17
На станции Брянск из вагона первого класса вышел пассажир в светлом макинтоше и с небольшим дорожным баулом в руке. Был он высок, крупен, с пышными бакенбардами на холёном и даже, можно сказать, несколько надменном лице.
Голову повернул манерно, будто и не оглядывая всё вокруг, а скорее привлекая к себе внимание. Тотчас к нему подбежал юркий и проворный носильщик в форменном фартуке и с бляхой на груди.
— Ступай, братец, узнать, где ожидает господина Маркевича экипаж от графа Толстого. Да отнеси в коляску багаж с моего места. Вот тебе, — выудил из жилетного кармана две монеты и ссыпал их на подставленную ковшиком заскорузлую ладонь носильщика.
Четвёрка прекрасных, упитанных лошадей, рванув с места, понесла сначала мимо свежих станционных строений только что открытой железной дороги, затем накатанным большаком, по сторонам которого сперва стали появляться отдельные деревья, потом рощи и целые боры.
Сверкнула слева речная гладь Десны, и вновь, наступая на редкие лоскутки полей, потянулись леса.
Невольно припомнились восторженные слова графа, которыми он давно уже заманивал к себе в Красный Рог: «Чёрт побери, Маркевич! Если бы я был Вы, я бы навестил нас весной, когда алый шиповник ц в е т ё т, и не считал бы время потерянным, так как увидел бы, готов душу прозакладывать, край, какого не увидишь в Петербурге. Этот мошенник Андрей, которого я всей душой люблю, за его дирслейеровскую честность, приедет и проведёт с нами Пасху. Я по-ребячески радуюсь, что смогу пригласить его участвовать в нашей ночной охоте на глухарей, которую даже и Вы, хоть Вы и не охотник, оценили бы за поэтичность обстановки. Представьте себе, Маркевич, весеннюю ночь, тёплую, чёрную, звёздную, кругом — лес, Вы сидите у пылающего костра из хвороста, в соседнем болоте кричит цапля — а потом, после пробежки, подкрадываешься к глухарю, который начинает свою загадочную и вызывающую песню. Что может быть во всём мире более поэтического, более прекрасного, более таинственного! А если светит луна и Вы видите, как этот глухарь красуется на еловой ветке, и если от Вашего выстрела он падает, ломая сучья, — я готов больше не ездить в Рим!..»
Право, большой ребёнок этот Толстой! Неужели трудно понять, что увлечения, свойственные ему, совершенно не подходят иным, как подчас и весь образ жизни, и склад мыслей одного не могут полностью соответствовать убеждениям другого. Однако не будем ломиться в открытую дверь и пытаться доказывать то, что, скорее всего, очевидно и самому графу. Если на протяжении более полутора десятков лет наши привязанности не ослабли, значит, каждый из нас нуждается друг в друге, отметил про себя Маркевич.
Граф по-своему прав, не уставая повторять: «Не стыдно ли, что Вы ни разу сюда не приехали?» Меж тем маршрут, который он чуть ли не в каждом письме педантично повторяет, — Петербург, Вильна, Витебск, Рославль, Брянск, да ещё к тридцати двум железнодорожным часам четыре в экипаже — не вояж в Пустыньку. Там что? Купил билет до Саблино, второй станции от столицы, — и дом в Пустыньке на высоком берегу Тосны распахивает вам объятья. Дом тот прелесть: мебель, начиная от шкафов и шкафчиков знаменитого мастера Буля и кончая стульями, точно отлитыми из чистого золота, кушанья на серебряных блюдах с расписными крышками, старинная портретная и пейзажная живопись... Всё пронизано аристократизмом и в то же время — к твоим услугам. И кого только там не встретишь! Не говоря уже о своём брате писателе, частенько наезжает с самыми близкими людьми двора дядя графа — по годам почти его ровесник и потому близкий приятель, — генерал и воспитатель царских детей Борис Алексеевич Перовский, а иногда — и гость, значительнее которого и нет в России!..
Впрочем, его императорскому величеству Маркевич представлен почти с самых первых дней знакомства с графом. Тогда их, кажется, Тургенев свёл, как и с другими литераторами, в редакции «Современника». Но вот из всех, куда более именитых, граф безошибочно выбрал его, Болеслава Михайловича, — рекомендовал в качестве чтеца императрице Марии Александровне.
Ну а что, Тургенева с его дискантом или Писемского, от которого разит луком, а то пухленького, растерянного Гончарова вводить в высшие круги? Как ни артистичен сам Алексей Константинович, передать все оттенки слова под стать лишь сочному, оснащённому самыми низкими и высокими модуляциями, бархатному баритону Маркевича. Недаром, с надеждой заглядывая в глаза, граф нередко справляется: «Не свободны ли вы на днях — её императорскому величеству что-нибудь моё прочитать?»
Впрочем, не занесло ли вас, любезный Иван Александрович, то бишь Болеслав Михайлович? Так и почудилось, что в стекле экипажа промелькнуло отражение физиономии гоголевского Хлестакова. Вроде бы и достиг, чего страстно желал, чего ж более-то привирать? Императрица и впрямь довольна вашими чтениями, а уж сравнения, право слово, ни к чему — как ни добр граф, а ненароком и его можно задеть...
Ещё раз взглянул в дорожное стекло, распушил лёгким жестом бакенбарды и вновь показался себе приятным и неотразимым.
Зря граф оставил Пустыньку, а главное — Петербург. Недавней зимой лучше литературного салона, чем у графини Софьи Андреевны, не было в столице. В доме, снимаемом Толстыми на Гагаринской набережной, по понедельникам собирался, можно сказать, весь цвет российской литературы. Друзья-недруги Тургенев с Гончаровым, блестящий острослов Тютчев, его соратники по цензурному комитету Полонский и Майков, Боткин Василий с неразлучным Павлом Анненковым, в последнее время издатель возобновлённого «Вестника Европы» Стасюлевич Михаил Матвеевич, прямо неводом мечтавший загребать в толстовской гостиной перлы, выходившие из-под пера именитых литераторов...
Маркевичу тут бы и далее утверждать себя в качестве милого, общительного и даже незаменимого вдохновителя чуть ли не всех вечеров, да неожиданно всё поломалось: граф объявил, что отныне выбирает для себя единственное постоянное убежище — родовое поместье Красный Рог.
Обнадёживала мысль: вернётся, не выдержит отшельничества в дремучих брянских дебрях. Но время шло, а в Петербург граф так и не возвращался. Переписка, конечно, велась, и, пожалуй, с ним, Маркевичем, самая обширная, но выгоды дружбы поддерживают и укрепляют не одним эпистолярием, тут важны личные встречи, чтобы не оборвалась, не истлела нить. Вот почему и трясёшься теперь, после полуторасуточной езды по железной дороге, ещё и по чёртовым лесным просёлкам, где каждая колдобина отдаётся во всём теле пудовыми тумаками.
Тут как раз тряска прекратилась, и колеса мягко покатились по широкой и ровной улице села, а вскоре впереди открылся и графский дом.
Вот он, охотничий замок, создание знаменитого Растрелли, сказал сам себе Болеслав Михайлович, разглядывая значительное по размерам здание, над крышей которого возвышался огромный барабан, увенчанный восьмигранной башенкой-бельведером.
Замок выглядел внушительно, но только когда подъехали ближе, оказалось, что здание — одноэтажное, значительность же и монументальность ему придавала круглая надстройка над крышей.
А всё же — по чертежам великого Растрелли, как шедевры столицы! — вновь с почтением отметил Маркевич. И не чья-нибудь в прошлом собственность — гетмана Украины графа Кирилла Разумовского, прадеда Алексея Константиновича!
Как и его кумир Катков, Маркевич благоговел перед всем аристократическим и потому тут же постарался забыть все свои неудовольствия по поводу долгого и утомительного путешествия в лесную глушь.
На носу лодки — мужик Тулумбас, наряженный в красную кумачовую рубаху и поярковую шляпу с лентами по случаю назначения его гребцом. Толстой и Софья Андреевна разместились на середине судна, а на корме с другим веслом взявшийся исполнять обязанности рулевого — Маркевич.
— Правее, барин, правее держите, а то в очерет вскочим! — командует Тулумбас, ловко, глубоким гребком исправляя неверный манёвр кормчего.
Описав широкую дугу, лодка выезжает на стремнину Рожка. Кругом всё сияет, благоухает. Густыми стройными рядами, словно шпалеры войска, слева и справа поднимаются со дна реки тонкие стебли высокого тростника, тихо помахивая бледно-лиловыми перьями. Шильник и душистый аир несут вверх свои острые иглы и смелые, как лезвие шпаги, языки. Тёмными пятнами под ними — бесчисленные семьи кудрявых хвощей. На светлой же речной глади глянцевитыми блюдами лежат круглые листья купавок и белобархатные маковки лилий. Задетые веслом Тулумбаса, они исчезают в глубине и выплывают вновь, на миг раскрыв свою, точно золото, ярко-жёлтую сердцевину.
Толстой, грузно поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, возбуждённо восклицал, обращаясь к гостю:
— Обратите внимание, милый друг, на эту террасу, в которую входит лодка: берега сошлись близко, и древние дубы и ольха с обеих сторон густо сплели свои ветви.
Лодка и в самом деле будто вошла в шатёр — стало на несколько мгновений даже сумрачно, но тут же вновь открылся светлый и широкий плёс.
Удивительно, но, оказывается, Толстой знал все растения, которые встречались на пути, и называл каждое из них. Вот показалась молодая сочная зелень трифоля и пырея, а из неё выглянули тёмно-алые чашечки дикого герания, и милые колокольчики голубого погремка, и липовый змеинец, и сони-дрёма, красивый и яркий, как пурпур.
Показывая многие цветы и травы, Алексей Константинович не без гордости отметил, что некоторые из них, произрастающие в Красном Роге, нигде в России — да, может быть, и в Европе — более не встречаются. Взять орхидеи, по-простому — ятрышник. Здесь на лугах — все сорта этого цветка, но есть один сорт, который растёт лишь тут. Недаром за этим видом Петербургский ботанический сад в течение нескольких лет специально посылал экспедиции в Красный Рог.
Закладывал краснорогский парк в бытность гетмана Кирилла Григорьевича Разумовского Вальдгейм фон Фишер, создатель Ботанического сада в Петербурге. Позже, уже дед Толстого, министр Алексей Кириллович, сам страстный ботаник, выписывал из-за границы и учёных садовников, и всевозможные заморские редкостные растения.
Обнаружилось в разговоре, что и сам Алексей Константинович ещё мальчиком сажал в парке вместе с дядей Алёшей, тоже увлекавшимся ботаникой, липы и клёны, ясень, каштан и тую, учился выращивать многие цветы, радующие глаз и яркой расцветкой, и формой. Отсюда у него такое внимание даже к дикому, невесть как выросшему полевому цветку: «Колокольчики мои, цветики степные! Что глядите на меня, тёмно-голубые? И о чём звените вы в день весёлый мая, средь некошеной травы головой качая?..»
— А это, извольте взглянуть, певник, или ирис, — прообраз геральдической лилии, — обратился Толстой к гостю, срывая у воды прекрасный, с сине-жёлтыми лепестками цветок.
Но чу! Из камышей, встревоженные плеском весел, поднялись стрекочущими стаями чёрные дрозды и краснобровые курочки тетеревов. Очеретянки, синие, как яхонт, пролетели над головами с робким свистом, а следом за ними, воркуя, стремглав пронеслись кофейно-серые горлинки с чёрным ожерельем вокруг нежной шеи. А высоко над этим живым царством природы сияло голубое майское небо с бегущими по нему белыми дымчатыми облаками.
— Что ещё на свете может сравниться с этим очарованием! — теперь воскликнул Маркевич и даже прихлопнул себя ладонью выше колена по ноге, обтянутой модными кремовыми панталонами.
Хлопок среди торжества природной тишины вышел некстати, но гость ничуть не смутился, поскольку именно этим жестом привык выражать своё восхищение даже в петербургских гостиных, что считал шиком и чему у него безуспешно когда-то учился Катков.
— Очаровательно! — повторил гость. — Я непременно должен занести в свою записную книжку все названия трав и цветов, чтобы использовать в новом романе. И особенно не забыть бы о геральдической лилии — так благородно!.. — И вдруг без перехода громко хохотнул: — Здесь и русалки должны водиться?
— Об этом спросите нашего Тулумбаса, — сказала графиня. — Он реку знает с самого детства вдоль и поперёк. Не так ли, Тулумбас? Может, ты и русалок встречал?
— А это какие русалки будут? — отозвался гребец с носа лодки.
— Да майки, или мавки по-местному, — подсказал Толстой.
— А, то вы про мабки! Брешут всё бабы — что с них взять! — махнул рукой Тулумбас.
Софья Андреевна рассмеялась:
— Вот вам отношение русского мужчины к женщине — и русалок не признает, и баб слушать не желает. Выходит, и правда баба не человек? А я всё же задумала в Красном Роге бесплатную школу для девочек.
— Вы находите это необходимым, графиня? — поинтересовался Маркевич. — Впрочем, я как чиновник министерства народного просвещения полагаю, что образование для женщин из народа должно служить естественному и неизменному их призванию — быть матерью. Та, которая окажется в состоянии заменить своему сыну наставника, станет вдвойне матерью.
— Погодите, дайте образование русским женщинам — они министрами станут! — продолжая улыбаться, в то же время убеждённо произнесла Софья Андреевна.
— Ах, дождусь ли я этого счастливого времени? — жеманно воскликнул Маркевич. — Я знавал одного старика — он служил при Екатерине. Так он, бывало, как вспомнит, вздохнёт: «Золотой был век — бабье царство!» Так и я, дорогая Софья Андреевна, готов вслед за ним воскликнуть о временах, которые вы нам обещаете. Только вот какое, весьма маленькое, неудобство я при этом предвижу. Вообразите себе: в кабинете министров или там в Государственном совете внесено очень важное дело. Например, по военному министерству. А самого министра на заседании нет. «Где министр?» — спрашивают. Секретарь докладывает: «Госпожа министр извиняются: оне сегодня ночью изволили произвести на свет новую гражданку...» — «Тогда займёмся вопросом министерства юстиции», — предлагает председатель. Секретарь же опять: «Госпожа министр просят их немного обождать — оне изволят примерять новое платье от Ворта из Парижа...»
— Дамы, которыми восхищается Толстой, не похожи на тех, которых вы сейчас нам описали, хотя по уму и образованию — хоть сейчас в министры, — лукаво произнесла Софья Андреевна. — Я говорю о княгине Сайн-Витгенштейн, например, или о госпоже Павловой, или фрау Заген.
— Ой, не напоминай мне, милая Софочка, о фрау Заген! — поднял руки Алексей Константинович. — Эта милейшая супруга доктора в Карлсбаде, у которого я обыкновенно прохожу курсы лечения, вообразила себя писательницей, и стоит мне к ним прийти, как она бросается на колени, целуя мне руки, и требует, чтобы я слушал чтение её романа. А как хвалить сахарную водицу, да ещё с бантиком? Каролина Павлова, та — несравненный талант! Только за последнее время и у неё прорезалась эта манера. Бросаться на шею... Ну а Каролина другая, Витгенштейн... Честно говоря, Софи, я ей признался однажды: если я когда-либо буду обречён на то, чтобы не иметь ни одного слушателя и ни одного зрителя, я всё равно буду продолжать писать для двух людей — для неё и для моей жены, потому что ни от той, ни от другой не ускользает ни одно из моих авторских намерений...
Из камышей лодка выехала в прекрасный, округлый и со всех сторон обнесённый соснами залив. Вид окрестностей внезапно изменился — какою-то зловещею, стальной синевою отливала теперь водная гладь. Лишь в одном месте, по самой середине плёса, прорывалась сквозь чашу и бежала к противоположному берегу, трепеща и горя в струях, длинная и узкая полоса солнечного света. Веяло сумраком и смолистым настоем леса.
— Омут, а по-нашему — вир, — объяснил Тулумбас. — На дне его, сказывают, водное царство, в котором жила наша деревенская дивчина — царица.
— А ну-ка расскажи, что ты знаешь о том царстве, — встрепенулся Болеслав Михайлович. — Выходит, она русалка? А говорил: бабы врут.
— Тут так было, — словно не обращая внимания на высказывание заезжего человека, неторопливо начал свой рассказ лодочный кормчий. — Пришли как-то раз девчата из нашего села к реке, на тот самый бережок, где, видите, жёлтого певника так много. Сели на траву-мураву и говорят: какая дивчина о каком парне мечтает? Одна Фрося молчит — сиротинка бедная, но сама — загляденье. Видная, белолицая, а глаза синие, что соколиный перелёт — цветок такой есть...
А дальше, — продолжил Тулумбас, — пристали к ней подружки: «А у тебя чи есть, чи нету сердечного дружка? Да смазлив ли, богат?» — «Где мне, бедной, хорошего да богатого, — говорит, — уж — так и тот муж...» Захохотали и вдруг вскочили все разом: на красном платке, что расстелила на траве Фрося, и вправду уж.
Ну, подружки удрали, а уж ударил хвостом — и заместо него молодец-красавец, золотая шапочка на кудрях волнистых, полымем глаза горят. И говорит: «Правда ли слово твоё, что за ужа готова пойти?» А она молчит и только глаз не смеет отвести — откуда взялся? А он, словно отгадав её растерянность: «Царство моё тут, — отвечает, — близёхонько, в омуте глубоком». И увидел по её глазам, что согласна она идти за ним. Ухватил он её сильною рукой, и погрузились они оба в то водное царство.
Маркевич быстрым жестом вспушил баки, глаза цепко впились в деревенского гребца:
— У сказки должен быть конец. Счастливый или печальный?
— А это кому какой по душе придётся, — ответил рассказчик. — Знамо одно — принесла она молодому водяному князю потомство и жили они там, на дне, счастливо... Другие к этому концу свой приторачивают: дескать, как ни радостно было в царстве речном, всё домой тянуло. Взял слово с неё: «Ровно на три дня отпускаю тебя в село повидать родичей — и чтобы никому ни слова». Не сдержала обещания — и время проволынила, и тайну свою и мужа выдала. Бросились сельчане с неё золотые украшения рвать да грозятся в реке того ужа изловить, что сказочным царством владеет. «Так лети же ты теперь, жена, серою кукушкою за то, что променяла меня на злых людей, завистников на моё царство!..» Так что вы, барин, сами выбирайте, какое окончание вам по сердцу...
После обеда в кабинете Алексея Константиновича Маркевич, похлопывая себя по окорокам, восторгался:
— Вы не представляете себе, дорогой граф, каким одарили меня подарком! У меня уже созрел план романа, действие которого я определю здесь — в вашем замке и на реке, которую я назову Алый Рог. А центром повествования станет легенда о девушке, в судьбе которой — тайна!..
— У каждого своя фантазия, мой милый друг, о чём уже сказал вам сегодня наш кормчий. Для меня же Красный Рог — это прежде всего северная окраина древней Киевской Руси — поры нашей золотой и счастливой народной юности, когда мы, русские, не поворачивались к Западу спиной, а являлись частью общего с ним мира. Тенденций в своём творчестве я не придерживаюсь, это вам известно, но бывают тенденции невольные, а я собираюсь написать несколько баллад из нашего европейского периода — так туда моё сердце и тянет.
Маркевичу уже была известна первая историческая баллада Толстого, названная «Змей Тугарин». Начиналась она мажорно — картиной пира князя Владимира на холмах стольного града Киева. Пирует славный князь, и все по очереди слагают ему песни. Но вот выдвигается из среды гостей незнакомый певец:
Глаза словно щели, растянутый рог,
Лицо на лицо не похоже,
И выдались скулы углами вперёд,
И ахнул от ужаса русский народ:
«Ой рожа, ой страшная рожа!»
О гибели Киева была его песнь. Певец предрекал времена, когда Киев обнимет пламя и дым, русские попадут в полон к чужеземным завоевателям, станут их рабами.
Но не это самое страшное, что ожидать будет внуков вольной и свободной Киевской Руси.
Певец продолжает: «И время придёт,
Уступит наш хан христианам,
И снова подымется русский народ,
И землю единый из вас соберёт,
Но сам же над ней станет ханом!..»
И тогда-то настанет по-настоящему страшное время на Руси.
«Обычай вы наш переймёте,
На честь вы поруху научитесь класть,
И вот, наглотавшись татарщины всласть,
Вы Русью её назовёте!
И с честной поссоритесь вы стариной,
И, предкам великим на сором,
Не слушая голоса крови родной.
Вы скажете: «Станем к варягам спиной.
Лицом повернёмся к обдорам!»
Вспомнив эти строки, Маркевич не сдержался:
— Значит, Киевская и Новгородская Русь как идеалы свободы — против московского периода нашей истории, который вы называете и татарским, и монгольским, то есть, иначе говоря, варварским?
— Именно так вы меня поняли, милый друг. Цель моя — передать в затеянных мною балладах колорит любимой мною эпохи, а главное, заявить нашу общность в те времена с остальною Европой, назло московским русопётам, избравшим самый подлый из наших периодов, период московский, явлением русского духа и русской свободной воли.
Гость вскочил:
— Но ведь то была воистину славная эпоха собирания Русской земли!
— «Собирания Русской земли»! — иронически повторил Толстой. — Собирать — это хорошо, но спрашивается — что собирать? Клочок земли — это лучше, чем куча дерьма. А при Иоанне Грозном, например, с яростью, достойной монголов, обрушившихся на Русь, как стая саранчи, происходило не объединение равных, а уничтожение тех, кто уже достиг в своём развитии истинной свободы, без которой-то и невозможно естественное становление и развитие государственности!
— Постойте, граф! — Дородная фигура Маркевича возвышалась как монумент. — Однако Москва как центр державы и создала могучую государственность!
— Вы полагаете? — склонил голову чуть набок и прищурился Толстой. — Есть люди, которые утверждают, что государственность нам принесли варяги, они же, скандинавы-де, одарили нас и свободой. Враки! Скандинавы не устанавливали, а нашли уже вполне установившееся вече. Заслуга их в том, что они его сохранили, в то время как гнусная Москва его уничтожила — вечный позор Москве. Не было нужды уничтожать свободу, чтобы победить татар, не стоило уничтожать деспотизм меньший, чтобы заменить его большим.
Рука Маркевича машинально потянулась к ляжке, но хлопка не совершила.
— Так вы считаете, царствование Грозного и иных правителей повернуло нас вспять, сделало хуже и слабее, чем мы были?
— Да, милейший, деспотизм никуда не годится, какими бы целями он ни прикрывался, как бы ни оправдывал свою жестокость!
— Однако позвольте всё же не согласиться, любезный граф, с вашим взглядом на наше прошлое. Вглядываясь в варварские черты истории, я, например, приветствую грубую, но могучую силу, создавшую наше государство, опираясь на которое Александр Первый устоял против целой Европы и вступил в Париж. Именно благодаря нашему московскому периоду Европа могла быть освобождена от корсиканского чудовища, и в более или менее близком будущем именно наша Россия, созданная сильными руками, принесёт освобождение и другим народам. Но для этого Россия должна прежде всего понять свои интересы и радеть о них, вопреки всяким посторонним соображениям, если таковые окажутся несовместимыми с её национальными целями.
— Ого, — воскликнул граф, — куда вы метите! К дальнейшему собиранию земель? И всех, так сказать, — под знамя российского деспотизма, даже тех, кто цивилизованнее нас по своему образу жизни, но в ином, грубом смысле, увы, слабее?
— Вам же отлично известна дарвинская теория — в борьбе за существование победителем выходит только ловкий и храбрый. Не тем же законам подчинена и история человечества? И я как истинный русский...
Толстой нетерпеливо перебил гостя:
— А я, представьте, в таком случае не горжусь, что я русский, я покоряюсь этому положению. Когда я думаю о красоте нашего языка, когда я думаю о красоте нашей истории до проклятых монголов и до проклятой Москвы, ещё более позорной, чем самое монголы, мне хочется броситься на землю и кататься в отчаянии от того, что мы сделали с талантами, данными нам Богом!.. Иногда мне, право, представляется такая картина. Если бы перед моим рождением Господь Бог сказал мне: «Граф! выбирайте народ, среди которого вы хотите родиться!» — я бы ответил ему: «Ваше величество, везде, где вам будет угодно, но только не в России!»
Обхватив голову руками, Алексей Константинович откинулся на спинку кресла.
Ничего не скажешь — ловкость неописуемая: поляк по происхождению, Маркевич мало того что считает себя русским, в чём не было бы большой беды: и те и другие славяне, — но он защищает всем сердцем политику, направленную на подавление и подчинение других национальностей, населяющих нашу землю.
Но прилично ли так — пригласить в гости человека, к которому расположен и которого считаешь за единоверца в искусстве, и вдруг — по щекам? Ну ладно, не во всём сходство, но в главном-то, в главном, чему служим и преклоняемся, оно ведь налицо. И к чёрту всякие тенденции, которым не место в литературе! А Болеслав, право, один из немногих, кто проявляет стойкость в этой области, являющейся моей единственной, главной, истинной стихией. Искусство и так низвели до доказательства того или иного вопроса.
Жаль, что служебные обстоятельства не позволили Болеславу приехать в Веймар на премьеру «Иоанна». А ведь Толстой именно его, Маркевича, назвал великому герцогу Карлу Александру, когда тот поинтересовался, кто в России теперь замечательные прозаики.
«Я назвал их и сказал, что появился один новый прозаик по имени Маркевич и написал отличную вещь — «Типы прошлого». Герцог тотчас записал в бумажник название романа и автора, и, когда я ему сказал, что этот Маркевич хотел сюда приехать, он вскрикнул: «Прошу вас, любезный друг, телеграфируйте ему немедленно, что я приглашаю его приехать как можно скорее и что я буду очень доволен с ним познакомиться». Это сущая правда, я так и сделал — телеграфировал Болеславу и написал о моём разговоре с великим герцогом жене».
— Софи, Софочка! — позвал Толстой в полуоткрытую дверь. — Будь добра, зайди к нам. Помнишь, я тебе писал из Веймара, как великодушен оказался Карл Александр к Болеславу Михайловичу. Я как раз сейчас вспомнил об этом и решил рассказать о разговоре с великим герцогом нашему дорогому гостю, зная, как ему будет лестно это услышать.