемы.
На мелководье в запахах морской травы резвились чайки и дети, которых еще не продали в рабство. В небе кувыркались парашютисты – иногда скользили по волне.
Ну что еще? Вода и песок. В песке купались воробьи.
А над всеми, на синем небе реактивный самолет написал “froggy com. au”. И это было лягушачье благословение тем, кто бракосочетался на пляже.
Мельбурн раскалялся, и улицы перекликались светофорами на перекрестках. Им вторили летающие попугаи. Австралия – страна свободных попугаев.
Итак, пустыня дохнула перегаром и заповедь «плодись и размножайся» запустилась. Любовь и тайная страсть Балаклавы.
Шнеерсон в черном костюме и черной шляпе был узнаваем, собрал толпу полуголых австралов, участников заплыва в океан на яхтах.
Четверо из них подняли талит над головами Андрея и Юли. И в это время кубарем скатился с горячей дюны габай Хаим, будто безумный король с высокой кровати; короче, пробный шар.
– Не-е так! Не-е то!
Песчаная голова с рыбьими глазами.
Маленький, тонконогий с хазарской бородой. У него и живота не было, то есть силы мужицкой.
Но четверо бугаев с лицами, что спереди, что сзади, держали хупу над женихом и невестой. Андрей надел кольцо на указательный палец невесты.
– Будь мне женой по Закону Моисея…
Все. Хаим рухнул на песок, потому, что Шнеерсон начал зачитывать Кетубу.
– Вы хотите ребенка? – спросил Муня.
– Да, – ответил Андрей.
Невеста, которую в свое время не отдали в бордель, теперь отдавали замуж по Закону Моисея.
Такие вот плюхи от бляхи.
У пирса болталась яхта, взятая напрокат. Она не уступала городской квартире – с той разницей, что ее не затопит сверху. Занавески на иллюминаторах, но в океане врядли кто заглянет им в окна!
Что до Муи и Ани, то их сдали на сохранение Юлиной подруге Ольге.
– Ныряйте под волну, – инструктировала Ольга Муню. Но он не успвал, волна захлестывала его, срывала трусы и он сверкая незагорелой задницей гонялся за ними.
Это похоже, как он голый бросался на сугробы… в такой же декабрь… но на Камчатке и те же сорок градусов, но минус… встречал с геологами Новый год.
Выпили все и все переломали в избе. А в полночь парами бежали в яму-кипяток со снегом.
Шнеерсон и рыжий Макшрейдер оказались последними. Бултых. На снегу повалялись, бултых опять. На снегу как на электроплитке. Та к они ныряли и катались по снегу и вдруг все исчезло, кроме сугробов. И побежали они туда-сюда на четвереньках. Замолились – заплакали. Увидели окно. Окно 31 декабря на Паратунке в полночь.
– Кто там? – раздался голос.
– Свои, – взмолились голые.
То была, воистину, любовь Господня.
Аню переполняло счастье особенно во время лунного прилива.
– Это край ангелов, – сказала Ольга. – Смотрите, какие отчетливые и глубокие наши следы, но волна их накроет и ничего не найдешь, никаких следов, ни малейших отметин. Тебя уже нет, но это место здесь. Как будто жизнь не мнимая, но и не настоящая.
– Вы говорите о времени, – сказал Шнеерсон. – Идеальное убежище. День, неделя… еще и еще… и каждый исчезает в своей могиле… Но пока звенят бутылки и веселье…
Разгонистым почерком бежала Аня по урезу воды.
– У океана голос дикаря, а в бухте он домашний.
Они слушали крики птиц и разбивающихся о берег волн. Молчание стремительно сближало Муню и Ольгу. Казалось, что небо, песок и воды ловили звуки нарождающегося чувства между ними.
Тем временем, яхта вышла из бухты. Штиль распластался до заката. Но даже штиль таит смертельную опасность. Ты наг перед заповедями Господними.
* * *
Андрей осязал лицо Юли, губы, играющие его пальцами, ее дыхание.
Они разделись. Их тела были легки и любимы. Над ним ее лицо; в его ладонях заколыхалась ее грудь. Друг в друге они находили приют и заново учились любить. Он проникал в нее, будто лучи заката проникали.
Они шептали имена друг друга или это говорил ангел, кому суждено родиться. Вот наконец и свершится то, к чему она предназначена.
Заря застала их спящими, и долго-долго в это утро они попеременно впадали в забытье, а, проснувшись, были похожи на штиль. Они еще не обнаружили друг в друге перемены. Они сидели бок о бок, перед ними лишь океан как большая дорога.
Господи, какое счастье! Они живы, они вместе!
– Ты рада?
– Я всегда об этом мечтала.
На Балаклаве в пятницу в церкви, что рядом с синагогой, библиотекарь Ольга и Муня листали Библию. И видела Ольга в Муне то, что он в себе не замечал, а ему наплевать на разницу в тридцать лет. Они легли под рояль, и от ее вскриков в ушах звенело колоколами.
На закате зажгли семь ханукальных свечей, в синагоге – две субботних. Раввин Горелик в третий раз пробормотал каддиш, когда явился помятый Муня. Хаим выгрузил бутылки на стол. Муня смотрел, как вываливались из черного мешка булки и вдруг увидел Днепродзержинск своей молодости…
У горсовета сошлись мужчины легкие от голода и страха. Погрузили всех в автобус, куда-зачем никто не знал… Привезли за город в поле… Оказалось – три американских хасида уговорили секретаря горсовета собрать миньян для Каббалат Шаббат… «Выйди друг мой навстречу невесте (субботе)…» Как сотни лет назад… Обратно шли пешком, как положено в субботу…
– Чудо где? – спросил габай Шнеерсона.
– Зачем?!
– Господи, мы бы столько денег собрали. Но лгал ты, и все твои деяния – ложь, – брюзжал габай.
– Господи! Спаси от этого пса!
И опостылела Муне жизнь, и захотел он умереть. А Хаим плевал ему в лицо. И вдруг Шнеерсон воскликнул:
– Идемте встречать субботу на океан!
– Вы куда?! – ошалел Хаим.
– Машиах! Машиах! Машиах!
Толпа повалила за Муней из душной синагоги к океану.
– Поражаюсь! Детский сад какой-то! Ошалел Хаим.
– Детский сад, – повторил раввин Горелик.
И слезы брызнули из глаз.
Евреи разувались и скатывались с дюн к воде. После долгого дня.
Последний день Хануки выпал на субботу. За Шнеерсоном пришла вся Балаклава. У кого пейсы были в вине, тот сосал пейсы, а у кого не было, тот сосал… ничего.
– Машиах! Машиах! Машиах!
– Папа, иди. Они траву вытопчут.
У болота выпили за здоровье новобрачных, у Макдоналдса – за упокой души, а в зоопарке – выпили за новорожденных.
Короче, в синагогу Муня вошел на бровях. То есть его втащили.
– Давайте выпьем за германо-еврейскую дружбу! – воскликнул он. – Зол зей бренен.
– Магазин закрыт.
– А почему в субботу закрыли магазин?! – закричал Шнеерсон.
– Потому что праздник.
– Но в праздник человеку нужно выпить!
– Закрыто!
– Хотите выпить, так сломайте дверь, – велел Муня.
– Он призывает разрушить синагогу! – прибежал Хаим к Горелику.
– Герасим, замочи Муму…
Герасим – Хаим выбежал на улицу и снял трех бугаев.
– К кому я подойду и поклонюсь, замочите в микве.
Молящиеся пели «Гевейну шолом алейхем…»
И потащили Шнеерсона к лестнице, ведущей вниз. Внезапно и на виду у всех. Но это была не шутка. Он крикнул о помощи – напрасно.
Он запел:
В микве поэту дали поддых, в зубальник. Душили ногой на горло, коленкой в пах. Удар! И столкнули в воду. Она окрасилась кровью.
Он задыхался… распластанные руки… безвольное тело… пузыри воздуха…
Терпела бедствие яхта «Devil Cat». Волна перевернула ее у острова Тасмания. Остров Тасмания то наплывал, то тонул в волнах. Земля исчезла в белесом дрожащем мареве, стеклянном свете, сочащемся через стену морской водной пыли от волн, колотящихся о камни.
Ветер и дождь смешались с волнами океана.
Земля тонула в пене прибоя. Земля, вселяющая безумие.
Андрей протянул Юле руку.
Глаз Божий глядел на людей.