Страсть тайная. Тютчев

Когинов Юрий Иванович

Книга вторая

ВЕЩАЯ ДУША

 

 

1

 последний день апреля 1863 года на Николаевском вокзале железной дороги Тютчев провожал Эрнестину Фёдоровну и Мари. Как обычно, в эту пору жена и дочь уезжали на лето из Петербурга в село Овстуг. Каждый год, едва зима переваливала через Рождество, в доме Тютчевых начиналась размеренная и деловитая подготовка к отъезду. Размеренной и деловитой она была потому, что все заботы брала в свои руки Эрнестина Фёдоровна.

К середине зимы из Овстуга от управляющего имением Василия Кузьмича Стрелкова уже приходили все денежные переводы, или, как они тогда назывались, посылки — доходы от проданного урожая и продукции сахарного завода. И собирались письменные предложения Василия Кузьмича по поводу того, что надобно будет предпринять с весны в видах на текущий и последующие годы.

Нынешней зимой управляющий предложил коренным образом перестроить сахарный завод и под Рождество сам заявился в Петербург с подробнейшим реестром дел, которые надлежало осуществить и для расширения цехов, и для приобретения нового, более мощного оборудования.

Приехал Василий Кузьмич не один, а с механиком Фёдором Карловичем Боддеманом. Механик этот числился главным на сахарном заводе, и у него под началом находилось трое рабочих. Все они значились мастеровыми Сергея Ивановича Мальцова, генерала и крупного промышленника, державшего в своих руках соседнюю с Овстугом фабричную Дятьковско-Людиновскую округу. Мальцов арендовал овстугский завод, и мысль сделать его более производительным, конечно, исходила от него.

Мальцов надеялся, что Тютчевы непременно проявят интерес к предлагавшимся новациям: как-никак, а доходы с завода составляли существенную добавку к жалованью Фёдора Ивановича. Боддеман так и повёл дело, чтобы выгоды перестройки перво-наперво поведать самому хозяину, действительному статскому советнику Тютчеву. Однако первая же реплика Фёдора Ивановича повергла немца-механика в недоумение.

   — Простите, — развёл руками и без тени улыбки, вполне серьёзно сказал Тютчев, — но попытаться объяснить мне преимущества одного парового котла перед другим всё равно что пробовать высекать искру из куска мыла.

Фёдор Иванович быстро удалился из своего кабинета, окликая на ходу камердинера Эммануила и отдавая ему приказание одеваться, чтобы ехать в город.

Управляющий Василий Кузьмич, знавший хорошо совершеннейшую некомпетентность Фёдора Ивановича в хозяйственных делах и его неподражаемое неумение вести даже самые простейшие разговоры на деревенские темы, направился с докладом к Эрнестине Фёдоровне. Жена Тютчева тотчас во всём разобралась, пригласила для разговора Мари, и тут же были составлены все необходимые для дела бумаги.

И вот теперь, весной, значительно ранее обычных сроков, мать и дочь заспешили в Овстуг.

На платформе вокзала Тютчев казался рассеянным. Он то невпопад приподнимал краешек шляпы, раскланиваясь с проходившими мимо и так же провожавшими кого-то в Москву знакомыми, то намеренно отворачивал лицо, когда кто-то пытался с ним заговорить.

   — Пожалуй, тебе, Фёдор, следует ехать домой и не ждать третьего звонка, — предложила Эрнестина Фёдоровна.

   — Ты, Нести, права: в отличие от театра, где третий звонок означает начало, здесь последний удар колокола — конец, — по своему обыкновению каламбуром ответил Тютчев.

   — Для нас с мама третий звонок — начало, — не согласилась с отцом Мари. Начало новой, настоящей жизни после мерзкого зимнего прозябания. Неужели и правда впереди — солнце, тепло, милый лес и Десна?

   — Ах, какая это несправедливость: я вынужден оставаться здесь, когда вы уезжаете, туда! — с лёгким вздохом произнёс Тютчев.

Уголки губ Мари чуть дрогнули в усмешке:

   — Чтобы чувствовать себя вполне счастливым в любом путешествии, надобно всегда оставлять дома самого себя.

   — Натурально, не брать с собой в дорогу собственный сплин, хандру и тревоги, как заблаговременно решают оставлять дома что-то из гардероба, из наскучивших вещей, без которых можно обойтись, — тут же отозвался Фёдор Иванович.

   — Однако, вам, папа, это не всегда удаётся. Прошедшим летом вы три месяца провели за границей, и самыми сильными впечатлениями, если судить по вашим письмам к нам в Овстуг, были встречи и бесконечные беседы в Лозанне, Висбадене и Веймаре с теми русскими, с которыми вы каждый день встречаетесь и в Петербурге.

   — Увы, дочь моя, для человека в его долгом путешествии, которое называется жизнью, привычное общество и знакомые лица как спасательный круг, — попытался улыбнуться Тютчев. — И вам в Овстуг я подброшу этот круг в виде милейшего Полонского.

   — Вы чаще пишите, папа, — сменила тон Мари. — Ваши письма всегда доставляют мне великую радость. И не забывайте делать ножные ванны. Что же касается хозяйственных дел, положитесь на мама и меня. Я сама должным образом сверю все счета, которые мне покажет Василий Кузьмич.

Эрнестина Фёдоровна, отдав какое-то распоряжение горничной, подошла к мужу и дочери.

   — С некоторых пор, ты, Фёдор, знаешь, я не руковожу твоими личными делами, точнее, не вмешиваюсь в твою частную жизнь. — Эрнестина Фёдоровна приподняла дорожную вуаль, — Однако в одном согласна с Мари и настоятельно прошу тебя: возьми строгие меры относительно болезни ног. Я велела Эммануилу каждый вечер готовить тебе ножные ванны. А теперь прощай, Фёдор, пора...

Лицо Эрнестины Фёдоровны с изумительными, постоянно восхищавшими всех знавших её агатово-тёмными глазами было спокойно. Но это спокойствие и слова, которые она произнесла, неприятно подействовали на Тютчева.

«Что это — великодушная забота о моём здоровье или скрытое раздражение? — нервно повёл плечами Фёдор Иванович, — Нет, Нести не способна на поступки, свойственные многим женщинам, которые волею судьбы оказываются в её положении. Она выше того, что происходит между нами. Она просто устала и измучена заботами, которые в самом деле тяжким бременем легли на её плечи. А теперь, в довершение всего, ещё этот сахарный завод! Но вся надежда в деревне на Мари, на её энергический характер... Боже, как я виноват перед этими дорогими для меня существами, как я тяжёл для них, точно крест...»

И он, завершая ход своих горьких мыслей, произнёс:

   — Да, да, я непременно возьму строгие меры относительно себя...

Он коснулся губами руки Эрнестины Фёдоровны и обнял Мари.

Чисто вытертые, сверкающие блеском стекла вагона первого класса отделили Тютчева от жены и дочери. Состав вздрогнул, передавая от вагона к вагону металлический лязг, и от паровоза двинулись вдоль платформы плотные, точно рождественско-ёлочная вата, белые клубы пара.

«Надо непременно тотчас отправить в отпуск Якова Петровича, — проходя через залу ожидания, думал Тютчев, — Поездка в Овстуг бедному и неприкаянному Полонскому необходима как воздух. Но куда деться мне — одинокому даже среди самых близких и родных, среди массы знакомых, среди такого огромного и постыло чуждого города, как Петербург? Куда деться мне с моею раздвоенной жизнью, с душевными болями и страданиями, от которых нигде не скрыться?..»

Он вышел на привокзальную площадь и огляделся. Вокруг сгрудились экипажи, из которых выходили и в которые садились люди, лошади нетерпеливо пофыркивали, тряся огромными гривами, раздавались зазывные выкрики «ванек», шум снующей толпы.

Снова вокруг был город — отталкивающий и одновременно манящий, пугающий однообразием и влекущий к себе своими привычными, казалось, не разрываемыми ничем связями.

В голове сразу возникли и зароились десятки самых неотложных, наиважнейших забот, которыми он должен теперь, оставшись один, заняться непременно и сразу.

Надо было снять дачу за городом, поехать к бедной и страдающей Леле, наконец, снарядить в летнюю дорогу Диму и Ванюшу, повидать Блудову Антуанетту, Вяземского... Да мало ли наваливающихся ежедневно дел, не считая обязанностей по комитету!

Теперь, когда он оказался совершенно свободным, Тютчев на мгновение ощутил какую-то лёгкость, приподнятость. Потому он и вспомнил о своих заботах не с чувством обычной раздражительности, а с ожиданием чего-то светлого и радостного. Но ощущение приподнятости длилось недолго. Он вновь представил спокойное, красивое в своей печальной строгости лицо Нести, и приподнятость его исчезла.

«Нет, я тяжёлый крест не только для неё, в первую очередь для себя, — грустно подумал Фёдор Иванович. — Чего я хочу, чем живу? Сильным, ярким, но всё же мимолётным чувством или глубокой, постоянно раздражающей душу неудовлетворённостью? Видимо, одно неотрывно от другого. У Нести же всё по-иному. Она знает, как надо жить даже в той, далеко не лёгкой ситуации, в какую я её невольно поставил. Ах, Нести, Нести... Надо непременно, тотчас же переговорить с Яковом Петровичем и направить его в Овстуг».

«Как спасательный круг», — вспомнил он свои слова и неожиданно поморщился. — Не в словах суть, хотя я страстно люблю выискивать фразы и выражения, которые подчас поражают воображение других своей необычностью, образностью, что ли. Но сам-то я не собираюсь никого удивлять этими оборотами речи. Просто подчас мне необходимо точно выразить мысль, её важнейшую суть. А суть здесь одна: Полонский, Нести, Мари — каждый по-своему одинок. И каждому нужен «круг». Мне он нужен так же, и я его судорожно ищу. Но вряд ли найдётся для меня такой спасательный круг, даже лодка, чтобы не дать мне погрузиться в пучину. Я чувствую, как наступают на меня волны. Но это ещё не девятый вал. А ведь может, обязательно может прийти и его время — время грозной, неумолимой волны. И тогда...»

Тютчев зябко повёл плечами и, близоруко прищурившись, окинул взглядом ряд стоявших у подъезда вокзала экипажей, выискивая в толпе знакомую фигуру Эммануила.

 

2

Яков Петрович Полонский, уже известный поэт, занимал должность секретаря комитета цензуры иностранной, председателем которого с весны 1858 года был назначен Фёдор Иванович Тютчев.

В отличие даже от младшего цензора, должность секретаря считалась самой маленькой, но с жёстким кругом обязанностей. Если младшие цензоры могли брать работу на дом и, соответственно, не каждый день ходить на службу, секретарю комитета положено было находиться при деле неотлучно весь день. От него каждый час могли затребовать какую-либо справку, вызвать не только к комитетскому начальству, но и выше — в главное управление цензуры по любому, самому неожиданному поводу.

Естественно, что и отпуск секретарю комитета должно было выправлять главное цензурное управление. Но Фёдор Иванович, проявляя симпатии к своему секретарю, махнул рукой на формальности и на собственный страх и риск решил отпустить на отдых Якова Петровича.

Однако Полонский, несмотря на настойчивое приглашение Тютчевых провести лето у них в Овстуге и почти ежедневные напоминания Фёдора Ивановича о необходимости ехать, со дня на день откладывал эту поездку. Всякий раз, когда разговор заходил о сём предмете, Яков Петрович по своей природной застенчивости конфузился, поскольку отпуск означал для него пребывание в родовом тютчевском имении, так сказать, на иждивении семьи начальника.

В начале июля Фёдор Иванович всё-таки настоял, и Яков Петрович вроде бы сдался. Но и тут — нескладный, долговязый, предельно застенчивый и всегда неуверенный в себе — он всё ещё пробовал колебаться.

   — Право, Фёдор Иванович, как-то неловко, — прихрамывал по кабинету Полонский, не решаясь присесть. — Я как-нибудь устроился бы и здесь...

   — Остаться на лето в Петербурге? — подошёл к окну Тютчев. — Взгляните-ка сюда — и вы без труда заметите, милейший Яков Петрович, что Петербург уже принял свою летнюю физиономию. Непривлекательная, осмелюсь заметить, физиономия.

За окном по Петровской линии Васильевского острова, где в здании университета временно размещался комитет цензуры иностранной, сухой ветер гнал по мостовой жгуты пыли, обрывки афиш и ещё какой-то уличный мусор. Даже близость Невы не укрощала духоты, пахнущей камнем.

   — Куда деться людям в этом раскалённом каменном мешке? — Тютчев блеснул стёклышками очков. — Все, кто только мог, уехали из Петербурга, а оставшиеся в городе лишь вечерами, когда спадает зной, осмеливаются показываться на Островах. И гуляют скопом по глупой Стрелке. Нет уж, собирайтесь, Яков Петрович, как и условились, и не возражайте. Представьте, как вам станет свободно и привольно в деревне и как вам там будут рады!..

Ещё три года назад Тютчев вряд ли имел какое-нибудь представление о Полонском как человеке. Стихи его, надо думать, встречал и читал. Вероятно, и с Иваном Сергеевичем Тургеневым не раз о них говорил. Тургенев ведь высоко ценил талант Полонского, находя в нём, по его словам, высказанным однажды в печати, «особенную, ему лишь одному свойственную, смесь простодушной грации, свободной образности языка, на котором ещё лежит отблеск пушкинского изящества, и какой-то иногда неловкой, но всегда любезной честности и правдивости впечатлений».

Но вот долгое время судьба не перекрещивала пути двух поэтов.

В начале 1860 года, когда открылась вакансия секретаря комитета и друзья взялись хлопотать перед Тютчевым за Полонского, тот поначалу растерялся. Само название — комитет цензуры — и необходимость взять на себя прозвище «гасителя просвещения» вызывали отвращение чистой и честной натуры Якова Петровича. Но обстоятельства вынуждали его к поискам постоянного, а не случайного, как будто до сих пор, заработка.

«Если теперь ищу место, — признавался в ту пору Полонский в письме другу, — то, право, не потому, чтобы думал о себе. Я привык ко всем нуждам и лишениям, но — жена, семья и нужда — три вещи, трудно совместимые... Если будешь у Тютчева, замолви сам обо мне словцо».

Должность секретаря давала восемьдесят рублей в месяц — мизерное жалованье для семейного человека. Но если иметь в виду, что предоставлялась ещё казённая квартира, жить можно.

Однако судьба обошлась немилостиво с Яковом Петровичем. Казалось бы, пустяковое дело — упал с дрожек и ушиб ногу. Сгоряча Яков Петрович не придал этому значения. Но колено распухло, и доктора сделали две операции. Несколько месяцев не ходил, а ползал по комнате. Всё же одолел недуг, хотя и осталась хромота. А тут, когда уже и с должностью, и с заработком устроилось, — заболел малолетний сын и спустя трое суток умер. И следом — скоротечная болезнь и смерть жены Елены.

Всё это произошло в тот самый год, когда Полонский стал сотрудником Тютчева. Естественно, что Фёдор Иванович и Эрнестина Фёдоровна приняли самое живейшее участие в судьбе Якова Петровича. И уговорили его провести отпуск в деревне, среди Брянских лесов.

В Овстуге Полонский и впрямь воспрянул духом.

Как давно он не был среди неброской, но беспредельно милой русской природы, в самых срединных российских краях!

Только успел приехать, тут же вышел в сад и, прихрамывая, взошёл на взгорок. И задохнулся от красоты великолепной. Память подсказала тютчевские строки:

Неохотно и несмело Солнце смотрит на поля. Чу, за тучей прогремело, Принахмурилась земля. Ветра тёплого порывы, Дальний гром и дождь порой... Зеленеющие нивы Зеленее под грозой...

А тут натурально, прямо на глазах, ударили дождевые капли, пришибли дорожную пыль, и вновь солнце взглянуло на поля. Да как! Точно по тютчевским стихам:

Солнце раз ещё взглянуло Исподлобья на поля, И в сиянье потонула Вся смятенная земля.

Всё в Овстуге для Якова Петровича оказалось близким, узнаваемым, как будто он не раз уже бывал в этих местах. Потому он в первый же день приезда не удержался, нетерпеливо распаковал чемодан и вынул ящичек с красками. В своё время, когда был в Женеве, он брал уроки живописи у знаменитого Дидэ и теперь решил сделать несколько этюдов.

Яков Петрович за каких-нибудь два дня успел написать тютчевский дом, вид дальнего леса, сбегавшего с холма, пейзаж у Десны, куда они ездили с Мари и Эрнестиной Фёдоровной. Его работы восхитили обеих.

Теперь Полонский облюбовал место на берегу Овстуженки, откуда открывался чудесный вид на деревню.

Речушка текла в распадке, делившем село надвое, и с её берега, на котором устроился Полонский, хорошо виделся холм с многочисленными крестьянскими избами и церковью посредине — так называемая Попова слобода.

Солнце плавило крест на колокольне, лежало пластами на дороге, и потому пейзаж выглядел очень контрастно. От ярких красок, которые Полонский наносил на холст, на душе у него становилось легко и безоблачно, он ощущал, будто в сердце у него поселяется какой-то благостный праздник.

Однако что же всё-таки наполняет его душу светлой, несказанной радостью здесь, в Овстуге? Одна ли природа? И, только ли уступая настойчивости Фёдора Ивановича, отвечая на приглашение Эрнестины Фёдоровны, согласился он на эту поездку?..

Полонский оторвался от этюда и глянул в сторону парка.

Оттуда через луг к Овстуженке шла Мари в белом лёгком платье с раскрытым розовым зонтиком. Она двигалась быстро, изредка нагибаясь и срывая полевые цветы.

   — Вот вы где! — Она остановилась у мольберта. От быстрой ходьбы её лицо пылало, тёмные глаза искрились. — А право, недурно написали вы этот этюд. Мне очень нравится.

Мари слегка отступила назад, чтобы стушевались мазки и живопись обрела мягкость переходов. «Что я произнесла? «Недурно»? До чего же прилипчивы к нам невыразительные, расхожие и чужие слова! Да это же подлинное великолепие — на холсте Якова Петровича! Но поди ж, ничего другое я не нашла сказать, кроме унылого, затасканного словца. Наверное, надо быть настоящим художником и поэтом, чтобы уметь выразить всё, что тебя окружает, свежо и образно. Овстуг всегда перед моими глазами, а открыть новое в нём, видно, мне не дано. Как я завидую таким людям, как Полонский, как папа! Им одним открывает природа своё сокровенное, свою подлинную душу...»

Мари снова подошла к мольберту и обернулась к Полонскому.

   — Яков Петрович! Да что же это такое? — вдруг спохватилась она, — Разве можно вам сидеть на холодном камне?

Лицо Полонского стало жалким и виноватым.

   — Так я же предусмотрительно постелил на валун плед. Он очень плотный и тёплый, — попробовал он оправдаться.

   — Быстро складывайте мольберт! — В глазах Мари появилась озабоченность. — Вечером, не дай Бог, вновь придётся ставить вам компресс. С больной ногой шутки плохи, а вы опять третьего дня повредили колено.

Третьего дня — и надо же случиться такому! — он, как и несколько лет назад, вновь упал из экипажа на дорогу. Не будь у него предыдущей травмы и двух тяжёлых операций, он счёл бы это происшествие пусть и смешной, но всё же наградой судьбы. Мари, выскочив из экипажа, случайно столкнувшегося с коляской Эрнестины Фёдоровны, тут же склонилась над Яковом Петровичем и, испугавшись, пыталась его поднять, пока не подоспел кучер.

Нет, Полонский не почувствовал тогда никакой боли. И потом, весь остаток дня, когда лежал у себя в комнате, а Мари накладывала ему компрессы, он по-юношески радовался своему положению. Вот так когда-то ухаживала за ним его милая Елена, и слёзы нежности и любви сверкали в её глазах.

Неужели и Марией Фёдоровной руководило не только одно сострадание к нему и боязнь за его несчастную ногу? Нет, он не имеет никакого права думать так о юном существе, которое совсем недавно узнал. Но как ему вдруг захотелось быть всегда рядом с этой нежной, пленительной девушкой!

От себя он не мог скрыть: да, он потому и согласился отправиться в Овстуг, чтобы побыть хотя бы несколько благословенных дней с нею вместе. Вот почему так празднично было у него на душе и так хотелось снова жить, дыша полной грудью.

«Но нет, — тут же остановил себя Полонский, — я всё это придумал, семейное счастье для меня — вещь невозможная. Тем более с таким юным созданием, как Мария Фёдоровна. Вот пробуду ещё несколько дней в Овстуге, уеду в Петербург — и всё забудется. Да, да, это мимолётное увлечение, возникшее вдруг, как вдруг возникают стихи... К тому же я швее не знаю её так, как должно знать ту, которую мыслишь всегда с собою рядом...»

   — Вы не проводите меня в Попову слободу? — предложила Мари. — Тут недалеко, каких-нибудь сто шагов.

Они подошли к крестьянской избе. Мари передала Полонскому зонтик и, сказав, что сейчас возвратится, вошла в сени.

Яков Петрович, оставив у дверей мольберт и этюдник, тоже прошёл следом.

Кислый, спёртый дух ударил в нос, глаза с трудом уловили во мраке очертания помещения.

   — Ой, молодая барыня! — послышался тихий женский голос. — Да как же ты так — сама?

   — Я тебе, Матрёна, порошков принесла. На-ка вот, запей водицей.

Мари зачерпнула ковшиком из кадки и подошла к лавке, на которой лежала Матрёна. Землистое лицо её было погасшим, по телу ходил озноб.

   — Знахарку Дуню не зови, — сказала Мари. — А травки, о которой ты мне говорила, попей. Завтра опять принесу порошков.

   — Дай Бог тебе здоровья и счастья, молодая барыня Мария! — Больная попыталась привстать. — А это кто с тобою? Чужой барин, высокий и с бородой. А лицо наше, мужицкое. Видать, тоже сердечный, если не побрезговал, зашёл... — И забеспокоившись: — Ох, скоро уже хлебушко убирать, а меня вон как скрутило. Не помереть бы...

   — Поправишься, — успокоила больную Мари и, сняв со стены полушубок, накрыла им Матрёну. — Постарайся заснуть, во сне всякие хворости быстрее проходят...

Полонский шёл, сутулясь, лицо его хмурилось. Сам из обедневшей дворянской семьи, он хорошо знал жизнь простых людей города. В деревне же, даже в родных рязанских краях, бывал редко. Потому так поразила его крестьянская нищета.

   — Эта старая крестьянка, — спросил Полонский, — она кто?

   — Старая, говорите? — повернула к нему лицо Мари. — Да мы ровесницы, вместе в куклы играли. Вот, значит, как убивает человека тяжёлый труд, горемычная доля. Но если бы Матрёна была одна такая... В Овстуге что ни семья — несчастье.

   — Я понимаю, — тихо произнёс Полонский. — Но можно ли каждому нуждающемуся помочь? Тут нужны меры государственные.

Мари резко остановилась.

   — Да, вы правы, — сказала она. — На всю волость — ни одного лекаря, лекарств никаких. Пришла болезнь — ложись и помирай. Кто думает у нас в России о государственных мерах? Те, кто живёт во дворце? Но вы знаете, что они боятся всяческих перемен, любой новой мысли. А пока они там занимаются сами собой, надо хоть нам что-то делать...

«Как похожа Мария Фёдоровна на своего отца, — подумал Полонский. — На вид нежная, кроткая, воплощение доброты, а ум — острый, проникающий во всё до глубины. Ведь это же Фёдор Иванович однажды почти теми же словами сказал мне о нашем государе и великих князьях: «Они только и могут говорить с теми, к кому привыкли, — с новыми лицами им жутко и неловко. Они воспитываются в своей дворцовой среде, как в оранжерее, и свежего воздуха не любят — как экзотические растения...» Но они не просто экзотические — ядовитые растения. И это отлично понимает и чувствует Мария Фёдоровна. Да, она редкостно умна...»

 

3

После вечернего чая Эрнестина Фёдоровна поднялась к себе, а Мари и Полонский перешли в гостиную.

Мари раскрыла альбом и попросила Якова Петровича нарисовать ей узор, чтобы она смогла его вышить на накидке, которую собралась подарить мама.

Яков Петрович, обдумывая рисунок, машинально перевернул несколько страниц, и глаза его остановились на стихах:

Мой костёр в тумане светит, Искры гаснут на лету...

Это были его собственные стихи! И не только «Костер», но и другие стихотворения, сочинённые им, оказались в альбоме, старательно переписанные рукой Марии Фёдоровны.

   — Вы удивлены? — слегка покраснела Мари. — Мне нравятся ваши стихотворения. И вообще я люблю поэзию. У меня в альбомах почти все стихи, которые написал папа. И ещё стихи Пушкина, Вяземского, Майкова, Жуковского... Жаль, что нельзя переписать прозу. А то в последнее время я с особенным наслаждением читаю всё, что сочиняет Тургенев. Кстати, ведь он ваш друг?

   — Да, и очень давний, ещё по Московскому университету, — ответил Полонский. — Какое это было чудное и неповторимое время — студенческая юность!..

Яков Петрович вышел из-за стола и по своему обыкновению прислонился спиной к стене. Круглое его лицо с широко поставленными глазами сделалось мягким, мечтательным, и он как-то естественно просто стал вспоминать далёкие годы.

Из Рязани в Москву он приехал без средств и остановился у двоюродной бабушки. Ждать помощи от отца, обременённого большой семьёй, он не мог. Он считал себя богачом, если у него в жилетном кармане заводился двугривенный, и тогда по обыкновению тратил эти деньги на кофе в ближайшей кондитерской. А там к его услугам — любые газеты и журналы, в которые он, студент, погружался с головой.

Судьба на первом же курсе свела его с однокашниками — Аполлоном Григорьевым и Афанасием Фетом, а потом с Николаем Орловым, сыном известного декабриста Михаила Фёдоровича Орлова.

В доме Орловых Полонский и познакомился с молодым Тургеневым, только что возвратившимся из Берлина и мечтавшим занять кафедру философии в Московском университете.

Но кафедры таковой и не было в первом нашем российском университете! Её упразднил Николай Первый, боясь вольнодумства. А вольнодумство существовало и без кафедр. Сколько было переговорено в доме Орлова, сколько перечувствовано в те годы!

Разные пути избрали друзья — и Григорьев, и Фет. Ближе всех по мыслям и, главное, по душевной открытости Полонскому пришёлся Тургенев.

Яков Петрович с особенной благодарностью вспомнил сейчас письмо Тургенева из-за границы, которое он получил три года назад:

«Ты не поверишь, как часто и с каким сердечным участием я вспоминал о тебе, как глубоко сочувствовал жестокому горю, тебя поразившему. Оно так велико, что и коснуться до него нельзя никаким утешением, никаким словом: весь вопрос в том, что надобно, однако, жить, пока дышишь; в особенности надо жить тому, которого так любят, как любят тебя все те, которые тебя знают...

Будь верен, что никто не принимает живейшего участия в твоей судьбе, чем я. Будь здоров и не давай жизненной ноше раздавить тебя».

Придёт время, и Полонский признается Тургеневу: «Я много-много тебе обязан за нравственную поддержку — мне кажется иногда, что, не будь ты моим другом, я давно бы погиб».

Теперь же, рассказывая Марии Фёдоровне о давней дружбе с Тургеневым, Полонский с глубокой искренностью и убеждённостью произнёс:

   — Он человек доброго сердца.

   — И я так думаю об Иване Сергеевиче, — подхватила Мари. — Ради Бога, не смейтесь надо мной, но Тургенева особенно люблю за то, что он так же искренен и добр в своих книгах, как в жизни. Он вывел в своих повестях таких людей, с которых хочется брать пример... Мне даже порой кажется, что Иван Сергеевич как бы подслушал мои собственные мысли и рассказал о них в своих сочинениях.

Мари вновь покраснела и опустила голову.

   — Я знаю, — произнесла она, — может быть, об этом нескромно говорить, но ведь жизнь Лизы Калитиной из «Дворянского гнезда» или Елены Стаховой из «Накануне» иногда мне очень напоминает мою собственную. В одном лишь разница: они знали, как надо жить и что делать, а я пока не ведаю. Хочу что-то свершить очень важное, нужное людям и ума не приложу, как поступить... Вы не смеётесь надо мной, Яков Петрович?

   — Мария Фёдоровна, вы самый чудесный, самый замечательный человек, которого я знаю! — с волнением произнёс Полонский. — И если бы я только мог...

Яков Петрович глубоко вздохнул и встал с кресла. Он медленно двинулся к стене, снова стал в своей мечтательной позе, потом возвратился к столу и, взяв руку Марии Фёдоровны в свою, открыто посмотрел ей в глаза:

   — Если бы вы только знали, как я хотел бы вам помочь!..

Полонского взволновал этот вечер. Вот уже три года он был близок с семьёй Тютчевых, часто бывал у них на Невском. Обедал, приходил к чаю, читал в присутствии Фёдора Ивановича, Майкова и других общих знакомых свои стихи, восторгался произведениями друзей. Выдавались и такие дни, когда Яков Петрович проводил целые вечера в обществе Марии Фёдоровны. Однако, наверное, впервые здесь, в Овстуге, он задумался и над её жизнью, и над тем, как он сам относится к этой милой, умной и необычной девушке.

Что он знал о ней до сих пор? Мила, красива и женственна. Ей двадцать три года. Дома ведёт жизнь полузатворницы: то занята вышиванием, то шитьём, то переписыванием сочинений отца или школьных уроков братьев Димы и Вани. И это в семье, глава которой постоянно вращается в свете! Мари же выезжает к знакомым редко и каждый раз признается, что идёт словно на муку. И всегда после званого вечера жалуется: «Скука адская». А старшие сёстры — Анна, Дарья, Екатерина? Все трое закончили институт благородных девиц. Анна и Дарья — фрейлины императорского двора, которым завидуют все знакомые. И только Мари равнодушна к их карьере. Она — единственная в семье, получившая домашнее воспитание и образование.

Признание Мари поразило Полонского. Так вот она в чём искала идеал жизни — в следовании тургеневским героиням! Не надумано ли это?

Нет, Мария Фёдоровна права: её жизнь и в самом деле походила на судьбу героинь, которых создал Тургенев. И Ласунская, и Калитина, и Елена Стахова вот так же были в юности замкнуты в кругу семьи, казалось бы, изолированы от внешней жизни. Но там, в семье, они получили представление о долге и о подлинной нравственности.

Строго говоря, круг семьи для Мари сводился к влиянию матери. С детских лет под руководством Эрнестины Фёдоровны Мари научилась отлично рукодельничать, вместе они читали любимые книги; и потому вечера, проведённые дома, не казались скучными и унылыми. Наоборот, общение матери и дочери стало потребностью для обеих, сблизило и связало их.

В большой петербургской квартире Эрнестина Фёдоровна и дочь одинаково чувствовали себя неуютно, и казалось, что зима, которую они проводили в городе, была им в тягость. Зато с весной мать и дочь словно преображались. Наступала пора, когда они уезжали в Овстуг. И здесь, в глуши, они чувствовали себя на редкость привольно.

Выпадали годы, когда они, уехав из Петербурга ранней весной, оставались в селе на всю зиму. Деревенская тишь когда-то нравилась и Анне. Став уже фрейлиной при дворе, Анна не раз будет вспоминать сельские вечера, тосковать по лесам и долам любимого Брянского уезда. Но со временем эта привязанность у неё пройдёт, затмится той новой жизнью, которая станет её главным предназначением. А может, и привязанность эта была у Анны случайной? Видели ли вы когда-нибудь берёзку, которая невесть как угнездилась и растёт на высокой каменной стене? Со стороны кажется, что выдастся мощное дерево. Но только корни у той берёзки чуть зацепились за горстку земли, что нанесло на каменья ветром. Дунет он посильнее — и сметёт то деревце...

Полонский прожил в Овстуге всего несколько дней, но, однако, успел приметить, как глубоко привязана к этой своей малой родине Мари. Здесь был её мир. К ней постоянно приходили крестьянские женщины с просьбами и советами, и с каждой она терпеливо подолгу разговаривала. Вместе с управляющим имением ходила на сахарный завод, который решено было перестроить, и там выслушивала разговоры о том, как эту перестройку сделать лучше. А то ещё рассвет не окрасил неба, а она, надев подаренное ей крестьянками холщовое платье, обувшись в простые деревенские лапотки, спешила в лес и уже к утреннему чаю возвращалась с полным лукошком белых, ещё хранивших следы студёной росы грибов.

   — Ау, Мария Фёдоровна! — кричали ей крестьянские девушки, провожая до дома. — Как-нибудь днями, если будет охота, в дальнюю рощу пойдёмте. Там маслята — один к одному...

И этот визит к больной Матрёне, которому был свидетель Яков Петрович... Нет, всё это было естественно, без рисовки и совсем уж не похоже на поведение дворянских, да ещё столичных, барышень.

Яков Петрович вспомнил слова Тургенева из «Дворянского гнезда», которые тот сказал о своей героине Лизе Калитиной: «Ей было по душе с русскими людьми; русский склад ума её радовал; она, не чинясь, по целым часам беседовала со старостой материнского имения... и беседовала с ним, как с ровней, без всякого барского снисхождения...»

Разве нельзя отнести эти слова к Мари?

«Да право, не списал ли многое Иван Сергеевич с Марии Фёдоровны? — вдруг подумал Полонский. — Ведь не раз виделся с нею писатель, и его наблюдательности не могла не коснуться эта чистая и светлая натура».

Полонский теперь твёрдо решил для себя, что жизнь одарила его встречей с человеком, о котором совсем недавно он, вероятно, не смог бы мечтать.

Яков Петрович оторвался от рисунка, который он выводил в альбоме, и обратился к Мари, сидевшей рядом за пяльцами:

   — Вы на редкость добры, Мария Фёдоровна. А это — счастье и для вас, и для...

Он не договорил, боясь выдать охватившие его чувства. Он вдруг поймал себя на мысли, что готов тотчас предложить руку и сердце, просить Марию Фёдоровну стать его подругой, но что-то остановило его. Чего она хочет добиться в жизни, к чему стремится? С одной стороны, вроде бы семейный круг, в котором она живёт, её, наверное, вполне устраивает. Иначе она выбрала бы для себя иной, более блистательный, светский образ жизни. Ведь младшую дочь Тютчева знают при дворе, сам император не раз справлялся о ней через Анну и отца. Однако вместо дворцовых балов — затворничество, вместо царскосельских парков — забытый Богом Овстуг. Но тогда как понять её слова о том, что она не знает, к чему приложить свои силы?

   — Вы говорите о доброте, — неожиданно прервала Мари мысли Полонского. — Однако просто быть доброю — мало. Помните, как думает об этом у Тургенева Елена Стахова? «О, если бы кто-нибудь мне сказал: вот что ты должна делать! Быть доброю — этого мало; делать добро... да; это главное в жизни...»

И снова Мари повторила уже высказанную сегодня мысль:

   — Елена Стахова в конце концов узнала, что она должна делать. Она полюбила и поняла, что вместе со своим избранником пойдёт на подвиг, не пожалеет своей жизни ради того дела, которого ждут другие...

«Нет, нет, — подумал Полонский, — сейчас объяснение невозможно».

Что, в самом деле, он готов предложить этой девушке, чем сможет подкрепить свои слова о том, что был бы счастлив помочь определить цель её жизни! А какая она, собственная цель его жизни! Стать известным на всю Россию? Так его стихи уже и сейчас читает молодёжь, его романсы распевает Россия. Но вот он, уже сорокачетырёхлетний человек, так и не свивший до сих пор прочного гнезда, должен начинать свою жизнь как бы заново.

«Надо подождать, надо всё обдумать и взвесить...» — решил Полонский.

Пролетели десять дней — сладостных и одновременно мучительных.

Полонский начал в Овстуге свою новую драматическую поэму «Разлад». Начал как поэтический отклик на недавнее январское восстание в Варшаве. Но главная мысль, которая занимала его, была любовь. Любовь молодой польки и русского офицера.

А как бы он хотел, чтобы объяснились в любви не люди, которых он создал силою своего поэтического воображения, а он и та, без которой, как ему казалось, он не мог теперь жить!

Уже в Петербурге, навещая Тютчевых, Яков Петрович старался остаться наедине с Мари, читал ей новые стихи, рисовал узоры для вышивания — и вздыхал...

В самые первые дни нового, 1864 года он подарил Мари картину. Написал он её по этюдам, сделанным ещё в Швейцарии. Мари тоже преподнесла ему подарок — связанный ею красивый кошелёк.

Казалось, всё шло к тому, чтобы наконец-то объясниться.

Впрочем, Яков Петрович пусть не прямо, но уже не раз высказывал свои чувства, намекая на возможную близость. Но Мария Фёдоровна не поддерживала этих разговоров, хотя по-прежнему дружески и с сочувствием относилась к нему. И Полонский терялся.

 

4

Точно что-то оборвалось, сжалось внутри — так ощутила Мари возвращение из Овстуга в Петербург. А когда наступила зима, совсем уж стало невмоготу. И не понять, то ли вправду лихорадит и не хочется высовывать носа на мороз, то ли всему виной дурное настроение.

А Петербург полон всяческих новостей — балы у знакомых, приёмы, без которых, казалось, не обойтись ни одному человеку их круга. Изредка заходит сестра Анна — уставшая от дворцовой жизни, саркастически-едкая. Дарья защищается от надоевших дворцовых ритуалов наружным равнодушием. Но так или иначе — высмеиваешь ли ты ту жизнь, которая вокруг тебя, или стараешься делать вид, что она тебя не раздражает, а вращаться в ней надо. Обязывает положение фрейлин императорского двора.

Отец ловит каждое слово, брошенное Анной, вставляет свои умные, колкие замечания. Но видно, что быть в курсе всего происходящего в коридорах, гостиных и даже на мансардах императорского дворца — его необходимость. Кажется, лиши его этой возможности знать, и он будет считать себя ущемлённым, обокраденным. Что это — стремление всегда узнавать обо всём первым, чтобы кому-то потом передать, или желание изучить, познать тайные пружины тех, кто вершит судьбы России?

У Мари одно преимущество перед сёстрами и отцом: ей не надо притворяться, а просто взять и раз и навсегда исключить себя из коловращений высшего света. Но оказывается, не всегда и это легко. Вот традиционная обедня во дворцовой церкви. Приглашена и она, как дочь Тютчева. Стояла на молитве вся будто ледяная и от сквозняка, гулявшего в храме, и от сознания того, что она — та же мелкая песчинка в водовороте жизни. Хочешь ты или не хочешь, а изволь поступать, как другие.

Всё Рождество и все новогодние дни — сплошные визиты: то вынуждены выезжать к кому-то целой семьёй, то — гости к ним. Притворилась простуженной и тем избавилась от неприятных выездов и выходов к столу.

Но бывают гости, которым несказанно рада.

В середине зимы Тютчевых навестил Тургенев. Иван Сергеевич — широкоплечий, розовощёкий с мороза, с седой гривой волос — вошёл в гостиную по-домашнему приветливый, удивительно близкий.

Как давно он не был в северной русской столице! Предыдущая зима во Франции, потом лето в Спасском. И вот снова близкая ему семья, с которой он дружен почти десять лет. Ну, а если прибавить сюда встречу на пароходе с первой женой Фёдора Ивановича — Элеонорой Фёдоровной и её тремя дочерьми-малютками, знакомство можно счесть ещё более давним.

Потому с такой радостью в морозный январский день 1864 года Иван Сергеевич приехал в знакомый дом на Невском проспекте.

Они сидели в креслах у камина все четверо — гость, Тютчев, Эрнестина Фёдоровна и Мари.

Мари не сводила глаз с крупной красивой головы Ивана Сергеевича. Какие они были разные — её отец и Тургенев! Отцу уже перевалило за шестьдесят, но вся его фигура — сухощавая, маленькая — не носила ни малейшего признака солидности и дородности. Наоборот, Иван Сергеевич, на целых пятнадцать лет моложе Фёдора Ивановича, ставший белым как лунь, наверное, в неполные сорок, выглядел очень представительно, что называется, импозантно. И речь его была под стать этим качествам — неторопливая, исполненная достоинства, без грана той язвительной остроты, которой почти всегда приправлял свои высказывания Фёдор Иванович.

Говорили оживлённо, обменивались последними петербургскими и московскими новостями.

Ну, как живётся, как дышится здесь, на родине, после многих ожидавшихся перемен? — угадывался вопрос почти в каждом слове гостя.

Давно ли Фёдор Иванович беспокоился о судьбе опального Тургенева, высланного Николаем Первым в Спасское-Лутовиново! Хотелось верить, что с воцарением Александра Второго, взявшегося за проведение реформ, и прежде всего за освобождение крестьян от крепостной зависимости, в стране станет вольготнее дышать. Ждали: вот-вот снимут с литературы строгий намордник, привлекут к делам цензуры внутренней не мухановых, адлербергов и тимашёвых, тупых охранителей престола, а писателей, понимающих значение художественного слова. Было такое: через три года после того, как Александр сменил на троне своего отца, Николая Первого, министр народного просвещения Ковалевский просил назначить в высший цензурный комитет литераторов, назвав в числе их Тютчева и Тургенева. Но надо было слышать, как рассвирепел император: «Что твои литераторы? Ни на одного из них нельзя положиться».

И вот одна из последних новостей, о которой с возмущением рассказывает Тютчев Тургеневу. Не далее как в прошлом году комитет цензуры иностранной вместе с другими цензурными учреждениями, входившими в министерство просвещения, вдруг монаршей волей передали министерству внутренних дел.

   — И знаете, чем объясняют такую метаморфозу? — Тютчев выдерживает паузу. — Министерство народного просвещения обязано, дескать, покровительствовать литературе, заботиться о преуспеянии оной и, вследствие этого, может не заметить её ошибок и уклонений. А с министерством внутренних дел всё проще: его глаза и уши — полиция. Замечены неблагонамеренные устремления хотя бы в части общества — литераторов к ответу. Остроумно?

Тургенев покачал красивой головой:

   — И смешно и горько. А всё-таки литераторскую мысль нельзя посадить на цепь.

   — Мысль нельзя, — согласился Тютчев. — Зато с теми, кто хотя бы способствует проведению её в печать, можно распорядиться любым способом. Да вот случай. Надеюсь, вам известна книжка «Роберт Оуэн, основатель социализма в Англии»?.. Совершенно верно, в Европе её можно купить на каждом углу. Не боятся её тамошние правительства, потому как она — лишь отражение того, что уже произошло в самой действительности. Ну и Полонский, наш добрейший Яков Петрович, полистал её и разрешил к переводу. Что тогда началось! Книжка-то сама ещё не вышла, не только отпечатать — перевести не успели, а на моё имя требования: выдать на расправу младшего цензора Полонского! Сколько же стоило нервов, чтобы прекратить дело... И заметьте: им нужно было не доказательств моих, что книга в самом деле безобидная, а проявления мною административного рвения. Что же в итоге? Объявил Якову Петровичу выговор и оповестил начальство: крамолу пресёк... На хитрость пошёл: дескать, я, как и вы, чуть что — не дремлю, всегда на часах...

Тургенев знал, как нелегко приходилось Тютчеву лавировать между рогатками правительственного произвола, взывать к развитию в стране «разумно-честной печати». Почти каждая попытка издать в России книгу, которая свободно ходила на Западе, приводила к тяжёлым объяснениям с начальством.

   — И меня же обвиняют при этом в антипатриотических действиях! Каково мне это слышать, если я пекусь о том, чтобы всё передовое, всё ценное, рождённое великими умами за границей, стало достоянием русского общества? — произнёс Фёдор Иванович.

Мужчины в ожидании чая встали и направились в кабинет. Тютчев взял гостя под руку:

   — А всё же, уважаемый Иван Сергеевич, свобода прессы вполне возможна и совместима с самодержавием. Так-то вот...

Гость остановился и, как могло показаться со стороны, даже отпрянул от говорившего.

   — Простите, Фёдор Иванович, но вы непоследовательны. Как можно — неограниченная власть чиновников, на вершине которой самодержец, и вдруг — свобода?

   — Да, свобода. Только при одном условии: чтобы чиновники не были самодержцами, а самодержец не чувствовал себя чиновником!

Оглушительный смех потряс плотную фигуру Тургенева. Он вынул платок и приложил его к глазам.

   — Ну, вы, Фёдор Иванович, пробрали меня до слёз своею шуткой. Так знаете, как будет называться тот государственный строй, в котором чиновники перестанут быть самодержцами, а сам правитель власти — чиновником?

Изящная, мягкая ладонь Тютчева легла на крупную, сильную кисть руки Тургенева.

   — Полноте, Иван Сергеевич. Мы с вами далеко не республиканцы. Но хорошо было бы, если бы у нас в России сменялись не только имена — вчера Николай, сегодня — Александр. Хотелось, чтобы со сменой имён происходили истинные перемены во взглядах — и на самом верху, и в обществе в целом.

   — Увы, в России всё совершается медленно, — произнёс Тургенев. — Однако я очень уповаю на то, что реформы, начатые Александром Вторым, приведут к заметным результатам. Вот же позор всей жизни нашей — крепостное право отменено! И мне особенно приятно, что когда-то я своими «Записками охотника» привлёк внимание российских властей к этой нашей застарелой болячке. Дело прошлое, но я ещё в ранней юности дал себе «Аннибалову клятву» — все силы отдать на борьбу с крепостничеством. И перо моё, вы знаете, служило сей клятве верно.

   — Вот-вот, любезный Иван Сергеевич, вы и сказали правду, почему власти так боятся литераторов! — воскликнул Тютчев. — В их слове они видят силу. Потому и цензуру держат как цепных собак — чуть что, и спускают псов с цепи, крича: «Ату, ату их, вольнодумцев!» Однако я хотя сам и принадлежу к сим псарям, только у меня другая метода. Да вот недавно я на сей счёт разразился эпиграммой:

Веленью высшему покорны, У мысли стоя на часах, Не очень были мы задорны, Хотя и с штуцером в руках. Мы им владели неохотно, Грозили редко и скорей Не арестантский, а почётный Держали караул при ней.

После возвращения на дипломатическую службу Тютчев недолго пробыл в должности чиновника особых поручений. Уже в 1848 году его назначили старшим цензором при особой канцелярии министерства иностранных дел. Так что целых десять лет ещё до комитета он уже был «у мысли на часах». Теперь же и вовсе — в чине что ни на есть министерском, с теми же обязанностями! Но поди же — став чиновником, не стал самодержцем...

За чаем Тургенев принялся рассказывать о новой своей повести, которую недавно задумал.

   — Замысел уже бродит, — сказал он. — Хочется вывести на чистую воду тех, кто громче всех у нас кричит о любви к родине, а на самом деле исповедует квасной патриотизм, отстаивает дикость и невежество. Эти господа готовы порицать всё западное, даже самое передовое, но восхвалять своё, российское, пусть даже и отсталое. Разве так должна проявляться истинная любовь к отечеству?

Лицо Мари вспыхнуло, и вся она подалась вперёд. Вот та самая мысль, которая с некоторого времени её особенно заботит: любовь к отечеству — в чём она должна выражаться? И она, преодолев смущение, обратилась к Тургеневу:

   — А это правда, Иван Сергеевич, что сказать о человеке, что он любил свою родину, можно лишь в том случае, когда он умрёт за неё?

   — Мария Фёдоровна, вы, вероятно, вспомнили мою повесть «Накануне»? — спросил гость, — Да, такие слова произносит у меня Инсаров. Он готовится пожертвовать своей жизнью, только бы его родина, Болгария, стала свободной.

Тютчев улыбнулся краешком губ, его карие глаза за стёклами очков насмешливо сузились.

   — Дочь моя, ты ставишь меня, не говоря уже о нашем уважаемом госте, в крайне затруднительное положение. Мы только сейчас говорили о наших чувствах к родине, Иван Сергеевич не раз доказал эти чувства в своих сочинениях. Зачем же нам всем умирать?

Мари оценила остроту отца и засмеялась. Рассмеялся от души и Тургенев.

   — Вот вам и ответ, Мария Фёдоровна, — произнёс он и добавил уже серьёзно: — Словами Инсарова я хотел только показать, как велико, как действенно чувство любви к отечеству. И это чувство должно подтверждаться делами, а не красивыми фразами, иначе говоря — пустословием. А Фёдор Иванович прав: все мы любим Россию, потому что для нас, русских, ничего нет выше, чем наша родина. Россия без каждого из нас обойтись сможет, но никто из нас без неё не сможет обойтись. Так, кажется, я уже имел честь выразиться однажды печатно.

   — И всё-таки любовь должна подтверждаться подвигом, — настаивала Мари.

   — Я бы выразилась иначе, — сказала Эрнестина Фёдоровна. — Что бы человек ни совершал для пользы соотечественников, он должен делать это от всего сердца. И такой поступок, на мой взгляд, должен измеряться не столько величиной свершённого, сколько величиною человеческой души. Вот вы, Иван Сергеевич, разве не вложили вы душу в свою школу?

Тургенев умоляюще поднял руки:

   — Эрнестина Фёдоровна, не делайте из меня героя.

Мари с любопытством посмотрела на гостя, потом на мать.

   — О какой школе вы сказали, мама? — спросила она.

   — Я тут уже рассказывал, когда вы, Мария Фёдоровна, выходили, что нынче летом поставил в Спасском рубленый дом с двускатной крышей и отдал его под школу для крестьянских детей, — пояснил Иван Сергеевич. — Только и всего. Можно ли этот мой поступок назвать подвигом? Не думаю. Однако, наверное, в нём и проявилось моё чувство родины... Как я тоскую по Спасскому, когда нахожусь вдалеке от него, особенно на чужбине! Кажется, закрою глаза — и слышу, как поют соловьи, чувствую запах соломы и берёзовых почек, вижу солнце и лужи по дорогам...

   — А у меня подчас в чужих краях тоска по родине в обратном смысле, — произнёс Тютчев. — Как представишь себе все эти фонари на Невском, зажигающиеся как по команде, полосатые будки полицейских, век бы не возвращался домой.

   — Вы правы, Фёдор Иванович, — согласился Тургенев, — есть, к сожалению, и другая Россия, за которую каждому русскому и обидно и стыдно...

В гостиную вошёл Полонский. С Тургеневым они обнялись по-братски.

   — Ну, Яков, не почитаешь ли нам свою новую вещь? — предложил Иван Сергеевич.

Полонский стал читать «Разлад», который начал в Овстуге. Едва чтение закончилось, наперебой посыпались оценки. Тютчев предрёк драме большое будущее, Тургенев же сдержанно оценил сочинение. Яков Петрович, честно говоря, на этот раз не стал защищать своё произведение. Он казался рассеянным, отводил взгляд от друзей и только старался встретиться глазами с Мари.

 

5

Через несколько дней Полонский написал Марии Фёдоровне письмо, в котором просил её стать его женой. Она ему отказала. Полонский этого не ожидал и отослал ей горькое, а Эрнестине Фёдоровне грустное письмо, как записала об этом в своём дневнике сама Мари. Она не объяснила причину отказа, но по её записям мы можем судить, что и предложение, и отказ Полонскому её расстроили. Видимо, она чувствовала, что невольно обидела доброго и хорошего человека, хотя по-иному не могла поступить.

Скоро мы увидим, что произойдёт с Мари, когда она полюбит по-настоящему. А в те дни настроение её совсем упало, она ощущала в себе нравственную пустоту, которую не ведала, чем заполнить.

«Скука страшная, — доверяла она своё состояние дневнику. — Вообще я гасну и не знаю, как оживиться. Говорить больше не умею...»

Как мы узнаем в дальнейшем, были и иные причины для глубоких душевных расстройств. И не только у Мари — тяжело, беспокойно на душе было у Эрнестины Фёдоровны. В таком состоянии мать и дочь в мае 1864 года уехали в Швейцарию.

В Женеве, где они остановились, Мари жила, как всегда, деятельными, общими заботами с матерью: вместе смотрели квартиры, которые собирались нанять, выбирали по рекомендациям знакомых прислугу и повара. И постоянно она беспокоилась о братьях — Диме, который вдали от них сдавал экзамены в Киевском университете, и о Ванюше, занимавшемся в Петербурге, в училище правоведения. И с нетерпением ждала, когда отец выедет из России и присоединится к ним, как он и обещал перед их отъездом.

В середине августа от отца пришло письмо. Однако Эрнестина Фёдоровна, вопреки принятому, не прочитала его дочери, а спрятала в свою шкатулку.

   — Какая-нибудь дурная весть? — встрепенулась Мари. — Или папа решил не приезжать?

   — Он сообщает, что выедет к нам в течение недели, — сухо ответила Эрнестина Фёдоровна.

   — Мама, вы что-то скрываете от меня, а я ведь всё должна знать о, папа! — попробовала настоять Мари. Но Эрнестина Фёдоровна встала из-за стола и предложила:

   — Тебе надо погулять. Собирайся, и пойдём к озеру. В последние дни ты очень бледна...

«Таинственное письмо, — определила Мари про себя это послание отца, — И мама решительно не хочет сообщить о его содержании. Но о каждом шаге папа, обо всех его делах я непременно должна знать!»

Пожалуй, как никто в семье, Мари тонко чувствовала и понимала всё, что выходило из-под отцовского пера. Она верила такому умному и образованному человеку, как Тургенев, когда он утверждал, что стихам, созданным не дипломатом, не царским высокопоставленным чиновником, а именно большим русским поэтом Тютчевым, суждена долгая жизнь. Потому стихотворения отца она переписывала к себе в альбом и обязательно помечала день, когда стихи были созданы.

Стихотворения Тютчева, конечно, бережно хранили, получая их от него в списках или записывая под его диктовку, все дочери. Но, во-первых, самая проницательная из них, Анна, тонко понимая содержание стихотворений, или, как тогда принято было говорить, пьес, не всегда могла до конца ощутить их трепетную русскую образность. А во-вторых, став взрослыми, Анна и Дарья жили отдельно, не говоря уже о Екатерине, которая воспитывалась у сестры Фёдора Ивановича Дарьи Ивановны Сушковой, и, таким образом, все они сталкивались со стихами отца, так сказать, по случаю.

Мари была рядом, каждый день слышала отца, знала, что и о чём он написал в тот или иной день. И переписывать свои черновики он давал ей.

И благодаря Мари до нас дошли не только списки многих стихов и писем Тютчева. В дневнике, который Мари стала вести с девятнадцати лет, она с дотошностью негласного секретаря отмечала, с кем, когда и где из известных ей людей встречался отец. Именно по записям Мари мы можем теперь с точностью представить себе многое в жизни поэта. В частности, и те очень сложные события в семье, которые бурно развернулись следом за «таинственным письмом».

Письмо, пришедшее от отца и, вопреки принятому, не прочитанное вслух Эрнестиной Фёдоровной, вероятно, заставило Мари впервые задуматься о натянутых, подчас сухо официальных отношениях между матерью и отцом. Теперь даже такие фразы, вроде той, оброненной матерью на вокзале: «С некоторых пор, ты, Фёдор, знаешь, я не руковожу твоими личными делами», могли остановить внимание Мари, заставить задуматься. Но если бы одни слова, сказанные с нарочито скрытым смыслом!

Мари припомнила: в последние годы в доме нередко возникали ссоры, потом наступали времена, когда отец и мать подолгу не разговаривали между собой. Об отце ходили и неприличные для семейного человека разговоры, которые как бы краешком, ненароком касались и её, Мари, уха. Но она не верила им, называя в душе сплетнями и пересудами, до которых был так охоч салонный мир. Может быть, и за это она невзлюбила тот высший свет, в который безуспешно пытался ввести её отец, свет, в котором и мама — а Мари этого тоже не могла не заметить — чувствовала себя одиноко и неуютно.

Теперь Мари, особенно пытливо вглядываясь в поведение матери, видела, что та тщательно скрывала беспокойство и тревогу, тяготившие её душу.

А события накатывались одно за другим.

После письма отца пришло и другое, такое же таинственное послание, но уже от Анны. И опять почтовые листки без пересказа Эрнестина Фёдоровна заперла в сафьяновом ящичке.

Наконец получили телеграмму от отца из Дармштадта. Значит, он уже выехал из Петербурга и был на пути к ним.

В субботу, пятого сентября, Мари с мамой отправились на вокзал встретить графиню Блудову и неожиданно увидели Фёдора Ивановича. Оказалось, он тоже приехал этим поездом, но заранее не сообщил о дне прибытия.

На перроне отец и мать о чём-то возбуждённо поговорили и, к огорчению Мари, разошлись в разные стороны. Отец уехал ночевать в Уши, а они с мама́ и графиней Блудовой — в Женеву.

Потом Тютчевы, уже все трое, переезжали то в Лозанну, то снова в Женеву, то переселялись в Марсель, Лион, затем в Тулон, пока наконец не приняли решение провести зиму в Ницце.

«Что ж, Ницца так Ницца, — безразлично подумала Мари. — Мне всё равно. Мне всё равно, где провести зиму, лишь бы всё наладилось в отношениях мама и папа...»

 

6

Между тем состояние отца — и физическое, и моральное — оставалось тревожным.

Постоянно меняющий свои настроения, склонный к безутешной, внезапно подступавшей хандре, Фёдор Иванович на этот раз приехал в Женеву совершенно подавленным. Он не находил себе места и жил вообще как бы механически, существуя в каком-то нереальном мире. Он то целыми днями лежал на диване, отрешённый от всего, что происходило в доме и вокруг, то подхватывался и надолго исчезал.

Однажды он быстро оделся и, сказав, что намерен пойти в собор, чтобы послушать проповедь известного епископа Мермолода, удалился. Но вскоре так же поспешно вернулся и попросил Мари записать стихи, которые только что пришли ему на ум.

Как она любила эти мгновения, когда из ничего, казалось, из самого глубокого небытия вдруг рождались чудные, необыкновенные слова, которые подчас отец произносил нарочито неряшливо, как бы скороговоркой. Стеснительность или пренебрежение к тому, что возникало в его голове, были причиной скороговорки — Мари этим вопросом не задавалась. Она на лету схватывала слова и превращала их в строки, оставляя навечно на бумаге. И уже не сам голос отца, не то, как он небрежно произносил звуки, а сами фразы, занесённые на бумагу, волновали Мари.

Господи, какая же тайна скрыта в человеке, какой внутренний голос подсказывает ему ту высокую ноту, тот волшебный настрой, которые одни лишь в состоянии превратить, казалось бы, самые обычные слова в божественную музыку!

Отец опустился в кресло и уронил голову.

«Вот сейчас, вот в это самое мгновение произойдёт чудо — родится фраза. Какая она будет, с каким первым словом? Ну, папа, дорогой и любимый, что же вы медлите? Ведь я — вся внимание. Я уже несказанно счастлива, ожидая, что первая, самая первая услышу ваши стихи...»

Тютчев чуть выпрямился и, будто заслоняясь от света, падавшего от окна, прикрыл ладонью глаза.

Утихла биза... Легче дышит Лазурный сонм женевских вод — И лодка вновь по ним плывёт, И снова лебедь их колышет.

«Вот оно, начало», — радостно подумала Мари и тут же занесла на бумагу всю строфу. Слова были такие осязаемые, точные, что каждая примета Женевского озера выступила вдруг отчётливо и зримо.

Сколько раз она сама любовалась и гладью вод, и чудным, прозрачным днём, но разве смогла бы высказать своё впечатление так просто и в то же время так сильно, как отец?

А Тютчев продолжал:

Весь день, как летом, солнце греет, Деревья блещут пестротой, И воздух ласковой волной Их пышность ветхую лелеет. А там, в торжественном покое, Разоблачённая с утра, Сияет Белая гора, Как откровенье неземное.

Мари отложила перо, чтобы продлить наслаждение, вызванное только что произнесённым папа.

«Сияет Белая гора, как откровенье неземное...» — повторила она про себя последние строки. Но отец уже диктовал дальше:

Здесь сердце так бы всё забыло, Забыло б муку всю свою, Когда бы там — в родном краю — Одной могилой меньше было...

Перо быстро занесло на листок все три строки, но остановилось перед четвёртой, последней.

«Как он сказал? О какой могиле?» — всё существо Мари напряглось, кровь, казалось, отхлынула от сердца.

   — Папа, дорогой? Вы это о чём, о чём? — бросилась она к отцу и обняла его.

Пальцы её вдруг почувствовали, как вздрогнули угловатые, костистые плечи отца, и его щека прижалась к её руке. И тут же из его горла вырвались хриплые рыдания.

Мари хотела вскрикнуть, позвать на помощь, но что-то её остановило, и она сама подала отцу воды.

   — Успокойтесь, ради Бога, успокойтесь! — продолжала она уговаривать отца и помогла ему лечь на диван. Но её внезапно пронизал озноб, потом жар прилил к щекам.

«Что со мной? — подумала она. — Нет, не со мной — с папа́. У него какое-то горе, большое несчастье. Но с кем несчастье, о чьей могиле он говорил? Все наши здоровы, все живы... Так что же случилось, что?.. Папа никогда не сочиняет стихов о том, что не касается его, не проходит через его душу. Значит, что-то стряслось. Но что?..»

Она быстро накинула на плечи пальто и вышла из дома. Лицо её горело.

«Какая же тайна мучает отца и кто ему в состоянии помочь?»

 

7

В Ниццу прибыл русский императорский двор.

А спустя некоторое время на рейде Виллафранки, близ Ниццы, бросила якоря русская броненосная эскадра. Военным кораблям, до этого крейсировавшим возле Ионических островов, был отдан приказ идти к месту пребывания императора Александра Второго.

Царская семья прибыла в Ниццу из Дании. Там состоялась помолвка русского цесаревича Николая с датской принцессой Дагмарой.

Мари ещё дома, в Петербурге, много слышала от Анны об императорском дворе, поскольку сестра сначала была фрейлиной великой княгини, нынешней императрицы, а затем воспитательницей её дочери Марии.

Наследник российского престола — необыкновенно красивый, даже женственный — влюбился в датскую принцессу горячо и пылко с первого же вечера, когда был ей представлен. Человеком он был скорее мягким по характеру, во всяком случае, лишённым гордости, но в то же время по натуре неглубоким, не очень способным к чувствам подлинным и размышлениям серьёзным.

Но императрица Мария Александровна хотела дать старшему сыну самое блестящее образование. Не случайно в число учителей сына она включила даже Кавелина, друга Герцена. Однако учение наследник одолевал туго. И не только плохо успевал в области науки — оказался, в отличие от многих Романовых, никудышным фронтовиком. Однажды на параде в Петергофе он перепутал команды и допустил ошибку в перестроении войск, за что император громко, не стесняясь свиты, сделал сыну грубый выговор: «Даже этому не можешь научиться!»

Однако ни будущих, ни настоящих царей, как известно, не выбирают. Разделять же торжества царской семьи — обязанность всех придворных. Вот почему помолвка и дальнейшее путешествие царствующих особ собрали за границей весь двор.

После торжественных празднеств можно было бы возвращаться домой, под петербургское небо, но врачи нашли здоровье русской императрицы Марии Александровны расстроенным и посоветовали провести зиму в тёплом климате.

Выбор пал на Ниццу. Император Наполеон Третий, узнав о решении русского двора остановиться на зиму на его, французской земле, предоставил в распоряжение Марии Александровны собственную яхту «Орел». А вскоре и сам явился в город, чтобы лично засвидетельствовать свои чувства. Затем императоры отбыли — Наполеон Третий к себе в Париж, Александр Второй в Петербург, а русский двор во французском городе зажил своею обычной дворцовой жизнью.

Для Тютчевых прибытие царской фамилии означало возможность вновь соединиться почти всей семьёй. С царским двором приехали Анна и Дарья.

Анна сразу же отметила в семье обстановку уныния и тревоги. Это было то состояние, которое она не раз подмечала и дома, в Петербурге.

Атмосфера семьи во многом определялась характером отца, и Анна поразительно тонко понимала всю сложность и противоречивость его натуры.

Минуло лишь несколько дней, как сёстры встретились. Одна из них что-то знала об отце и потому сама прислала Эрнестине Фёдоровне, своей мачехе, «таинственное письмо». Другая лишь терялась в догадках. Но вот 16 ноября Мари запишет в дневнике: «Гуляла с Анной тет-а-тет... Вообще, сколько грустного на белом свете!..»

В тот день сёстры вышли в сад. Пьянил тонкий аромат увядающей листвы, морской ветер был сырым и колким. Мари сунула покрасневшие пальцы в рукава пальто и поёжилась:

   — Анна, ты представить не можешь, какая я мерзлячка! Целыми днями только и дрогну...

Анна и теперь, в свои тридцать пять лет, изъяснялась по-русски нечисто. Идо неё не совсем дошли эти типично русские слова — «мерзлячка» и «дрогну». Она только слегка улыбнулась сестре, но тут же её широкое, с волевым подбородком лицо стало серьёзным.

   — Мари, ты уже вполне взрослая и можешь меня понять. — Анна перешла на французский. — Думаю, что в том состоянии, в котором оказались папа, мама и ты, я обязана сказать тебе всё откровенно и начистоту. Видишь ли, несколько лет наш папа находился в связи с одной особой. И вот совсем недавно, когда папа оставался ещё в Петербурге, эта несчастная женщина умерла...

Лицо Мари, обращённое к сестре, мгновенно побледнело, перед глазами поплыли чёрные круги, и она, чтобы не упасть, судорожно схватилась за руку Анны.

   — Как? Так это правда, что папа?.. — произнесла она. — Да нет же... Что ты говоришь? Опомнись! — Но, сообразив, что Анне трудно говорить по-русски, сама перешла на французский: — Да, да, это, должно быть, правда! Ты знаешь обо всём, и именно ты тогда сообщила об этом в письме мама... Но как же, как же мама?.. Значит, они с папа́ врозь?

Мари задавала вопрос за вопросом, не в силах совладать с известием, которое её ошеломило. Рой мыслей возник в голове, и вопросы, которые она сейчас ставила перед собой и перед Анной, были лишь частью того недоумения, непонимания и несправедливости, которые так неожиданно свалились на неё.

Анна тронулась по аллее, взяв под руку Мари.

   — Ты не совсем верно представила обстоятельства, — сказала она. — Папа горячо любит нашу... твою мама, как он любил когда-то мою, и — я знаю! — продолжает и теперь, когда её больше нет, хранить память о ней в своём сердце. Но только... Только и эта, новая, любовь захватила его. Он потерял голову, он разбит...

Все смутные предположения, все догадки Мари разрешились в одно мгновение. И тайна, много лет терзавшая её самых дорогих на свете людей — отца и мать, теперь оказалась явной и обнажённой. Но оттого, что враз прояснилось, существо дела не только не упростилось, но, в глазах Мари, стало ещё более сложным и малопонятным.

   — Но как же? Как это возможно — мама и... та женщина... одна и другая?

   — Ах, Мари! Не нам с тобой рассуждать о высоких чувствах, соединяющих людей. Мы обе ещё никого не любили — ни я, ни ты. И разве мы в состоянии понять веление человеческого сердца, особенно такого сложного, как сердце папа?..

Видно было, что Анна и сама до сих пор переживает всё, о чём ей приходится сейчас говорить с Мари. И для неё многое непонятно, сложно, загадочно. Но ведь так случилось в жизни, так произошло вопреки, казалось бы, таким строгим понятиям логики человеческого поведения, усвоенным и ею, и Мари ещё с детства.

   — Да, вот так всё произошло с папа́, — повторила Анна. — И не мы, а Бог ему судья. Нам же остаётся понять и простить его. Простить, чтобы облегчить его страдания. Да, именно так мы обязаны теперь поступить, — И, боясь, что Мари отвергнет её совет: — Ты понимаешь, наш разговор должен остаться между нами. Но я скажу тебе, как сестре, по секрету, что произнесла твоя мама при нашем с ней разговоре. «Его скорбь для меня священна, — сказала она, — какова бы ни была её причина...» Вот поступок человека с золотым сердцем, который указывает, как должно поступать каждому из нас.

Слёзы подступили к горлу, и Мари не могла их скрыть.

   — Бедная, бедная мама! — всхлипывая, произнесла Мари. — Она изумительная, добрая и мужественная. Да, я поступлю так же, как она. Я сделаю всё, чтобы облегчить страдания папа, чтобы ему стало легче.

Мари почувствовала, как Анна прикоснулась губами к её лбу.

   — Но ты знаешь, что у папа́ от той женщины остались дети? В том числе и дочь Елена, которая на десять лет моложе тебя?

Снова чёрные круги возникли перед Мари и боль отдалась в висках.

Так вот о чём однажды проговорилась ей Эжени — Евгения Шеншина, когда встретила её весною на улице! «Как, ты разве не с отцом на Островах! А мне только что сказали, что Фёдор Иванович катается на Стрелке со своей очаровательной младшей дочерью... Постой, постой!.. Даже передали, как ты одета: соломенная шляпка, отделанная красным бархатом, и вверху большой букет маков и колосьев...»

У Мари никогда не было такой шляпки, и она об этом сказала Эжени. «Значит, — смутилась Эжени, — это была не ты. Но Фёдор Иванович, он уж был точно. Его ни с кем другим не спутаешь...»

Тогда Мари не придала значения этому разговору, но сейчас её словно обожгло: да, на Островах была дочь папа, и именно младшая! Младшая после неё...

«Смерть той женщины... — подумала Мари. — Это ведь о её могиле было в стихах папа...»

   — Что же теперь станет с бедными сиротами? — вырвалось у неё.

   — Я обещала папа позаботиться о его детях. Все они, как и мы с тобой, носят фамилию Тютчевых. Так решил папа. И наш долг — не оставить в беде ни в чём не повинные существа. Однако дай мне слово, что ты никогда, ни под каким предлогом не обмолвишься о нашем с тобой разговоре. Даже с мама́... Я верю в тебя, сестра, и знаю, что Господь даст тебе силы справиться с тем, что так жестоко обрушилось на нас. И в первую очередь на папа́...

«Да, о нём, о несчастном папа, я обязана сейчас думать! — старалась убедить себя Мари. — Моя собственная жизнь как была, так и останется лишь жалким существованием. Но я обязана стать такой же твёрдой, как Анна. Я теперь ближе, чем она, к папа́ и мама́. Значит, мой долг — думать о них, не о себе...»

От проницательности Анны не ускользнуло то, о чём подумала Мари. И Анна сказала:

   — Ты должна обязательно переменить свой образ жизни. В твои годы нельзя оставаться затворницей. Постарайся чаще бывать у знакомых, их здесь, к счастью, немало. У графини Антуанетты Блудовой хорошие приёмы. Она сочтёт за счастье видеть тебя в своём доме. Кстати, в среду у неё обещали быть адмирал Лесовский и другие офицеры русской эскадры. Почему бы тебе не провести вечер в таком интересном обществе?..

 

8

Тютчев не помнил, как оказался на берегу моря. Волны с грохотом разбивались у его ног, обдавая сгорбленную фигуру градом холодных брызг. Но Фёдор Иванович шёл и шёл вдоль извилистой, нескончаемо долгой полосы прилива, медленно ступая уставшими ногами по сырому и вязкому песку.

Он снял шляпу — так стало припекать солнце. Над головой тревожно кричали чайки. Они то налетали стаей, то, рассеиваясь, исчезали в сизой морской дымке.

Фёдор Иванович устал, изнемог и остановился, чтобы передохнуть.

С каркающим, гортанным криком прямо к его ногам опустилась птица. Она судорожно взмахнула крыльями, и тут Тютчев заметил, что они повреждены. Он сделал шаг по направлению к птице, но она, перевернувшись через голову, неуклюже отстранилась.

«Кончена её жизнь! Кончена птичья жизнь, как и моя собственная...»

Он отошёл от умирающего существа, но мысль о том, что ему самому теперь уже не подняться, как подстреленной птице, овладела им.

«Жизнь как подстреленная птица», — твердил он и звал к этим словам новые и новые слова, которые могли бы объяснить ему самому состояние его души.

О, этот Юг! О, эта Ницца!.. О, как их блеск меня тревожит! Жизнь, как подстреленная птица, Подняться хочет — и не может...

«Опять пришли стихи, — внезапно досадливо подумал он. — Зачем, почему стихи, когда всё уже умерло? И не только свершилась та смерть, но вот сейчас, у моих ног, умирает другое существо — птица. А разве я сам всё ещё живу, разве я продолжаю жить? Грудь моя разрывается, и вместо стона — вот эти слова... Так пусть, пусть они выйдут из моей души, пусть станут стихами. Мне всё равно, как называется та боль, та скорбь, которая уничтожает меня...»

Чайка, лежащая у ног, уже не шевелилась. Чья она жертва — охотника, который бездумно, теша свою удаль, пустил в неё заряд, или настигнутая волной у прибрежного валуна ослабевшая птаха? Удар слепой стихии — и свершилось непоправимое. Так и судьба человека — никем и ничем не защищённая, всегда находящаяся на грани рока.

Тютчев старался не глядеть на беспомощную птицу, но не думать о ней и о себе уже не мог.

Нет ни полёта, ни размаху Висят поломанные крылья, И вся она, прижавшись к праху, Дрожит от боли и бессилья...

Мысль о невозможности примирения с потерей — вот что преследовало Тютчева с той душной августовской ночи на четвёртое число, когда не стало женщины, которую он любил целых четырнадцать лет...

Что он дал ей, Елене Александровне Денисьевой, своей незабвенной Леле, скончавшейся от скоротечной чахотки там, в Петербурге, кажется, совсем недавно? Счастье? Но разве это счастье, если незаконная связь человека в летах с юной женщиной с первых же дней шокировала всех, кто их знал? От Денисьевой отказался отец, от неё отвернулись знакомые. Лично на Фёдоре Ивановиче, если иметь в виду его служебное положение или популярность в свете, связь эта, пожалуй, никак существенно не отразилась. Но сама Елена, воспитанница Смольного, и её тётя Александра Дмитриевна — классная дама, которую Леля называла мамой, — вынуждены были покинуть институт.

Да, так началась любовь — с краха и жертвы.

Кто же была она, эта женщина, ради любви пренебрёгшая всем — и настоящим, и будущим?

Для Тютчева — самой бесценной и дорогой. А для тех, кто её знал?

Те, кто встречался с Денисьевой, свидетельствовали, что природа одарила её большим умом и остроумием, редкой впечатлительностью и живостью, глубиной чувства и энергией характера. Ещё будучи очень юной, она, попадая в блестящее общество, и сама преображалась в блестящую молодую особу, которая при своей немалой любознательности и приветливости, при своей природной весёлости и очень счастливой наружности всегда собирала вокруг себя множество поклонников. Но день её встречи с Тютчевым, как ни был он упоительно светел, в конечном итоге оказался для неё роковым.

О, как убийственно мы любим, Как в буйной слепоте страстей Мы то всего вернее губим, Что сердцу нашему милей! Давно ль, гордясь своей победой, Ты говорил: она моя... Год не прошёл — спроси и сведай, Что уцелело от нея? Куда ланит девались розы, Улыбка уст и блеск очей? Всё опалили, выжгли слёзы Горючей влагою своей. Ты помнишь ли, при вашей встрече, При первой встрече роковой, Её волшебный взор, и речи, И смех младенчески-живой? И что ж теперь? И где всё это? И долговечен ли был сон? Увы, как северное лето, Был мимолётным гостем он! Судьбы ужасным приговором Твоя любовь для ней была, И незаслуженным позором На жизнь её она легла! Жизнь отреченья, жизнь страданья! В её душевной глубине Ей оставались вспоминанья... Но изменили и оне. И на земле ей дико стало, Очарование ушло... Толпа, нахлынув, в грязь втоптала То, что в душе её цвело. И что ж от долгого мученья, Как пепл, сберечь ей удалось? Боль, злую боль ожесточенья, Боль без отрады и без слёз! О, как убийственно мы любим! Как в буйной слепоте страстей Мы то всего вернее губим, Что сердцу нашему милей!..

Если бы не существовало никаких иных свидетельств любви Тютчева, стихи эти могли бы исчерпывающе показать трагедию двух сердец.

Заметьте: «год не прошёл...» Значит, стихи были написаны поэтом ещё в 1851 году, а впереди — ещё тринадцать лет таких же, если не больших терзаний! Но Денисьева, казалось, преодолела всё: и незаслуженный позор, и жизнь отреченья, жизнь страданья. Она — любила. Наперекор всему она стала матерью троих детей — детей любимого ею человека.

Какую же сильную душу надо было иметь этой женщине!

Впрочем, вот свидетельства из её собственных писем. Чёрная речка, Языков переулок, дом Громовского в Сергиевском приюте... Это адреса только некоторых квартир, где приходилось искать пристанища страдающей и в то же время самоотверженной женщине.

Были же дни совсем непереносимые.

«Я остаюсь в воздухе, — признавалась она в письме сестре, — и принуждена искать пристанища то у мамы, то у него — одной ногой на даче, другой в городе...»

Это были месяцы, когда Тютчев оставался в Петербурге один, без семьи.

«Я... проводила дни и ночи около него и уходила навестить моих деток лишь часа на два в день...»

Тютчев, наверное, и сам не смог бы с исчерпывающей полнотой ответить на вопрос: за что же ради него пошла на муки женщина? Сам он всегда любил самозабвенно. Ради свидания с Эрнестиной он, например, не задумываясь, бросил свой дипломатический пост. И вот теперь разве не пренебрёг он своим покоем, чтобы связать себя с женщиной, отдавшей ему всё своё сердце?..

Но этой женщины больше нет, а его собственная жизнь — как подстреленная, беспомощная птица, которой, как казалось ему, уже не подняться.

...Плащ на Тютчеве вымок от морских брызг, ноги подкашивались. Оглядевшись по сторонам, Фёдор Иванович нашёл себя в парке и безвольно опустился на скамейку.

«Смысл моей жизни утрачен, и для меня ничего более не существует. Я изнываю день за днём всё больше и больше в мрачной бездонной пропасти», — проносились в его голове безотрадные мысли.

Он решил записать стихи, сложившиеся на взморье. Рука нащупала в кармане листок, но это оказалось письмо, которое он забыл отправить. Письмо к Александру Георгиевскому, своему другу и мужу сестры Лели.

Совсем недавно он послал ему исполненное безвыходного отчаяния письмо. Он поведал о своём состоянии с предельной откровенностью всё испробовавшего, испытавшего все возможные средства прийти в себя, вконец сломленного человека.

«Не живётся, мой друг Александр Иваныч, не живётся... Гноится рана, не заживает... Чего я ни испробовал в течение этих последних недель — и общество, и природа, и, наконец, самые близкие родственные привязанности... я готов сам себя обвинять в неблагодарности, в бесчувственности; но лгать не могу: ни на минуту легче не было, как только возвращалось сознание».

И снова возникла потребность излиться близкому человеку, хорошо знавшему и его самого, и его незабвенную Лелю. Появилось желание вспоминать и вспоминать в малейших подробностях и деталях те дни и часы, когда он и Елена Александровна оставались вдвоём. Нелегки были те мгновения... Но такой оказалась жизнь, которую уже не поправить, ни улучшить...

Он вынул неотправленное письмо, даже не взглянув на строчки, вновь сунул его в карман. Перечитывать написанное, даже собственные стихи, он не имел обыкновения. Всё, занесённое на бумагу, принадлежало уже вроде бы не ему. В данном случае письмо действительно имело своего адресата, а каждое слово из него он помнил и так. Каждое слово жгло как огонь.

«...Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила: чтобы целый мир знал, что она для меня — в этом заключалось её высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души её...

Я помню, раз как-то... она заговорила о желании своём, чтобы я серьёзно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для неё, если бы во главе этого издания стояло её имя (не имя, которого она не любила, но она). И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с её стороны подобное требование не совсем великодушно, что, зная, до какой степени я весь её («ты мой собственный», как она говорила), ей нечего, незачем было желать и ещё других печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных... О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моём тупом непонимании того, что составляло жизненное для неё условие! Сколько раз говорила она мне, что придёт для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно...»

Тютчев огляделся, чтобы найти дорогу к почте. Скорее, скорее отправить письмо! И стихи. Пусть тотчас они будут напечатаны, и пусть уже не она, а другие, которым это может представиться как огорчение или даже прямое оскорбление, поймут, узнают, кому эти стихи посвящены. Жизнь всё равно уже кончена, а память должна остаться. Она непременно обязана остаться, как остаются в вечном, незыблемом строе и облака, плывущие в вышине, и лазурное море, не умолкающее ни на миг, как никогда не иссякает воздух, которым мы дышим...

Только в стихах, посвящённых Денисьевой, Тютчев теперь увидел смысл своего дальнейшего существования. Но мысль о том, что открытой публикацией имени будет принесено огорчение другим, показалась ему вдруг на самом деле жестокой и кощунственной. Нет, его страдания — это его собственная мука. Потому он не должен ранить никого, особенно самую великодушную, самую умную свою Эрнестину.

Ах, Нести, Нести! Как непоправима, как велика его вина перед той, которую одну во всём мире — наперекор всему произошедшему с ним — он считал и считает своей единственной опорой на этом свете...

Мысли набегали, ускользали, путались. И одна мысль, воспламенявшая вдруг его мозг, казалось, противоречила другой. Но в этом единоборстве, в этом двуединстве и заключалось всё его существо, его сложный, не согласующийся с общепринятыми житейскими правилами духовный мир.

Но разве сама жизнь, независимо от его противоречивых мыслей, не была сложна и неоднозначна?

И разве в единоборстве страстей, в противоречии крайностей не таится подлинная и единственная правда земного бытия?

 

9

Ни долгие пустые дни, ни ещё более длинные, оглушающие непроницаемой немотою ночи не приносили утешения. Фёдор Иванович теперь почти не вставал с дивана, поставленного в гостиной, и лежал на нём, натянув на себя плед.

Вдруг в тишине раздавались его отрывистые, всхлипывающие рыдания, и тогда Эрнестина Фёдоровна или Мари, стараясь не беспокоить, на цыпочках, еле слышно подходили к нему, чтобы знать, не потребуется ли их помощь.

Мари не раз пробовала заговаривать с отцом, но он отвечал односложно и пугал её вдруг прорывающимися уверениями, что он скоро умрёт, что он это чувствует и знает.

Эрнестина Фёдоровна даже и не пыталась обращаться к мужу. Она выполняла все заботы по уходу за ним молча, но с какой-то твёрдой, присущей только ей деловитостью, скорее всего похожей на заведённость.

Она всегда точно и безошибочно угадывала, что хотел бы поесть или попить Фёдор Иванович, какие порошки или микстуры ему в данный момент надобны. И Мари с радостью отмечала, как благодарно всякий раз опускал глаза отец, когда мама подавала ему необходимое, поправляла подушку или соскользнувший плед:

Нет, со стороны мама то были не холодность, не автоматизм, а какое-то ничем не выражаемое внешне, но в то же время глубокое и неподдельное сострадание.

С восхищением наблюдая за мама — стройной, почти хрупкой, удивительно сохранившей изящество в свои пятьдесят четыре года, — Мари впервые, должно быть, ясно осознала в те дни, какой сильной и цельной натурой была её любимая мать. И укреплялось чувство: твёрдость и мужество мама обязательно почувствуются отцом, передадутся ему — и он сумеет перенести страдание и горе.

Однако душевные муки не проходили. Но и затянувшегося прозябания Тютчев долго не мог выносить. На второй или третий день он вдруг вскакивал, просил помочь одеться и выскальзывал из дому. Эрнестина Фёдоровна не провожала его, но, выходя следом, убеждалась, что он шёл ровно и твёрдо и что вряд ли с ним могло вдруг что-то случиться, и возвращалась назад.

Врача она пригласила сразу. Но первый визит его закончился конфузом: доктор пришёл, а больного не оказалось дома. В другой раз врач, всё же осмотрев и обслушав Фёдора Ивановича, заключил, что физическое состояние больного не вызывает опасений.

Как заметила Мари, отец, казалось бы, ни дня не способный прожить вне общества, в Ницце почти никого не принимал и почти ни к кому не ходил сам. Это тревожило Мари и Эрнестину Фёдоровну: нет лучшего средства облегчить горе, как поведать о нём другому человеку. Но с самым близким существом, женой, Тютчев как раз и не мог говорить о предмете своих страданий! Исключалось и сочувствие Мари. Единственной, с кем он был откровенен, была Анна, к которой он всякий раз и спешил, выходя из дому. Ей он изливал своё горе, ничего не скрывая и не утаивая, даже подчас не ища сочувствия, а довольствуясь лишь её терпением и пониманием.

Что-то оттаяло, отошло на душе Фёдора Ивановича, когда объявились князь и княгиня Вяземские.

Высокий, грузноватый, семидесятидвухлетний Пётр Андреевич, державшийся всегда прямо, как бы подчёркивая этим своё аристократическое происхождение, преобразил своим появлением маленькую, не очень удобную квартирку Тютчевых. Оживлённо и любезно он облобызался с Эрнестиной Фёдоровной, галантно поцеловал Мари и с шутливым поклоном потряс руку Тютчеву.

   — Душевно рад видеть всё семейство в преотличном настроении и бодром здравии, — перевёл он небольшие светло-серые глаза от столика с лекарствами на лицо Фёдора Ивановича. — И правильно: поскольку на дворе декабрь, нам всем надлежит глядеть маем.

Конечно же Пётр Андреевич был наслышан и о давней тютчевской истории, и о драме, которой она завершилась. Но, прекрасно воспитанный человек, он к друзьям, нуждавшимся в помощи, проявлял завидную чувствительность сердца. И презирал тех, кто испытывал наслаждение от подглядывания за чужими поступками через замочную скважину. Он не раз поговаривал о том, что одна из наиболее прискорбных наклонностей, замечаемых у нас, это наклонность подходить ко всем вопросам с их самой мелочной и гнусной стороны, потребность проникать в хоромы через задний двор, что в тысячу раз хуже невежества.

Сейчас Пётр Андреевич знал, что в доме давних и очень близких его друзей поселилась беда. И потому он, как и его жена Вера Фёдоровна, так же, как и муж, статная и добрая, считали своим первейшим долгом по-дружески, но ненавязчиво помочь Фёдору Ивановичу и Эрнестине Фёдоровне прийти в себя.

   — Вы получали наши письма из Карлсбада? А из Карлсруэ, Дрездена, Венеции? — засыпала Вера Фёдоровна вопросами хозяйку дома. — Сознаюсь, путешествие нас утомило, но зато какие впечатления! Пётр Андреевич писал вам, дорогая Эрнестина Фёдоровна, почти каждую неделю. Ах, читали, благодарны? Ну и как показались вам суждения поэта Вяземского по поводу заморских стран?

Дело в том, что Пётр Андреевич постоянно был вынужден лечиться на курортах и потому вместе с женой почти ежегодно выезжал за границу. Но путешествия по странам были и духовной потребностью. Начитанный и высокообразованный человек, Вяземский любовался всюду памятниками старины, посещал библиотеки и университеты, оставляя в своих записных книжках и письмах самым близким друзьям острые и точные наблюдения. Наверное, с середины сороковых годов, когда Тютчевы переселились в Россию, одними из постоянных корреспонденток Вяземского стали Эрнестина Фёдоровна и Анна Фёдоровна Тютчевы. Письма к ним этого тонкого и остроумного литератора могли бы составить чуть ли не целый том.

История российской словесности вряд ли знает ещё одну такую фигуру, как поэт, критик и журналист Вяземский, преломившую в себе черты сразу нескольких литературных эпох. Он начал писать раньше многих из тех, кого мы считаем по праву гордостью нашей отечественной литературы, — даже раньше Пушкина. И без всякой позы посему он величал себя живым памятником русской истории, а Баратынский называл его «звездой разрозненной плеяды».

Впрочем, лучше послушать речь самого Петра Андреевича, произнесённую им в конце 1850 года в Москве, на обеде, данном в его честь. В ней и история, о которой мы сейчас говорим, и один из образчиков его самобытного слога:

«Я старый москвич, и вы во мне видите и приветствуете один из уцелевших обломков старой, то есть допожарной, Москвы... Я был питомцем Карамзина: теснейшие узы родства и сердца связывали меня с ним. У меня в подмосковной, и на глазах моих, написал он несколько томов своего бессмертного творения. Нелединский, Дмитриев также ласкали меня, отроком, в доме отца моего. После, когда я возмужал, они удостаивали меня своей особенной приязни. На дружеских и весёлых пирах обменивались мы с Денисом Давыдовым рифмами и бокалами. Я не дожил ещё до глубокой старости, но грустно уже пережил многих друзей, многие литературные поколения. Пушкин, Баратынский, Языков возросли, созрели, прославились и сошли в могилу при мне. Во мне приветствуете вы старейшего друга нашего первого современного поэта, Жуковского, и другого поэта, ещё живого, но, к сожалению, давно умолкшего, Батюшкова...»

С Тютчевым Вяземский близко сошёлся в середине сороковых годов, и так тесно, что тут же восторженно сообщил об этом в письме Жуковскому, который в ту пору уже жил за границей:

«Одно моё здесь литературное сочувствие и вообще приятное развлечение — это Тютчев, который очень умён, мил, мягок и общежителен в обращении. Трудно теперь найти себе современников: кто слишком стар, кто слишком молод, ни с кем не встречаешься единомыслием и единочувствием».

Вяземский неожиданно для себя открыл в Тютчеве остроумного, меткого на слово и достойного ему собеседника. «Я очень здесь рад Тютчеву, — признавался он в письме уже другому адресату, — Вот тоже прелестный говорун... Разговор его возбуждает вопрос и рождает ответ, а разговор многих других возбуждает молчание. Я часто являюсь в салон с потребностью и желанием говорить, но после двух минут чувствую, как замерзают мои мысли в голове и слова мои в горле... Тютчев... один умеет расшевелить меня и дёргать за язык».

«Львы сезона», «русские европейцы» — так приветствовал Петербург появление в салонах этих двух глубоких, острых и честных в своих взглядах, блистательных современников...

Теперь они вновь сошлись вместе, и уже не в Петербурге, а в Европе.

Конечно же Пётр Андреевич полон впечатлений.

   — Как показалась нам на этот раз Венеция? — Вяземский слегка наморщил лоб, точно собираясь с мыслями. — Днём — блистающая в золотой парче солнца, ночью в серебряной парче луны. И не знаешь, в каком наряде Венеция красивее: «Во всех ты, душенька, нарядах хороша!»

И — пошло-поехало. О Париже — столица тишины и благодатного тунеядства, о Дрездене шутливо в том смысле, что с этим городом он уживается, как со старинным приятелем... И всё — изящно, метко, остроумно. И как резюме:

   — В общем, Европа — ничего-с!.. Ах, как я люблю это наше простосердечное русское выражение. «Иван, какова погода?» — «Ничего-с!» «Ямщик, какова дорога?» — «Ничего-с!» «Каков ваш барин?» — «Ничего-с!»

   — У нас в языке — все крупные ассигнации, до тонкостей и всяких субтильностей мы не охотники. Не ваши ли эти слова, Пётр Андреевич? — поддержал Тютчев.

   — Говаривал когда-то. И прибавлял ещё: наш язык — Илья Богатырь, тонких обхождений не ведает.

   — Впрочем, и немцы невзыскательны, особенно к шутке, — парировал Фёдор Иванович.

   — Да, шутка смешит немца только потому, что она — шутка. А умна ли, смешна, замысловата — до этого ему нет дела...

Мари с благодарностью смотрела на Петра Андреевича, который хоть на какое-то время растопил лёд отчуждённости, возникшей в их доме. И ей, как когда-то в детстве, вдруг захотелось подойти к Петру Андреевичу и с самым искренним чувством расцеловать его.

А ведь была такая радость — непосредственная, чистая, искрящаяся восторгом, когда, давным-давно, Пётр Андреевич посвятил ей шутливые и проникнутые отеческой лаской стихи.

Было это тоже в Европе, в Карлсруэ, 24 декабря 1853 года. Тогда на домашней сцене, в семейном спектакле, тринадцатилетняя Мари играла отставного секунд-майора Карпа Саввича Искрина, героя комедии Шаховского «Своя семья, или Замужняя невеста». Весёлым вышел спектакль и все роли — великолепными. А когда смолкли дружные хлопки взрослых, встал Пётр Андреевич и, обращаясь к смущённой Мари, прочёл тут же сочинённый экспромт:

Любезнейший майор, теперь ты чином мал, Но потерпи, и будет повышенье: В глазах твоих читаю уверенье, что будешь ты, в строю красавиц, генерал. А в ожидании побед своих и балов, Учись, трудись и ум, и сердце просвещай, Чтоб после не попасть, майор мой, невзначай В разряд безграмотных, хоть видных генералов.

Не забылся «майор», снова припомнился, когда отмечался полувековой юбилей литературной деятельности Вяземского. Мари тогда прочитала стихи, написанные отцом от её имени и обращённые к патриарху русской поэзии:

Когда-то я была майором, Тому уж много, много лет, И вы мне в будущем сулили Блеск генеральских эполет. В каком теперь служу я чине, Того не ведаю сама, Но к вам прошусь я в ординарцы, Фельдмаршал русского ума.

И вот «фельдмаршал русского ума» снова у них в гостях, и продолжается его словесный диалог с Тютчевым, который ещё трудно, ещё спелёнуто входит в свою роль.

«Какой это подарок всем нам — визит Петра Андреевича! — думала Мари. — Для папа́ в его положении эта встреча так важна, так необходима...»

 

10

Пёстрый, яркий, набитый двигавшимся взад и вперёд разноязычным людом бульвар закрутил, зачаровал Мари. Она невольно поминутно останавливалась и разглядывала всё, что происходило вокруг неё.

Курортная аристократическая Ницца благодушествовала, наслаждалась жизнью. И — прожигала её.

Вон, привлекая к себе внимание прохожих, медленно прошествовал по тротуару щёголь в просторном чёрном касторовом пальто немецкого покроя и серой мягкой шляпе. Через плечо у него перекинута дорожная замшевая сумка.

Медленно проплыла изящная, как игрушка, двухместная коляска. За её широким окном — старик, должно быть, какой-то важный сановник, закутанный в соболью шубу. А за коляской, звонко цокая копытами, прокатила карета, запряжённая четверней.

И опять напоказ всё, что внутри. Только уже не пассажиры привлекли внимание Мари, а сам экипаж. Снаружи — чёрный блестящий лак, а за окнами кареты богатая тёмно-синяя шёлковая материя, которой обшиты стенки, тонкие голубые шторы и широкая, из нежнейшей белой бараньей шерсти полость.

В людском водовороте прошаркала старая дама, закутанная в тёмный суконный плащ, за ней — дама помоложе в великолепном драповом бурнусе.

В пальто с енотовыми воротниками, будто близнецы, важно прошествовали два господина. И, точно дразня этих надутых, важных гусей, пропорхнули с хохотом мимо них две молоденькие девушки в шляпках с короткими вуалетками... Одежда — по всем сезонам. Её диктует не погода, а желание показать шик.

За каких-нибудь два месяца Мари освоилась с Ниццей. Кроме того, что она с мама почти каждый день ходила по магазинам за покупками, выезжала с Анной и Дарьей за город, Мари и одна исходила пешком многие улочки и переулки. То она забегала в траттории, чтобы заказать отцу что-нибудь очень вкусное на завтрак, то заглядывала в писчебумажные магазины, чтобы купить бумаги и конверты, для писем Диме и Ванюше, то накоротке навещала знакомых. И, вечно занятая делами, стремясь быстрее выполнить то, что ей было необходимо, она редко засматривалась по сторонам, совершенно не обращая внимания на тех, кто шёл ей навстречу или спешил, так же, как и она, рядом.

Теперь же Мари шла роскошным бульваром без всякой хозяйственной, деловой цели, и Ницца, наверное, впервые открывалась ей во всём картинном великолепии и блеске. Шаркали шаги по тротуарам, звенели подковы по булыжной мостовой, шелестели шины экипажей, и, как отдалённый, приглушённый шум морского прибоя, нёсся слитный гул голосов.

А рестораны и траттории зазывно сверкали стёклами окон, за которыми пили и ели, звонко хлопали пробки шампанского...

«Ницца — это с утра до вечера сплошной Невский проспект», — вспомнила Мари слова, сказанные как-то Полонским, которого судьба в поисках заработка заносила и в эти далёкие края. Не как литератора, а как гувернёра, домашнего учителя в семьях богатых русских людей, проводивших своё время за границей. Вот тогда и побывал в этих самых краях Полонский и так же, наверное, глядел, поражённый, на роскошь Ниццы, как смотрит сейчас вокруг Мари...

Боже, чем только не зазывает Ницца!

Вот магазины, магазины... Чего они только не предлагают, чем не заманивают... Выставлены напоказ в витринах шлафроки, креповые платья и платья цвета уходящего лета. Пестрят ярко-жёлтые, бежевые, зелёные, оранжевые английские перчатки из собачьей кожи. Колье, перстни, броши, кольца, цепочки нестерпимо ярко сверкают за стеклом...

Вот и лавочка, где всё для рукоделия — наборы шёлковых ниток, мотки шерсти на любой вкус. Давно задумывала: расшить английской гладью накидку для мамы, но где взять денег? Намедни разорилась в пух и прах, истратив на батист все деньги, подаренные отцом в первые дни его приезда.

Мари плотнее запахнула лёгкое синее бархатное пальто и пошла быстрее.

По новому стилю, который принят в Европе, — последний день ноября. Газеты сообщают: в Петербурге двадцать три градуса мороза. А здесь — ни зима, ни лето. То светит солнце, то вдруг набегут лохматые, тяжёлые тучи — и льёт как из ведра...

А как, должно быть, теперь прелестно в милом и дорогом Овстуге! Там давно уже белым-бело. Снег лежит меж деревьев в саду и парке горбатыми сугробами, переметены дороги, и все избы — приземистые, с соломенными крышами, словно в нахлобученных до бровей шапках, — стоят по пояс в снегу. В большом доме тепло, уютно. Трещат в печках и камине берёзовые поленья, занимаясь яркими языками пламени, вскипает, пузырится на них пенный дёготь. А ещё — чу! — какой-то скрип в дальнем углу... Не домовой ли бродит? Но ничего страшного — рассохлась половица...

Каждая комната, каждый закоулочек в доме знакомы Мари. Но в детстве самое любимое место для игр — чердак. Перенесла туда кукол, из ящичков и коробочек устроила им кроватки, столики и стулья — вот и маленькая квартирка.

У Димы и Ванюши наверху тоже заповедное место. Здесь у них голубятня. Стерегут они её пуще глаза, особенно оберегают от шкодливых котов. Однажды поймали толстого, жирного кота Ваську, который нашёл заповедный лаз на голубятню, и приговорили провести его сквозь строй, как проштрафившегося солдата. Ваня взял кота за передние лапы, а Дима — розгой по спине. Такой визг разнёсся по дому, что Мари в чём была, босиком — наверх. Еле отняла у братьев жертву...

Представила Мари и зимние вечера в Овстуге. Совсем девчонкой была, а хотела рукодельничать, как мама. Красиво всё выходило у мама́. Только рукоделье — работа, не само по себе всё получается. А терпения у Мари маловато. Сделает стежок — и к куклам. Мама отмерит десять саженок в клубке, завяжет петельку, и Мари, пока не дойдёт до неё, не встанет. Зато дождалась петельки, радость вдвойне: и дело сделано, и поиграть теперь можно всласть.

Играла Мари со сверстницами — крестьянскими девчонками, которые по праздникам сбегались чуть ли не со всего села. Зимой вместе катались со снежной горки, летом собирались в парке, в кукольной на чердаке. А в будние дни любила заглядывать к горничным. Сидят девушки, вышивают и поют. Так душевно получается у них и «Я вечор в лужках гуляла, грусть хотела разогнать», и «Сизокрылый голубок», и чувствительный романс, который они очень любили, — «Под вечер осенью ненастной»...

Когда же она снова увидит свой Овстуг, пройдёт по его полям и лугам, по родным Брянским лесам?.. Ой, скорее, скорее бы ушла из её жизни чужая и чопорная эта Ницца...

Впрочем, Мари и Анне и Дарье, а главное, самой себе дала слово перемениться. Вот сегодня она и идёт к графине Блудовой, чтобы рассеяться, повеселиться. Только что особенного может её там ожидать? Небось опять одни пустые разговоры, от которых и в Петербурге не знала, куда деваться. Ладно, присядет где-нибудь в уголок, будет заканчивать Дарье рубашку. Совестно признаться — наобещала, а работе и конца нет.

 

11

Колокольчик у двери звякнул слабо, приглушённо.

   — Ах, это ты, дорогая Мари! — показалась в дверях сама хозяйка Антуанетта, или попросту Антонина Дмитриевна Блудова. — Намедни прихворнула немного, велела колоколец войлоком обернуть, чтобы не беспокоил. Да вот снять войлок забыли. Но я уже здорова, чувствую себя преотлично! Ну, проходи ж, проходи!..

Графиня Блудова, которой недавно исполнилось пятьдесят, выглядела довольно молодо, а энергичный характер делал её ещё более привлекательной. В Петербурге салон графини считался средоточием изысканной публики, как бы сказали сейчас, самой интеллектуальной, но на свой манер: в основном приверженцы всего истинно русского. Пошло это от отца, бывшего президента Академии наук, в молодости близкого к пушкинскому кругу. Но конечно, во многом успеху салона способствовала сама хозяйка — остроумная и общительная, постоянно заботящаяся о том, чтобы её гостям у неё было приятно.

Тютчеву приписывалась по этому поводу острота: «Иметь гостиную трудно. Но уметь её иметь вовсе нелегко. Для этого требуется сущая безделица, которой, кстати, наделена Антуанетта: немножко ума для себя и побольше для других».

   — А ты, право, чудо как хороша! Прямо цветущая роза у нашего Фёдора Ивановича. — Антонина Дмитриевна взяла под руку Мари и с этими словами ввела в гостиную.

Мари сделала несколько шагов навстречу собравшимся знакомым и незнакомым женщинам и мужчинам и в нерешительности остановилась, увидев необычно много людей.

На Мари было лёгкое барежевое платье, очень простенькое и очень миленькое. Обшитые рюшами рукава доходили только до локтей, широкая лента схватывала тонкий стан.

   — Как ты сегодня прелестна, Мари! — подскочила к ней Евгения Шеншина. — И очень мило, что пришла. У нас гости, которым мы все очень рады. Видишь?

Только теперь Мари разглядела в гостиной пятерых или шестерых морских офицеров и вспомнила, что это об их ожидаемом визите говорила Анна.

Один из них, уже в летах, с окладистой бородой и чёрными двуглавыми адмиральскими орлами, вышитыми на золотых эполетах, подошёл и представился:

   — Лесовский Степан Степанович.

Антонина Дмитриевна снова оказалась рядом с Мари.

   — Разреши, душенька, познакомить тебя с командиром фрегата «Олег», капитаном первого ранга, флигель-адъютантом свиты его императорского величества — Николаем Алексеевичем Бирилёвым.

Мари подняла глаза на стройного средних лет офицера с весёлыми Карими глазами, прямым крупным носом и небольшими усами на слегка удлинённом лице.

Офицер поклонился, и тотчас в его глазах возникла улыбка.

   — Помилуйте, милейшая Антонина Дмитриевна, зачем же так пышно и длинно меня титуловать? Целый формулярный список.

   — Ах, не желаете длинно, тогда могу и короче, — в тон Бирилёву произнесла графиня. — Представляю тебе, Мари, героя Севастополя!

Николай Алексеевич теперь уже откровенно рассмеялся:

   — Герой или не герой, но уж точно знаю, что вы, Антонина Дмитриевна, позаботились о том, чтобы сегодня у нас действительно была настоящая героиня вечера. — И Бирилёв, вдруг погасив улыбку, прямо и открыто, без малейшей светской игривости посмотрел Мари в лицо.

Мари смутилась и отошла, ища глазами уголок, где можно было бы присесть с работой. Эжени Шеншина, потом графиня попробовали занять её разговором, но Мари настолько истово влезла в работу, что отвечала нехотя, иногда даже невпопад. Ей не то чтобы опять стало скучно или неинтересно у графини, но просто не ладилось, как на грех, шитье, а его очень хотелось быстрее завершить, чтобы сделать приятный подарок Дарье.

   — Позвольте? — услышала Мари голос и, подняв глаза, увидела только что представленного ей Бирилёва. Он стоял рядом, и в руках у него был номер парижского журнала «Для всех», который он, должно быть, взял со столика у окна, где лежали другие журналы и газеты. — Специально для вас. Здесь ко всему прочему — образчики и советы по рукоделию.

Мари улыбнулась:

   — К сожалению, это не в моём вкусе. Не очень серьёзное издание. Банальные рассказики, да и советы по рукоделию тоже пустые. Журнал для барынек.

   — О, вы строгий судья! — засмеялся Бирилёв, — С вами опасно.

   — Опасно вам, герою Севастополя? — Мари тоже рассмеялась и затем уже серьёзно, с откровенной заинтересованностью попросила: — Расскажите мне о Крымской войне, пожалуйста. Я о ней сама плохо помню. Я была в ту пору совсем девочкой и никогда не встречалась с людьми, которым довелось быть на позициях.

Бирилёв на мгновение задумался, но тут же в его живых глазах промелькнули весёлые огоньки.

   — Хотите о войне? Так вот вам куплеты тех лет:

И в воинственном азарте Воевода Пальмерстон Поражает Русь на карте Указательным перстом! Вдохновлён его отвагой, И француз за ним туда ж...

   — Точно, точно, сейчас припоминаю, как мы с Димой, моим братом, пели в детстве эти куплеты об английском премьере и его союзниках, — подхватила Мари. — А если без шуток, то я с мама́ в деревне тоже щипала корпию для раненых. А ещё мы собирали перо, чтобы набивать им подушки для лазаретов... — И без перехода, глядя прямо в глаза собеседника, который сел против неё за столик: — А вам бывало очень страшно? На войне ведь смерть, страдания, ужас!.. Мой папа даже плакал, когда узнал о сдаче Севастополя... Наверное, не мне вам говорить, но я согласна с папа́: позорной была та война для России. Позорной не для народа, а для тех, кто её затеял...

Десять лет минуло с тех грозных дней, но сколько раз бывшему лейтенанту флота Бирилёву приходилось становиться центром внимания самых различных людей на всевозможных приёмах, раутах и вечерах, отвечать на их расспросы по поводу минувшей войны! Одни выражали искренний интерес, хотели узнать от непосредственного участника боев подробности. Другие же — а таких оказывалось подавляющее большинство — проявляли любопытство, чтобы лишний раз выказать свою собственную осведомлённость или просто привлечь к себе внимание.

«Ах, это вы сейчас разговаривали с Бирилёвым — флигель-адъютантом его величества?» — слышал не раз шепоток придворных дам Николай Алексеевич, и с каждым таким разговором ему хотелось обратить в шутку свои военные воспоминания.

Любопытство Тютчевой в первую же минуту Бирилёв готов был счесть праздным интересом. Но сидевшая перед ним девушка так была не похожа на многих барышень, которых он привык видеть в свете, а её краткая, но очень точная характеристика войны так отличалась от восторга праздно любопытствующих, что Николай Алексеевич ответил ей совершенно серьёзно, как подчас говорил с теми, для кого так же, как и для него самого, минувшая война была одновременно горьким, но и гордым воспоминанием.

   — Мне до сих пор трудно забыть те дни, — сказал Бирилёв. — С одной стороны, мужество русских матросов и солдат, а с другой — потеря нашего флота и сдача Севастополя...

Невольно возникал не совсем светский и, во всяком случае, как всё же подумалось Бирилёву, не очень подходящий для милой, увлекающейся рукоделием девушки разговор. Николай Алексеевич смутился своей откровенности и собрался встать.

   — Нет, нет! — остановила его Мари. — Если можете, останьтесь, прошу вас. Всё, что сейчас вы мне сказали, очень важно. Я обязательно передам папа ваши слова. Он так же рассуждает, как и вы, и так же, как и вы, переживает за Россию... — И неожиданно для самой себя предложила: — Вы обязательно приходите к нам. Я вас познакомлю с папа́...

Бирилёв с нескрываемым удовольствием остался возле Мари. И хотя не возвратился к севастопольской теме, но с увлечением принялся рассказывать о живописности Ионических островов, возле которых недавно стояла их эскадра. Вспомнил и недавний свой поход к берегам Японии и русского Дальнего Востока.

Мари внимательно слушала Николая Алексеевича. Она отложила шитье, лицо её выражало сосредоточенность. Бирилёв так живо рассказывал обо всём, что пережил сам в морских путешествиях, что Мари казалось, будто она сама стоит с ним рядом на палубе фрегата и её обдают то солёные волны, то горячий ветер южных широт.

Неожиданно для самой себя она отметила: повидавший немало за свою жизнь моряк совсем не рисуется перед ней, неискушённой девушкой.

Все истории в его передаче были скорее рассказами о дружной и славной семье матросов, которые и в опасности не теряют бодрости и чувства юмора, великодушны без малейшего позёрства.

Временами Мари даже забывала, что перед нею сидит командир боевого фрегата, в подчинении которого пятьсот человек. Ей казалось, что собеседник просто добрый, хороший человек, который ведёт речь о таких же, как он, товарищах, с которыми, положим, только что сходил на охоту и вот теперь делится впечатлениями, но без привычного охотничьего бахвальства.

Да вот хотя бы этот случай с тигрицей, которую повстречали в бухте Золотой Рог, где недавно основано новое русское поселение — пост Владивосток. Оказывается, тигры там бегают ну почти как у нас на улицах кошки. Только след лапы такой «кошечки», оставленный на песке, величиной с тарелку! И вот матросы, забавляясь на берегу, погнали однажды тигрицу, а она — бух в море и поплыла. Что тут случилось! Матросы перепугались, что погибнет животное, — и в шлюпку. Да разве такого хищника подхватишь на руки? Принялись тигрицу гнать криком, чтобы не утонула, скорее пристала к берегу. Ребята сами вымокли, а зверя пожалели, не загубили...

Признаться, до сих пор Мари не представляла себе такими военных людей. Ведь этот офицер был в пушечном огне, в пороховом дыму. Его душа должна была ожесточиться, а вот поди же — в каждом слове Николая Алексеевича удивительная мягкость и отзывчивость к людям и всему живому.

«Как славно быть таким человеком! Его сердце не огрубело и конечно же не разучилось любить», — подумала Мари и вдруг покраснела от своей мысли.

Пригласили к столу, Бирилёв подал руку Мари и провёл её за стол, сев с нею рядом.

За ужином завязался общий разговор. Офицеры вспоминали страны, где довелось побывать, говорили об обычаях разных народов. Когда коснулись Японии и Бирилёв рассказал, что японцы едят мало, зато велик и разнообразен набор блюд, по этому поводу тут же посыпались остроты. Дескать, всем народам надо бы пройти школу русского гостеприимства. У русских в семье обед — так роту можно накормить, ужин — сзывай хоть весь полк.

Адмирал Лесовский принялся рассказывать о своей недавней поездке в Америку. Тоже заморская, экзотическая страна, но населена сплошь европейцами, если не считать завезённых негров. Там другое: страна машин. Кстати, адмирал специально плавал в Америку, чтобы познакомиться с броненосными судами.

Моряки, сидевшие за столом, тотчас поддержали близкую им тему — каким должен быть флот недалёкого будущего. Лесовский утверждал: паровые фрегаты, целиком одетые в броню. Он даже стал приводить выкладки из своего доклада, который по этому поводу представил в министерство. Разумеется, дамам сообщение адмирала показалось слишком специальным, и они встали из-за стола.

   — Ну-с, нам пора, — спустя некоторое время раскланялся Лесовский, а за ним и другие офицеры.

Когда гости ушли, Эжени подлетела к Мари:

   — Правда, он очень мил, этот Бирилёв? Мой Николя познакомился с ним ещё в войну, в Севастополе. Николай Алексеевич — настоящий мужчина: храбр, умён, великодушен. И не последнее в расчёте — флигель-адъютант! — И пристально заглянув в глаза своей младшей подруги: — О чём вы с ним говорили?

   — О чём? — Мари пожала плечами. — Так, обо всём — от Севастопольской обороны и до вязания.

   — И ты, конечно, не допустила, чтобы мужчина поддерживал твой разговор о разных там рюшах и воланах?.. И сама говорила о войне — какой ужас! Нет, ты неисправима, Мари! Когда ты начнёшь думать о себе, перестанешь не замечать ничего вокруг? Так ведь и жизнь пройдёт, пойми ты наконец...

Мари промолчала. Она лишь тихо, пряча свои прелестные глаза, улыбалась. Ей впервые сегодня было так хорошо на людях! А вот почему, этого она ещё не знала. Вот только бы Эжени не приставала теперь к ней со своими расспросами и не пеняла ей понапрасну.

 

12

Ночью над Ниццей разразилась буря. Да такая, что загромыхали крыши, со стоном стали падать деревья, дико завыл ветер за окнами и в печных трубах.

Мари не смогла заснуть до утра. И пришла мысль: неужели вот так, нежданно-негаданно в один день вдруг изменится и её жизнь? То — тишина, грусть да скука. А то, как сейчас шквал с моря, налетит что-то неожиданное, подхватит её, как лист с дерева, и унесёт, кружа, далеко-далеко... Но с чего бы так в человеческой судьбе, если на то пока нет никакой причины?

«Только если пришла ко мне такая мысль, — подумала Мари, — значит, я что-то почувствовала. Но как назвать это ощущение, как выразить его словами? А может, это бессонная тревожная ночь смешала всё в моей голове?»

Утром отец сообщил: опасаясь за корабли, стоящие на рейде, адмирал Лесовский посреди ночи пешком отправился в Виллафранку. На эскадре боевая тревога, все офицеры дежурят на своих судах.

   — И надолго? — вырвалось у Мари.

   — Что, буря?

   — Да нет, то, что моряки не смогут сойти на берег...

Фёдор Иванович пристально посмотрел на дочь, и она почувствовала, как некстати запылало её лицо.

Прошло несколько дней, и в тютчевский дом пожаловал Бирилёв.

Представился и пригласил всех по случаю своего дня рождения к нему на фрегат. Фёдор Иванович отказался, сославшись на нездоровье. Не решилась оставить больного мужа и Эрнестина Фёдоровна. А Мари, так, что не скрыть радости, бросилась к себе одеваться...

Величественная громадина «Олега», хлопающего парусами под свежим ветром, вырастала на глазах по мере того, как катер приближался к борту. В кают-компании — большой, уютной, отделанной по стенам карельской берёзой — сидели офицеры и адмирал Лесовский с женой.

От непривычной обстановки, от присутствия стольких одинаково одетых, превосходно выбритых, продушенных насквозь истинно морским запахом — смесью отличнейшего сигарного дыма, парижских духов и французского коньяка — мужчин у Мари слегка закружилась голова. Её усадили на почётное место, и она так же, как совсем недавно в доме графини Блудовой, почувствовала себя совершенно естественно. Она вместе со всеми поднимала бокал, но, лишь пригубив, отставляла его. Однако в душе у неё всё ликовало, и ей казалось, что это действовало искристое вино.

После завтрака катер, на котором разъезжались гости, не сразу направился к берегу, а обошёл бухту. Он то нырял вниз, скользя с огромной волны, то снова поднимался вверх, разбивая морскую гладь на мелкие брызги.

Мари никогда не была в море, всегда только смотрела на него с берега, а тут вместе с таким отважным моряком сидела в салоне катера, прильнув к иллюминатору, и ей совсем не было страшно. Пытаясь перекричать вой ветра, она что-то говорила, и Бирилёв — слышал он её или нет — улыбался и согласно кивал головой.

Условились завтра встретиться в доме Блудовой. Но Мари напрасно прождала целый вечер — Николай Алексеевич не появился.

Мари в тот день не взяла с собой шитье и не знала, чем заняться, куда себя деть. Она сидела как на иголках, то и дело поглядывая на часы, почти не принимая участия в разговоре. Собравшиеся догадывались о причинах её беспокойства, и это ещё больше выводило Мари из равновесия.

   — Вот она какая, жизнь моряцкая! — сказала, будто ни к кому не обращаясь, Антонина Дмитриевна, — Мы вот тут сидим, а кавалеры наши скучают на кораблях. И вроде надобности особой нет, а торчи на палубе, не смей сойти на берег.

   — Что ж, служба есть служба. Как говорится, делу время, потехе — час, — согласилась Лесовская — крепкая в кости, будто сама моряцкой породы, ещё не совсем поблекшая дама. — Я уж за свою жизнь к таким порядкам привыкла.

   — А по мне, — возразила Антонина Дмитриевна, — лучше уж остаться старой девой, чем быть соломенной вдовой. Шутка сказать: месяцы и годы муж без семьи, жена без мужа. Так ведь было и у вас, когда Степан Степанович ещё не был адмиралом? — обратилась она к Лесовской, — Знаю: так! А если война — того хуже. Каждый день думай о нём, переживай, а его, чего доброго, всего по косточкам уже вороны расклевали или на дне морском погребли...

   — Ну уж и нет! — вставила Эжени. — Военная служба не хуже иной и вовсе не обуза для семьи. Разве мой Николя не служит? Тоже флигель-адъютант, полковник, вечно вне дома, постоянно в свите... Да только я не пеняю ни ему, ни себе. Всё от качеств человека зависит. Другой и на расстоянии вернее привязан, чем тот, который всегда рядом...

Сомнений не было: разговор неспроста, со смыслом. Вроде бы ничего ещё не произошло, но всеми, оказывается, уже подмечено: «Глядите-ка, Мари Тютчева и Бирилёв! А что, если это не просто увлечение, если всерьёз?»

Но почему они ведут разговор, будто в чужой судьбе важнее всего их собственные мнения, а не её? И разве нету у неё, Мари, своего взгляда насчёт того, кого можно, а кого нельзя полюбить?

   — А я, — Мари даже побледнела и опустила голову, — а я считаю, что полюбить можно лишь того, кто значительнее тебя, в ком воля и стремление к чему-то высокому и кто для достижения своей цели не жалеет ни сил, ни жизни! Тогда Ни война, никакие иные беды не страшны... Да и что, если опасность? Разве женщина не способна не только понять самопожертвование, но и сама пожертвовать собой?

Все обратились в сторону Мари. На мгновение воцарилась такая тишина, что стало слышно, как между рамами зазвенела полузаснувшая с лета муха. Но тут же нарушила молчание Эжени:

   — Мари, ты правильно рассуждаешь. Именно так должна чувствовать женщина, которая вдруг по-настоящему полюбит: с любимым — хоть на край света!

   — Ну, не ожидала я от вас, — укоризненно покачала головой графиня. — Все эти мысли, душеньки мои, из книг. А книжки, сами знаете, не жизнь.

Глаза Мари заблестели.

   — Что ж из того, что я жизни не знаю? Только случись, позови меня смелый и честный человек, я за таким пойду куда угодно...

И тут же запылали щёки.

«Что же это я, право, как будто голову потеряла, выдала себя? Ведь я и сама пока ещё не знаю ничего ни о своих, ни о его намерениях. Ну надо ж было так проговориться!..»

Встала и бросила взгляд на часы, пробившие как раз четверть одиннадцатого.

Теперь и ждать-то нечего! Но что могло с ним случиться?

Мари была уверена, что она произнесла эти слова про себя, не вслух. Однако услышала голос Лесовской:

   — Николай Алексеевич, должно быть, задержался на фрегате из-за качки...

Какие же наступили тревожные, мучительные дни! Совсем недавно не знала, куда деваться от тоски, а теперь догадываешься, даже определённо знаешь, что надо делать, и не можешь. Нет уж, была не была!

Дождалась Дарью, и вдвоём, наняв коляску, как сумасшедшие помчались в Виллафранку. А «Олег» хоть и весь на виду, но попробуй доберись-ка до него!

Простудилась, закашляла. В другое время провалялась бы в постели, а тут наутро — к Эжени. Опустилась на стул, от волнения с трудом перевела дыхание, а спрашивать ничего и не надо. Сама Эженюшка милая всё выложила:

   — Николай Алексеевич хочет с тобой говорить. Мари, ты догадываешься, что это может означать? Сегодня приходи к Антуанетте, он будет там. А в тот раз его не качка задержала — неважно себя почувствовал...

Вошла к графине, а глаза сразу не нашли того, кого искали. Чуть не повернулась назад. И вдруг:

   — Здравствуйте, Мария Фёдоровна... Машенька... — На лице Бирилёва нескрываемая радость.

   — Как вы себя чувствуете, здоровы?

   — Совершенно здоров. Непонятно почему, но в тот раз было недомогание... Впрочем, стоит ли об этом? Я счастлив, что вижу вас вновь...

В полночь с тридцать первого декабря на первое января 1865 года в двенадцать часов по петербургскому времени на флагманском фрегате «Александр Невский» гремел новогодний салют.

Многие русские были в восторге оттого, что они встречают праздник на палубе отечественного броненосца. Все кричали «ура!», желали друг другу и России счастья. А Пётр Андреевич Вяземский прочитал за новогодним столом в корабельном салоне только что сочинённые стихи. Мари подалась вперёд, чтобы расслышать каждое слово, но в шуме праздничных голосов удалось только уловить:

На русской почве — Новый год! И в мыслях, и в душе, и на устах — Россия!..

Бирилёв и Мари сидели рядом. Они вместе с другими подняли бокалы шампанского за Россию и, конечно, за своё счастье.

   — Господи, благослови нас, надеющихся на тебя, — шептали губы Мари, — и дай нам возможность благодарить тебя за всё — за скорбь и за радость...

   — Ты о чём, Машенька? — спросил её Бирилёв.

   — Николенька, я молюсь о том, чтобы и в радости, и в скорби мы были отныне вместе. Всегда вместе!

Только бы дождаться того мгновения, когда они будут вместе. Ведь есть же такой миг, как, например, наступление нового года. Всего одну грань надо перейти, и за нею — и новый год, и новая жизнь.

«Если бы только дождаться!» — записала Мари в своём дневнике спустя несколько дней, когда уже был определён день свадьбы — пятое февраля.

А всего через год с небольшим, в самом конце этой же страницы, где мольбой звучит слово «дождаться», — приписка:

«Вот и дождалась. Мама была права, права, права! Май 1866 г.».

Но до этого, ещё не видимого тогда из Ниццы, тревожного дня было далеко. Тогда же она твердила себе лишь одно:

«Люблю его с каждым мгновением больше, доверчивее и нежнее... Скажу его словами намедни: «За что это Бог счастье даёт?» Господи, дай мне действительно воспользоваться твоим милосердием! Удивляюсь только, как другие не понимают, что я не могла полюбить иного, а за него готова жизнь отдать».

 

13

Венчались в Ницце, в православной русской церкви. А затем торжественной процессией направились на квартиру молодых, которую заблаговременно помогла им снять Эрнестина Фёдоровна.

Не было недостатка в поздравлениях и подарках невесте. Мама преподнесла Мари золотую брошь для шалей, Николай Алексеевич — набор медальонов, бювар и великолепный букет. Анна виды Ниццы в альбоме и медальон для портретов, Дарья — коралловые шпильки и конфеты. А Вера Фёдоровна Вяземская — серебряное блюдо для визитных карточек... Роскошное же венчальное платье на Мари, все сплошь из тончайших белых кружев, тоже было подарком Веры Фёдоровны...

Мари сидела за свадебным столом счастливая и немного утомлённая. Какой напор родительского противодействия её выбору пришлось ей выдержать!

Причин было немало. Мы вправе предположить, что возражение мог вызвать и возраст Бирилёва — ему было уже тридцать шесть и он был на одиннадцать лет старше Мари. Хотя тут же заметим, что возраст Полонского был значительно более зрелым. Но согласись тогда Мари на брак с ним, вероятно, это не вызвало бы возражений Фёдора Ивановича. Думается, более того — он бы одобрил дочь. Впрочем, серьёзное ли это препятствие — разница в одиннадцать лет? Существеннее могли выглядеть рассуждения о том, что, несмотря на близость ко двору, Николай Алексеевич был совершенно незнатного рода, из мелкопоместных, лучше сказать, бедных дворян и не имел ни наследованных, ни приобретённых имений.

Над обстоятельством этим мог серьёзно задуматься Фёдор Иванович. Его ведь и самого кормила государственная служба. То же и у Бирилёва: пока при должности, вроде бы обеспечен. Но вдруг — большая семья, дети, которых надо должным образом воспитать, обучить и пристроить? Слишком хорошо знал Фёдор Иванович, как это нелегко — быть приближённым ко двору и подчас не иметь в кармане лишнего гроша.

Однако и эту причину нельзя счесть решающей для неодобрения брака. Просил же руки Мари неимущий Полонский.

Вероятнее всего, и Фёдора Ивановича, и Эрнестину Фёдоровну в первую очередь могло обеспокоить нездоровье будущего зятя.

Замечалось: с Бирилёвым не раз случалась дурнота. Однажды за столом лицо Николая Алексеевича свело судорогой, из рук выскользнула ложка. В другой раз в театре, когда слушали «Отелло», ему пришлось даже покинуть зал — так закружилась голова. И на фрегате действительно частенько удерживали его в каюте не качка или неотложные дела, а то же нездоровье...

Поначалу Тютчев, занятый своими переживаниями, не вмешивался в дела дочери. Он не обращал внимания на Бирилёва, когда тот приходил к ним в дом. Фёдор по-прежнему почти целыми днями лежал на диване в гостиной, а Мари вынуждена была принимать жениха в столовой. Это была демонстрация отношения к Бирилёву, которого и не скрывал Тютчев.

Испробовано было всё, чтобы заставить Мари отступить. Так, например, почувствовав, что его неучтивость к жениху не оказала никакого влияния на дочь, Тютчев прибегнул к активным действиям. Несмотря на недомогание, он однажды встал, направился к графине Блудовой и на глазах у Бирилёва увёл домой Мари. Поступок отца произвёл на дочь ужасное впечатление. Но не остановил её. Наоборот, вечером того же дня Мари, несмотря на родительский запрет, вновь ушла на свидание к Николаю Алексеевичу.

Родители упорствовали: решили отложить свадьбу, а затем возникла мысль немедленно увезти Мари из Ниццы. Но она стояла на своём.

Тютчев вроде бы сдался, махнул рукой. Но однажды — он сидел в кресле, укутанный пледом, — произнёс, будто ни к кому из домашних не обращаясь:

   — Фрак в наше время означает гораздо больше нравственной силы, чем военный мундир, который всегда есть символ грубой, физической силы... Да к тому же и силы-то физической в этом военном мундире не так уж много...

Тютчевские остроты всегда таили глубокий смысл. Понимай эти слова как хочешь. То ли в них намёк на то, что именно армия и флот оказались в своё время неспособными выиграть Крымскую войну, и теперь, мол, дипломаты, одетые во фраки, пытаются иной, нравственной и умственной силой вернуть России её былое могущество. То ли намёк здесь и вовсе не фигуральный, а, что называется, в цель.

Но вопрос о нездоровье — слишком деликатный. И всё же надо было выяснить главное, что могло обеспокоить: не наследственная ли у жениха болезнь?

Адмирал Лесовский и его жена уверяли: все годы службы здоровье у Николая Алексеевича отменное. Может, сказалась усталость после четырёхлетнего плавания по южным морям?.. Это — куда б ни шло. А вдруг что-либо хуже?

Анна вызвалась объясниться с Бирилёвым. Вспомнила: первый год её службы при дворе, бесконечные анфилады комнат и залов и по ним к императору Николаю Павловичу направляется блестящий молодой офицер. Выглянула из покоев великой княгини, уловила восторженный шёпот фрейлин и горничных: «Оттуда, с театра войны! Герой Синопа!..» Потом видались в Кронштадте, где Бирилёв командовал императорской яхтой «Королева Виктория», в Царском Селе и Петергофе... Вроде, по давнему знакомству, ей удобнее поговорить начистоту.

Мари узнала о разговоре сестры с Николаем Алексеевичем от Эжени Шеншиной и пришла в неописуемый ужас. Как, у неё за спиной! Но слава Богу, всё обошлось. Николая Алексеевича не оскорбил разговор. Наоборот, после этого он с улыбкой рассказывал о своём состоянии:

   — А может быть, для того и дана человеку голова, чтобы время от времени напоминать о себе?.. Пустяк, наверное...

Нет, такой человек не мог бы пойти на ответственный шаг, если бы страдал врождённым недугом. А потомство, покой окружающих? Значит, действительно пустяк, не враг же самому себе Николай Алексеевич. Окажись что-либо серьёзное, исхлопотал бы отпуск на лечение, обратился бы к лучшим медицинским светилам. А он с улыбкой: «Голова дана, чтобы напоминать о себе...»

Искренность и открытость — характер человека. А характер не подделаешь.

«Я вижу, к своей радости и торжеству, что Николая Алексеевича любят с каждым днём больше», — отмечала в своём дневнике Мари.

Фёдор Иванович вдруг стал с интересом беседовать с будущим зятем, особенно расспрашивать его о Крымской войне. А когда Николай Алексеевич подарил Тютчеву несколько ядер и картечных пуль, подобранных некогда под Севастополем на поле боя, Фёдор Иванович положил их на свой письменный стол, на самое видное место...

В жизни каждого человека — рано или поздно — обязательно наступает момент, когда он обязан сделать свой главный выбор. Именно — сознательный выбор, а не шаг, слепо направленный навстречу обстоятельствам. Конечно, чтобы достойно встретить и обстоятельства судьбы, для этого тоже требуется немало воли и мужества. Пойдёт в нашей книге речь и об этом. Сейчас же меня более всего занимает мысль об умении принять самое важное, самое значительное, определяющее всю дальнейшую жизнь решение.

Для Мари таким важнейшим в её судьбе выбором оказалась твёрдая и безоглядная решимость связать свою жизнь с жизнью Бирилёва. Любовь к нему она определила как высший смысл своего существования. Помните запись в дневнике: «За него готова жизнь отдать»?

Будь эти слова занесены в тетрадь в минуты блаженства, когда сердце значит больше рассудка, будь они просто записаны тихой бессонной ночью в предчувствии того, что и завтрашний, и послезавтрашний день будут лучезарными и беспредельно счастливыми, я бы не очень настаивал на читательском внимании к этим словам. Что ж, в любовных признаниях всегда много возвышенности и преувеличений. А сладостные слова придают ещё большее значение чувству, подстёгивают его. Кто буквально может воспринять любовные восторги, кто за словами увидит поступок? Зачем же поступок, зачем же какое-то ещё действие в подкрепление слов, когда такая сладость — вся жизнь?

Любовь Мари оказалась в опасности. Её решимость натолкнулась на глухую, непроницаемую стену родительского противоборства. И любви грозила гибель, грозила, иначе говоря, смерть.

Вот запись в дневнике за месяц до свадьбы, накануне решающего объяснения с Бирилёвым: «Мама вышла в ужасном состоянии, уверяя меня, что никогда больше не увидит меня и прочее...»

Родительское «не перечь» не такое уж редкое в быту явление. Но здесь — особые обстоятельства: столкнулись очень сильные, волевые натуры, каждая из которых может пойти до конца. Опять громкие слова? А история Фёдора Ивановича, которого ничто не остановило — ни крушение покоя в семье, ни мнения света?.. Итак, две неуступчивые, неподатливые, как кремень, стороны столкнулись, и ни одна из них не думала поддаваться.

Ни слёзы, ни мольбы — ничто здесь не могло помочь. Одержать победу была способна только бескомпромиссность. Только твёрдая, выверенная чувством и разумом логика выбора.

Прочтём записи в дневнике: «Право, не знаешь, в какую сторону обратиться — радость и печать так связаны». «...Чувствую, что жертвую любовью к мама́ ради другой любви...» «Вижу ясно, что нужно бороться, чтобы быть способной составить его счастье».

Мы уже знаем, какие попытки помешать выбору дочери предпринимали отец и мать и как стояла на своём Мари. Записи в дневнике — о том, как рождалась в её душе та сила, которая помогала ей бороться. И — о цели, ради которой она может пойти на разрыв с родителями, цели её любви — принести счастье любимому человеку.

Об открытом, лёгком, скорее уступчивом характере Бирилёва уже шла речь. Не будем смешивать его общежитейские черты с ратным мужеством. В каждом человеке счастливо уживаются крайности. Так и в характере Мари доброта, нежность и почти сентиментальность, с которыми мы уже познакомились, круто сроднились с волей и твёрдостью убеждений.

Размышляя в одинокой тиши Овстуга над судьбами тургеневских героинь, она определила и свою жизненную линию — делать добро другим. И вот — первая же в её жизни реальная возможность осуществить своё предназначение! Не о выгодной и блестящей партии речь, не о своём лишь наслаждении и счастье в общепринятом смысле, а «быть способной составить его счастье».

Житейские заботы почти изо дня в день заполняют её записи в дневнике: шила рубашку Дарье, вязала для Кати, думала о том, что вышить для мама́, переписывала бумаги Майкова, которые принёс отец, помогала писать сочинения братьям... Но не действенная ли это потребность быть постоянно нужной близким, помогать им всем, чем ты можешь? И это — уже не просто девичьи вздохи и мечтания. Это — поступки. Маленькие, пусть даже совсем крохотные, но в них — характер. В них, как бы мы сказали сейчас, активное отношение к жизни.

И вот — возможность уже совершить поступок большой, для ставшего ей любимым, может быть, самый необходимый тому, кому отдала сердце.

Нездоровье Бирилёва, начинающаяся прямо у неё на глазах его непонятная болезнь... Инстинктивное желание — подальше бы от беды, хватает и своих напастей... Благо бы временно помочь, а то — связать себя по рукам и ногам на всю жизнь...

Ход рассуждений естествен, если на всё смотреть со стороны. Но любовь — чувство не со стороны. Любовь — это когда ты другому желаешь счастья и не останавливаешься ни перед чем, чтобы ему это счастье дать. Кто-кто, а уж сама-то Мари видела, знала, как Тютчев был против её поступка. Но сам же он своею собственной судьбой (разумеется, даже не подозревая об этом) показал, что ради настоящей, высокой любви человек может и должен идти на всё.

Мари не была бы дочерью Тютчева и Эрнестины Фёдоровны, если бы не сумела взглянуть на случившееся с отцом именно не со стороны, а как бы из глубины его сердца, поставив хотя бы мысленно себя на его место.

Конечно, своим чутким женским сердцем Мари не могла не сострадать Эрнестине Фёдоровне. Но ведь не только женскую печаль — пример высочайшего благородства увидела она в поведении матери.

Здесь уже приводились слова жены Тютчева о горе мужа: «Его скорбь для меня священна, какова бы ни была её причина».

Эти слова подлинные, произнесённые с достоинством и — особо подчёркиваю — поразительным, почти неправдоподобным пониманием существа произошедшего. Это — уважение к величайшему человеческому чувству, любви. К любви, которая обернулась для неё самой, жены Тютчева, трагедией.

Думал ли Тютчев тогда, в Ницце, о том, что его любовь, его «грех» станет уроком высочайшей нравственной силы для дочери, для его «родимого дитя», как он позже в стихах назовёт Мари? Нам важно другое: и отец, и дочь поступили в своём выборе, исходя из самых высоких требований не кого-то со стороны, а собственной души — любить наперекор всему, любить, отдавая другому безоглядно своё сердце...

Однако теперь всё определённо решилось. Борьба Мари позади. Во всяком случае, ей сейчас так кажется, ибо сегодня она отослала Диме письмо, в котором последний раз подписалась фамилией «Тютчева».

В большой тютчевской семье — свадьба. Первая! Анне уже за тридцать пять, Дарье тридцать один, Екатерине тридцать. Но никто из них не замужем. Младшая, Мари, — первая!

Все дети одинаково любимы отцом. Только сегодня Фёдору Ивановичу кажется, что дороже и милее Мари у него никого нет.

Вспоминается: это ей, Мари, он посвятил стихи, когда ей исполнилось восемнадцать:

Когда осьмнадцать лет твои И для тебя уж будут сновиденьем, С любовью, с тихим умиленьем И их и нас ты помяни...

По нежным взглядам Мари Тютчев догадывается: теперь, вступая в свою собственную жизнь, она с любовью и умилением думает о своих родителях. И это ли не награда шестидесятидвухлетнему отцу, разбитому и горем, и болезнями!.. Но хватит, хватит о скорби за свадебным столом, где только самые близкие. Надо о чём-то светлом, с заглядом в будущее.

Просит слова Пётр Андреевич. Глаза Мари заблестели — неужто будут стихи? О чём же в такой неповторимый день?

Я знал майором вас когда-то...

Первая фраза Петра Андреевича заставила Мари покраснеть до самых кончиков ушей: это же опять ей посвящённое, только совсем-совсем новое!

Я знал майором вас когда-то, И прочен был ваш майорат: За трёх мать прелестью богата, Отец за трёх умом богат.

Поклон Вяземского в сторону Фёдора Ивановича и Эрнестины Фёдоровны. А за столом и впрямь — три дочери: Анна, Дарья и Мари.

Вы их наследница прямая. Я вам пророчил с детских пор, Что, с чина в чин перебегая, Пойдёт далеко мой майор. Вам жезл фельдмаршальский сулил я, И он давно у вас в руках; Но с суши вас зовёт флотилья, И ждут победы на морях. Счастливый бег! И путь просторный Без мелей, бурь и грозной тьмы, Пусть будут волны вам покорны, Как вам покорствуем и мы. И я приветствую с любовью Ваш новый адмиральский флаг, С желаньем вам, под стать к здоровью, Земных, морских и всяких благ. Хоть изменили вы служенью, Хоть берег опостылел вам И предаётесь треволненью Вослед отважным морякам, Вам верный в светлый день и смутный Я всё ваш друг и, наконец, Ваш ветхий мичман сухопутный И посажёный ваш отец...

Что надо сделать? Ждать, пока Пётр Андреевич сложит трубочкой плотную александрийскую бумагу, на которой записаны стихи, и, галантно подойдя к её месту, с поклоном вручит свой подарок? Нет же, вихрем к нему — и прямо в объятья.

   — Добрейший Пётр Андреевич!..

Но почему же покраснели светлые, чистые глаза Петра Андреевича и Вера Фёдоровна прикладывает к глазам тонкий батистовый платок?

«Да как же я не догадалась? У них, этих уже старых, так дружно и согласно проживших людей, — ни одной собственной дочери! Сначала умерла Полина, затем Надежда. Последней — Мария. Моя тёзка... И я теперь — как дочь...»

 

14

Время торопило. Тютчевым следовало укладываться, чтобы ехать домой, в Петербург.

Пока упаковывались чемоданы, а камердинер Эммануил с дотошной педантичностью оглядывал все углы — ничего не забыто! — Тютчев перебирал свои бумаги.

Наброски, незаконченные строки, пометки каких-то обрывочных мыслей...

Всё записано на случайных клочках — то дорожные счета, то меню ресторанов, железнодорожные справочники, то расписания движения дилижансов...

Сколько раз он терял черновики, где-то их забывал!

Нет, никогда сочинительство не станет для него занятием, требующим порядка и определённой системности. Разве так небрежны к своим стихам, например, Полонский или Майков? А ведь тоже служат, как и он, тоже кормятся от государственной казны, но не скрывают, что в первую очередь числят себя не чиновниками, а профессиональными литераторами. Вон какие собрания сочинений выпустили уже Яков Петрович и Аполлон Николаевич! Не чета ему, автору тонюсенькой книжонки, да и то собранной по разным журналам не им самим, а Тургеневым.

Как-то вырвалось в письме о собственных стихах — «бумагомаранье». А потом это пренебрежительное словечко возникало в уме всякий раз, когда в кругу знакомых кто-либо вспоминал о его «пьесах» или, того хуже, просил что-нибудь прочесть. Конфузился, весь сжимался, расстраивался. Себе лишь мог признаться: стихи — как кровоточащее сердце. А разве возможно, разорвав грудь, вынуть оттуда душу и выставить её всем напоказ?

Вот так он когда-то упрятал и самое искреннее признание своей души, самое чистое и самое горькое своё откровение. Хотя очень желал, чтобы это признание обязательно увидела та, кому оно адресовано. Даже специально пометил: «Для вас (чтобы разобрать наедине)». Прочла ли Нести?

Фёдор Иванович вошёл в спальню жены и взял со стола гербарий. Увядшие, ломкие лепестки цветов, собранных в Альпах, русские ромашки, анютины глазки, колокольчики, васильки, незабудки... Когда-то сочные и ароматные, они теперь поблекли и высохли. Но пометы, пометы, сделанные рукою Нести, — как они свежо воскрешают давние времена!

«Воспоминание о счастливых днях, проведённых в Эглофсгейме!! Цветы, сорванные 5 июня 1835 г.», «Воспоминание о 20 марта 1836 г.!!!», «Воспоминание о моём отъезде из Мюнхена!!! Понедельник, 18 июля 1836 г.».

Сколько страсти в этих, казалось бы, односложных фразах! А ведь все эти записи связаны с ним. Неужто пожухли и потеряли свои живительные силы былые чувства, как омертвели, стали ломкой пыльцой благоухавшие цветы?

«И здесь, наедине с гербарием, я точно на собственных похоронах, — подумал Тютчев. — Страшно быть свидетелем тому, как мертвеет, перестаёт жить ещё один уголок памяти. Тогда было ли всё на самом деле, была ли Швейцария и тот день, когда я отдал Нести всё, что только мог?»

Неужто умерло и это и всё было не с ним, а с другим? Но он затем и зашёл теперь в комнату жены и открыл гербарий, что знал: былое живо.

Среди страничек гербария — драгоценный, самый заветный для него и, как он надеялся, для той, кому предназначен, листок бумаги. И на листке слова, излившиеся четырнадцать лет назад.

Не знаю я, коснётся ль благодать Моей души болезненно-греховной, Удастся ль ей воскреснуть и восстать, Пройдёт ли обморок духовный? Но если бы душа могла Здесь, на земле, найти успокоенье, Мне благодатью ты б была, Ты, ты, моё земное Провиденье!..

Стихи вылились в ту самую пору, когда он почувствовал, что с ним происходит непоправимое. Он боролся с собой, понимал, куда несёт его судьба, и знал, что может последовать за этим. Но он хотел, чтобы и она, его Нести, знала: выше её нет для него никого...

Краешек листка со стихами был по-прежнему загнут. Тютчев намеренно сделал это сам, когда вкладывал в гербарий. Но листок — увы! — оставался неразогнутым. Значит, не заметила, не прочитала...

В признаниях не лгут. Особенно в тех, которые произносят, когда идут на муку. А ведь все эти годы он страдал неимоверно. И всякий раз, оставаясь наедине со своей нечеловеческой мукой, с нечеловеческой же беспощадностью к себе стремился высказать ей, своему единственному Провидению, ту правду, которая опаляла душу.

Ещё за год до того, как между листками гербария были положены стихи-исповедь, он, уже встретивший Денисьеву, писал жене в Овстуг:

«Ах, насколько ты лучше меня, насколько выше! Сколько достоинства и серьёзности в твоей любви, и каким мелким и жалким я чувствую себя рядом с тобою!.. Увы, это так, и я вынужден признать, что хотя ты и любишь меня в четыре раза меньше, чем прежде, ты всё же любишь меня в десять раз больше, чем я того стою. Чем дальше, тем больше я падаю в собственном мнении, и когда все увидят меня таким, каким я вижу самого себя, дело моё будет кончено. Какой-то странный инстинкт всегда заставлял меня оправдывать тех, кому я внушал отвращение и неприязнь. Я бывал вынужден признать, что люди эти правы, тогда как перед лицом привязанностей, цеплявшихся за меня, всегда испытывал чувство человека, которого принимают за кого-то другого. Это не мешает мне — напротив — хвататься за остатки твоей любви, как за спасительную доску...»

Тут что ни слово — признание и покаяние, мольба о помощи и просьба о прощении. Под этими словами он мог бы с большим основанием подписаться именно теперь, когда свершилось то, что он предвидел.

Но будет ли он когда-нибудь услышан и понят?

Будет. Признание её подвига жены, её дела любви, по словам Ивана Сергеевича Аксакова, придёт к Эрнестине Фёдоровне только спустя почти четверть века после написания стихов-исповеди и спустя два года после смерти мужа.

«Это целое событие в моей безрадостной жизни», — признается тогда Эрнестина Фёдоровна, прочитав посвящённые ей стихи, и стон благодарности, ответный возглас утешенной любви исторгнется из её груди — понапрасну! Он запоздал!

Но теперь...

Теперь сердце Тютчева изнывало...

Поезд уносил Эрнестину Фёдоровну и Фёдора Ивановича через Канны, Марсель, Париж, Кёльн и Берлин домой.

Тютчев стоял у окна вагона, за которым проносились большие и малые города, поля и перелески, готовые после зимнего прозябания вновь вспыхнуть яркой зеленью, и взгляд его, отражённый в стекле, иногда туманился, заволакивался дымкой. И тогда в этой дымке возникало пугающе знакомое лицо, и такой же знакомый, но неизвестно откуда возникавший голос произносил: «Придёт время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния... Но будет поздно, поздно...»

Тютчев беспомощно охватывал голову руками, и рыдания душили грудь. Таким, безутешным в горе, Эрнестина Фёдоровна не видела не только его, но вообще никогда ни одного человека.

Иван Сергеевич Тургенев, с которым он свиделся на юге Франции, старался его утешить, как только мог. Несказанно благодарен он и Петру Андреевичу Вяземскому, разделившему его горе. Но это здесь, на чужой земле, вдали от всего, что снова навалится на него в Петербурге. Кто же утешит там, кто поймёт?

Не мог не вспомнить Фёдор Иванович в этот миг человека, к которому в последние годы необычайно привязался.

Полонский, вот кто, не раздумывая, снимет с него хоть малую часть неимоверной ноши, возьмёт её на себя, спасёт его!

Ничьей тут нет вины, что милейший Яков Петрович не вошёл навсегда в их дом. Да, наверное, Фёдору Ивановичу тогда об этом и не думалось. Показалось сейчас, когда у Мари всё совершилось... А ведь как бы могло всё славно выйти! Отзывчивее Полонского на свете и не сыскать. Ведь недаром в те трагедийные августовские дни, когда уже на Волковом кладбище вырос свежий холмик, ни к кому другому, а именно к нему написал Тютчев письмо, призывающее не просто к состраданию — к спасению.

«Что с вами, друг мой Яков Петрович, что ваше здоровье? О, как мне больно, и за вас и за себя, что вы нездоровы.

Мне с каждым днём хуже. Надо ехать, бежать — и не могу решиться. Воля убита, всё убито.

Знаете ли, что мне пришло в голову в моём тупом отчаянии? Что, если бы вы мне дали увезти себя за границу — хоть на несколько недель? Отпуск получить не трудно, а вы бы спасли меня — в буквальном смысле спасли! Подумайте и отвечайте. Ещё почти неделя до моего отъезда»...

Невозможно вообразить более крайнюю меру отчаяния и более панический призыв к спасению. И всё это — с обнажённой откровенностью, с безоглядной верой и надеждой.

Теперь снова надежда на него, друга Якова Петровича, уже там, дома, в Петербурге. Сколько за последние дни в Ницце Тютчев ни исповедовался в своих письмах Георгиевскому, сколько ни раскрывал свою изнывающую душу Анне, Вяземскому и другим, всё не исчерпывало боли, всё казалось недосказанным. И опять как спаситель, который окажется самым необходимым там, в Петербурге, в мыслях явился он.

«Друг мой, Яков Петрович! Вы просили меня в вашем последнем письме, чтобы я написал вам, когда мне будет легче, и вот почему я не писал к вам до сегодня. Зачем я пишу к вам теперь, не знаю, потому что на душе всё то же, а что это — то же — для этого нет слов. Человеку дан был крик для страдания, но есть страдания, которых и крик вполне не выражает...

Не было, может быть, человеческой организации, лучше устроенной, чем моя, для полнейшего восприятия известного рода ощущений. Ещё при её жизни, когда мне случалось при ней, на глазах у неё, живо вспомнить о чём-нибудь из нашего прошедшего, нашего общего прошедшего, — я помню, какою страшною тоскою отравлялась тогда вся душа моя — и я тогда же, помнится, говорил ей: «Боже мой, ведь может же случиться, что все эти воспоминания — всё это, что и теперь уже так страшно, придётся одному из нас повторять одинокому, переживши другого», но эта мысль пронизывала душу — и тотчас же исчезала. А теперь?

Друг мой, теперь всё испробовано — ничто не помогло, ничто не утешило, — не живётся — не живётся — не живётся...

Одна только потребность ещё чувствуется. Поскорее торопиться к вам, туда, где что-нибудь от неё осталось, дети её, друзья, весь её бедный домашний быт, где было столько любви и столько горя, но всё это так живо, так полно ею, — так что за этот бы день, прожитый с нею тогдашнею моею жизнью, я охотно бы купил, но ценою — ценою чего?.. Этой пытки, ежеминутной пытки — этого удела — чем стала теперь для меня жизнь... О, друг мой Яков Петрович, тяжело, страшно тяжело. Я знаю, часть этого вы на себе самом испытали, часть, но не всё, — вы были молоды, вы на четырнадцать лет...

Ещё раз меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там... но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь... Здесь даже некуда и приютить своего горя...»

Впереди был Петербург. Он влёк и пугал — и снова влёк.

А здесь, в вагоне, рядом была Нести, о которой он тоже не мог не думать каждый свой мучительно переживаемый день.

И всё вместе это сходилось, сталкивалось и превращалось в одно пугающее и непонятное, но живущее в нём как единое целое.

О, вещая душа моя! О сердце, полное тревоги, О, как ты бьёшься на пороге Как бы двойного бытия!..

 

15

Эскадра всё ещё покоилась на рейде. Но теперь она стала для Мари не просто вытянутой цепочкой далёких с берега судов, а родным домом. Вернее, домом стал «Олег». Делая визиты знакомым, гуляя по бульварам Ниццы, Мари вдруг произносила: «Пора домой», и это означало, что надо спешить на корабль.

Ей особенно нравилось возвращаться на фрегат поздно вечером.

За бортом катера, с каждым взмахом матросских весел, всё ближе вырастал огромный силуэт «Олега». На фок-марсе светит белый фонарь, по правому борту — зелёный, по левому — красный. Оклик часового: «Кто гребёт?», ответ боцмана: «Командир!» И вот уже над головой показались двое вахтенных матросов с фонарями в руках.

По широкому командирскому трапу, обитому клеёнкой, они поднимаются на палубу. Старший офицер отдаёт рапорт. На нём такое же, как на Николеньке, короткое чёрное пальто, вокруг шеи тугой накрахмаленный воротничок рубашки. Всё строго, красиво, изящно.

А как уютно в каюте! Сверху, из люка в потолке, струится свет. Он озаряет обшитые нежно-палевой карельской берёзой стены, устланный клеёнкой пол и все предметы, которые находятся здесь, — диван, круглый стол, кресла, ящик, где хранятся карты и навигационные инструменты. Из каюты — двери. Одна — в спальню и ванную, другая в офицерскую кают-компанию.

Мари давно уже перевезла на фрегат свой гардероб из временно нанятой на берегу квартирки. Кроме её девичьих, с которыми она приехала из Петербурга, и подаренных к свадьбе сёстрами, у неё теперь девять новых платьев, заказанных мамой у самых модных портных! Это целое богатство, о котором она и не мечтала. Но настоящее сокровище — это её нынешнее счастье.

Как она переменилась, какой стала неузнаваемой! Вот и знак сказался, о котором подумала ночью, когда разбушевалась буря: жизнь круто повернётся! Только бы не потерять теперь своего счастья. Но, как назло, некстати зачесался левый глаз, и Мари пала духом: не к разлуке ли? Только какая же разлука, если пойдут вместе на фрегате в Кронштадт!

Пока эскадра покоится на рейде, адмирал Лесовский отдал капитану первого ранга, командиру фрегата «Олег» Бирилёву приказ: плыть в Марсель. Зачем, почему?

   — А разве вам не хочется отправиться в свадебное путешествие? — улыбнулся в бороду Степан Степанович и стал расписывать красоты Франции. Он сам когда-то родился в Арденнском департаменте и с детства сохранил самые радужные воспоминания о галльских краях.

Как-то раз пили чай на городской квартире Лесовских. Николай Алексеевич пытался шутить, выглядеть весело, но лицо побледнело, на лбу выступил пот.

   — Своею властью продолжительного отпуска дать не могу, — развёл руками адмирал. — А на неделю-другую не просто прошу — приказываю. Вам, Николай Алексеевич, надо развеяться, отдохнуть. Да и Мария Фёдоровна с удовольствием посмотрит Францию.

Неделя пролетела, как один день. Где только не побывали в Марселе! Бирилёв даже ухитрился побродить с ружьём по озёрам и принёс утку. Вернулся таким радостным, по-детски счастливым и гордым, каким Мари ещё ни разу не видела своего мужа. То-то он поохотится всласть, когда они летом приедут в Овстуг!

Произошло и другое событие, которое теперь уже на деле убедило Мари в том, как по-человечески отзывчив и великодушен её муж.

Когда вернулись в Ниццу и «Олег» снова стал на якорь, на фрегате начались работы: матросы драили и конопатили палубу, что-то подкрашивали, сновали вверх и вниз по всему огромному кораблю. В суматохе молодой матрос-первогодок по собственной оплошности оступился и упал в раскрытый люк. Бирилёв в это время был на берегу, зато Лесовский объезжал эскадру и как раз оказался на «Олеге» в момент происшествия.

Первому же подвернувшемуся боцману адмирал собственноручно влепил такую оплеуху, что тот полетел с ног. Адмиральская брань раздавалась до тех пор, пока искалеченного матроса не отвезли в госпиталь. В тот день от кулака его превосходительства получили синяки и увечья ещё два унтер-офицера и пять нижних чинов.

Бирилёв, узнав о несчастье, несмотря на приказ адмирала тут же прибыть к нему, поехал не к Лесовскому, а в госпиталь. С ним помчалась и Мари.

В дверях палаты матрос увидел своего командира, пошевелился, силясь привстать, но разбитые ноги не повиновались.

   — Лежи, лежи, братец, — услышал он голос командира. — Как же тебя угораздило, что же ты себя-то не бережёшь? Однако особой опасности нет, как говорится, до свадьбы заживёт... На-ка, братец, возьми от меня...

Матрос, как ни было ему больно, всё же слегка приподнялся, опершись руками на подушку, и увидел, как командир положил на тумбочку возле кровати пачку духовитого трубочного табака. А молодая женщина, которая пришла в палату вместе с командиром, протянула кулёк с конфетами.

 

16

В понедельник двенадцатого апреля рано утром Бирилёва поднял дежурный офицер: скончался наследник российского престола цесаревич Николай.

Поехали к Анне и Дарье на виллу Бермон, в резиденцию царской семьи.

Вот ведь как всё неожиданно произошло — врачи беспокоились о здоровье императрицы, а внезапно занемог царский сын, только недавно обручённый с датской принцессой. Неизлечимая болезнь спинного мозга быстро свела его в могилу.

Ещё накануне Александр Второй, получив телеграмму о безнадёжном состоянии сына, проделал путь от Петербурга до Ниццы с неимоверной для того времени быстротой — за восемьдесят пять часов. На вокзале в Берлине государя уже ожидал прусский король Вильгельм, в Париже — император Наполеон Третий. В Дижоне к царскому поезду присоединился другой, вёзший из Копенгагена принцессу Дагмару.

Всю ночь царская семья просидела у постели умирающего. Император и императрица держали одну руку сына, Дагмара и её брат — другую. То ли прощались, то ли хотели разделить его страдания...

Тело цесаревича перенесли на флагманский фрегат «Александр Невский». Все офицеры флота, как и боевые корабли, — в готовности номер один.

Мари разделяла скорбь происходящего, но она неприятно передёрнулась, когда услышала от Николая Алексеевича:

   — Флоту выпала высочайшая честь... И наш долг...

Её прекрасные тёмные глаза стали непроницаемо холодными:

   — Николенька, ты отдаёшь отчёт своим чувствам? Именно ты, офицер флота, когда-то действительно выполнявший высший долг перед родиной? О какой чести может идти речь, когда корабли повезут обыкновенный свинцовый гроб? Нет, нет, я не кощунствую, но надо знать меру.

Даже не понял поначалу: о чём она? Тут и двух мнений быть не может: ну да, честь для каждого матроса и офицера императорского флота!.. Тем более для флигель-адъютанта свиты его величества!.. Как же иначе?

И вдруг вспомнился разговор накануне свадьбы.

В самый канун венчания спешил с флагманского фрегата, чтобы обрадовать Мари: получена телеграфическая депеша от министра двора его величества, от самого Адлерберга! Разрешение жениться, скреплённое подписью государя! Не сомневался: радость-то какая! Но похолодели тогда впервые глаза Мари, как второй раз — теперь:

   — Николенька, милый, не знаю, как мне внушить тебе равнодушие к придворному?..

   — Но ведь таков этикет! — даже растерялся от неожиданности Бирилёв, — Я ведь особа, приближённая к императору...

   — Ты прежде всего человек, который обязан уважать себя и не принимать за величайшее благо подачки, от кого бы они ни исходили...

И это — дочь Тютчева, в глазах иных чуть ли не министра, и сестра фрейлин императорского двора?

Уж не шутит ли? Но не похоже — столь колючи слова и определёнен их смысл.

И снова припомнил теперь уж пару иль тройку нелестных фраз, которые успела отпустить в его присутствии Анна по поводу царской семьи. И как «почти министр» Тютчев изрёк в разговоре такой прозрачный каламбур в адрес самого его величества, что Бирилёв невольно оглянулся на дверь: одни ли они в гостиной?

Как личности, как персоны, и сам император и вся его фамилия со всеми их слабостями людскими, отлично были ведомы Бирилёву. Недаром он, командир императорской яхты, после Севастополя немало «катал» их по Финскому заливу и успел к ним приглядеться. Тут каждая чёрточка характера — как на ладони. Он такое бы мог о них поведать!.. Конечно же с глазу на глаз и только тому, в ком уверен, как в самом себе.

Однако же если в служении императору — твой долг? Если велит тебе так присяга?.. Или если тебя самого коснулась царская милость?.. Тут уж не просто человека видишь перед собой, а что-то недосягаемо высокое. Одним словом — символ, о котором ни рассуждать, ни судить...

Но опять припомнил: коронование Александра Второго в Москве. Событие, которое в послужном списке осталось особой строкой — наряду с Синопским морским сражением и подвигами под Севастополем. Торжества запечатлелись в памяти пышной иллюминацией, фейерверками, звуками труб, звоном колоколов... И среди первых — он, морской офицер и флигель-адъютант, приведённый к присяге новому императору... Вспомнил о тех днях в разговоре с Тютчевым, который тоже тогда был в Москве. Услышал его смешок: «А я, знаете ли, много дней избегал случая, даже прямой обязанности принести присягу. Всё раздумывал: принесёт ли это тем, кому я присягну, хоть сколько-нибудь ума?..»

И вот — упрёк жены.

   — Машенька, я ведь и сам разделяю: вот — моё человеческое отношение к окружающему, вот — мой долг...

   — А есть ещё и привычка, которая может стать натурой, — возразила Мари. — Это как стоять на коленях: видишь только чьи-то сапоги, но не можешь разглядеть самого человека. И незаметно сам начинаешь ощущать себя карликом, пигмеем. Это-то страшно. И я не хочу, чтобы дворцовая мишура, преклонение перед унизительным придворным этикетом помешали тебе видеть всё вокруг, как оно есть.

Наверное, не просто оказалось Мари повести такой разговор с мужем. И Бирилёв, вероятно, впервые тогда задумался над его непростым смыслом. Но для Мари разговор этот оказался очень важным. Он — всё о том же, что с юных лет стало для неё главным в её раздумьях: как надо достойно и с пользой прожить жизнь на земле.

Мысль в дневнике записана так: «Не знаю, удастся ли мне внушить ему когда-нибудь равнодушие к придворному».

Но я пробегаю дальше строки и наталкиваюсь на фразу, которая меня ещё более поражает: «Господи, даруй мне силу на то, чтобы быть счастливой и чтобы расстаться с жизнью с чистой совестью».

Не могу отвести глаз от этих, последних слов. Вот ведь о чём они — о смысле жизни, о смысле человеческого существования!

Нет и не может быть для этой юной женщины счастья, если вся её жизнь, до самого последнего часа, до самого конца не станет жизнью с чистой совестью! И представляю, как она говорит об этом человеку, прошедшему огни и воды, изведавшему уже самые, казалось бы, тяжкие испытания. Но Мари словно предупреждает: есть на земле опасности и другие, куда более страшные — испытания благополучием и довольством, мишурой и блеском царедворской сытой, но пустой жизни. Прими человек эту бутафорскую жизнь за истинную, дай этой жизни возможность заполнить собой каждую клеточку своей души — и не заметишь, как потеряешь в себе всё достойное, всё человеческое.

Мари имела право так думать и так говорить с мужем. Каких неимоверных усилий стоило Анне, служа при дворе, отстоять в себе человеческое достоинство, какой борьбы с искушениями высшего бездушного и лживого света выдерживать её отцу. Теперь от бездумного и слепого преклонения перед власть имущими, которое безжалостно может раздвоить и уничтожить душу, она хотела уберечь самого дорогого ей человека.

Между тем броненосная русская эскадра, ощетинившаяся сотнями пушек, вздыбив под ветром огромные паруса, поставив паровые машины на самый полный, выполняла «высочайший» рейд. Флагман «Александр Невский», имея на борту священный груз — свинцовый гроб с телом наследника, — резал серые бурунные волны, держа курс на Кронштадт.

А для Мари это было такое необычное, ни с чем в жизни не сравнимое путешествие, что дух захватило!

Море встретило штормом. Началась килевая, потом бортовая качка. Дом, которым ещё недавно восторгалась Мари, превратился в ад. Стонали переборки и обшивка корабля, в каюте каждый предмет грозил сорваться со своего места. И ветер ревел в снастях посильнее, чем тогда, во время бури на берегу. Но в ту ночь ещё можно было отсидеться за каменными стенами. Здесь же никуда не укрыться от стихии.

Фрегат треплет, как щепку. Вот «Олег», словно с огромной горки, понёсся куда-то вниз, всё убыстряя свой бег. Мари зажмурила от страха глаза. Где же Николенька, неужели придётся погибнуть врозь? Но корабль застывает на гребне волны, и сердце Мари становится на место. Однако проходит какое-то мгновение — снова корабль проваливается в пучину, только теперь уже не носом, а кормой.

Николенька возвращается с капитанского мостика в дождевике, с которого струями бежит вода. Хохочет, видя, как Мари, сидя на полу, судорожно сжимает ножку стола, прикреплённого к стене. И ей самой становится смешно за свой страх. Встаёт на ноги и чувствует, что может так же, как и муж, передвигаться по каюте.

   — Голова не кружится? — спрашивает Бирилёв.

   — Нисколечко. Только поначалу страшно перетрусила.

   — Страх уже прошёл. А ты, Машенька, настоящая жена моряка. Я бы раньше и не подумал...

Шторм затихает, сменяясь теперь еле заметным покачиванием фрегата. Но всё равно по каюте надо передвигаться, соблюдая осторожность, балансируя руками для лучшей устойчивости тела.

На крышке стола укреплена деревянная сетка с гнёздами для тарелок, стаканов и приборов. Но это не вся хитрость, чтобы поесть. Подносишь ложку, а её тут же выплёскивает. Следи, чтобы суп не пронести мимо рта. И стакан чаю не просто выпить — вся обольёшься, пока сделаешь глоток. Поэтому стакан оборачиваешь салфеткой и тогда уже не обваришь невзначай руку.

Нет, на море совсем нестрашно, даже увлекательно, если знаешь, как себя держать, что делать.

Вот Николенька, его никакой шторм не берёт. Ночь — на мостике, вернётся поутру, подремлет час-другой и снова наверх.

Намедни вернулся с вахты в шесть утра — бледный, чуть не валится с ног. Неужели случился приступ?

   — Успокойся, голова почти не тревожит. Задержали дела, обнаружился пережог угля — больше, чем израсходовал флагман «Невский», и больше против показанного в журнале механиком. Значит, надо маневрировать парусами, а я все надежды — на машины. Но скажи, какой же это современный броненосный флот, если главная сила, как и в петровские времена, — парус? Надо скорее ставить на корабли современные, самые сильные машины! Я об этом ещё в Севастополе думал, когда гонялся в Синопском бою за английским фрегатом «Таиф». Вот уж близко, казалось, сейчас возьмём на абордаж, а «Таиф» уходит из-под самого носа!.. Приду в Кронштадт, обязательно засяду за докладную морскому министру. И Лесовский, и адмирал Бутаков, наш севастополец, так же мыслят...

 

17

В Петербурге Сергея Петровича Боткина знали повсюду — в богатых особняках и грязных, сырых подвалах, в Царском Селе и на фабричных окраинах. Доступный всем доктор делал чудеса. Казалось, не существовало такой болезни, которую он не сумел бы распознать и излечить.

Тонкая, основанная на множестве наблюдений диагностика являлась главной страстью Боткина ещё со студенческих лет. Теперь же он основал собственную клинику, где продолжал учиться сам, постоянно проверяя и пополняя свои знания, и обучал многочисленных последователей-врачей. Это были ежедневные упражнения по многу часов кряду — под стать обретению великими музыкантами виртуозного мастерства.

Но с тем же рвением, с каким Боткин занимался наукой, он посвящал себя и лечебной практике. После дневных занятий в клинике он с пяти до семи вечера совершал обход лежащих там больных. Затем ехал домой, обедал и уже в домашнем кабинете начинал приём, который, как правило, длился до одиннадцати. Из каждых пяти-шести приёмов на дому один или два обязательно были бесплатные — для тех, кто не имел лишнего гроша.

Как только Бирилёвы прибыли в Петербург, Мари упросила Анну свести её с Боткиным. Николай Алексеевич, ежедневно выезжавший в Кронштадт, к своему фрегату, занятый службой, откладывал визит. Однако Мари настояла, и они отправились в Царское Село, предупреждённые Анной о том, что Боткин должен там появиться. В то время официально он ещё не был лейб-медиком царской семьи, но тем не менее часто приглашался ко двору.

Врача в летней царской резиденции они не застали, хотя приезжали туда и на второй, и на третий день. Наконец решили отправиться к доктору на квартиру.

Возле большого дома у Пяти Углов толпился народ. Поднявшись на третий этаж, где находилась квартира Боткина, Бирилёвы доложили о себе и принялись терпеливо ждать. Надежд было мало — в регистрационной книге фамилиями пациентов была исписана не одна страница. Николай Алексеевич уже намерился встать, чтобы уйти, когда дверь кабинета распахнулась и на пороге появился Боткин — приземистый и широкий в плечах.

   — Мария Фёдоровна, Николай Алексеевич, прошу! — пригласил он.

Бирилёвы вошли в просторную комнату, где всё сверкало белизной. Сергей Петрович предложил сесть, но сам остался на ногах. Было заметно, что Сергей Петрович обладает привычкой постоянно двигаться, не задерживаясь подолгу на одном месте.

   — Ну-с... — Боткин что-то передвинул на столе, быстро просеменил к окну и наконец, сев рядом, поднёс по своей привычной манере к глазам, прикрытым очками, ещё и пенсне. — А я вас, милейший Николай Алексеевич, знаю. Помните: лето пятьдесят пятого года, Симферопольский госпиталь и вы после лёгкой контузии? Нет, я вас не лечил, я, извините, тогда в холерных бараках работал. Но слышал от коллег-врачей о вас и ещё подумал, как легко вы отделались от летального исхода. Картечная пуля — в самую голову! Не будь она на излёте, смерть неминуема... А ведь сколько раз с вами могло такое случиться! Наверное, вы сами не знаете, какие легенды о вашей храбрости ходили в Севастополе. Да вот вам реликвия тех лет...

Боткин проворно вскочил и, порывшись в ящике стола, вытащил завязанную тесёмками папку.

   — Мои врачебные отчёты. Всё никак не приведу в систему, — пояснил он. — Но дело не в них. Смотрите. Узнаете себя на этом рисунке?

Сергей Петрович протянул литографический рисунок, на котором был изображён молодой, с весёлыми глазами офицер в лихо заломленной фуражке.

В альбомах мужа Мари уже видела этот портрет. Собственно, «Иллюстрированный листок», на странице которого был изображён Бирилёв, она запомнила с детства. Выпуски этого журнала продавались во время войны по всей России и, конечно, были в тютчевском доме. Издатель и главный художник журнала Тимм спешил показать читающей публике в Петербурге, Москве и других городах, какие они, русские герои, насмерть стоящие в осаждённом Севастополе. Тогда впервые появился в печати портрет адмирала Нахимова, зарисовки офицеров, матросов и солдат. И наверное, впервые запечатлел тогда художник сцены боев — не парадные, а обнажающие своей правдой все тяготы и ужасы войны.

Бирилёв перевернул страницы журнала и остановился на портрете Нахимова. Адмирал стоял на осаждённом бастионе — во весь рост, в профиль, в знаменитой «нахимовке» — фуражке с коротким, круто спущенным козырьком.

   — Спасибо художнику за то, что оставил нам единственный прижизненный портрет Павла Степановича, — сказал Бирилёв. — Вот так он и погиб тогда — стоя во весь рост у амбразуры... А позировать наотрез отказывался: «Что я вам — дама, чтобы писать с меня портреты?» Наверное, художнику всё-таки удалось сделать набросок прямо на бастионе... Да и у нас разве была возможность сидеть перед художником? Вероятно, тоже где-то подсмотрел, что-то наспех набросал в альбомчике, а потом уже воспроизвёл, скорее по памяти.

   — А в точности схвачены — и вы, и Нахимов, — сказал Боткин. — Ну, а ваши матросы, каковы, а!

С журнальной страницы смотрели на Бирилёва его орлы, его бесстрашные товарищи. Нос пуговкой, неказистый с виду квартирмейстер тридцатого флотского экипажа Пётр Кошка... Из этого же экипажа рослый боцман Аксений Рыбаков и матросы Фёдор Заика и Иван Димченко... С пушистыми бакенбардами на волевом лице унтер-офицер резервного батальона Волынского пехотного полка Афанасий Елисеев.

Бирилёв на мгновение прикрыл ладонью глаза, и вдруг всё давнее с поразительной ясностью всплыло в памяти.

Вот они все вместе — Кошка, Рыбаков, Заика, Димченко, Елисеев, а за ними ещё двести пятьдесят таких же отчаянных голов, добровольцев-охотников.

И конечно же, как всегда, неотступен от своего лейтенанта матрос богатырского роста Игнатий Шевченко. Он, как и многие другие, тоже из родного тридцатого экипажа и тоже с первой дерзкой вылазки неотлучно при Бирилёве. Ординарец, или, лучше сказать, дядька, при молодом, горячем лейтенанте.

Ещё не тронулись, ещё только проверяют ружья и амуницию, готовятся к вылазке, а Шевченко уже ворчит:

   — Ваше благородие, нельзя вам, как в прошлый раз, впереди всех. Идите себе опозаду. Нехай уж мы передом пойдём. А вы только за порядком глядите...

В ответ смеётся Бирилёв, а Шевченко неодобрительно качает головой.

Шевченко силы необыкновенной. Однажды ворвался во вражескую траншею, иначе ложемент, захватил мортиру и на спине приволок её к своим. А пушечка та не менее пуда весом. Таким же путём — на закорках — этот богатырь доставил с поля боя в плен английского полковника Келли. Не успел Бирилёв шпагу у офицера забрать, как тот уже оказался на могучей спине Игната.

Построились, подтянулись к самым передним своим линиям. Только, как всегда, надо ждать, пока смеркнется и взойдёт луна. Она — проводник. С ней веселее! В лунном свете охотникам хорошо видать и своих, и неприятеля. А врагу, который не знает, с какой стороны на этот раз подберутся русские, слабое лунное сияние — не союзник. Тут все фонари запали, тогда лишь углядишь, как, прижавшись к земле, прячась, словно ящерицы за камнями, подкрадываются матросы и солдаты.

   — Вольно, ребята, пока разойдись! — командует Бирилёв. — Кто не выспался днём, подремли, кто хочет курить — смоли в рукав, чтобы огня не видать...

Где там дремать! Свернув самокрутки, сгрудились возле своего кареглазого лейтенанта. Многие только здесь, под Севастополем, начали ходить на вылазки, а их командир ещё на Кавказском побережье водил в бой пластунов. Ещё до этой, Крымской войны. А потом на море воевал и в Синопском бою сражался с вражеским фрегатом «Таиф».

   — Эх, сейчас бы, ваше благородие, кабы наш флот был цел, зайти бы французику и англичанину с тыла и все их корабли взять на абордаж! — мечтательно произнёс Пётр Кошка.

   — А ты здесь, на суше, вон какого коня на абордаж подцепил, — под общий хохот матросов и солдат сострил записной балагур Елисеев.

Все вспомнили, как на глазах у неприятеля, из-под самого его носа Кошка пригнал к своим великолепного, арабской стати офицерского коня. Стреляли по смелому всаднику, но догони ветра в поле!..

   — А ну, служивые, кажись, наша летит! — прокричал Рыбаков. — Поберегись!

Очерчивая в небе огненный след, со свистом рассекая воздух, с неприятельской стороны стремительно неслась бомба. Многие предусмотрительно легли, лишь Бирилёв, Кошка и Елисеев продолжали сидеть на земле, как ни в чём не бывало.

   — Не к нам, — спокойно произнёс Бирилёв, определив по слуху направление полёта бомбы.

   — Чужая, вашблагородь, к другим в гости собралась, — подтвердил Елисеев, и все обернулись назад, в тыл наших позиций, где через несколько мгновений поднялся столб дыма и вздрогнула под ногами земля.

Шевченко не одобрил поведение лейтенанта и других смельчаков:

   — Вы, ваше благородие, того... Не глядите на этих зубоскалов, а то не ровен час...

   — Двум смертям не бывать, а одной!.. — Бирилёв подхватился на ноги и скомандовал: — Стройся!

Зашевелились, оборвалась припевка, которую кто-то успел тихонечко затянуть:

Бейтесь, бейтесь, каблучки, Разбивайтесь, башмачки. Мне не матушка дала, Я сама их добыла. И-эх!..

   — Вот что, братцы. Держать строй — локоть к локтю, плечо к плечу, — оглядел охотников Бирилёв. — Иначе перебьют по одному. А так, колонной, навалимся все разом — и не одолеть нас... Если я буду убит, слушать команду подпоручика Игнатьева... Вперёд, марш!

Сначала строем, потом цепью, и вот уже рядом вражеские ложементы.

   — Кто идёт? — испуганно вскрикивает французский часовой.

   — Русские! — по-французски отвечает Бирилёв и, обернувшись к своим: — На штурм, молодцы!

Слитный треск ружейных залпов разносится над высотами, занятыми врагом. Но напорист, неудержим натиск охотников. Уже захвачены две линии ложементов. У самых проворных — в руках ерши и молотки. Металлический ёрш — в дуло вражеской пушки, удар молотком — и заклёпаны их жерла. Стучат кирки и лопаты — срыты в одно мгновение платформы, на которых стояли орудия.

   — Отходи! — приказывает Бирилёв. — Доложить об убитых, раненых и пленных. — И обгоняя колонну: — Благодарю за службу, спасибо, братцы!..

Боткин встал и заходил по кабинету.

   — Да-с, было время, — произнёс он, — Я как раз закончил университетский курс — и в Крым. Знаменитый наш Пирогов направил меня в Симферополь. Что там творилось! Каждый день из Севастополя прибывало по тысяче раненых, а госпитальных помещений в общепринятом смысле нет. Под палаты заняты все мало-мальски пригодные дома. В них выбиты стёкла, грязь. Начались инфекции... Впрочем, не мне вам это рассказывать. Вы видели всё собственными глазами. Но вам-то самим каково было в севастопольском аду! Канонада днём и ночью. Не город, а ступа, как метко говорили тогда солдаты. А вы ночами выходите со своими богатырями на вылазку! Это же надо — подойти вплотную к укреплениям противника, «ура» — и враг разбит... Что ни говорите, перед такими, как вы и ваши товарищи, Россия и сейчас должна шапку снимать!..

Лицо Бирилёва слегка побледнело, и это заметила Мари, привставшая со стула. Но Николай Алексеевич жестом показал, чтобы она не беспокоилась и села.

   — К сожалению, те, перед которыми я не только обнажил бы голову, но и припал бы к земле, остались навечно там... — глухо, как бы запинаясь, произнёс Бирилёв.

   — Несметны жертвы России в той войне, — поддержал Боткин. — И что всего обиднее — напрасны...

«Вот оно, главное сомнение, которое уже десять лет не покидает меня ни на один день! — подумал Бирилёв. — Значит, и тогда всё было понапрасну?.. Тогда, в ту самую ночь?..»

Перед глазами Бирилёва кружатся стены комнаты, медленно плывут пол и потолок. Но нет, это не очередной приступ болезни. Она пока не подкралась, не подошла вплотную.

Прямо перед ним — грудь в грудь — цепь чужих солдат.

   — Ваше благородие, назад! У них ружья, целят прямо в вас!..

Сколько раз слышал лейтенант Бирилёв от своего денщика, от своего заботливого дядьки:

   — Поберегите себя, вашбродь...

Но о чём Шевченко предупреждает сейчас, о каких солдатах и ружьях, когда надо выбить противника из его укреплений? Вот же близко, совсем рядом они.

Сабля наголо, в левой руке пистолет:

   — Вперёд, на штурм, братцы!

Ударили в лицо всплески огня. Только краешком глаза успел заметить пламя из неприятельских стволов, и заслонились они чем-то плотным, возникшим перед ним. И следом оглушающий треск в ушах: «Та-та, трах!..»

Что-то тяжёлое падает Бирилёву на грудь, сбивает с ног. Шевченко! Игнат! Что с ним?

Бирилёв упал на колени, разорвал матросскую рубаху — кровь.

И доходит до сознания, прожигает всего с головы до пят: «Он заслонил меня от залпа, спас от пуль. Он не пожалел своей жизни, чтобы спасти меня...»

Матросы поднимают тело Шевченко, помогают встать лейтенанту...

Медленно движутся стены и потолок. И так же медленно останавливают своё кружение.

Никто не ответит ему на главный, мучительный вопрос: зачем Игнат тогда?.. Наверное, никто никогда не ответит...

   — Ну-с, чему обязан? — прерывает видения Бирилёва голос Боткина. — Кто мой пациент? Не вы ли, очаровательная Мария Фёдоровна?

   — Благодарю, пока не я, — старается улыбнуться Мари и говорит о цели визита.

Боткин подносит к глазам пенсне, просит Николая Алексеевича рассказать о симптомах, а сам в это время быстро ощупывает затылочную кость Бирилёва.

   — Не больно? А так?.. Нет, нет, вы сидите спокойно, дайте мне как следует потрогать это место...

   — Простите, но этого не может быть! — вдруг изумлённо произносит Бирилёв. — Прошло десять лет после контузии. Неужели это она, та картечная пуля?

Севастополь... Шестое мая пятьдесят пятого года... Бирилёв, уже капитан-лейтенант, пожалованный званием флигель-адъютанта свиты императора, назначен заведовать аванпостами против Зелёной горы. Там — сильно укреплённые позиции неприятеля, которые следует атаковать предстоящей ночью.

Вышел на разведку, чтобы лучше изучить местность, выбрать удобные подходы, и вдруг рядом разорвался снаряд. Отбросило взрывной волной, ни один осколок не зацепил. Только тупо ударило в затылок. Когда пришёл в себя, рядом с фуражкой, лежащей на земле, увидел круглую, размером с вишенку, картечную пулю. И опять потерял сознание. Очнулся только на госпитальной койке, куда его на шинели принесли друзья-матросы.

В госпитале — до конца июля, а затем трёхмесячное лечение за границей, на курорте в Висбадене. И снова — служба. Так неужели через десять лет та круглая маленькая пуля опять догнала его, уже забывшего и о ней самой, и о том далёком дне?..

   — Неужели это она, та пуля? — повторяет Бирилёв.

   — Пока ничего определённого сказать не могу, — разводит руками Боткин. — Я сам полагал, что вы счастливо выкарабкались тогда из объятий смерти. Всё это так. Но — не скрою от вас — иногда рецидивы контузий возникают спустя многие годы. Поэтому мой совет — немедленно отпуск. Да, отпуск, по крайней мере на полгода или даже год. Спокойная, без напряжения жизнь в деревне.

Доктор быстро написал рецепт.

   — Если болезнь обострится, принимать йод. Надеюсь, ваше состояние скоро придёт в норму — и тогда, уверен, мы продолжим наши крымские воспоминания не в этом кабинете, а в более непринуждённой обстановке...

Когда простились и Сергей Петрович уже проводил Бирилёвых до выхода, Мари остановилась:

   — Извини, Николенька, я забыла у Сергея Петровича свою сумочку.

Она вернулась в кабинет и, глядя прямо в глаза Боткину, спросила:

   — Это серьёзно?

Боткин только на мгновение задумался, потом широко улыбнулся:

   — Ну что вы, Мария Фёдоровна! Не волнуйтесь, пожалуйста. Покой — лучший лекарь. Надеюсь, всё обойдётся. Но помните, я всегда к услугам Николая Алексеевича. Нельзя и думать, чтобы такого человека мы отдали болезни...

 

18

5 июля 1865 года управляющий морским министерством адмирал Краббе подписал приказ о предоставлении Бирилёву отпуска по болезни на одиннадцать месяцев для излечения внутри империи и за границей с сохранением содержания и единовременной выплатой одной тысячи рублей серебром. Кроме того, Николай Карлович — эмоциональный до экстравагантности, лишённый и намёка на официальную сухость — к нему в любой момент можно было входить без доклада не только офицерам, но даже курьерам и вестовым, — не поскупился и выдал из министерской казны ещё триста золотых, как он выразился, «на табак».

Уложились быстро и вскоре в семейном вагоне отбыли из Петербурга в Москву, чтобы оттуда проследовать в Овстуг.

Вместе с Бирилёвыми отправились Дима и Ваня, которые очень подружились со своим новым родственником и были без ума от его морских рассказов.

Николай Алексеевич в первый же день появления в петербургском доме Тютчевых подарил братьям Мари доспехи японских самураев, огромные ракушки, ещё хранящие шум океана, если их поднести близко к уху, и много других экзотических вещей.

Это были остатки огромной коллекции, которую Бирилёв с командою своего корабля собрал в плавании к берегам Японии, а затем преподнёс в дар Академии наук, за что получил от учёных благодарность.

Смотреть коллекцию ходили все вместе в кунсткамеру на Васильевский остров.

Каких только неведомых диковин не оказалось здесь! И длиннолапый японский краб, размах клешней которого три метра, и розовые, кремовые, сизо-голубые, зелёные, синие морские звёзды, и гигантская дальневосточная черепаха, похожая на огромный, иссечённый сверху валун... А коралловые рифы! Ни Мари, ни Дима с Ванюшей и представить себе до этого не могли, что коралловые заросли — вроде цветочной клумбы, только клумбы эти во много-много этажей...

А рыбы какие! У одной голова круглая, у другой она кончается длинной, как нож, иглой, иные напоминают разноцветных петухов — такое необычное у них оперение.

Николай Алексеевич, показывая рыб, черепах и крабов, препарированных в плавании, подробно объяснял особенности каждого экспоната, и в глазах юношей всё больше разгоралось восхищение мужем их любимой сестры.

В Москве остановились у Дарьи Ивановны Сушковой — родной сестры Фёдора Ивановича.

Какую радость выказала тётя, как принялась хлопотать, чтобы достойнее принять дорогих родственников!

Хлебосольство у Дарьи Ивановны чисто русское, московское. Так было заведено ещё при отце Иване Николаевиче и здесь, в первопрестольной, и в родовом Овстуге. Двери — настежь, столы ломятся от снеди. Только вот Фёдор Иванович таких порядков будто и не признает. Погостит денёк, на другой уже к кому-то перепорхнул. Да и племянницы с племянниками наезжают не часто, лишь проездом или по делам. Одна Екатерина, можно сказать; выросла в сушковском доме.

А это хорошо, что Мари на перемене своей судьбы — сразу к тётке. Как же ещё? Вон тому уже лет двенадцать, как Анна по дороге из Овстуга в Петербург так же получила здесь благословение Дарьи Ивановны.

Спешила, торопилась Анна во дворец, где её уже ждала почётная должность, да перевернулся возок в глубоком овраге под Подольском. Что будешь делать? Анна вся в синяках, ссадинах. Как заявиться к царице в таком виде? Не то что во фрейлины, в кухарки не определят. И давай тётушка выхаживать племянницу. К голове — пиявки, на лицо разные примочки, компрессы. Нельзя было не принять срочных мер: Анна уже не сама по себе, а, считай, казённое имущество!

   — Ну, молодожёны, как доехали, помощь не нужна?

Узнала о болезни Николая Алексеевича, всплеснула руками:

   — Вот напасть-то! Ну, это я мигом распоряжусь, главную знаменитость Москвы приглашу. Не чета вашему Боткину — сам Фёдор Иванович Иноземцев, профессор университета!

Иноземцев — глаза, как две маслины, удлинённый нос, тонкие кривящиеся губы — жалобы выслушал, осматривать же не стал.

   — Характер болезни ясен. Воспалительные явления узловатой системы симпатического нерва, — заключил он и добавил слова, уже понятные всем: — Иначе катар желудка. Прописываю микстуру из нашатыря и корней лакрицы и капли уксусно-кислого аммония с лавровишневой водой. Лечение же, определённое Серёгой Боткиным, отменить...

У Мари будто пуды с плеч. Так она перепугалась, услышав от Сергея Петровича о сильно действующем на организм йоде! А оказалось, всё проще. И никак нельзя не поверить Иноземцеву, который и самого Боткина когда-то учил. Кроме того, ведь это он, Фёдор Иванович, первым в России сделал больному хирургическую операцию, применив эфирный наркоз, о котором до него никто и не ведал. Уж если такой врач даёт указания, им и надо следовать.

А главное, видно, не страшная контузия всему виной, а временное расстройство желудка и на этой почве — нервной системы. Значит, не так всё опасно...

Запаслись новыми лекарствами и, не теряя времени, несмотря на уговоры тётушки ещё погостить в Москве, направились в Овстуг.

 

19

От Москвы решили ехать не поездом до Орла, а лошадьми по знаменитому, не так давно проложенному Варшавскому шоссе. Дорога среди лесов, много почтовых станций, где можно поесть, отдохнуть. Кроме того, вдруг глухарь, заяц, а то и сам Михаил о топтыгин встретятся на пути. Вот была бы удача!

На возможную охоту намекнули, конечно, Дима и Ваня. Так у них сияли лица, так они заглядывались на Бирилёвские ружья, что Мари вынуждена была запрятать подальше соблазнительные охотничьи снасти.

За Подольском потянулись дубовые рощи, а ближе к Малоярославцу — сосновые боры. Ярко светило солнце, грудь наполнялась ароматом хвои, ягод, запахом цветов. Мари не удержалась, спрыгнула возле яркой поляны и набрала букетик земляники.

   — Первая ягода в нынешнем году. Отведай, Николенька, вкусно-то как! Дома варенье начнём готовить...

Дима и Ваня обежали опушку — птицы заливаются вовсю. Вспугнули двух куропаток и тетёрку и ополчились на Мари:

   — Эх ты, ружья приказала зачехлить. Мы бы сейчас — раз!..

Обедали и ночевали на почтовых станциях. В помещениях пахло щами, дёгтем, отсыревшей овчиной, сенной трухой. И на каждой станции сиял начищенными боками никогда не остывавший самовар.

На почтовой станции под Рославлем за длинным столом чинно восседала компания купцов.

Старший — в белой поддёвке, пострижен кружком — держал на растопыренной пятерне блюдце с горячим чаем и дул на него, туго округляя щёки. Товарищи его уже откушали, повернули стаканы донышками вверх и положили на них обсосанные кусочки сахара.

   — Не дают как след развернуться русскому человеку, — отдуваясь и вытирая шею полотенцем, сказал купец в белой поддёвке. — Видно, не зря говорится: нету пророка в своём отечестве. А вот иноземцам — раздолье на Руси! Слыхали, решено вести чугунку от Орла через Брянск и Смоленск аж до Витебска и Риги. Так вот правительство поручило это англичанину Питу. Каково? Не мы ли, православные, построили каменные дома в Москве и Петербурге, мощённые булыжником дороги до самой Европы, экую громадину — Исаакиевский собор — возвели! А тут — дудки, не верят в нас.

   — Ясно, сговор у царя с заграницей, — оглянувшись к окну, где сидели Бирилёвы, а с ними двое юношей, сдавленно выдохнул купец помоложе.

   — Погодь ты, не перебивай. Дай человеку дело сказать. Из самой Москвы приехал, чай, больше нас с тобой разумеет, — разом осадили купчишку сидящие вокруг стола.

   — А что ж дело? — подхватил приезжий, отодвинув уже пустое блюдце. — Дело, оно, считай, пареной репы проще. Смекайте: железная дорога аккурат через ваши места пойдёт. Чтобы рельсы класть, надо лес свести. А почём ныне сажень этого леса? В ваших краях — один рубль и шестьдесят копеек. В Москву же доставь — цена все сорок восемь целковых! Каков барыш? То-то и обидно, что российские денежки в чужой карман уплывут...

К столу, за которым толковали купцы, осторожно приблизился мальчонка лет двенадцати. На нём драные порты, ноги в цыпках. Робко протянул руку, что-то жалобно прогнусавил. Купчишка, что помоложе, взял обсосанный кусочек сахара и подал мальцу.

   — Нечего побираться! Проваливай — Бог подаст, — гаркнул на нищего московский купец. — Я в твои годы валтузил с темна до темна. Работать надо... А то дали волю — все в нищие подались...

Бирилёв внимательно прислушивался к разговору. Что происходит в его стране, как она живёт? По обеим сторонам дороги то здесь, то там виднелись чёрные избы, крытые уже сгнившей соломой, с покосившимися плетнями, навстречу часто попадались старики и старухи, босоногая ребятня.

Мари нередко просила остановить коляску, чтобы протянуть нищим кусок хлеба, подать кому грош, кому полкопейки...

Да, это была Россия, родной Бирилёву русский народ.

Полной мерой хлебнул лейтенант российского флота горького лиха в недавней войне. Хлебнул вместе с теми, кого называли простым народом, — вместе с мужиками, одетыми в матросские бушлаты и солдатские шинели. Он спал бок о бок на сырой земле, ел из одного котла, шёл на смерть плечо к плечу с Иванами из-под Тамбова, с Евсеями из-под Твери, с Федотами из-под Владимира... И всё же война и служба на кораблях сблизила его только с одной стороной народной жизни. Бирилёв увидел стойкого в напасти и отзывчивого в лишениях, храброго и бескорыстного русского мужика. Но та жизнь, которую вёл этот мужик до войны, была, честно говоря, не совсем ему ведома.

Совсем мальчишкой Николай Алексеевич попал в Петербург, в морской кадетский корпус. Потом — корабли и траншеи. Никогда он не имел собственных имений, а у отца в Калязинском уезде Тверской губернии всего двадцать пять душ. По тем временам — беднее некуда! Когда отменили крепостное право, случился на берегу, приехал домой. По просьбе матери стал оформлять договор с крестьянами, наделяя их и без того скудными клочками барской земли. Двадцать пять душ — и ни одного, способного расписаться. В бумаге так и пометили: вместо неграмотных крестьян Осипа Онуфриева, Ивана Михайлова, Андрея Денисова и других руку приложил крестьянин деревни Барашево Афанасий Тимофеев...

Да вот ещё: побывал на родине Игнатия Шевченко в Николаевской губернии, когда открывали там памятник. Разрешение было высочайшее, самого императора, а деньги — матросские, собранные по копейкам. Конечно, севастопольские офицеры внесли и свою долю. Что говорить о том, сколько отдал Бирилёв, — всё, что у него было. А затем собрал ещё и отослал вдове и детям. Чем он ещё мог тогда оплатить ту жертву, тот бескорыстный подвиг?

Наверное, главный его долг теперь состоял в том, чтобы рос и мужал флот и чтобы меньше было жертв в новой войне, если она где-либо начнётся. И ещё была забота, ставшая смыслом его жизни: способствовать тому, чтобы облегчить тяготы службы простым матросам.

Но всё же время и флигель-адьютантское звание, которое, кстати, и было ему пожаловано после гибели Игната, незаметно делали своё. Нет, ни на гран не изменилось его чувство братства с матросами. Но братство это существовало теперь как бы само по себе, а жизнь его, особенно на берегу, в Петербурге, шла как бы по иному фарватеру.

С тех самых дней она пошла, как получил флигель-адъютантство, а затем стал командиром императорской яхты.

Долго, правда, вытерпеть не смог и выпросился командиром на корвет «Посадник», идущий в кругосветный вояж. Вернулся капитаном первого ранга и получил назначение на фрегат «Олег», только что спущенный с верфи. Кораблю отдавал все силы и время. Но двор не забывал флигель-адъютанта: приглашения на воинские смотры, балы, приёмы... И оставалась позолота дворцовой шелухи на его офицерском сюртуке, как он временами его ни отряхивал.

Кровь отхлынула от лица, когда услышал упрёк Мари в неумеренном восторге леред власть предержащими. Не было в душе того восторга, о котором могла подумать жена. Но ужаснулся её правоте: так недалеко до того, что и забудешь, кто есть кто! Ведь это не ему как человеку даётся высочайшее соизволение на бракосочетание, а офицеру гвардии, особе, навсегда внесённой в список чинов императорской свиты. И когда подписывал император то разрешение, думал он не просто о Бирилёве Николае Алексеевиче, а скорее о себе, точнее, о персоне, которая ему служила.

Вот ведь как устроена жизнь — всё ясно, до самой малости понятно в собственной судьбе, а копнёшь только лишь её краешек, вся она рушится обвалом.

Стоило задуматься над упрёком Мари, взглянуть в самое тайное своей души, и всё перестроилось наново. Молодой лейтенант, вознёсшийся до звания флигель-адъютанта? Однако чужою ведь жизнью оплачено это высокое положение!

Слов нет, на сотню карьер хватило бы его собственных личных боевых заслуг. Но при дворе в чести не заслуги, а случай. И случился тот случай в ту стылую ночь, после которой Игнату — памятник, Бирилёва — к стопам престола...

Нет, не того ответа теперь надо искать — почему так Игнат распорядился своею жизнью, а разрешения вопроса — как ты сам теперь живёшь и будешь жить дальше.

Дорога вьётся обочь унылых деревень, петляет среди хилых крестьянских полей.

Пыль серым шлейфом поднимается за коляской, скрывая за собою всё, что только недавно было впереди или совсем рядом.

Как недавно, всего несколько дней назад перед глазами был Петербург.

Неужели и сама жизнь — только дорога, по которой тебя везёт кто-то другой, как кучер их коляски, а ты сам всего лишь пленник этого движения?..

Лента большака вытянулась стрелой среди ровного поля. По обочинам — одинокие ветлы, снова поля.

Под уклон, чуть на взгорок — и открылся фруктовый сад, выбежал к дороге живой изгородью смородиновых кустов.

А вон и беседка, и белый дом под железной крышей...

— Овстуг, Николенька! Погляди, уже Овстуг. Ну, сейчас я начну тебе всё здесь показывать...

 

20

В Рославле, не доезжая до Овстуга лишь какую-нибудь сотню вёрст, Тютчев сделал остановку. Пообедав с Эрнестиной Фёдоровной в гостинице, он, накинув лёгонькое дорожное пальтишко, не взяв шляпы, вышел погулять.

Городок утопал в пыли. На главной улице бродили коровы, с кудахтаньем, врассыпную разбегались от прохожих куры, в жирно поблескивающей грязи рылись свиньи.

Фёдор Иванович свернул на боковую улочку, и ноги сами вынесли его к почтовому тракту. Здесь, на виду одиноких рощиц и убегающих к горизонту пожелтевших полосок ржи, задышалось легче, привольнее.

Шёл он не спеша, заложив руки за спину. Ветерок спутывал на лбу редкие мягкие, изрядно поседевшие волосы. Кожа на худом лице приятно ощущала тепло косых, уже склонявшихся к закату лучей солнца.

Брёл он, казалось, просто так, без цели. И не потому решил выйти, что тоска и безысходность опять овладели им. Чувства эти, честно говоря, никогда теперь и не покидали его. Но поскольку томление и грусть продолжались уже не один месяц без каких-нибудь заметных, как бывало раньше, перерывов, ощущение стеснённости и беспокойства отныне уже не замечалось. Это походило, положим, на ссадину или ожог, которые случились не сегодня, а, допустим, третьего или пятого дня: рана сама по себе уже не болела, болела лишь та боль, которая оставалась в воспоминаниях. Прогулка же утишала, отодвигала куда-то прочь и само воспоминание о боли.

Глаза из-под очков зорко подмечали всё, что казалось любопытным, непохожим на то, что уже изрядно наскучило на шумных мостовых российских столиц и европейских городов.

Рядом с дорогой в поле замелькали жницы. Их уменьшенные расстоянием фигурки мерно, в лад склонялись, делали резкое движение серпом и так же быстро распрямлялись вновь. С поля проехала телега с мужиком и двумя бабами, закутанными до глаз белыми ситцевыми платками. А чуть далее, у опушки берёзовой рощи, взмётывал клубы пыли конский табун.

В обочине, почти у самых ног, стрекотали кузнечики. И звук этот сливался в симфонию, которую как будто выводил оркестр, запрятанный где-то за дальней далью.

Фёдор Иванович остановился, прислушался. Но теперь, когда прекратилось шарканье его подошв, ухо различило наряду с оркестром кузнечиков низкое, идущее откуда-то сверху монотонное гудение. Будто в мелодию симфонического оркестра неожиданно ворвался звучный орган.

Тютчев поднял голову и увидел провода, натянутые от столба к столбу. И вся та отрешённость от прошлого, уже так полюбившееся ему кажущееся безмыслие мгновенно оборвались, исчезли.

Он шёл сейчас вдоль телеграфной линии, как шёл тоже в августе далёкого пятьдесят пятого года именно вот по этой большой дороге, под этим же самым Рославлем. И тогда именно так гудели телеграфные провода, и так же садились на железные струны и взлетали с них птицы.

Вот от моря и до моря Нить железная скользит, Много славы, много горя Эта нить порой гласит. И, за ней следя глазами, Путник видит, как порой Птицы вещие садятся Вдоль по нити вестовой. Вот с поляны ворон чёрный Прилетел и сел на ней, Сел, и каркнул, и крылами Замахал он веселей. И кричит он, и ликует, И кружится всё над ней: Уж не кровь ли ворон чует Севастопольских вестей?

Строчки эти были созданы здесь, когда защитники Севастополя, явив миру непреклонное мужество, всё же были вынуждены оставить город.

Тютчев в те дни, здесь, под Рославлем, по дороге в Овстуг, не знал, что произойдёт именно так.

Об оставлении Севастополя он услышал, когда возвратился в Москву, и те, кто его окружал в те минуты, увидели, как из его глаз покатились крупные слёзы.

От той вести, казалось, оцепенела вся Россия. И самые разные люди поспешили выразить друг другу свою боль и тревогу.

Сергей Тимофеевич Аксаков писал сыну Ивану:

«Сегодня поутру получили мы горестное известие о взятии или отдаче Севастополя... То, чему так долго не хотелось верить, свершилось... Чтение депеши перевернуло меня всего. Воображаю, что за отчаянная, баснословная была битва... Ах, как там дрались, я думаю. Картина этой битвы беспрестанно мне рисуется...»

Иван Аксаков — отцу:

«Как неумолимо правосудна судьба, как жестока в своей логике!.. Севастополь пал не случайно... Я жалею, что не было тут искуснейшего генерала, чтобы отнять всякий повод к искажению истины. Он должен был пасть, чтобы явилось в нём дело Божие, то есть обличение всей гнили правительственной системы, всех последствий удушающего принципа. Видно, ещё мало жертв, мало позора, ещё слабы уроки: нигде сквозь окружающую нас мглу не пробивается луна новой мысли, нового начала».

И Иван Сергеевич Тургенев — Аксакову-отцу из Спасского:

«Хотелось бы написать вам о моих весьма неудачных охотничьих похождениях, но известие о Севастополе, полученное здесь вчера, лишило меня всякой бодрости. Хотя бы мы умели воспользоваться этим страшным уроком...»

Поистине чёрным вороном опустилась тогда на головы весть об утопленном в крови мужестве героев Севастопольской обороны.

Стихи о Севастополе тотчас обратили мысль Тютчева к зятю. Это он, Николай Алексеевич Бирилёв, так неожиданно вошедший в их семью, невольно оживил в памяти те тревожные и одновременно героические события, которым десять лет назад сострадали все русские люди.

Ощущение неприятия Бирилёва, которое возникло у Тютчева с первого дня знакомства, как внезапно появилось, так быстро и исчезло. Однако оно не заменилось горячими личными симпатиями или того больше — дружбой. Настоящих, истинных друзей Фёдор Иванович вообще мог сосчитать по пальцам. Вяземский, Полонский, Майков... Ну, от силы ещё наберётся двое-трое, не более.

Пётр Андреевич и он, Фёдор Иванович, как утверждала молва, — два центра, вокруг которых вращалось мнение света. Яков Петрович и Аполлон Николаевич — ближайшие помощники по комитету иностранной цензуры, к тому же люди с истинно поэтическим чувством. Да вот ещё, конечно, Иван Сергеевич Аксаков — русская, славянская душа, тоже поэт и публицист, к тому же близок к Анне...

Однако, говорившему со всеми, ему, Тютчеву, по собственному признанию, подчас и не с кем было говорить.

Парадокс ли? Речь не о светских беседах, любую из которых Тютчев мог блестяще поддержать, сыпать каламбурами и остротами, оставаясь в глубине души всё же одиноким. Свою душу он не мог излить людям, которые не были ему близки по духу, образу мыслей, силе переживаний.

И ещё одного требовал Тютчев от человека, с которым сходился, — сочувствия. Но оно как раз и могло проявляться у людей, камертон души которых был в состоянии постоянно настраиваться на волну его чувств. А таким свойством обладал далеко не каждый.

К тому же и любой другой человек, сходясь с Фёдором Ивановичем, тоже ведь представлял свой собственный мир и, может быть, так же был вправе претендовать на понимание и сочувствие. Однако Тютчев первым никогда не делал шага навстречу. Наверное, утомлённый, истерзанный постоянным единоборством с самим собой он отталкивался, уходил от печалей других. И это не было проявлением самовлюблённости. Скорее, свойство это можно было бы объяснить своеобразной защитной реакцией огромного и бесконечно терзающего себя ума.

Тютчев с удовольствием подметил в Бирилёве открытость и искренность в сочетании с природным чувством юмора. В те дни, когда Николай Алексеевич официально стал женихом Мари, а Тютчев хандрил и болел, он тем не менее ждал появления будущего зятя, чтобы послушать его севастопольские воспоминания.

В своё время Тютчев высоко отозвался о севастопольских рассказах молодого Толстого. Льву Николаевичу показалось даже удивительным, как этот человек, на его взгляд, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, мог тонко оценить в его очерках какое-то выражение солдат и восторгаться им.

Не о великом русском поэте Тютчеве так говорил Толстой, волшебным стихотворным мастерством которого он не раз восхищался. Речь о Тютчеве-собеседнике, разговорный язык которого действительно долгие годы, особенно в течение двадцати двух лет жизни за границей, был французским. Кстати, и все дипломатические бумаги, когда служил в русских посольствах Мюнхена и Турина, он увереннее сочинял на этом языке, и четыре политические статьи написал на нём, и почти все письма, адресованные Эрнестине Фёдоровне, дочерям и сыновьям, близким и знакомым писал только по-французски.

Так уж случилось — с девятнадцати лет, когда он из Москвы выехал на службу в Баварию, изо дня в день живая, повседневная, бытовая, словом, всегдашняя домашняя его речевая стихия стала иноземной.

Толстому, разумеется, тоже знавшему французский, почти никогда не приходилось прибегать в обыденных сношениях с широким кругом людей к чужеродной речи.

И тем более на бастионах Севастополя, где он жил бок о бок с русскими солдатами и матросами, от которых как живую родную речь каждый день воспринимал меткие народные слова. И повседневный быт Ясной Поляны для него был чисто русским. Тютчев же и в Петербурге — и дома, и в правительственных кругах, и в светских салонах — был скован, спелёнут чужой языковой стихией, ставшей, однако, с годами действительно близкой и родной.

И что ж тут удивляться тому, что этот талантливейший человек блестяще овладел речью, которая ему помогала общаться с самыми разными людьми! Поразительно другое, что и удивило Толстого: как сохранил в себе этот воспитанный и выросший в иноземной среде человек поразительную чуткость к народной русской речи! К речи, которую он, бывало, не слыхал годами... Но как бы там ни было, а Тютчев Толстого удивил и обрадовал именно своею чуткостью к народной речи, тонким знанием самых сокровенных её выражений, неподдельным интересом и живостью, с которой встретил он севастопольские очерки Толстого.

Вот с таким же неподдельным, живым интересом Тютчев слушал севастопольские воспоминания Бирилёва.

В самом деле, от кого, как не от участника Севастопольской обороны, мог Фёдор Иванович услыхать подробности сурового быта и тяжёлого, многотрудного воинского подвига, который совершался там, в осаждённом городе, естественно, без показной парадной бравады! Слава Богу, парадов и смотров с их механической муштрой и бесчеловечностью он до отвращения нагляделся и в Петербурге, и в Павловске, и в Царском Селе.

Всё, о чём рассказывал Бирилёв, было правдой, а потому трогало, волновало. У офицеров — одна перемена белья, кожаная подушка, если где удастся соснуть, стакан для питья да кисет с табаком. Если выпадало затишье, питались супом, да в ходу были неизменные говяжьи битки, которые кто-то окрестил «тужурками» — скорее всего от французского слова «тужур», что означает «всегда», «постоянно». Потому частенько офицеры присаживались к артельному солдатскому котлу, чтобы отведать горячих русских щей. А во время бомбардировок и вылазок сухари, если удавалось их заполучить у вороватых интендантов, были радостью и для нижних чинов, и для командиров.

Как большинству людей, изведавших лиха, Бирилёву чаще приходили на память самые незатейливые и оттого особенно ценные для Тютчева подробности. Вот солдатский язык — меткий, неповторимый. Прожужжит, бывало, пуля — смешок: «Сирота пролетела». Ядра прозывались «жеребцами» за их резкий в полёте вой, да и размеры иных бомб были отменны. «Лохматкой» звалась граната, оставлявшая за собой в небе огненные косы. И совсем уж по-народному, «маркелой», окрестили солдаты неприятельскую пушку-мортиру.

Казалось, кругом смерть, кровь, а сердце русского солдата не каменело. На что уж был беспощадным в бою, например, храбрый матрос Фёдор Заика, а увидел однажды во рву безоружного француза и протянул ему ложу ружья. «Разнюнился, — говорит, — этот француз, руки поднимает, головой от страха трясёт. Видать, пардону просит. Что ж, хоть и враг, а безоружному и попавшему в беду пардону дать надо!..»

Нет, не военным мундиром, олицетворявшим грубую силу, становился в тютчевских глазах Бирилёв. И размышлять он умел, верно оценивал происходившее. С палубы корабля, а потом из траншеи видел далеко, судил о состоянии всей кампании остро, бескомпромиссно.

Уже в самом начале Крымской войны лейтенант Бирилёв понял, как отстала наша армия. У англичан — штуцера, посылающие из нарезных стволов конические пули. Это — дальность, меткость, большая пробивная сила. У нас же — гладкоствольные, с круглыми пулями ружья, как в далёкую петровскую эпоху. Только когда подпёрло, срочно стали нарезать у ружей стволы, изготовлять к ним пули. Но после двух-трёх выстрелов пули уже не входили в ствол. Загоняли их туда, ударяя камнем по шомполу, шомпол гнулся в дугу. На какие ухищрения только не шли! Смазывали пули свечными огарками и колотили, колотили, как в кузнице, загоняя их в ружья... Да и самих пуль не хватало. Собирали их на поле боя, прямо под обстрелом. За пуд свинца солдатам выдавали четыре рубля. И складывали свои головушки русские ребята за царские рубли: выполз в поле, а его — на мушку...

А каким прадедовским вступил в войну флот! В Англии паровые суда, у нас почти все — парусные.

Если бы не было своих паровых машин, а то ведь один петербургский промышленник Путилов сколько их изготовил для флота и ещё мог поставить!

Русские паровые канонерки, оснащённые этими машинами, и спасли во время войны от бомбардировки Петербург. Тогда к кронштадтскому рейду подошла армада — более ста английских кораблей, вооружённых двумя с половиной тысячами орудий. Тютчев, как и многие петербуржцы, выезжал в те дни на Ораниенбаумскую дорогу, чтобы посмотреть на английскую эскадру, изготовившуюся к осаде. Он наблюдал, как на виду наших канонерок эта армада удалилась вспять.

Беседуя с Бирилёвым о минувшей войне, Тютчев убеждался, как он сам был прав в своих суждениях, к которым приходил в ту пору.

«По-видимому, то же недомыслие, которое наложило свою печать на наш политический образ действий, сказалось и в нашем военном управлении, да и не могло быть иначе. Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения — ничто не было пощажено, всё подверглось этому давлению, всё и все отупели».

Так писал Тютчев в мае пятьдесят пятого года жене в Овстуг. И через месяц в другом письме ей же:

«Какие люди управляют судьбами России во время одного из самых страшных потрясений, когда-либо возмущавших мир!»

И после того как не стало Николая Первого — уничтожающая характеристика этого главного виновника агонии Севастополя, в которой, как в зеркале, отразился весь позор правительственной системы:

«Для того, чтобы создать такое безвыходное положение, нужна была чудовищная тупость этого злосчастного человека, который в течение своего тридцатилетнего царствования, находясь постоянно в самых выгодных условиях, ничем не воспользовался и всё упустил, умудрившись завязать борьбу при самых невозможных обстоятельствах. Если бы кто-нибудь, желая войти в дом, сначала заделал бы двери и окна, а затем, стал пробивать стену головой, он поступил бы не более безрассудно, чем это сделал два года назад незабвенный покойник».

Меж тем крымскую катастрофу нельзя было не предвидеть! За полтора месяца до того, как Англия и Франция при поддержке Австрии и Пруссии объявили войну России, Тютчев писал: «Перед Россией встаёт нечто ещё более грозное, чем 1812 год... Россия опять одна против всей враждебной Европы... Иначе и не могло быть; только глупцы и изменники этого не предвидели».

Но что самый канун агрессии! Разве не он, Тютчев, ещё в начале сороковых годов, взял на себя роль публициста, разоблачавшего звериную ненависть Запада к России?

Теперь лишь с чувством горькой обиды вспоминалась ему фраза, сказанная Николаем Первым по поводу одной из его непримиримых статей: «В ней я нашёл все свои мысли». Так почему же за мыслями не последовали дела, чтобы достойно отразить вооружённый крестовый поход Европы? А так было проще — прятать, как страусы, голову в песок и уверять себя и других в том, что ничего дурного не произойдёт, следует только не раздражать предполагаемого противника.

Даже когда английские эскадры объявились в Черном, Баренцевом и Белом морях, когда под покровом туманов встали на виду Кронштадта, канцлер Нессельроде устроил головомойку цензорам за то, что они пропустили в печать слова о пиратских действиях англичан. Вот такой дипломатический ход был ответом на ядра из вражеских корабельных пушек!

Надо ли было щадить российское правительство, проявившее полную неспособность перед лицом небывалой катастрофы? Тютчев не мог не сказать правды: «...нашу слабость в этом положении составляет непостижимое самодовольство официальной России, до такой степени утратившей смысл и чувство своей исторической традиции, что она не только не видела в Западе своего естественного и необходимого противника, но старалась только служить ему подкладкой».

Резче и обиднее трудно было сказать! Но ведь он именно от этого позора в своё время пытался предостеречь правителей России, когда сам выступил защитником чести и достоинства родной державы. Тщетно! Страной и в самом деле правили не просто тупицы, но такие ловкие, себе на уме царедворцы, как не имевший по сути никаких связей с Россией Карл Нессельроде.

Слава Богу, что он был снят со своего поста и на его место назначен исконно русский человек князь Александр Михайлович Горчаков. А ведь и его этот карлик Карл совсем недавно держал в чёрном теле, а однажды даже постарался отстранить от дипломатической службы.

Ныне можно сказать: все беды и горести недавней войны позади. Не так ли просто, даже спустя десяток лет, забыть несчастья, в которые вовлекли Россию бездарность царя и его ближайшего окружения?

Тютчев продолжал идти вдоль телеграфной линии. Но теперь его мысли о севастопольских днях вдруг обратились к воспоминаниям совсем недавним.

В самом начале мая Фёдор Иванович проводил на кладбище дочь Елену и малолетнего сына Николая. Умерли они друг за другом в одни сутки. Будто Леля забрала их к себе, не оставила отцу. Теперь надо вырастить Федю. Слава богу, Анна взяла на себя заботы о мальчике...

Да, могилы, самые близкие и дорогие, растут.

Давно ли в Женеве и Ницце он с содроганием вспоминал о могиле, которую оставил здесь, в России? И вот уже исполнился год, как Леля ушла. Завтра, четвёртого августа. Ровно год назад. А он сам ещё продолжает жить. Не чудовищно ли это — чувствовать себя человеком, который продолжает жить, хотя ему отрубили голову, вырвали сердце? Но он живёт... Вот идёт один по большой, убегающей вдаль дороге...

Тютчев поднял взгляд вверх, к стальным телеграфным проводам.

«Вот от моря и до моря...» — вновь возник в его голове стих и тут же затуманился, рассеялся. Зато вместо этой, давно написанной строчки пришла другая, тоже начинающаяся словом «вот», но незнакомая, совсем новая:

Вот бреду я вдоль большой дороги...

Строчка эта была вроде бы ещё ни о чём. Она как бы отделилась от той, которой начиналось севастопольское стихотворение, и приготовилась жить самостоятельно. Но о чём будут стихи?

Солнце совсем склонилось к закату, день догорал. Икры ног стало покалывать, сводить судорогой, ступни отяжелели. Но Тютчев продолжал идти, повторяя про себя уже родившуюся строчку: «Вот бреду я вдоль большой дороги...» И вдруг, как монотонное гудение проводов там, наверху, в голове его возникла иная, не слышанная ранее ритмика. Она родилась и захватила всё его существо, как тихое хораловое пение. Ему даже показалось, что слова зарождаются не у него в голове, а слетают откуда-то с высоты.

Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня, Тяжело мне, замирают ноги... Друг мой милый, видишь ли меня? Всё темней, темнее над землёю Улетел последний отблеск дня... Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня... Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?

Нет, он не обманывал себя, он знал, почему сегодня не поехал дальше, решил остаться и в одиночестве вышел на эту дорогу. Он не мог поступить иначе, не мог не встретиться, не говорить с той, которая продолжала жить во всём его существе.

Сумерки сгустились. Тютчев поспешно повернул назад, к Рославлю. Боль в ногах притупилась, почти не напоминала о себе. Лицо, ещё недавно ласкаемое солнцем, остужалось вечерней прохладой. Но он её не чувствовал, как не ощущал сейчас ни времени, ни пространства, не ощущал самого себя.

 

21

Солнце только что выкатилось из-за рощи, и тёплые, жёлтые квадраты, косо повторяющие переплёты широкого окна, мягко легли на паркет.

Бирилёв спустил ноги на коврик возле кровати, быстро встал, вытянулся до хруста и тут же ступил на солнечное пятно.

Пол ещё не успел прогреться, но Николаю Алексеевичу медовые паркетные шпоны показались такими тёплыми, приятно ласкающими кожу ступней, как нагретый солнцем речной песок на берегу реки его детства. Он прошёлся по солнцу ещё и ещё раз, ухмыльнулся, довольный, и, распахнув створки окна, выглянул в сад.

Пахнуло настоем трав и горьковатым, не успевшим развеяться с ночи запахом душистого табака и резеды. Где-то вверху, в густой кроне тополей, вспорхнула галка, тонко просвистели крылья невидимых стрижей. А из-за парка, из распадка, в котором струилась Овстуженка, донеслись мерные, звонкие звуки колокольцев и мычание коров.

Сколько за свою жизнь встретил Бирилёв таких вот светлых, ярких начал занимающегося дня!

Ещё кадетом, сонно протирая кулаками глаза, вскакивал в гулкой казарме от зычных, трубных голосищ дядек-дневальных и, топоча тяжёлыми башмаками, бежал вместе с другими однокашниками под холодные струи умывальников и, только растеревшись грубым, колючим полотенцем, понимал: наступил день.

Просыпался потом и до света, пронизанный в ложе траншеи сыростью росы, знобко пробравшейся под шинель, вскакивая на ноги, напрягал слух: не началась ли канонада.

В последние годы первым признаком разгорающегося дня было щедрое, катившее свой огромный, круглый шар по бескрайнему простору солнце и, ни с чем не сравнимый, обвевающий всё тело, пахнущий водорослями, свежий, упругий ветер, рвущийся в приоткрытый иллюминатор. А за дверью каюты, только успевал её толкнуть, — басовитое гудение того же ветра в мачтах, дробное, утробное урчание и посапывание машин под палубой, снизу, сверху, слева и справа разносящийся топот матросских ног, свист боцманских дудок, скрип такелажа и лязганье якорных цепей... Жизнь фрегата не замирала, не останавливалась ни ночью, ни днём, и только люди, поочерёдно меняясь на вахтах, могли провести приметную для них грань занимающегося рассвета.

Первый же рассвет, встреченный в Овстуге, оглушил Бирилёва своей густой и пугающей тишиной. Он быстро оделся и вышел за порог. Свежий воздух наполнял грудь, кровь горячилась, требовала движений. Распахнул конюшню, вскочил на белого жеребца Орлика и пустился рысью, вниз, за Мамаеву рощу. Приметил выводки вальдшнепов и, вместо завтрака наскоро глотнув кофе, в сопровождении ликующих Димы и Вани отправился на охоту.

Однако день впереди оставался ещё почти целым, нерастраченным. И Николай Алексеевич пошёл с Мари на сахарный завод, где с помощью механика осмотрел все машины.

Намётанный глаз обнаружил плохо пригнанные приводные ремни, несмазанные шестерни, еле заметную, но опасную течь в котлах.

Он сбросил охотничью тужурку и, закатав рукава белой сорочки, принялся возиться с механизмами. Дело было привычное: кроме знаний по навигации, астрономии, начертательной геометрии, Бирилёв ещё в морском корпусе успешно занимался теоретической и практической механикой.

Но паровые машины броненосных фрегатов — и сахарный завод... Весь другой день проскучал и за вечерним чаем предложил Мари вернуться в Петербург, а оттуда направиться куда-нибудь во Францию или Швейцарию. Паспорта выправят без проволочки, указано ведь в отпускной бумаге: «лечение вне пределов», а деньгами морской министр снабдил щедро...

Мари потупилась и предложила отложить решение хотя бы на неделю. Но не прошло и недели, как жестокий приступ свалил Бирилёва с ног.

О смерти не думал даже в кромешном севастопольском аду. А здесь открыл глаза, встретил испуганный взгляд Машеньки, бледное, напряжённое лицо Эрнестины Фёдоровны, ощутил влажную, горячую духоту враз промокшей от пота рубашки, решился успокоить стоявших у постели, но не смог выдавить из горла ни звука и впервые в жизни испугался: неужели конец?

Отвернул лицо к стене, хотел, чтобы никто не увидел его испуга и слабости, и тут же забылся...

И вот — снова утро, и солнце, которым он несказанно, по-мальчишески рад. Сколько же таких солнечных дней понапрасну отняла у него болезнь!

   — Михаил! Ты где?

В комнату вскочил коренастый, с лихо закрученными кверху гвардейскими усами, одетый в линялую матросскую фланелевую рубаху человек лет тридцати.

   — Здрав... желам, ваше!..

Бирилёв застегнул манжеты рубашки.

   — Здравствуй, братец. Рад видеть тебя. Орлика оседлал?

   — Никак нет, Николай Алексеевич, вы ж не приказывали вчерась...

   — Вчера, Михаил, я ещё был, как сам знаешь, на мели.

   — Да разве ж можно вам верхами? Я вон и сюртук вам почистил, и ордена мелом натёр. Глядите. — И Михаил, вынырнув за дверь, вернулся, держа в руках парадную форму Бирилёва.

   — Что, высочайший смотр? — усмехнулся Бирилёв. — По какому поводу парад?

   — Так сегодня того... праздник! Даже два, Николай Алексеевич: престольный день Овстуга и именины Марии Фёдоровны. Извольте вспомнить: нынче пятнадцатый день, август месяц...

   — Спасибо, братец, что напомнил. А то я с этой хворобой и счёт дням потерял... Ну, а Орлика всё ж седлай! И Каурую под себя. Вдвоём до завтрака ещё проскачем вёрст с десяток...

   — Лошади будут мигом, Николай Алексеевич. Тут — нема делов! — просиял Михаил и по-военному повернулся...

«Праздник и именины Машеньки... — надевая серый сюртук без эполет, подумал Бирилёв. — Как хорошо, что праздники оказались сегодня, когда я уже здоров и когда такое чудесное утро! Я теперь знаю, чем мне наполнить каждый новый день: радостью. Да, обычной человеческой радостью за то, что мне жизнь подарила ещё один день. Один из тех, которые я теперь обязан не просто ждать — бороться за них. Пусть бороться месяц, два, даже целый год, предоставленный в моё распоряжение, только бы снова вернуться в строй, вернуться на флот. И поэтому нельзя ни на минуту терять духа, ни на одно мгновение предаваться страху. Жизнь моя куплена самой дорогой на свете ценой, и отдать мне её так, ни за что, никак нельзя. И все, кто теперь со мною, тоже хотят, чтобы я быстрее поборол свой недуг. Этого ждёт Машенька, этого сердечно хочет Эрнестина Фёдоровна, этого желает Михаил... Его, моряка, будто послало мне само провидение, вернее, мой родной флот. Так что постою за себя и за флот, как стоял не раз там, где было намного труднее и горше...»

Право, Михаила Маркианова точно сама судьба послала Бирилёву — так неожиданно оказался он рядом. Объявился он в тот самый день, когда Дима и Ваня на глазах всего села на руках внесли Николая Алексеевича в дом.

Вечером, когда Бирилёв почувствовал себя легче — отошли сведённые судорогой руки и ноги, — братья Мари помогли ему перейти на балкон. Говорить толком не мог — чужим, будто замороженным, оставался язык. Только кивнул в сторону балконной двери, давая понять, чтобы оставили его одного. Сидел, задумчиво глядя вдаль. Внизу в кустах что-то зашуршало, потом послышался шёпот:

   — Да ты не бойсь, стань перед ним и попроси руль.

   — Не, не хочу, — ответил детский голос. — Я никогда не прошу. А барин хворый, жалкий совсем.

   — Недотёпа ты, Вань, как и все вы, Артюховы. Совестливые больно. А он-то, барин, вишь, умом рехнулся, мычит только и головой трясёт. Видел, как его по улице несли? У такого что хошь можно выпросить. Ну, гляди — я сам...

Чёрный, как цыган, мужик в высоком картузе вышел к клумбе перед балконом.

   — Барин, а барин!.. Тут того, твоя лошадь пить просит. Шампанского бы ей ведро. Кинь-ка красненькую, я мигом...

Бирилёв наклонился в кресле, хотел встать, но от волнения не смог, хриплый звук вырвался у него изо рта. На балкон бросилась Мари. Но не успела она переступить порог, как внизу, возле клумбы, затрещали кусты, и мужской твёрдый голос произнёс:

   — Ты это о ком, Авдеев, сейчас такие слова сказал? Кого обидеть хотел, на кого мальца несмышлёного подбивал?

Рядом с цыганистым вырос плечистый, в синей фланелевой флотской рубахе. В руках — здоровенный кол.

   — А ну, отчаливай отсюда на всех парусах! И чтобы духу твоего больше не было, а то за этого барина я тебе башку снесу!..

Через минуту матрос уже сидел перед Мари.

   — Узнал Николая Алексеевича, когда его давеча в дом вводили, да прийти к вам не решился. Дело ведь какое — болезнь. Вот и ходил целый день вокруг: всё думал, пригожусь, потребуюсь. Оно так и вышло... А с Николаем Алексеевичем мы, можно сказать, вместе все четыре года в одной морской купели крестились — к Японии ходили...

То, что говорил этот неожиданно появившийся в их доме человек, для Мари было новостью. Как же оказался этот матрос здесь, в Овстуге? Однако она не перебивала его и слушала.

   — Такого командира, как Николай Алексеевич, на всём русском флоте не сыскать. Помню, только вышли на корвете «Посадник» из Кронштадта, Николай Алексеевич перед строем объявил: «Братцы, с этого момента, чтобы вы все знали, отменяю линьки. А увижу, если офицер, унтер или боцман кого ударит линьком, обидчика накажу». Это верёвки такие — линьки. На всех кораблях ими матросов бьют за правду и неправду. А вот у нас Николай Алексеевич начисто запретил... Эх, да что говорить — душа! Вот и читать, и писать теперь я могу — все его, капитана первого ранга, забота.

Мари подалась вперёд, подвинув плетёное кресло к матросу:

   — Это же как — читать и писать?

   — А просто. Тоже только Балтийское море прошли, появилась на палубе диковина — шар не шар, а что-то вроде. Глобус, говорят, на нём все моря и страны показаны. Зачем, почему глобус? — стали гадать. А это чтобы наш путь к Японии каждый день обозначать. Залюбовались мы этаким чудом, а тут говорят: «Командир сказал, кто хочет учиться грамоте, получай букварь, тетрадку и карандаш, как ребятишки в школе!» На корвете нас сто семьдесят душ. Сто двадцать семь — ни бум-бум, ни одной буковки не знают. А слух такой: Николай Алексеевич, дескать, распорядился — никого силком не заставлять, только добровольно. Тут такое началось! Старослужащие, боцмана особенно, обиделись: эко дело — им в школяры идти! Ну, а мы, молодняк, с охотой стали учиться. Гардемарины, мичмана, младшие офицеры с нами занятия проводили... Вот ведь как мне и другим матросам Николай Алексеевич свет открыл!..

С балкона послышался голос Бирилёва:

   — Маша... при... приведи... Марк... Маркианова...

Матрос вскочил, вытянулся в проёме двери:

   — Здравия желаем, ваше... Узнали меня?

Бирилёв указал на кресло рядом, попытался улыбнуться:

   — Вид... видишь, Маркианов, на якоре я. Вот так, братец, обернулось...

Маркианов продолжал стоять.

   — Так и я по чистой отставлен, — сказал он. — Желудок не в порядке нашли. Только нам с вами, ваше благородие, на якоре не век стоять. Выгребем! Не в таких переплётах в Японском море бывали!.. Я ведь овстугской, тутошний. А возвернулся со службы, хозяйство в крайность пришло, старики померли. Налаживать всё заново надо... Так я пока, если дозволите, при вас побуду. А болезнь от вас отведу...

Когда Бирилёв и Маркианов вернулись с верховой прогулки, народу в Овстуге уже было полным-полно. А по большаку всё прибывало и прибывало. Тянулись пешком, ехали на подводах разряженные в вышитые холщовые платья девчата, парни в красных рубахах и в смазанных дёгтем сапогах. Мужики и бабы, те одеты скромно и чинно, но тоже по-праздничному, в костюмы, вынимаемые из сундуков, наверное, раз в год.

А товаров разных, живности — уйма. Не только на гулянье и пляски собрались — в престольный день в Овстуге ярмарка. Хороводами пошли девки с парнями, разнеслось с возов:

   — Подходи, подешевело, а то даром отдадим!..

Смех, песни, пиликанье гармошки, выкрики, визг — всё слилось в воздухе.

Но вот, пробиваясь через толпу, загорланили и начали матерно крестить встречных и поперечных двое мужиков. Один — в картузе, сапогах и распахнутой кацавейке, другой — обмызганный, в разбитых лаптях. Навалились бабы, сгребли сердечных и отправили куда-то за ограду церкви, чтобы проспались.

Но сивуха уже ударила в головы и совсем молодым. Схватились пятеро парней, и окровенились у двоих носы. Этих утихомиривать не стали. Окружили, начали подзадоривать:

   — А ну, кто кого? Овстугские дятьковичских или дятьковичские овстугских?

   — Счас мы, шевординские, разберёмся! — размахивая бутылкой, объявился рябой мужик.

И вдруг бабий визгливый вскрик на всю площадь, заглушивший даже гармони:

   — Ратуйте, люди добрые! Речицких бьють...

Когда Бирилёвы и Тютчевы выходили из церкви, народ расступился. Кое-кто из мужиков по привычке снял шапки, бабы стали кланяться. Пьяных постарались оттеснить, как говорится, убрать с глаз.

Бирилёв, проходя по площади, увидел парней, вставших друг против друга стенкой. Кивнул в их сторону:

   — Давненько, Машенька, я не сходился в рукопашной... Не попробовать ли?

Мари взяла мужа под руку.

   — Я тебя, Николенька, ни на какую войну теперь не отпущу! Погляди вон туда, на луг. Видишь, какие пляски и хороводы? Если не устал, пройдём туда?..

Вышло время возвращаться к обеду.

У ворот усадьбы — две белокаменные башенки под зелёными островерхими козырьками — стояла ватага ребятишек. Рядом с ними, чуть в стороне, женщины в пёстрых сарафанах.

Мари узнала Матрёну, Глашу, Евдокию — подруг детства. В первый же день приезда она свиделась с ними — пришли её приветствовать. Теперь поздравили с днём ангела. Но сегодня праздник не только у неё, Мари, — по обычаю, надо одарить гостей.

   — Заходите, заходите в сад! — радушно пригласила она.

Вынесла кому что — расписные платки, косынки, ленты, нарядные бусы, предусмотрительно купленные ещё в Петербурге.

Эрнестина Фёдоровна тем временем, взяв в руки медную полоскательницу для мерочки, оделила ребятню тоже петербургскими гостинцами — грецкими орехами и леденцами. Девочки принимали лакомство прямо в передники, мальчики рассовывали гостинцы по карманам, прятали в картузы.

Несколько мужиков нерешительно перетаптывались у ворот. Маркианов глянул на них неодобрительно, шагнул навстречу, явно намереваясь их выставить. Он никак не мог забыть, как Антип Авдеев обидел Николая Алексеевича, наглым обманом пытаясь выклянчить у него червонец. Ясно, что и теперь мужики пришли в расчёте получить от барина на водку. Однако Бирилёв остановил намерения Маркианова:

   — Погоди, Михаил...

Николай Алексеевич вспомнил драку мужиков сегодня на площади и своего вестового Антона, которому долго прощал, но вынужден был уволить за пьянство. И подумал, что, наверное, не надо одобрять дурные склонности. Однако посмотрел на Мари и увидел в её глазах что-то похожее на мольбу.

«Николенька, — как бы прочитал он в её взгляде, — я знаю, что тебе неприятно поощрять пьянство. Только в такой день люди могут дурно истолковать твой отказ. А ты не на водку, ты в честь праздника дай. К тому же разве все мужики пьяницы и драчуны, может быть, кому-то рубль — счастье, на дело он его обратит...»

И тут же вместе с мыслями Мари, которые передались ему, Николай Алексеевич вспомнил лица тех, с кем ходил в штыки на неприятеля в Севастополе, плавал в океанских широтах. Такие же простые лица, как и у его матросов, смотрели сейчас на Бирилёва. Но возникло перед ним и тёмное, заросшее цыганской бородой лицо человека, который подло и низко вымогал у него «красненькую».

«Нет, — тут же решил Бирилёв, — я не имею никакого права думать о людях плохо. Напротив, если бы не эти русские мужики, вряд ли бы я остался живым в том аду. Маша права — пусть у всех сегодня будет праздник». И Бирилёв, достав кошелёк, подошёл к крестьянам.

 

22

Сели за стол в просторной и светлой комнате, называемой большой столовой в отличие от другой, поменьше, где обедали в будни. Вот тогда и вручили Мари подарки. Николай Алексеевич — тридцать золотых из тех, что выдал ему морской министр «на табак», Эрнестина Фёдоровна — сто рублей ассигнациями, а Фёдор Иванович — новое издание сочинений Тургенева.

Когда внесли обед, оказалось, что Димин и Ванюшин подарок — на столе: в огромном блюде красовалась утка, зажаренная с яблоками. Братьям всё-таки удалось вчера на зорьке поохотиться!

А как вкусно пахнет из супницы ботвинья из свежепросоленной рыбы, розовеет поджаристой корочкой курник, источает нежный аромат слоёный пирог с вареньем!.. Конечно, это мама позаботилась о такой уйме вкусных вещей.

Приступили к обеду, когда в столовую стремительно ворвались Дима и Ваня. И — прямо с порога:

   — Там двух мужиков убили... И ещё одному руку искалечили...

   — Кто, где? — поднялась с места Эрнестина Фёдоровна.

   — Да в драке... как раз возле церкви.

Николай Алексеевич скомкал салфетку, отставил стул:

   — Михаил! Собирайся со мной, может, успеем утихомирить...

   — Да там уже пристав, жандармы, — мгновенно возник в дверях Маркианов. — Не посмел вас тревожить, Николай Алексеевич, когда узнал. Сам сбегал, а там уже — власть. Не извольте беспокоиться, кушайте...

   — Правда, всех буянов привели в чувство, — подтвердили Дима и Ваня. — Да мужиков-то не воскресишь... Вот беда-то какая!..

Мари сначала побледнела, услышав сообщение братьев, потом поднесла ладонь ко лбу, словно хотела умерить жар:

   — Господи, сколько я помню, в праздники всегда так: и радость, и беда! И откуда эта дикость — ума не приложу. Говорят: русский разудалый характер, душа нараспашку... Вроде таков, мол, народный обычай...

   — Выходит, и я поддержал этот обычай — дал на водку, — произнёс Бирилёв.

Тютчев сверкнул очками, вскинув голову.

   — Если быть откровенным, — сказал он, — всё тёмное в народе от нас и идёт. Да, мы не только поддерживаем от доброты душевной дикие обычаи, как признался Николай Алексеевич. Эту дикость мы когда-то сами и породили.

Мари вспыхнула:

   — Папа, Николенька просто не хотел обидеть людей. И я здесь говорила не о том.

   — Да и я не о том, — отозвался Тютчев и выразительно посмотрел на буфет, стоящий в углу. — Взгляните сюда.

Все непонимающе переглянулись. В буфете стоял роскошный чайный сервиз на двенадцать персон. Дорогой саксонский фарфор, ручки у чайников, сахарниц и чашек с позолотой, в виде мифических сирен.

   — Деда моего, Николая Андреевича, секунд-майора и предводителя брянского уездного дворянства, наследство, — кивнул на фарфор Фёдор Иванович, — Однако думаете, он только усадьбу, сервизы и другие ценности оставил по себе? Разгул и безудержное куражество, доходившее до неистовства, царили в доме. А рыба, как известно, — с головы...

   — Темень — вот причина народной дикости, — возразила Эрнестина Фёдоровна.

Эрнестину Фёдоровну поддержали Мари и Бирилёв. Николай Алексеевич сослался на пример Европы. Разве там увидишь повальное пьянство и драки? А всё потому, что во многих европейских странах почти поголовная грамотность.

Мари высказалась решительно: надо строить школы для крестьян. И если правительство этого не понимает или не желает делать, те, кто может, обязаны за это взяться. Она вспомнила о том, как муж даже в плавании распорядился обучать матросов грамоте, и конечно же сослалась на пример Ивана Сергеевича Тургенева, который построил в своём Спасском школу для крестьян.

Зашумели, поддерживая сестру и перебивая друг друга, Дима и Иван. Один студент университета, другой — училища правоведения, они конечно же высказались в пользу грамотности. И тут же рассказали о молодых мужиках, их ровесниках, с которыми давеча ходили на охоту: не то что книжку прочесть — расписаться не могут.

Даже головы не повернул в их сторону отец, вроде что там отвечать на азбучные истины. Обратился к дочери:

   — Браво, Мари, браво! Советуешь научить всех читать и писать — и сразу исчезнут разгул и пьянство? Полагаешь, что твой прадед, а мой дед, о котором я только что говорил, был неграмотен? Напротив — писал и высказывался по-французски. Тем не менее имя его значилось в деле Салтычихи: как и она, до смерти засекал крестьян, раскалённые докрасна пятаки вот с этого, нашего балкона деревенским ребятишкам вниз бросал...

Худые, костисто выпирающие под сюртучком плечи Тютчева брезгливо передёрнулись.

   — Так в чём же дело, папа? — нетерпеливо спросила Мари. — И чем, по-вашему, надо лечить существующее зло?

   — Причина народной дикости в порочной нравственности. А способ лечения... Во всяком случае, в педагогической аптеке вряд ли сыщутся лекарства от этого недуга, — с едва заметной иронией произнёс Фёдор Иванович.

Спор с отцом всегда возбуждал Мари. Её ум старался при этом отыскать на острую фразу отца такой же достойный по своей форме ответ, и высшее наслаждение испытывала она от неожиданной беспощадности его суждений. Но на этот раз Мари и не пыталась подобрать эквивалентов его словесным пассажам. В безукоризненной, казалось бы, логике отца она сразу же обнаружила уязвимую ошибку.

Итак, порочная нравственность, переданная по наследству?.. Но уже её дед, отец папа, Иван Николаевич, был человеком, который, по единодушным уверениям многих, кто его знал, отличался необыкновенным благодушием, мягкостью и редкой чистотою нравов. А сам её отец? Или она сама, её сёстры и братья? О каком же влиянии «рыбы, гниющей с головы», может идти речь? И другое: не образование ли дало отцу да и ей самой тот уровень сознания, на который они поднялись как мыслящие существа? А раз так, разве сыновья сегодняшних крестьян, которых водка лишает человеческого обличья, не смогут завтра порвать с привычками своих отцов, с невежеством и дикостью, если дать им знания?

Всё это Мари высказала отцу и вскинула голову, ожидая ответа.

   — Неужели, Мари, ты считаешь, что те, кто сидит у нас на самом верху, лишены образования? Не считаешь так? Превосходно. Тогда постарайся ответить мне, почему так лицемерны порою их речи и так низки их поступки?

   — Это другой вопрос, — вспыхнула Мари.

   — А для меня он — всё тот же.

   — Тогда я знаю ваше лекарство от народной дикости, убожества и нищеты, — неожиданно встала Мари и подошла к окну, слегка отведя в сторону штору. Через стекло открылся парк, за ним горбатая улица чёрных крестьянских изб, взбегающих в гору. — Ровно восемь лет назад, день в день, вот здесь, в Овстуге, и тоже по случаю такого же престольного праздника, вы сказали:

Над этой тёмною толпой Непробуждённого народа Взойдёшь ли ты когда, свобода, Блеснёт ли луч твой золотой?.. Блеснёт твой луч и оживит, И сон разгонит и туманы... Но старые, гнилые раны, Рубцы насилий и обид, Растленье душ и пустота, Что гложет ум и в сердце ноет, — Кто их излечит, кто прикроет?..

Голос Мари звучал несколько выше привычного тембра, глаза излучали густую глубину.

Вдруг она смолкла, склонила голову и тихо, выделяя каждое слово, повторила предпоследнюю строчку и закончила:

Кто их излечит, кто прикроет?.. Ты, риза чистая Христа...

Тютчев, казалось, дремал. По крайней мере, он сделал вид, что очнулся от забытья. Он часто позволял себе на какое-то время неожиданно выключаться из разговора, но при этом никогда не терять его нити.

   — Самый испытанный и надёжный способ доставить мне несколько неприятных минут — это при мне вслух прочитать мои стихи. А между прочим, мы только сейчас здесь рассуждали о нравственных чувствах, — раздражённо проронил Фёдор Иванович.

   — Папа, я вовсе не собиралась доставлять вам неудовольствие, — быстро подошла к нему Мари и опустилась на колено, взяв руку отца в свою. — Вы представить себе не можете, как нравятся мне ваши стихи, какое истинное наслаждение они мне доставляют. Здесь каждая строчка — музыка. Кроме... кроме последней. Нет, нет, не перебивайте меня, я знаю: осознание Бога — высокое чувство, способное очищать человеческую душу. Но люди на земле, разве они сами не в состоянии изменить свою жизнь?

Тютчев встал и сделал несколько шагов по скрипучему, рассохшемуся паркету.

   — В нашем споре нет противоречия, — сказал он. — Разница лишь в том, что ты думаешь о тех, кого ты видела сегодня на празднике, я — о России в целом. Чтобы по-настоящему вылечить народ от недугов скотского бытия, кроме образования, необходимо и что-то иное, что могло пробудить и объединить его сознание, возродить нацию. И это иное я вижу в истинно русском и даже общеславянском духе. Вот в чём наша нравственная опора и надежда!

   — Иначе, в православии и панславизме? — переспросила Мари.

   — Я не знаю, как это лучше назвать, но ты близка к пониманию моей мысли, — согласился Тютчев.

Эрнестина Фёдоровна и братья Мари уже ушли к себе, в столовой остался Бирилёв. Он сидел в кресле, стоявшем в углу, возле больших напольных часов, и внимательно следил за разговором.

   — Как вы помните, Фёдор Иванович, — вдруг отозвался он, — десять лет назад на Черном море война как раз и началась лишь потому, что кому-то там, наверху, захотелось создать в противовес Европе могучую российско-византийскую империю, иначе — мощную панславистскую державу.

Тютчев резко обернулся к зятю.

   — Да, и меня одурманил тогда тот угар, — ответил он. — Я тоже в числе многих близких мне по духу людей приветствовал так называемый православный крестовый поход. Но я же одним из первых и проклял ту преступную войну! Сейчас речь о другом — о торжестве православного духа без войн и насилия, о возрождении самосознания народа...

Как трудно казалось ему объяснить другим всё то, что для него самого было ясным и понятным! Да, он за просвещение народа, за школы и университеты, за книги, которые несут знания. Именно он, председатель цензурного комитета, ведающего правом запрещать или разрешать переводы с других языков, за то и бьётся, чтобы печатное слово, несущее прогресс, беспрепятственно достигало русской публики.

Но каждой нации нужна своя собственная идея, способная её разбудить и сплотить, сделать здоровой.

   — «Риза чистая Христа...» — Тютчев повторил вслух свою же стихотворную строку. — Это, если хотите, не Бог, даже не православие в религиозном, церковном смысле. Так я образно определил именно тот дух нации, на который уповаю. В России он жив, как ни в каком ином народе. На Западе всё уже давно продано и куплено, и ещё раз продано. Там гниль фарисейства и человеконенавистничество, несмотря на образцово поставленное образование. Потому я верю: у России — свой путь, отличный от Европы. И в своём духовном развитии она может не только явить миру образец, но и стать центром православия для всех славянских народов. Да, именно так! Рано или поздно, но наша держава неминуемо достигнет своей цели. И эта цель возродит нацию — и верхи, и низы. Правда, многие из тех, кто считает себя верхами русского общества, думают, что они вполне цивилизованная публика. Но это накипь! А жизнь народная, жизнь историческая осталась ещё нетронутой в массах населения. Она ожидает своего часа и, когда этот час пробьёт, откликнется на призыв и проявит себя вопреки всему.

Горячая убеждённость Тютчева завораживала, а его разоблачение самых верхов уже не удивляло Бирилёва. Но он не привык отдаваться отвлечённым размышлениям, за которыми не видел конкретного дела. В нынешнем же его состоянии, когда он не знал, к чему приложить руки, чем наполнить свои дни, когда отпускала болезнь, мысли тестя казались ему далёкими от реальной жизни мечтаниями.

Из головы не выходили погибшие мужики. И ему, терявшему по необходимости десятки людей в боях, когда жертв нельзя было избежать, сегодняшние жертвы были особенно прискорбны. Потому он согласился с женой, когда она закончила затянувшийся спор:

   — Вы правы в одном, папа: народная жизнь ещё не проявила себя, в ней дремлют могучие силы. Однако разбудить их должны только лишь действия людей, поступки, а не одна вера.

 

23

Иван Сергеевич Аксаков не то чтобы обиделся, но скорее удивился: «Как же так, быть в Москве и не зайти, не пожелать свидеться! Да это Бог знает на что похоже...»

Сколько помнит себя Иван Сергеевич, их дом всегда был центром литературной Москвы. Съезжались все, кому дорого русское слово. Сам великий Гоголь, Белинский, молодой Толстой, актёр Щепкин, соименник Ивана Сергеевича — Тургенев почитали за честь пожаловать к Сергею Тимофеевичу, чтобы провести в его обществе вечер, а то и погостить всю неделю кряду. И теперь отцовские традиции святы, и теперь Иван Сергеевич не упускает случая заманить к себе на огонёк любую более или менее стоящую фигуру. А тут, можно сказать, единомышленник, давний знакомец Тютчев — и нате, побрезговал!

Знает уже: Фёдор Иванович остановился у Сушковых да и укатил, как сказал сушковский человек, на целых два месяца в Овстуг. Почему на два? Не бывало ещё, чтобы Тютчев гостил подолгу в деревне, от силы неделю — и домой, в Петербург. Тут явно что-то не так! Не прослышал ли что об их с Анной намерениях?..

Иван Сергеевич не сдержался, написал Анне Фёдоровне Тютчевой, просил ответить, как понимать поведение её отца. Ответа не дождался, сам направился в Петербург. А вернулся, узнал от маменьки, что был, был у них Фёдор Иванович, только разминулись они с Аксаковым! Маменька успокоила, сказав, что Тютчев обещал вскорости, по возвращении из Овстуга, снова остановиться в Москве и тогда уже непременно свидеться.

   — Фёдор Иванович, — передавала маменька, — так и сказал: «Сам хочу увидеть Ивана Сергеевича и говорить с ним...»

«Выходит, что-то уже знает Фёдор Иванович, если так заявил! — теперь уже по другому поводу переполошился Аксаков. — Как же себя с ним вести?»

Снова написал Анне Фёдоровне, прося совета. Однако сомнения и тревоги разрешились сами собой, и наилучшим образом.

День выдался сухой, тёплый, какие только и выпадают в пору спокойного и прозрачного бабьего лета. Иван Сергеевич утром вышел из дома и направился в церковь, к обедне. Но не успел сделать и нескольких шагов — навстречу Фёдор Иванович.

   — А я к вам, милейший Иван Сергеевич, — приветливо произнёс Тютчев и взял Аксакова под руку. — Не погулять ли нам?..

Поехали на Воробьёвы горы, чтобы подышать чистым воздухом и вдоволь насладиться видом матушки-Москвы.

Ах, какая великолепная картина открылась с этого, самого высокого, места Москвы! Город — как на ладони. Золотится маковками церквей, сверкает стёклами веранд и богатых хором, пестрит красными, зелёными и голубыми крышами, жёлтыми, розовыми и белыми фасадами дворцов... Прямо внизу — купола и стены Новодевичьего монастыря, дальше — храм Христа Спасителя, Василий Блаженный, Кремль... Особняки, сады, улицы и улочки и снова сады сплошной опояской вокруг города. А под ноги глянешь — голубая излука Москвы-реки. Неспешно течёт она вдоль широко затопляемых каждой весною Лужников...

Фёдор Иванович стоял молча, без шляпы на голове. Снял её и держал в руках, заведённых за спину. Красоту Москвы только и созерцать с обнажённой головой. Какой он петербуржец, какой европеец — с самого детства исконный москвич! По зимам семья всегда перебиралась из Овстуга в первопрестольную, в собственный дом в Армянском переулке. Здесь, в Москве, и в университете учился, здесь познал и первые увлечения стихотворством. И отсюда, благословлённый матушкой, Екатериной Львовной, вышедшей с иконой Казанской Божьей матери в руках проводить сына до самой коляски, отправился на службу в иноземный Мюнхен...

Да, Москва, как никакой иной город в России, — самая русская. Что там Петербург! Конечно, он не худшее, но в какой-то степени определённое соединение Парижа и Венеции, Рима и Берлина... А вот Москва ни на какой город в целом мире не походит. Она, как матушка, одна на белом свете...

   — Как покойно и умиротворённо у меня на душе, — выразил своё состояние Тютчев. — И Москва, и вы, Иван Сергеевич, — все нынче рядом, все в моем сердце. Как, право, хорошо мне с вами!..

Тютчев и сегодня, и в любой свой приезд на самом деле искренне радовался встрече с Иваном Сергеевичем Аксаковым. Он знал его давно как сына почтенного и всеми уважаемого Сергея Тимофеевича — истинно русского писателя, а ещё более горячего, ревностного хранителя первородной русской старины. Всё в доме Аксаковых было поставлено на русский манер — и иконы, и стол, возродивший давно забытые кушанья, и кафтаны с поддёвками вместо узких, немецких или французского кроя сюртуков и пальто. Старший сын Аксакова — Константен — нарочито появлялся со своими единомышленниками на улицах, в залах дворянского собрания, в редакциях газет и журналов в красной рубахе, суконной или плисовой поддёвке, с окладистой бородой и волосами, остриженными в кружок.

Славянофилы — так окрестили ревностных любителей русской старины тоже убеждённые в своей правоте сторонники противоположного лагеря — западники. Славянофилы гордились тем, что они не чужого ума люди, а наследники убеждений и веры своих пращуров. Горячо доказывали: века и века жила Русь по своим, кровным законам, оберегаемым из поколения в поколение, а настали петровские времена, многое полетело вверх тормашками. И, дескать, стал забывать, терять русский человек традиции дедов и прадедов, с одёжки и до манер — все с чужого, европейского плеча. Только гоже ли это россиянам с их собственной, исстари незаёмной самобытностью? Вот и заставили задуматься русскую публику Константин Аксаков, литераторы Хомяков, Григорьев и другие.

Тютчев потянулся к славянофилам. Точнее сказать, не принимая поддёвочного маскарада и крайнего, слепого неприятия всего западного, Фёдор Иванович разделил с ними идеи охранения русского и общеславянского первородства. На этот счёт, думается, имелась глубокая причина. Известно, что большое лучше видится на расстоянии. А расстояние — и в вёрстах, и во времени отделившее Тютчева от России — было немалое. Вот и увиделось, укрупнилось из дальнего далека всё, что он оставил дома. И по своеобразному закону контраста — каждый день перед глазами иноземное, в ушах час за часом чужая речь — проявилось в тютчевской душе с огромной силой, как бы сдерживаемой целых два десятилетия с лишком, это гордое русское самосознание.

Но и опыт, обретённый за рубежом, то, что можно назвать хотя бы европейским бытом, точнее, общим для всех цивилизованных народов течением жизни, оставил свой след, с которого Тютчев конечно же не мог теперь сойти. Потому-то, след к следу, и образовалась вроде бы своя тропа. Однако оказалось, что и младший сын Аксакова, Иван Сергеевич, после смерти отца и старшего брата зашагал своим путём, совсем понятным и близким Тютчеву.

Чуть ли не в первую встречу с Тютчевым Иван Сергеевич признался:

   — Я — в своей комнате, Константин — в своей. А читаем, к примеру, одну и ту же грамоту Древней Руси. Брат в восторге от всех устоев и правил, по которым жили предки. Я же спорю, отрицаю... В самом деле, к чему мне, правоведу, юристу, да борода по пояс, брюхо, готовое вот-вот лопнуть от сытости? За это ли следует держаться, это ли прославлять?

С несогласий началось, а затем появилась мысль: не в дремучем прошлом, а в сегодняшнем дне следует искать то исконно русское, что одно только и может повести Россию по её собственному пути.

Иван Сергеевич, как он сам высказывался и устно, и печатно, силился найти современные «зиждительные силы», способные обновить «дряхлый мир». Таким, ищущим, он и понравился Белинскому: «Славный юноша! Славянофил, а так хорош...»

И Иван Сергеевич Тургенев, любивший главу аксаковской семьи за сердечную доброту и почитавший его за удивительный писательский слог, счёл за праздник знакомство и разговоры со своим полным соименником.

Конечно, Тургенев никогда не мог принять даже подновлённую славянофильскую программу Аксакова-младшего. Как только дело доходило до взглядов славянофила Ивана Сергеевича Аксакова и его ближайшего окружения, Тургенев заявлял, что от них отдаёт лампадным маслом. Кстати, первой лампадкой России он в своё время назовёт и дочь Тютчева Анну, в письме Герцену.

Итак, младший Аксаков, переняв после брата знамя славянофильства, понёс его своим путём.

Ещё в молодости он решил не столько вглядываться в древние грамоты, сколько изучать живую действительность. После окончания Петербургского училища правоведения служил в московском сенате, товарищем председателя уголовной палаты в Калуге, подался, наконец, собирать статистику украинских ярмарок.

Крымскую войну он встретил, как все в его семье, как многие единоверцы-славянофилы, восторженно. Но, дав зарок ничего не принимать на слово, решил вступить в ополчение: дескать, пощупаю сам, какой там, среди самых ярых русских патриотов, народный дух. А духа-то в серпуховской дружине, где он стал казначеем и квартирмейстером, оказалось мало. Даже вовсе его не оказалось. Прикрываясь ура-патриотическими фразами, начальники в дружине занимались пьянством, ловчили, воровали казённое добро, короче, жили за счёт святой матушки-Руси.

Написал, ничего не утаив, домой: мол, все мы хотим видеть каждого русского человека праведником, а он на самом деле вон каков...

Где же выход? Став уже издателем, публицистом, Иван Сергеевич публично, чтобы не было кривотолков и чтобы собрать в свои ряды не просто вздыхателей по старине, а людей, способных не чураться фактов, открыто изложил свою программу:

«Наше направление: из заоблачной сферы — в жизнь, из отвлечённой среды — в действительность, из области исторической — в современность».

В славянофильских кругах родилась молва: «От отцовского дела отступник...» Заколебалось в руках Аксакова знамя, вот-вот мог уронить. Расчёт подсказал: укрепить позиции «династическим браком». Заметался, ни с того ни с сего предложил руку и сердце дочери Хомякова, одного из столпов славянофильского учения. Та искренне удивилась: «Мало знакомы» — и отказала.

Что ж сбило с толку ревнителей старины, было ли на самом деле у Аксакова-младшего отступничество?

Иван Сергеевич по сравнению со своими предшественниками оказался всего-навсего более практичным идеологом славянофильства. Если раньше считалось, что народ во главе с дворянством должен крепко охранять устои православия, то теперь на смену дворянству появился в России по-настоящему деятельный класс — купечество и промышленники. Вот их-то и углядел в жизни в качестве «зиждительной силы» Иван Сергеевич. Ещё лучшую опору для своих воззрений нашёл — у нового класса в руках деньги, фабрики, железные дороги. А охранители старины они не в меньшей степени, чем дворянство. Наоборот, ближе к простому народу, потому что и сами вчера ещё были мужиками. А ну, если они силу в государстве возьмут? — размышлял Аксаков. А к тому всё и идёт, пожалуй.

Как бы так ни было, идеи православия подкреплялись теперь рублём. Аксаков и свои газеты завёл на деньги купцов, и банки новые поддерживал. Только выглядело всё это, как и в убеждениях Тютчева: делал Аксаков вид, что Россия идёт своим путём, звал её стать центром панславизма, а великая Русь, ведала она это или нет, начинала строить свою жизнь с помощью капитала, как ранее это принялась делать Европа. Тем не менее знамя славянофильства ещё реяло и манило под свою сень новых единоверцев.

Неудачливую попытку жениться на Хомяковой Аксаков предпринял в самом начале шестидесятых годов, а потом вспомнил, что ещё в пятьдесят восьмом познакомился с Анной Тютчевой, которая понравилась ему своими симпатиями к славянофилам. Она с огромной верой говорила о неминуемой победе панславизма, о едином русском и всеславянском царе.

Завязалась переписка, а вскоре отношения приняли и не просто обычный дружеский характер. К последнему свиданию Аксакова с Тютчевым судьба Анны была уже решена. Вот почему Иван Сергеевич с таким беспокойством ждал встречи с Фёдором Ивановичем: как он отнесётся к будущему союзу, не воспротивится ли?

Тютчев чувствовал, что разговора об этом союзе сегодня не избежать. Затем они оба и жаждали быстрее свидеться. Но как случается у людей, посвятивших идее всё своё существование, перво-наперво повели речь о главном, что тревожило сейчас Аксакова и о чём с беспокойством он и Тютчев в последнее время вели речь в своей переписке.

Газета «День», которую Аксаков издавал четыре года, прекратила своё существование. Правительство неоднократно приостанавливало её издание то на три, то на шесть месяцев, и вот — запрет.

Фёдор Иванович не раз помогал сглаживать острые углы в отношениях Аксакова с цензурой, советовал Ивану Сергеевичу быть поосторожнее. Но тог стоял на своём: уж коль критика существующих правительственных порядков, то — наотмашь.

   — «День» сделал своё дело, — убеждённо произнёс Иван Сергеевич, глядя вдаль, где в дымке лежала пред ними древняя русская столица. — Теперь подумываю завести новую газету. И знаете, как решился её назвать? «Москва». Да, пусть она, «Москва», станет теперь глашатаем нашей борьбы с казённой и бездушной петербургской империей за изменение общественной жизни страны, за торжество истинно народного русского самосознания.

«Всем со стороны вроде бы казалось, — отметил про себя Тютчев, — что началось с поддёвок и кафтанов, с наивных споров, надо или не надо принимать всё, что идёт с Запада, а вылилось в противоборство с тупой, чиновничьей империей. Впрочем, если отбросить иронию, началось-то и не с кафтанов вовсе. То был маскарад, а мысль с самого начала билась иная, частая и благородная. «Современное состояние России представляет внутренний разлад, прикрываемый бессовестною ложью. Правительство, а с ним и верхние классы, отдалилось от народа и стало ему чужим...» Ещё в пятьдесят пятом году эти слова написал в своей «Записке» брат Ивана Сергеевича, Константин, которую и подал только что воцарившемуся императору Александру Второму. Да, ломались копья в жарких распрях о том, что носить, во что русскому человеку приличнее одеваться, не было числа издевательским наскокам на вроде бы неуклюжие программы тех, кто впервые громко заявил о необходимости пробуждения национального сознания. Но суть их призывов заметили все: Россия должна проснуться, должна стать на путь самостоятельного развития, а для этого необходимо решительно изменить неразумность течения событий, иначе говоря, существующее государственное устройство...»

Аксаковы!.. Всего лишь одна русская семья. А каких она дала недюжинных самородков, какого неукротимого духа людей! Да вот Константин. Ведь это Герцен сказал о нём, что за свою веру он пошёл бы на площадь, пошёл бы на плаху. Эта вера жила в каждом его слове, которое удавалось высказать печатно. «Публика выписывает из-за моря мысли и чувства, мазурки и польки: народ черпает жизнь из родного источника, — писал в одной из своих статей накануне отмены крепостного права Константин Аксаков. — Публика работает (большею частию ногами по паркету), народ спит или уже встаёт опять работать. Публика презирает народ, народ прощает публике. Публике всего полтораста лет, а народу годов не сочтёшь. Публика преходяща — народ вечен. И в публике есть золото и грязь, и в народе есть золото и грязь; но в публике грязь в золоте; в народе — золото в грязи...»

«Что ж советовать Ивану Сергеевичу об осторожности и осмотрительности, если через свои газеты он только и может изобличать грязь петербургской публики?» — подумал Тютчев и с восхищением посмотрел в открытое, пышущее здоровьем лицо Аксакова.

А тот убеждённо продолжал:

   — Пусть приостановят и «Москву» на месяц-другой — статьи разойдутся в списках. Разве с «Днём» такого не бывало? Зато буду знать: бью в одну точку. Свалилось ведь позорное крепостное право... А вообще-то, Фёдор Иванович, как трудно жить на Руси... Постоянно ощущаешь нравственный гнёт, какой-то подлинный духовный измор. Ну да нельзя сломиться: фальшь и пошлость нашей общественной атмосферы сами не исчезнут...

Гуляли с лишком полтора часа. Казалось, оба в разговоре забыли о том, что надлежало вроде бы в первую очередь обсудить.

Только уже дома, когда вошли в кабинет, у Ивана Сергеевича само собой прорвалось:

   — Как вам, Фёдор Иванович, известно, я уже не молод. Мне сорок два. И Анне Фёдоровне тридцать шесть. Тем не менее я хотел бы просить вас...

Тютчев не дал Аксакову договорить и горячо обнял будущего зятя.

Произошло это в сентябре 1865 года, а в январе будущего состоялась свадьба.

 

24

«Итак, свадьба Анны, эта свадьба, предмет столь долгих забот, стала наконец совершившимся фактом...

Как всё, что представляется нашему уму несоразмерно значительным, будь то ожидание или позже воспоминание, занимает мало места в действительности! Сегодня утром, в 9 часов, я отправился к Сушковым, где нашёл всех уже на ногах и во всеоружии. Анна только что окончила свой туалет, и в волосах у неё уже была веточка флёрдоранжа, столь медлившего распуститься... Ещё раз мне пришлось, как и всем отцам в подобных обстоятельствах — прошедшим, настоящим и будущим, держать в руках образ, стараясь с такой же убеждённостью исполнить свою роль, как и в прошлом году. Затем я проводил Анну к моей бедной старой матери, которая удивила и тронула меня остатком жизненной силы, проявившейся в ней в ту минуту, когда она благословляла её своим знаменитым образом Казанской Божией матери. Это была одна из последних вспышек лампады, которая скоро угаснет. Затем мы отправились в церковь: Анна в одной карете с моей сестрой, я — в другой следовал за ними, и остальные за нами, как полагается. Обедня началась тотчас по нашем приезде. В очень хорошенькой домовой церкви было не более двадцати человек. Было просто, прилично, сосредоточенно. Во время свадебной церемонии мысль моя постоянно переносилась от настоящей минуты к прошлогодним воспоминаниям... Когда возложили венцы на головы брачующихся, милейший Аксаков в своём огромном венце, надвинутом прямо на голову, смутно напомнил мне раскрашенные деревянные фигуры, изображающие императора Карла Великого. Он произнёс установленные обрядом слова с большой убеждённостью, — и я полагаю, или, вернее, уверен, что беспокойный дух Анны найдёт наконец свою тихую пристань. По окончании церемонии, после того как иссяк перекрёстный огонь поздравлений и объятий, все направились к Аксаковым, я — в карете Антуанетты, и по дороге мы не преминули обменяться меланхолическими думами о бедной Дарье.

Обильный и совершенно несвоевременный завтрак ожидал нас в семье Аксаковых, славных и добрейших людей, у которых, благодаря их литературной известности, все чувствуют себя, как в своей семье. Это я и сказал старушке, напомнив ей о её покойном муже, которого очень недоставало на этом торжестве. Затем я попросил позволения уклониться от завтрака, ибо с утра испытывал весьма определённое и весьма неприятное ощущение нездоровья. Иван, только что вернувшийся, уверяет меня, что он с избытком заменил меня на этом завтраке...»

Письмо окрашено юмором, но волнение проступает, как Тютчев ни пытается его приглушить, спрятать за якобы беспристрастным описанием. Дескать, куда в подобных случаях деться отцам — прошедшим, настоящим и будущим! Я, мол, честно выполнил свой долг, побывал на самой существенной, торжественной церемонии, а что было потом, после церкви, меня не очень-то волновало. Отказался от стола, оставив за себя сына Ивана. И дважды в письме упоминается прошлогодняя свадьба Мари: там и здесь одни и те же хлопоты и заботы...

Письмо из Москвы адресовано Эрнестине Фёдоровне, остававшейся в Петербурге. И тон, и содержание — всё следовало автору скрупулёзно выверить.

Да вот такая фраза в письме: «Беспокойный дух Анны найдёт, наконец, свою тихую пристань».

Вроде бы обычные, житейские слова. Выдал дочь замуж, сдал на руки порядочному, надёжному человеку — и гора с плеч. Всё так. Об этом пишет и Тютчев. И ещё об одном, что не всякий прочтёт между строк, но что поймёт Нести. Это ведь он, отец, двенадцать лет назад сам выбрал судьбу своей дочери. Судьбу, которая — увы! — не привела её к счастью.

И потому свадьба — поправка. Пусть запоздалая, пришедшая не в лучшие для Анны годы, но тяжесть с отцовской души снята. Наконец-то!..

Не прошло и месяца со времени назначения Анны фрейлиной, как Тютчев спешил сообщить Эрнестине Фёдоровне в Овстуг:

«Анна совсем акклиматизировалась; со всех сторон, по поводу её, сыпятся на меня комплименты и похвалы, на которые я не знаю, как реагировать. Люди, как-никак, необычайно тщеславное и легкомысленное порождение, их благочестивое раболепство в отношении тех, кто имеет успех, совершенно непостижимо. Те, кто в прошлом году не потрудился бы спросить меня о здоровье той же Анны, готовы теперь присудить мне чуть ли не лавровый венок за то, что я произвёл на свет Божий подобный шедевр...»

Но так ли чувствовала себя Анна? Умная и проницательная двадцатитрёхлетняя фрейлина понимала: ей уготована золотая клетка.

Фрейлинский коридор на мансардах Зимнего дворца, куда ведут восемьдесят ступеней... Как во французской песенке: «Я живу в четвёртом этаже, где кончается лестница...» И с утра до вечера — начеку, в полном туалете.

Молебны и интимные беседы, легкомысленные и серьёзные разговоры, чтение вслух и чай, который надо приготовить, обсуждение важных политических вопросов — всё одно за другим изо дня в день, как нескончаемо крутящееся колесо.

Часы бьют — значит, парад, прогулка, театр, приём... И ни минуты для того, чтобы самой погрузиться в любимую книгу, спокойно посидеть, подумать.

Но суматошные, отнимающие все силы служебные обязанности — не вся беда. Кто они, кому Анна должна служить, кто вообще эти сильные мира сего? Вблизи видно: император, цесаревич, великие князья и княгини — посредственные, недалёкие натуры. Обыкновенным людям это можно простить, но ведь те, кому служит Анна, управляют великой страной!

С первого же дня требования цесаревны Марии Александровны к милой, умной Анне:

   — Вы обязаны быть со мною откровенны и говорить всегда только правду. Вы — рупор, который должен беспристрастно передавать мнения общества.

Лицо Анны бледнеет. Она всегда привыкла говорить одну правду, но поймут ли её те, кто требует искренности? Нужна ли правда им, заточившим себя в покоях дворца, словно в футляре?

Весь свой природный ум собрала Анна, чтобы честно выполнять долг. А в чём её долг? Отец наставляет, да она понимает и сама: надо способствовать тому, чтобы благотворно влиять на образ мыслей и поступки власть предержащих. Себя переделать нельзя, и ни к чему. Значит, оставаясь неизменной в образе мыслей, помогать тем, кому служишь, возвышаться до осознания своего великого предназначения. Короче, «и истину царям с улыбкой говорить...».

За Анной во дворце утвердилось прозвище «Ёрш». Но колкости её нравятся, поначалу даже приводят в восторг: неординарный, изящный ум и совершенно открытый характер!

Один из тех, кто не однажды видел Анну при дворе, литератор и издатель газеты «Гражданин», князь Владимир Петрович Мещёрский, свидетельствовал:

«Не то что словами, но улыбкой, глазами она умела выразить то, что думала, а зато, что думала, то высказывала всегда прямо и безбоязненно. Сколько раз помню, в молодые годы, приходилось на царскосельских вечерних собраниях слышать, как говорит Анна Фёдоровна Тютчева; бывало, она, склонив голову и глядя на скатерть, такие вещи высказывала в правдивой речи, что, с одной стороны, и страх брал, ибо государь слышал эти речи, и смех брал при виде испуганных этой правдой физиономий царедворцев; но государь искренно любил и уважал Анну Фёдоровну Тютчеву и не стеснял её свободы речи; я не замечал, чтобы он сердился, хотя иногда он отвечал ей колкости... В долгу перед Анной Фёдоровной не оставался».

Но сама Анна записывала в своём дневнике:

«Мой дух слишком демократичен, чтобы я могла чувствовать себя хорошо в этих собраниях полубогов, где постоянно боишься некстати повернуться спиной к кому-нибудь из великих мира сего или пропустить случай сделать глубокий реверанс тем, кому подобает».

Нет, она не могла до конца смириться с тем положением, в котором оказалась. С каждым годом всё более её тяготила обязанность играть одновременно роль друга и холопа, легко и весело переходить из гостиной в лакейскую, всегда быть готовой выслушать самые интимные откровения владык и нести за ними пальто и галоши.

Дочь оказалась достойной своего умного отца. Но ведь ум дан человеку не только для того, чтобы, один раз твёрдо поняв ситуацию, в которой вдруг оказался, тут же твёрдо и окончательно решить: положение это не для меня. Тютчев прекрасно видел, чем обернулось для Анны счастье, которое он ей уготовил. Но куда было деться? И он, сочувствуя дочери, стремился укрепить в ней веру в правильности пути, которым она идёт:

Нет, Жизнь тебя не победила, И ты в отчаянной борьбе Ни разу, друг, не изменила Ни правде сердца, ни себе.

Другой раз в письме:

«Хотя я сам, конечно, жалкое создание, отнюдь не героическое, но никто выше меня не оценит нравственной заслуги человека, который за отсутствием счастья умеет, когда нужно, заменить его долгом...»

Однако «отчаянная борьба» подходила к концу, Анна не хотела жить долгом, который ей стал совершенно чужд. За полгода до свадьбы она откровенно высказала свои настроения Аксакову:

«...Дети играли в саду. К вечернему чаю прибыли император, императрица и великие князья Константин и Михаил с супругами. Пришлось стоять, топчась на месте, говорить остроты, раз десять вставать со стула при малейшем движении августейших особ, наконец, проделывать всю позорную и нелепую процедуру, характерную для придворных собраний, на которых сознаешь себя живым только постольку, поскольку испытываешь невольную неловкость оттого, что представляешь собою не личность, а только вещь, составляющую число, — более или менее плотное тело, задерживающее воздух и свет. Вот 12 лет, как я при дворе, и в течение этих 12 лет я всегда испытываю с одинаковой силой ужас социального положения чего-то среднего между домашним животным и мебелью, т. е. несколько ниже любимой собаки и несколько выше кресла. Проходя по залитым зеленью и солнцем петергофским садам с их фонтанами и цветущими газонами, я чувствую, при виде этих павильонов, коттеджей, ферм, маленьких мельниц, этих бесчисленных проявлений императорских фантазий, чрезмерно красивых самих по себе, такое душевное отвращение, что вид их сжимает моё сердце, как боль физическая. Воспоминание о том, как я в этих местах дожидалась, торчала в прихожих, разливала чай, делала реверансы, стояла, умирая от усталости, улыбаясь, умирая от скуки, — делает эти места для меня противными...»

Вся жизнь Анны прошла перед Тютчевым, пока он, отказавшийся от свадебного завтрака у Аксаковых и поджидавший Ивана, сидел над письмом домой.

«Что ж, — подумал Фёдор Иванович, — хорошо то, что хорошо кончается. Обмануло Анну ложное, призрачное счастье, зато теперь уж придёт настоящее. Да оно уже и пришло. И оно не обманет...»

Однако там, в «золотой клетке», теперь оставалась другая дочь — Дарья. Тютчев невольно вздрогнул, вспомнив о ней. Умное, ласковое, предельно искреннее существо. Но достанет ли у неё сил противостоять тому, с чем столкнулась её чистая душа?

Ровно год назад, прогуливаясь с Дарьей вечером по набережной Ниццы, Фёдор Иванович услыхал от неё признание, которое буквально его ошеломило. Со слезами на глазах дочь призналась в том, что влюблена. И предмет её чувства не кто иной, как сам император Александр Николаевич!

Как было поступить отцу? Здесь, в Ницце, совсем недавно он уже пережил признание другой своей дочери, Мари, и вместе с женою не одобрил её выбора. Но что из этого вышло? Мари поступила наперекор родительским слезам и увещеваниям и обвенчалась с человеком, которому отдала своё сердце. Но как следовало поступить в случае с Дарьей? В случае, который мог привести не к браку, а лишь к греховной связи с самим царём.

И тут перед отцом был пример — сломленная судьба его Лели. Так как же он должен был поступить со своею дочерью — вновь, как с Мари, устроить ей скандал или раскрыть перед нею несчастную судьбу женщины, которую он сам же и погубил?

В тот вечер он не сделал ни того, ни другого. Они лишь поплакали вместе, и Дарья почувствовала, как любит её отец и как безраздельно верит ей.

А утром он передал ей листок бумаги со словами: «Моя милая дочь, храни это на память о нашей вчерашней прогулке и разговоре, но не показывая никому...» И под этой французской фразой — стихи, написанные, как всегда, на русском языке, и, без сомнения, сочинённые бессонной ночью после вчерашнего разговора.

Когда на то нет Божьего согласья, Как ни страдай она, любя, — Душа, увы, не выстрадает счастья, Но может выстрадать себя... Душа, душа, которая всецело Одной заветной отдалась любви И ей одной дышала и болела, Господь тебя благослови! Он милосердый, всемогущий, Он, греющий Своим лучом И пышный цвет, на воздухе растущий, И чистый перл на дне морском.

Слёзы снова выступили на глазах дочери, и она, обняв отца, прошептала:

   — Спасибо вам за эти слова и за то, что вы поняли меня. Мне обязательно надо было излить свою душу, чтобы обрести силы. И вы, папа, такой тонкий, такой тактичный и милый человек, помогли мне понять самою себя. Да, я поступлю так, как повелел бы мне Бог. Я переборю своё чувство...

«Ах, милая моя Дарья, как бы я хотел, чтобы и тебя когда-нибудь посетило такое же счастье, какое пришло теперь к твоей старшей сестре! Несомненно, Анна будет счастлива. Её беспокойный дух наконец обретёт тихую пристань», — удовлетворённо отметил про себя ещё раз Фёдор Иванович. Но это слово «пристань» как-то внезапно в его уме обрело неприятный и тревожный оттенок. Пристань... Бухта... Причал...

Пароходы подходят к пристани, завершая свой рейс, бросая якорь. Но разве жизнь Анны закончилась? И разве её предназначение на земле — один лишь покой?

И вдруг, неизвестно как, в голове зазвучали стихи, которые Тютчев не сразу узнал:

Счастливый бег! И путь просторный Без мелей, бурь и грозной тьмы, Пусть будут волны вам покорны...

Нервная, острая дрожь пробежала по всему телу, и Фёдор Иванович вспомнил, где он слышал эти стихи.

Он вспомнил другую свадьбу, свадьбу в Ницце. Возникло милое, сияющее лицо Мари. Это ей предрекали тогда счастливый бег и путь просторный... Не пристань, не бухту, где можно отсидеться, а покорный её воле океан как символ безбрежного счастья.

Но где эта необъятная и лучезарная ширь океана, где она?

Какой непостижимый, загадочный парадокс — судьба! Всеми помыслами, всей энергией сердца и ума именно Анне готовил отец нескончаемый, не обрывающийся даже за горизонтом, широкий, как океан, жизненный путь. Мари, думал он, будет удовлетворена уютным и тихим пристанищем.

Но вот разберись, пойми что-либо в человеческой жизни! Кто бы мог подумать: Мари вышла наперекор волнам...

Боже, не дай волнам сомкнуться над головой дочери, отведи от неё беду!

 

25

У Бирилёвых умерла дочь. Лишь начала маленькая Мари — Маруся, Руся — говорить, ласково тянуться к маме, бабушке, папе, как её унёс дифтерит.

Какой страшный рок висел над семьёй Бирилёвых... Даже только представить, а не вместе с ними действительно всё пережить, оторопь берёт!

Вот забился под сердцем маленький новый комочек жизни, ещё неведомо — он или она. Но первая тревога и первая забота — выжило бы дитя, не передалось бы ему вдруг хотя и не наследственное, но всё-таки ужасное заболевание отца. И возникает спасительная мысль, связанная с народным поверьем: если боишься, что будет хилым ребёнок, нареки его именем матери или отца, как бы подкрепи его существование жизнями уже живущих. Потому было решено: родится сын, назвать его Колей, девочку же — Марией, Машенькой. И появилась на свет Машенька, Маруся — Руся. Появилась — и навечно ушла.

Горе это случилось в шестьдесят седьмом году, в апреле, и почти сразу, как только подсохли дороги, Бирилёвы и Эрнестина Фёдоровна уехали в Овстуг.

Деревня встретила своими бедами. После прошлогоднего неурожая пала скотина, люди голодали. Хорошо, что за Десной началось строительство железной дороги — почти все мужики подались на заработки. Но ведь пришла пора пахать и сеять, а в каждом дворе только женщины, немощные старики да ребятишки. На них теперь вся надежда, чтобы не остаться без своего хлеба.

Разговор был в саду, перед домом. Мари оглядела женщин, перевела взгляд на ребятишек. Худые, в латаной одежонке, они жались к матерям. Только двое, лет по двенадцати, прокрались к столику и принялись рассматривать лежащий там журнал «Морской сборник». Мари подошла к мальчуганам.

   — Мы не трогали, — потупились они.

   — Да вы не смущайтесь, — успокоила она их. — Читать умеете? Какая это буква?

Белобрысый мальчуган шмыгнул носом:

   — Я только три буквы знаю: «аз», «глаголь» и «добро». Наш поп, отец Алексей, научил. А другие ещё не показывал.

   — Эта буква — «мысль», буква «эм», — объяснила Мари. — А отец Алексей, кроме азбуки, учит вас ещё чему-нибудь?

   — Не, он всегда пьяный и на уроках спит, — ответил товарищ белобрысого, паренёк с острыми, смышлёными глазами.

   — Вас как звать?

   — Я Иван Артюхов, а он Игнатов Федька, — сказал белобрысый.

   — Вот что, Ваня и Федя, — сказала Мари, — приходите сюда завтра, я начну вас буквам учить. И другим скажите, кто захочет.

Ребята потупились.

   — Не, мы не можем, барыня, завтра. Мы в поле уйдём. Тятьки наши лес у Губонина возят, а мы дома теперь старшие.

Федя поднял свои острые глаза:

   — А можно, мы в другое воскресенье придём? Только у нас букварей нет.

Мари обрадованно улыбнулась:

   — Книжки я вам сама дам. Поеду в Брянск и привезу.

В понедельник Мари собралась в город. Николай Алексеевич тоже решил с ней ехать и предложил купить детворе глобус, чтобы рассказать про моря и океаны. Но за завтраком он вдруг неуверенно повёл рукою по скатерти, уронил на пол молочник и упал со стула. Вбежал Маркианов, поднял Николая Алексеевича и перенёс его в кровать.

Мари склонилась над мужем. Он попытался изобразить улыбку, чтобы ободрить жену, но дрогнули лишь уголки губ. Через какое-то мгновение губы вновь искривились и зубы мелко, дробно застучали друг о друга. Мари в испуге отпрянула от кровати и увидела, как Николай Алексеевич судорожно подогнул ноги, вновь захотел их распрямить, но колени не послушались его. Бирилёв замотал головой, не в состоянии произнести ни одного звука, и глазами показал на свои колени.

   — Боже мой! — воскликнула Мари, — У него ноги отнялись!

Маркианов попытался расслабить колени Николая Алексеевича, но они словно залубенели. Михаил тут же приготовил лекарства, принёс с кухни лёд и горячую воду.

   — Примочку надо испробовать, Мария Фёдоровна, — предложил он. — Горячее и холодное, и снова горячее. Может, судороги и отпустят.

На третий день появились признаки речи, ещё слабые, но разобрать отдельные слова было можно. Только ноги оставались безжизненными.

В доме в эти дни никто не спал. Мари взяла на себя все заботы по уходу за мужем. Но Маркианов, как и она сама, поставил кресло у постели Николая Алексеевича и так сидел все ночи напролёт вместе с Мари.

Среди ночи у постели появлялась вдруг и Эрнестина Фёдоровна. Она склонялась над кроватью, чтобы лучше уловить дыхание Николая Алексеевича, который то проваливался в забытье, то смотрел прямо перед собой лихорадочно горящими глазами.

Вот так в начале весны, только на короткое время позволяя дочери подходить к маленькой Русе, просиживала Эрнестина Фёдоровна у кровати метавшейся в жару внучки. Откуда брались в ней, уже пятидесятишестилетней худенькой женщине, и спокойное, ни разу не нарушаемое отчаянием терпение, и выносливость, помогающая постоянно быть на ногах! Однажды ночью, когда нельзя было вызвать доктора, а девочка начала задыхаться, Эрнестина Фёдоровна взяла стеклянную трубочку и принялась через неё отсасывать из горла маленькой Руси гнойные дифтеритные плёнки. Как ни аккуратно делала это Эрнестина Фёдоровна, предохраняя себя от заражения, она всё же заболела. Но, взрослая, перемоглась быстро, ничем не показав домашним своей собственной тревога. Теперь же Мари всячески старалась уберечь маму от ночных дежурств.

Чтобы не тревожить мужа, когда он на короткое время засыпал, Мари, встав с кресла и сняв туфли, босиком выходила из комнаты и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, спускалась к себе. Здесь она, стоя на холодном полу, прижав лицо к оконному стеклу, за которым спала непроницаемая деревенская ночь, тихо, беззвучно плакала. Иногда открывала окно и стояла перед ним до тех пор, пока через лёгкий халат к телу не подступал знобящий холод и ноги начинали каменно зябнуть. Тогда, машинально глянув на себя в чёрное, плохо освещённое свечным огарком зеркало, так же, с туфлями в руках, возвращалась в спальню мужа.

На десятые сутки речь Николая Алексеевича пришла в норму, начали отходить и ноги.

С трудом, но он всё же встал, прошёл на балкон. Свежий воздух сразу же преобразил лицо Бирилёва, он жадно переводил взгляд с кустов жасмина и смородины к дальним деревьям, вдыхал полной грудью.

Мари впервые за все эти десять дней вышла в сад. У неё неожиданно закружилась голова, и она присела на скамейку.

У небольшого дубка, только недавно прорезавшийся из-под земли, красовался плотный боровичок-подросток. А рядом — такие же крепкие, с красно-коричневыми шляпками, сидели два больших гриба. Мари поднялась, чтобы их взять и тут же поискать другие, но раздумала. «Лучше я воткну возле них прутик, чтобы приметить, а когда Николенька совсем поправится, сорвём вместе с ним».

Она нагнулась, чтобы поднять веточку, и зашаталась от усталости.

«Нет, надо встать и немного пройтись, а то я совсем засиделась в четырёх стенах», — решила она и вышла из ворот. Пошла медленно к Поповой слободе, к летней церкви. Не доходя до ограды, остановилась, чтобы отдышаться — не ожидала, что бессонные ночи так её обессилят.

Из церкви до неё донеслось тихое, хотя и в несколько голосов, пение. Сомнений не было — отпевали покойника. Показалась и процессия — дородный, в чёрной рясе, отец Алексей и следом за ним шесть или семь женщин.

Отец Алексей, увидев Мари, осенил её крестным знамением и рявкнул громко, так что шедшие за ним невольно вздрогнули:

   — Со святыми упо-о-кой!..

Поравнявшись с Мари, поп так же внезапно, как начал, оборвал молитву и, икнув, дохнул крепким сивушным перегаром.

Гробик, который несли женщины, был крохотным, из свежесколоченных досок, некрашеный.

Мари отпрянула: в нём лежала девочка с белокурыми, слегка вьющимися волосами, поразившая сходством с её дочерью. Женщины скорбно поклонились Марии Фёдоровне, она так же ответила им и вдруг, закрыв лицо ладонями, отвернулась.

   — Милая, что же ты? — подошла к ней старушка, в которой Мари узнала Агафью Аникину, — Не убивайся, не вспоминай своё горе. У нас это дело привычное, кажинный день по одному, по двое младенцев отходит... Это вот Кодиных. Младшенькая, Настюха...

Точно кто железными пальцами сдавил горло Мари. Она почувствовала, что лёгким не хватает воздуха, широко раскрыла рот, и в этот миг у неё вырвалось:

   — Не могу я!.. Не могу больше... — И Мари, не разбирая дороги, бросилась по склону вниз, к Овстуженке.

Платье зацепилось за кусты. Она рванула его, услышав звук разодравшейся материи, и упала на землю.

   — Боже! Есть ли ты, существуешь ли? Так за что же ты меня так наказал? Чем я провинилась перед тобою, перед людьми?..

Сколько Мари пролежала здесь, она не знала. Волосы её разметались, беспорядочно упали на плечи. Лицо было мокрым, щёки и лоб горели, а во рту становилось всё суше и солонее.

Она провела по лицу ладонью и села. Теперь Мари осмотрелась вокруг.

Взгляд её задержался на блестевшей под солнцем глади Овстуженки, и она тотчас быстро перевела его в сторону парка, где меж деревьев проблескивало зеркало пруда.

«Да, там, — спокойно и отрешённо подумала она. — Там глубоко, там вернее... Только в самое первое мгновение надо не испугаться, не отступить, а следом придёт избавление...»

Слёзы — крупные и горячие — вновь скатились по щекам, оставляя на запылённом, перепачканном землёю лице две светлые дорожки.

«Как мама была права, права, права!..» — возникли в сознании Мари слова, которые год назад она записала в конце самой счастливой, самой дорогой страницы своего дневника. Той самой страницы, которой ещё раньше она доверила своё признание в первой и вечной любви.

И вот — конец!

Мари снова подняла лицо, чтобы выбрать дорогу к пруду, но глаза остановились на сером замшелом валуне, одиноко лежащем на лугу.

«Откуда мне знаком этот камень? — подумала она, и память вдруг обожгла её. — Да, да, здесь когда-то сидел милый и добрый Полонский, отсюда он рисовал склоны горы, церковь, деревенские избы... И мы говорили в тот день с Яковом Петровичем о смысле жизни, о том, что человек обязан совершить на земле... Как недавно и как давно это было! Полонский снова женат. Нет, вторая жена его не любит, стал холоден к ней и он. Но ведь живёт, не мучается, не страдает!.. Милый, добрый Полонский, если бы он сейчас видел меня. Если бы он только знал, чем кончилась моя мечта! Я желала добра всем и лишь хотела, чтобы меня научили его творить, указали цель и повели за собой. И вот я пришла... Мы пришли... Вдвоём, рядом... Но куда, к чему?»

Мари встала и, не разбирая тропинки, бросилась по лугу в сторону парка.

   — Мари, остановись! — услыхала она вдруг голос мама. Ноги вновь подкосились, и она рухнула на землю.

   — Мамочка, мне больно, мне страшно, — Мари опустила голову на мамины руки.

Эрнестина Фёдоровна расправила спутавшиеся, перепачканные землёю волосы дочери и отёрла её лицо.

   — Ты знаешь, моя девочка, — произнесла она, — зачем живу я? Для себя? Но счастья у меня нет. И наверное, не было такого дня, когда бы я могла сказать: моё счастье — это моя собственная жизнь. И всё-таки я ни о чём не жалею! Я счастлива тем, что у меня есть ты, есть твой отец... Наконец, есть люди вокруг меня, которым моё внимание, моё слово, моя улыбка дороги и приятны. Людей радует даже то, что я им могу подарить, сделав своими руками: скатерть, сотканную мною, кружево, которое связала сама... Немного? Но зато всё это я с радостью могу отдать другим... Ты понимаешь меня, доченька? Не взять у людей, а дать им...

Глаза и щёки Мари высохли, и она доверчиво и открыто смотрела в нежное и чуть печальное лицо матери, в её глубоко-проницательные глаза.

   — Да, я была права тогда, в Ницце, — сказала Эрнестина Фёдоровна. — Была права, когда можно было выбирать. Теперь выбора нет, вернее, он уже сделан. И теперь я скажу тебе другое: ты обязана быть сильной...

   — Я слышу, я понимаю вас, мамочка. Я в самом начале поклялась, что могу отдать жизнь за того, кого полюбила...

Она произнесла это быстро, как бы заученно, вспомнив радостные дни в Ницце. Так она говорила тогда наедине с собой, думала в доме графини Блудовой, в минуты непомерного блаженства шептала Николеньке. И занесла эти слова в свой дневник. Однако сейчас фраза эта вдруг вызвала в памяти совсем иные воспоминания, она ужаснулась тому, что такие признания, наверное, произносят многие, когда начинают любить, а в жизни у этих привычных, охотно произносимых слов бывает высокий и в то же время страшный смысл.

Мари мгновенно вспомнила Петербург, их квартиру на Невском, кабинет Николая Алексеевича. Они сидят вдвоём под мягким, уютным светом настольной лампы, затенённой абажуром. Николай Алексеевич перебирает ящик своего письменного стола.

Дагерротипы Николеньки в военной форме, снимки его сестры Ольги и брата — гардемарина Алексея, медальоны с изображением матери и отца. Визитные карточки, письма... Всё уже знакомо Мари. Видела она не раз и сверкающие золотом и эмалью ордена мужа — Святого Георгия, Владимира, Анны... Но что это? На оранжевой с чёрными полосками ленте золотой медальон. Кто на нём, чей портрет?

Николай Алексеевич бережно положил медальон на крышку стола. Широкое, окаймлённое густой чёрной бородой лицо. На плечах погоны рядового. Матрос? Почему же он перенесён эмалью на золото?

   — Это — он... — Голос Бирилёва прерывается. Мари вскакивает, опасаясь внезапного приступа. Но муж успокаивает её: — Со мной всё хорошо... Ничего страшного. Это вот с ним, с Игнатием Шевченко... Ты помнишь?

Отдать за другого жизнь... Нет, в этом не клянутся, об этом не говорят даже наедине с собой. Это приходит как необходимость, как осознание того, что иначе поступить нельзя. И разве раздумывал тогда Игнат, разве спрашивал себя: вынесет ли он сам неимоверно острую, прожигающую насквозь последнюю свою боль?..

«Мамочка милая! Да как же вы все эти годы сами-то, сами?.. Неужели даже себе не признались ни разу, как было вам невыносимо больно?.. Значит, вы любили. Вы — любите!..»

 

26

Иван Тютчев торопился в Овстуг. Но как ни спешил, почти перед самым селом, у Летошников, задержался.

«О каком губонинском дворце возле Летошников идут разговоры на всём пути от Москвы? Говорят, дворец тот в Гостиловке. Но на Десне и места с таким названием нет! А сам Губонин, кто он такой, откуда?..» — подстёгивало Ивана любопытство.

Коляска подкатила к крутому берегу Десны.

Иван вышел, мельком глянул на ленту реки, отливающую солнечными блёстками, на поля поспевающей ржи и гречихи, вдохнул сладкий запах трав и луговых цветов и тут же вскочил на подножку:

   — Трогай!..

Ах, эта молодая непоседливость, вечное желание двигаться, куда-то спешить... Будто жизнь — лишь то, что ожидает впереди, а всё, что сейчас рядом, вокруг, только подступы к главному, основному... Но, наверное, таков вечный зов молодости. Иначе не уехал бы так стремительно от красавицы Десны молодой правовед, постоял бы в раздумьях над рекой, как приехал сюда ровно через год его отец, Фёдор Иванович Тютчев, и долго-долго бродил вдоль реки...

В небе тают облака, И, лучистая на зное, В искрах катится река, Словно зеркало стальное... Час от часу жар сильней, Тень ушла к немым дубровам, И с белеющих полей Веет запахом медовым. Чудный день! Пройдут века — Так же будут, в вечном строе, Течь и искриться река И поля дышать на зное.

Иван, конечно, не знал, что ровно через год его отец вот здесь, на берегу Десны, сочинит это стихотворение о вечном торжестве природы. Да он, в свои двадцать два года, и не помышлял о вечности, которая одна сохранит и Десну, и поля вокруг реки. Иван просто искал дворец, который вырос здесь не века назад, а всего лишь за какое-то лето.

Коляска остановилась возле двухэтажного деревянного строения, возвышающегося среди фруктового сада. Вряд ли было возможно назвать дворцом в полном смысле слова это сооружение. Но дом выглядел необычно. Двери и окна отделаны всевозможными резными украшениями, изображающими лесных зверушек. Фигурки лося, кабана, лисиц, зайцев, различных птиц — реальных и сказочных — красовались на крыше. А на самой её верхушке, на так называемом коньке, вращался флюгер в виде белочки, лакомившейся орехами. Но что совсем поразило воображение молодого правоведа, это два огромных, выше человеческого роста медведя. Они были вытесаны из дубовых стволов и держали в лапах круглые металлические подносы. По замыслу владельца медведи с подносами явно должны были олицетворять радушие и гостеприимство. Иван так и расценил эту своеобразную символику и позвонил у дверей.

Вышел человек в плисовом полукафтане и провёл гостя на веранду:

   — Вот он, хозяин. Сам Пётр Ионыч... Чай изволят кушать...

На веранде за самоваром сидел плотный, в чёрной дорогой тройке мужчина лет сорока с небольшим. В прорези жилетки виднелась снежной белизны манишка, лицо же было мужицкое, волосы подстрижены в кружок.

Лицо и фигура показались Ивану знакомыми. И когда хозяин ответил на приветствие и предложил сесть, Иван тотчас признал в нём купца, два года назад встретившегося на почтовой станции возле Рославля.

   — Чем могу быть полезен, с чем пожаловали? — спросил хозяин.

Иван назвался и сказал, что проездом в родные места.

   — Лошадками неблизкий путь, — ухмыльнулся Пётр Ионыч. — А скоро из Петербурга, минуя Москву, сюда можно будет мигом поездом домчать. За Десной колея уже готова, к Витебску подходим. Одно слово — железная дорога! Это вам не почтовый тракт.

Только теперь Иван обратил внимание, что сидевший за самоваром наливал из него не чай, а нечто совсем иное.

   — Утреннее питьё — шампанское с рассолом. К обеду или ужину не годится, градусы не те, а вот утром для освежения — самый раз, — пояснил Пётр Ионыч. — Шампанское, оно годно дворянам. Нынче они совсем поослабли, не ту уже силу в государстве имеют.

Когда Иван отказался от предложения закусить, Пётр Ионыч поинтересовался, где тот служит, чем занимается.

   — Я окончил по судейской части. И место ещё подбираю.

   — Отменно! Мне свои правоведы нужны. Не изволите ли ко мне определиться? У меня и инженеры-путейцы, и землеустроители, и статистики — все дворяне. Губониным ещё никто не брезговал! Меня и там, — он поднял палец вверх, намекая, видимо, на государственные власти, — всё знают и чтут...

Пётр Ионыч Губонин хотя и держался несколько напыщенно, но говорил правду: имя его начинало греметь на всю Россию. А напыщенность исходила от нескрываемой гордости за то, кем он ещё недавно был и кем теперь стал.

Тогда, под Рославлем, Губонин не для красного словца упомянул, что с мальчишеских лет валтузил от зари до зари.

Уроженец деревни Борисовка Коломенского уезда Московской губернии, дед Губонина, Алексей, был крепостным. Но слыл таким искусным мастером по насечке мельничных жерновов, что завёл собственное дело и откупился от помещика. С пятилетнего возраста у деда и прошёл первую науку смышлёный и охочий до всяких ремёсел мальчонка.

Шестнадцати лет определили Петра в Москву, к известному знатоку каменотёсных дел Яковлеву. Тот не жерновами славился: брал подряды на строительство гранитных устоев и быков для мостов через Москву-реку, одевал в булыжную кольчугу улицы и площади первопрестольной.

Попервоначалу не сладко показалось Петру в чужом доме. То ли жизнь у деда! Хотя и у него работал до седьмого пота, но дед и побаловать мог. По воскресеньям выезжал на охоту и брал с собой внука. До чего же радостно было пробежаться звериным следом по первой пороше или в глухой берлоге обложить самого михайлу потапыча. Ночами вспоминал Пётр прежнее житьё, рассчитывал на дедову жалость: может, заберёт из большого, непривычного города под своё крылышко?

Но дед был неумолим.

«Ты теперь считаешь, — отписывал он внуку, — что здесь, дома, ходить с собаками много лучше, нежели быть при должности, учиться редкому рукомеслу и стать большим человеком, что при добром старании и примерном поведении ожидать должно. А с собаками ходить — дослужиться до псарей, и это — последнее окончание...»

Теперь каждую неделю в Москву шли дедовы послания.

«Сохрани тебя Господь, чтобы делать что-нибудь бесчестное, не только делать, но и думать о сём тебе запрещаю...»

«Старайся честно служить и помни, что хорошими заслугами от мальчиков многие сделались отменными хозяевами и почётными людьми. Я думаю, что ты не забыл, как я тебе указывал на путь Суворова, который вступил в службу рядовым солдатом, но кончил её генералиссимусом. Вот тебе честный пример хорошего служения. А из купцов и счёту нет, сколько из мальчиков сделались миллионерами...»

Дед знал, куда клонить внука, верил в его прилежание и смышлёность и, скажем, в самостоятельность и честолюбие.

Приглянулся расторопный и смекалистый юнец и самому учителю. Вскоре Яковлев выделил его не только среди одногодков — поставил приказчиком над более старшими.

А в новой столице, в Петербурге, в ту пору, вот уже четырнадцатый год кряду, ни шатко ни валко велось сооружение Исаакиевского собора. Заложен он был в память основания Петербурга и преобразования России. Но какой же это символ преобразования, если на протяжении четырёх царствований едва проглянулись контуры! Николай Первый приказал собрать со всей страны в столицу каменщиков, кузнецов, жестянщиков, плотников и других умельцев. Подрядчикам за каждого мастера — пять рублей. Вот где бы Яковлеву развернуться, всё дело взять в свои руки, да он уже стар и слаб.

В огромном доме Яковлева имелась каморка, в которой он обычно спал. Вдоль стен — окованные железом сундуки, и в каждом набор отменного инструмента. Не доверял его хозяин никому, а Петру решил подарить.

   — Пользуйся. Ты мужик смекалистый, далеко пойдёшь.

А мужику и двадцати не сравнялось. Забрал на подводы кирки, зубила, разные точильные и шлифовальные круги, и подался выученик московского мастера каменотёсных дел в столицу. Да не один явился — с сотней мастеровых. Куш за них как подрядчик — в карман и взялся за самое искусное ремесло: обращать в колонны и плиты карельский порфир, что доставляли по Ладоге. Ходили вокруг собора прославленные зодчие, высокие государственные чины и прицокивали языками от удовольствия — превосходная работа.

После Исаакия Пётр Губонин, пользуясь уже завязавшимися знакомствами, получил долю в строительстве шоссейной дороги от Москвы до Бреста. Подсчитал барыши, поделился со своим уже совсем немощным учителем, торговое предприятие в Москве учинил по продаже жерновов. И дедова наука, выходит, пригодилась.

Но жернова после Исаакия и шоссейки — так, как говорится, на чёрный день. Приглядел дело с размахом — железную дорогу, которую решено было вести от Курска до Киева. Да сорвалось, связей, должно быть, маловато оказалось. А тут в государстве новая затея — чугунка от Орла через Брянск и Смоленск на Витебск и Петербург. И снова незадача: англичанина Пита предпочли.

Поехал Губонин по местам, где должны были лечь рельсы и шпалы, прикинул, сколько можно вложить, а сколько взять, с купчишками местными познакомился да и скупил, покачсуд да дело, все леса в округе!

Загудели гудками губонинские лесопилки, по берегам Десны, Болвы и Ветьмы повырастали штабеля готовых, пропитанных дёгтем шпал. Теперь насыпь возвести да рельсы проложить — и пускай паровозы.

Пётр Ионыч недаром обосновался в Брянском уезде, где самые леса, где размах будущей стройки. Железная дорога будоражит губернскую власть в Орле, сулит возможность отличиться, быть отмеченным самим государем. А у Губонина уже и проект готов: Пит хвастал построить дорогу за пять лет, а он, русский промышленник, — за три года! И просит у казны на пять миллионов рублей меньше. Было о чём задуматься, и решились: отдадим своему. Не прогадали. Участок дороги между Орлом и Рославлем в двести сорок девять вёрст — год только прошёл — уже готов принять поезда.

Но о себе Губонин тоже не забыл. Две с половиной тысячи десятин земли, которые он скупил под лесом по обеим берегам Десны, — теперь его собственность. Хочешь — в аренду сдавай, хочешь — дворцами застраивай. Дворцы — дело хорошее. Но сколько ему надо хором, если и место ещё не совсем обжитое? В Москве у Губонина уже не один дом, вызывающий зависть многих вельмож. А здесь, у Десны, надо иметь хотя бы временную резиденцию, пока идёт стройка.

Вот и возвёл двухэтажный терем с деревянными зверями. Хотел было местность вокруг Губонином прозвать, да раздумал: зачем спешить? Губонину — не селу, а целому городу — время ещё придёт. Тут надо что-либо иное придумать.

У князя Львова, у которого Пётр Ионыч купил землю, была здесь деревня по прозванию Летошники. Помещик наезжал сюда только летом. Отсюда и имя. Гостем намеревался быть в этих краях и сам Губонин. Что ж, Гостиловкой и решил наречь свою резиденцию Пётр Ионыч. Здесь он гость. А вот в ином месте обоснуется уже крепко.

Познакомился с молодым инженером-путейцем Голубевым. А у того на уме новое, с дальним прицелом дело. Сейчас, как объяснял инженер, рельсы на железных дорогах чужие, покупаемые за границей на золото. И паровозы с вагонами иноземные. А ну-ка самим наладить производство?

Ещё не доведена дорога до Витебска, только приобретены подряды на новые стройки — Прибалтийскую и Грязе-Царицынскую чугунку, а в столе у Губонина уже лежит проект, разработанный Голубевым:

«Для устройства в Брянском уезде на реке Десне для выплавки чугуна, выделки железа и стали, приготовления из них изделий на продажу, построения всякого рода машин и принадлежностей для железных дорог и судостроения, выделки и прокатки рельсов и добычи всякого рода металлов и минералов учреждается акционерное общество под наименованием «Брянского рельсопрокатного, железоделательного и механического завода...»

Всё придёт со временем к Петру Ионычу Губонину. Его, уже дворянина, действительного статского советника, иначе штатского генерала, станут величать «вашим превосходительством». И не гостиловский из дерева, а из гранита и мрамора поднимется роскошный дворец в Гурзуфе, на берегу Чёрного моря.

И завод, каких в стране и с пяток не наберётся, с целым городом мастеровых, учредит при впадении Болвы в Десну, как раз супротив Брянска.

Так станет Губонин одним из воротил российской промышленности, крупным миллионером. И не раз вспомнит своего деда, который как в воду когда-то глядел: «Я тебе указывал на путь Суворова, который вступил в службу рядовым солдатом, а кончил её генералиссимусом... А из купцов и стёкла нет, сколько из мальчиков сделались миллионерами...»

Разумеется, историю Губонина не мог так подробно знать Иван Тютчев. Я её сложил здесь в полном виде, чтобы можно было представить, какие огромные дела разворачивались в ту пору вблизи Овстуга. И конечно же сама личность Губонина, строительство железной дороги, которое он предпринял, не могли не оказать влияния на жизнь местных крестьян. Достаточно вспомнить некрасовскую поэму «Кому на Руси жить хорошо», где говорится, что крестьянская Россия в ту пору снималась с мест и тянулась за хлебушком к Губонину. «Ныне, милость Божия! — досыта у Губонина дают ржаного хлебушка, жую — не нажуюсь!..»

Овстуг — рядом с губонинской Гостиловкой. Вообразим, как взбудоражилось тогда село. И теперь ещё старики вспоминают, как их деды и прадеды бросали на произвол судьбы свои дворы и подряжались на стройку за Десной — возить лес, камень, землю, шпалы и рельсы.

Всё это видели Мари, Бирилёв и Эрнестина Фёдоровна, каждое лето находясь в Овстуге. Вероятно, Мари часто в письмах к отцу рассказывала о том, что происходит окрест. На одно из писем Мари, не дошедшее до нас, Тютчев отвечает: «Надо сознаться, что картина невесёлая, но верная, по-видимому. Что же это, наконец? Может быть, это хаос перед новым творением или неурядица распадения?» И тут же надежда на то, что железная дорога, проведённая через Брянский уезд, уничтожит впечатление «заброшенности и одиночества» Овстуга.

Однако пора вспомнить об Иване Тютчеве, который наведался в Гостиловку и теперь спешит в Овстуг.

 

27

Сквозь ажурную листву деревьев проступили очертания усадьбы. Показался светлый, из крупного кирпича дом.

Уютный мезонин, у дверей шесть колонн. Слева от дома — флигель, ещё левее — красной кирпичной кладки церковь. А за нею многочисленные хозяйственные постройки. Всё с самого детства знакомое, родное.

Иван Тютчев спрыгнул с коляски, пошёл пешком.

«Неужто и этому старому гнезду скоро придёт конец? — тревожно шевельнулась мысль. — Объявится какой-нибудь купец-самородок, снесёт всё и поставит в нашем старом парке свой затейливый терем. Что ж, наверное, такова жизнь: ничто не стоит на месте, всему приходит свой черёд. Вскоре, видимо, и я перелечу в новое гнездо...»

Чёрная тучка, вот-вот грозившая навлечь тень, омрачить раздумья Ивана, внезапно растаяла и улетучилась. Снова радостной и безмятежной предстала перед ним и его настоящая и будущая жизнь.

«Что это я готов был приуныть? — подумал он. — Нет никаких оснований для огорчений. Наоборот, на душе у меня никогда не было так светло и отрадно. Ведь есть Ольга, которую я люблю. Ах, неужели и у меня будет своё милое счастье — свой дом, семья, ненаглядная и любимая жена?..»

Неделю назад Иван побывал в Муранове, подмосковном имении давнего друга своего отца — Николая Васильевича Путяты. Там он провёл несколько удивительных дней в обществе дочери Николая Васильевича — Ольги. Теперь она его невеста. Отец с благосклонностью отнёсся к выбору сына. Он даже высказал мысль, что предстоящий союз достойно закрепит давнюю, более нежели двадцатилетнюю его дружбу с любезным другом Путятой. Познакомились они ещё в ту пору, когда вместе начинали сотрудничать в московских журналах. И вот теперь оба семейства смогут соединиться. Как Ивану хотелось, чтобы его намерение одобрили и мама, и милая Мари!..

«Только бы у них всё было благополучно: никто не болел, все были бы счастливы и довольны, как теперь я сам...»

Иван нашёл всех своих в парке. Мама с горничной за столом перебирали грибы, только что принесённые из леса, Николай Алексеевич читал книжку под старой липой. Мари была в беседке, да не одна, в окружении десятка деревенских мальчишек и девчонок. На столике — буквари, грифельные доски и даже школьный глобус.

   — Ванюша приехал! — поднялась мама.

И тут же Мари, отложив грифельную доску, бросилась навстречу брату.

После того как Ивана накормили с дороги, порасспросили обо всех новостях, в том числе и об его поездке в Мураново и знакомстве с Ольгой Путята, чему особенно обрадовалась Мари, брат и сестра уединились в голубой гостиной. Иван бросил взгляд на школьные принадлежности, которые принесла сестра из беседки, и, вспомнив, как она помогала ему и Диме писать сочинения, готовить домашние уроки, с нескрываемым восхищением произнёс:

   — Ты прирождённая учительница, Мари!

   — Учительница не учительница, — улыбнулась она, — а видишь, стараюсь. — И уже серьёзно: — Ты вот ехал сюда, смотрел вокруг. Заметил, что происходит? Какой-то хаос. Если верить папа, то ли всё распадается, то ли готовится что-то новое, как перед первым днём творения.

   — Мари, я сам об этом подумал, — отозвался Иван и тут же рассказал о своей встрече с Губониным.

   — Россия становится на новый, невиданный путь, — заключил Иван. — Признаки этого — те же железные дороги и появление настоящих промышленных людей, истинных русских самородков. И Аксаков так считает. Ты читала, что он пишет в своей газете? Он убеждён: «Всякая верста железной дороги просветительнее тысячи казённых учреждений и благотворительнее целого свода законов». Каково, а?

Мари нахмурилась.

   — Извини, Ванюша, но я не разделяю ни твоего восторга, ни убеждений Аксакова. Слов нет, железные дороги нужны. И хорошо, что в России появляются свои самородки-промышленники. Однако в народе в это же самое время погибают сотни и тысячи других самородков — Ломоносовых, Державиных, Пушкиных, Тургеневых... Погибают ещё в младенчестве от голода и болезней. Вот в чём всё дело. И от этой гибели их, увы, Губонины не спасают.

   — Позволь заметить тебе, — возразил Иван, — что если Губонины, как ты выразилась, не спасают Ломоносовых, то они и не мешают их появлению.

   — Как раз и мешают! — убеждённо высказалась Мари. — Промышленники ещё более осложняют и калечат народную жизнь. Я ведь, представь, тоже говорила с твоим кумиром из Гостиловки...

Произошло это совсем негаданно.

Несколько дней назад, как только Бирилёв оправился от жестокого приступа, Мари предложила ему проехать к Десне. Хотелось, чтобы и муж, и она сама после всего, что они пережили, быстрее отошли от тяжёлых воспоминаний. Но была у неё и иная цель для того, чтобы поехать в Гостиловку. Узнала, что Демьяну Артюхову, отцу Ванюшки с Поповой слободы, которого она учила грамоте, приказчики Губонина не выплатили заработанные одиннадцать рублей, и решила непременно выяснить, почему так случилось. Артюхов с зимы подрядился отвозить с лесосеки древесину, но к весне вернулся домой: умерла малолетняя дочь да приболела жена. А ему ничего не заплатили из того, что заработал.

Не думала Мари встречаться с самим Губониным, но случай свёл их. Перед самым поворотом к Гостиловке, у Летошников увидели лихо мчавшуюся тройку. Кучер осадил коней перед коляской Бирилёвых, и человек в белой поддёвке, слегка приподняв картуз, поздоровался.

   — Владельцы Овстуга? — осведомился человек, в котором Мари, как и Иван, сразу признала купца, встреченного под Рославлем. — А я как раз прослышал, что ваш родитель, тайный советник Фёдор Иванович Тютчев, намерен был продать моему соседу, заводчику Сергею Ивановичу Мальцову, лесок...

   — С Сергеем Ивановичем у нас договор: он арендует наш сахарный завод, — резко ответила Мари, решив сразу приступить к своему делу.

   — Хм, арендатор... Только дела-то его сейчас плохи: с его стекольных заводов людишки бегут, ему не до приобретений... Так вот я и прикинул, если, конечно, Фёдор Иванович не передумал, самому прикупить ваш лесок. О цене не извольте беспокоиться. Губонин не обманет! Да и хорошую плату определю — понимаю ведь, не по прихоти лишаетесь дедовских рощ, нуждишка — она не тётка родная.

Мари нетерпеливо перебирала в руках зонтик.

Вот, оказывается, кто перед нею — сам владелец почти всех Брянских лесов! Теперь тянется и к их овстугским лесным дачам.

   — Дождитесь папа. Он обещал скоро быть, — стараясь сдержать себя, произнесла Мари. — О лесе надо говорить с ним. Однако я не уверена, решится ли он продать его вам. — И тут же перевела разговор — спросила о деле Демьяна Артюхова. Законно ли его лишили заработка?

Разумеется, Губонин ни о каком Демьяне и слыхом не слыхивал. Но он определённо сказал, что работника лишили денег на законном основании: договор был на весь срок, а мужик его нарушил.

   — Посудите, сударыня, сами, — усмехнулся Пётр Ионыч, — ежели бы я, например, взял подряд, а сам — в кусты? С меня бы десять шкур изволили б содрать.

Мари рассказала о бедственном положении артюховской семьи, о том, что теперь у них и урожая нет.

   — Ну-с, — развёл руками Губонин, — за это, простите, я не ответчик. Придёт ко мне сам, целковый на бедность дам. Войду в положение, и то из уважения к вашим хлопотам. А так, чтобы нарушать закон, потворствовать каждому, кто сегодня — у меня, завтра — дома, такого не будет. Вон, к Губонину очередь стоит — на любые работы согласны! Так что внакладе я не останусь: ушёл Демьян, а на его место, глядишь, уже Касьян...

Губонин вновь приподнял картуз и ткнул кучера в спину. Тройка рванула так, что искры полетели из-под ошиненных железом колёс...

Сейчас в разговоре с братом Мари вспомнила эту встречу и убеждённо повторила:

   — Настоящий волк твой Губонин, и от него, как от недородов, болезней и других напастей, надо спасать людей... Между прочим, тебе, правоведу, придётся не раз защищать интересы народа, если ты хочешь служить по совести. Знаешь, о многом я здесь успела подумать, были причины... Но это как-нибудь в другой раз, потом...

 

28

В середине августа 1867 года в Овстуг пришло письмо Тютчева. В нём он сообщал о том, что был на праздновании пятидесятилетней деятельности московского митрополита Филарета. Фёдор Иванович отдавал должное личности человека, на его взгляд, исполненной огромной нравственной силы.

Тогда же в селе получили по почте и очередной номер газеты «Москва», издававшейся Аксаковым. Иван Сергеевич хотя и приветствовал юбиляра как хранителя первородных истоков православия, но оставлял за историей право выносить окончательную оценку деятельности этого столпа церкви.

По прочтении статьи Мари написала отцу:

«...Вчера вечером я получила «Москву» от 5-го числа, Аксаков прав, предоставляя Богу и истории судить о достоинствах этого патриарха. Я сама расположена чтить его в молчании, но не мог ли бы он сделать что-нибудь для духовенства, а именно для деревенского духовенства? Деморализация увеличивается с каждым годом. Здесь нет больше ни одного священника, который не проводил бы три четверти своего времени в пьянстве, наш (увы!) в том числе. Мне его очень жалко, ибо в результате одиночества, скуки и нужды дошёл он до состояния такого отупения... Никогда ещё народ и духовенство не представали передо мной в таком безобразном свете; спрашиваешь себя, как и чем это кончится? Суждено ли им, подобно Навуходоносору, стать животными в полном смысле слова, или же произойдёт благоприятный кризис, ибо предоставленные самим себе пастыри и овцы с каждым годом становятся всё более отталкивающими...»

Всё, что Мари успела узнать в своём Овстуге, встало у неё перед глазами. Маленький гробик, который выносят из церкви, и пьяный поп, даже в скорбный час не стыдящийся своего скотского состояния... поп, сонно рыгающий за столом, и мальчонки, забившиеся в угол, пугливо склонившиеся над книжками, в которых они не разбирают слова... Богослужение в престольный праздник — и пьяная удаль, завершающаяся звериной жестокостью...

А непролазные бедность и нужда, рядом с которыми — алчные, сальные рыла губонинских подрядчиков-обирал?.. Перед кем отвести душу, кому поверить безысходную печаль? Тому же отцу Алексею, который хуже животного?.. Заколдованный круг, откуда многие не находят выхода, опускаются сами и тянут за собой в нравственную пропасть остальных...

Перо на мгновение зависает над бумагой и решительно выводит заключительные слова:

«Впрочем, может быть, это — особенность, присущая Брянскому уезду, и к тому же — «в Россию можно только верить...».

Совсем недавно написал Тютчев стихи, которые ещё не появились в печати:

Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.

Строчки, чеканные, как металл. В них и спрессованная слава веков, и взлёт к грядущему.

И в них — чувство родины, которое выражается не напоказ, а таится в святая святых...

Но человек, который создал эти стихи, ещё создал и её, свою дочь. Дочь, наделённую такого же склада умом, как у него самого. Пусть не той силы, но той же самой природы, склонной к беспощадному анализу. И ум этот не может, продолжая спор, начатый два года назад, здесь, в Овстуге, не спросить прямо: «в Россию можно только верить»?

Не часто обращалась Мари к отцу со своими жалобами. Не хотела тревожить бедами. К тому же она, столкнувшись с собственными несчастьями, решила оберегать от них близких. Но тут речь шла не о её личном горе. Потому она и отважилась написать отцу, в начале письма сразу же оговорив, что и её здоровье, и здоровье Николая Алексеевича сейчас хорошее и что в этом смысле опасений для тревог пока нет.

Ответ пришёл вскоре, в общем письме Эрнестине Фёдоровне и Мари:

«Обращаюсь теперь к тебе, моя милая Мари, чтобы поблагодарить тебя за письмо, несколько успокоившее и очень заинтересовавшее меня. Что касается моих опасений, которые могли бы быть устранены лишь личным присутствием, отсылаю тебя к тому, что я только что написал мама, умоляя тебя никогда ничего не скрывать от меня под предлогом оберегания моих нервов, не стоящих того, чтобы о них заботились, да к тому же ничто не могло бы лучше успокоить и наладить их, как полная уверенность в том, что я точно осведомлен...»

Неужели знает о том, что случилось тогда на берегу Овстуженки, что могло там произойти? Тот день, конечно, был потрясением для мама, хотя она, как всегда, не выдала своей тревоги. Но, видно, дала понять папа... Не отсюда ли его опасения и настоятельная просьба никогда ничего не скрывать? Впрочем, озабоченность папа — теперь постоянное его состояние... Однако надо читать дальше.

«Что касается подробностей, которые ты сообщаешь мне относительно того, что происходит у тебя на глазах, то твоё свидетельство представляет для меня такую цену, что я хочу сообщить эту часть твоего письма Аксакову для его личного сведения.

Увы! Ничто не позволяет думать, чтобы факты, отмечаемые тобою в Брянском уезде, являлись исключением. Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти не от излишней пылкости, а просто по нерадению. В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию. По словам людей наиболее осведомленных, благодаря нелепым переговорам о последнем займе, постыдным образом потерпевшим неудачу, банкротство возможно более чем когда-либо и станет неминуемым в тот день, когда мы будем призваны подать признак жизни. И тем не менее, даже ввиду подобного положения вещей, произвол, как и прежде, даёт себе полную волю. Вчера я узнал от Мельникова подробность, поистине ошеломляющую. Во время последнего путешествия императрицы ей предстояло проехать на лошадях триста пятьдесят вёрст между двумя железными дорогами, причём на каждый перегон требовалось двести лошадей, которых пришлось пригнать за несколько сот вёрст и содержать в течение недель в местности, лишённой всего и куда надо всё доставлять. Ну так вот, знаешь ли, во что обошлось государству это расстояние в триста пятьдесят вёрст? В сущую безделицу: полмиллиона рублей! Это баснословно, и, конечно, я никогда не счёл бы это возможным, если бы цифра не была засвидетельствована мне таким человеком, как Мельников, который узнал об этом от одесского генерал-губернатора.

Вот когда можно сказать вместе с Гамлетом: что-то прогнило в королевстве датском...

Тысячу дружеских приветствий твоему милейшему мужу».

Итак, разложение повсюду — и там, на самой вершине власти, и здесь, в Овстуге. Всего один случай, о котором рассказал министр путей сообщения Павел Петрович Мельников, а сколько подобных историй происходит из года в год! Да, прогнило что-то в королевстве...

Но есть ли здесь ответ, что делать ей, Мари? Он не прямой, но есть: если отец и дочь одинаково осуждают мерзости, значит, они не с теми, кто эти мерзости творит. А если не с теми — против них. И верит: дочь решит сама, как ей поступать.

Он даже как бы одобряет её: «твоё свидетельство представляет для меня такую цену, что я хочу сообщить эту часть твоего письма Аксакову». Не игнорирует несчастий, которые происходят в Овстуге, не ставит их искоренение в зависимость от глобальных нравственных проблем, убеждён, что их надо сделать достоянием общественности через издания Аксакова.

Заметно отходит Тютчев от былых славянофильских убеждений. Точнее, как и Аксаков, веру во всесильный, как казалось раньше, единый народный дух, который одинаково должен оздоровить верхи и низы, меняет на трезвый анализ происходящего и в верхах, и в низах.

Но всё ещё живёт убеждённость: вот если бы там, наверху, сидели нравственно сильные личности, не было бы мерзости в народной жизни!

И — пример, в который хочется верить: Филарет, исполненный нравственной силы...

Впрочем, мало Мари такого ответа. Ей важно знать, что делать самой.

Однако подобного вопроса и не содержит её письмо к отцу. Не содержит потому, что она всё за себя уже решила сама.

 

29

Иван засобирался в Смоленск: пришло письмо, что там открылось место по службе. Ехать решил на следующий день, рано утром.

После вечернего чая брат и сестра вышли в сад. Августовские сумерки быстро густели, воздух остывал, но среди деревьев ещё сохранялось тепло. Мари и Иван шли рядом.

   — Какой ты молодец, Ванюша! — Мари взяла брата под руку. — Ты будешь служить в суде, каждый день заботиться о том, чтобы ограждать людей от несправедливости. Это ведь так важно — защищать правду! Право, я завидую тебе!

Иван остановился.

   — Мари, но ведь ты сама немало делаешь нужного людям. Взять хотя бы Николая. Я знаю, как тебе нелегко, мучительно нелегко. Однако если бы не твоё участие, твоя помощь...

«Сказать ему или не сказать? — заколебалась Мари. — Об этом я ещё не говорила даже с Николенькой и мама. Не надо торопить события. Однако Ванюша меня поймёт более других — он сам только начинает служить добру. К тому же завтра он уедет и я его, наверное, не скоро увижу. А это так важно для меня — почувствовать его поддержку...»

   — Ванюша, — решилась она, — ты не будешь смеяться надо мной? Я скажу пока тебе одному: я решила изучить медицину. Знать её так, чтобы помогать не одному Николеньке, но всем, кому это будет нужно.

В доме зажгли лампы и свечи. На песчаные дорожки легли полосы света из окон, блёстками вспыхнули листья деревьев аллеи. Лицо брата, освещённое из окна, было хорошо видно Мари. Она заметила, как оно вдруг стало напряжённо-серьёзным, а затем словно озарилось не светом со стороны, а как бы осветилось изнутри.

   — Мари, родная моя! — Иван взял руку сестры и горячо её пожал. — Я знаю: ты самая умная, добрая и самая храбрая из тех, кого я встречал на земле. Только... Только ты ведь знаешь: в России женщин не готовят на врачей, их не обучают ни в университетах, ни в училищах.

   — Я об этом знаю. Но мне обещал свою помощь Боткин.

После визита Бирилёвых Сергей Петрович Боткин сразу же понял, что перед ним сложный и тяжёлый случай. Ещё на театре военных действий в Крыму, в самом начале своей врачебной практики, он встретился с десятками офицеров и солдат, у которых пулей или осколком оказалась нарушена мозговая деятельность. Многие из них сразу же становились инвалидами, у других парализация на время отходила, чтобы через какое-то время навалиться вновь. Но случалось и так, как произошло с Бирилёвым, — последствия контузии в голову обнаруживались спустя несколько лет после войны. Болезнь давала о себе знать сначала головными болями, затем прогрессировала и, выражаясь с каждым разом во всё более тяжёлых приступах, приводила к постоянному параличу, а чаще — к смерти.

Однако строгих закономерностей в течении болезни не было. Её проявление, а главное, конечный исход зависели и от того, на какой стадии болезнь эта обнаружена, и от интенсивности лечения, и — главное — от характера нарушения самой мозговой деятельности.

Как определил Боткин, рецидив контузии у Бирилёва был обнаружен, вероятно, в самой начальной стадии, и вследствие этого своевременно было назначено лечение. Но, насколько серьёзна и опасна причина самой болезни, иными словами, как глубоко поражены сосуды мозга и нервная система, — решить всё это могло лишь время.

Сергей Петрович не просто из вежливости, вернее, из врачебной этики в первый же день уверенно сказал Марии Фёдоровне, что он не намерен отдавать болезни такого человека, как Николай Алексеевич. Но в то же самое время, исходя из этой же самой врачебной этики, он всё же скрыл тогда от неё действительные размеры опасности, которые могут угрожать больному.

У Сергея Петровича, искусного врача и сердечного человека, было правило: никогда не волновать больных и их родственников. Он убеждённо полагал, что покой, уверенность в лучшем исходе — такой же, если подчас не лучший союзник для больного, чем сама медицина. Кроме того, по-человечески Сергей Петрович опасался за Марию Фёдоровну. Диагноз болезни и её возможные последствия, полагал врач, могут быть тяжело ею восприняты.

В мужестве своего пациента Боткин не ошибся. Он с восхищением отмечал, как Николай Алексеевич боролся с болезнью. Вот третьего или четвёртого дня он ещё едва был способен пошевелить рукой или ногой, но, встав с постели, тут же начинал заниматься гимнастикой или садился в седло. Массажи, ванны, все другие возможные способы восстановления двигательных функций Бирилёв принимал как первейшую необходимость, и они, эти способы лечения, вместе с его волей к выздоровлению подчас заметно влияли на ход болезни, приостанавливали её.

Однако что более всего поразило и несказанно восхитило Сергея Петровича, это поведение Марии Фёдоровны. Врач убедился не только в стойкости и твёрдости её характера, в способности, не опуская рук, ухаживать за больным мужем, но и отметил редкое умение так выполнять все его предписания, как это мог бы делать человек, специально подготовленный.

Такие качества он уже однажды наблюдал в Крыму у медицинских сестёр — сподвижниц Пирогова. Русские женщины, отправившиеся в осаждённый Севастополь, показали, как много они способны сделать для помощи раненым солдатам и офицерам. Они работали на перевязочных пунктах, в операционных, выносили на себе раненых с поля боя. И всё это под огнём неприятеля, в самом пекле.

Не случайно тогда вся Россия, наряду с самими героями беспримерной обороны, воздавала должное этим спокойным, исполненным сострадания и одновременно волевым женщинам. Образ сестры милосердия в коричневом строгом платье с белыми накрахмаленными обшлагами, в ярко-белой и тоже накрахмаленной шапочке стал известен многим русским людям.

«Большая, высокая тёмная зала — освещённая только четырьмя или пятью свечами, с которыми доктора подходили осматривать раненых, — была буквально полна... Сёстры, с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слёзного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами...»

Так сдержанно, просто, до какой-то степени даже обыденно описал многотрудный подвиг сестёр милосердия очевидец и сам участник Севастопольской обороны Лев Николаевич Толстой.

Наблюдая за Марией Фёдоровной, Сергей Петрович невольно сравнивал её с сёстрами милосердия из Крестовоздвиженской общины, которую в тяжёлую для России пору создал Николай Иванович Пирогов.

   — У вас золотое сердце и золотые руки, милейшая Мария Фёдоровна. Я бы почёл за огромное счастье видеть вас среди своих самых первых помощников, — сказал однажды Боткин.

Он только что осмотрел Николая Алексеевича в его кабинете, в квартире Тютчевых на Невском проспекте, и был ещё под впечатлением того, как вела себя Мария Фёдоровна. Она спокойно, со знанием дела, помогла врачу обследовать мужа, сама приготовила лекарства и дала их больному, предложила испробовать именно те процедуры, которые, по её наблюдениям, благотворно отразились на лечении.

Они прошли в красную гостиную, и Сергей Петрович, сев напротив Марии Фёдоровны, ещё раз повторил:

   — В вас — редкий талант, столь необходимый каждому, кто имеет честь принадлежать к медицинскому персоналу.

   — За чем же дело, Сергей Петрович? Признаться, я и сама собиралась заговорить с вами об этом предмете...

Боткин поднялся с кресла.

   — Как это непостижимо, Мария Фёдоровна, — меряя быстрыми шагами гостиную, заговорил Боткин. — Представьте, умные, самоотверженные русские женщины вынуждены ехать в Женеву, в Германию, чтобы выучиться и стать врачами, у нас же для них закрыты двери университетов и клиник! Но ведь именно наши соотечественницы первыми в мире доказали на Крымской войне, на что способны женщины, если им дать образование!..

   — Да, муж не раз говорил мне, как деятельны и умелы были наши сёстры милосердия в Севастополе. Неужто их пример не вразумил тех, от кого зависит развитие нашей общественной жизни? Ведь беда, отчаянная беда в деревнях — нет врачей, фельдшеров, медицинских сестёр на целые уезды! И какое это горе, когда, сострадая, не можешь помочь ни старым, ни малым... взять хотя бы наш Овстуг...

Боткин подошёл к камину, опустился в кресло.

   — Пирогов... Знаменитый, великий Пирогов, который создал первую общину сестёр милосердия и вместе с сёстрами в корне изменил всю постановку врачебного дела, сейчас в отставке. Да-с, устал бороться с чиновниками, тупицами, казнокрадами...

Мари внимательно слушала Сергея Петровича. Она и сама не раз уже думала о той несправедливости, которая лишает женщину настоящего, деятельного участия во многих важных делах.

С тех самых пор, как Сергей Петрович стал постоянно бывать в доме Тютчева, встречаться со всеми его обитателями и, конечно, с Фёдором Ивановичем, он понял, что здесь можно обо всём говорить честно и откровенно.

   — Да-с, — милейшая Мария Фёдоровна, — произнёс Боткин, — внутреннее устройство нашего отечества желает — увы! — много лучшего. Но если бы мы были бедны по своей человеческой природе, если бы у нас недоставало светлых умов, истинных одарённостей и талантов, в том числе и среди русских женщин!.. Кстати, хочу привести вам слова, которые однажды высказал во дворце наш великий Пирогов, как раз о роли женщин в общественной жизни. Он прямо заявил, основываясь на опыте Севастополя, что женщины не только для ухода за страждущими, но даже в управлении многих общественных учреждений более одарены способностями, нежели некоторые из мужчин. Поэтому, подчеркнул он, сёстрам милосердия надо давать хорошее техническое образование, чтобы они были не православными монахинями, а настоящими помощниками врачей в госпиталях. Представляете, не только на чувствительное женское сердце уповал наш великий хирург, а именно на милосердие, подкреплённое глубокими и основательными профессиональными знаниями!

   — Значит, он настаивал на специальной и постоянной подготовке медицинских сестёр?

   — Совершенно верно, Мария Фёдоровна, — подхватил Сергей Петрович. — Это и есть завет Пирогова, который он передал нам, своим последователям и ученикам. Сейчас со мной в клинике работает Елизавета Петровна Карцева. Она одна из севастопольских сестёр, и я непременно познакомлю вас с этой изумительной женщиной. Так вот, имея в виду Елизавету Петровну, Пирогов недавно писал, обращаясь к нам, продолжающим его дело...

Сергей Петрович порылся в карманах, вынул сложенный вчетверо листок и, приложив к стёклам очков пенсне, вслух прочёл:

   — «Если община будет наконец введена в военные петербургские госпитали, то я бы советовал поручить их непременно Елизавете Петровне Карцевой, — никому другому... Разве Карцева не общине обязана обнаружением своих достоинств? Не будь общины, личность скрывалась бы в хаосе общества... Мне кажется, что при настоящем развитии общины вам бы можно было учредить хоть для 3-х, для 4-х сестёр искус, да порядочный, чтобы испытать, не удастся ли образовать ещё две, три замечательные личности. Неужели в целом русском царстве не найдётся двух или трёх, которые бы со славой выдержали трудное испытание, в которых бы не запала мысль о высокости долга и цели, в которых бы не пробудилось сознание, что можно жить и другой жизнью, не похожею на ежедневную? Я всё ещё не потерял эту веру...»

«Высокость долга и цели... — повторила про себя Мари слова Пирогова. — Значит, это возможно — испытать себя, жить жизнью, не похожей на ежедневную, а именно той, которая постоянно нужна другим?»

   — Если я правильно вас поняла, дорогой Сергей Петрович, вы намерены создать новую общину медицинских сестёр?

   — Льщу себя этой великой надеждой. И вы, милейшая Мария Фёдоровна, если не возражаете, станете одной из первых сестёр. А в будущем — уверен! — получите и отечественный диплом врача. Но чтобы даже открыть общину, надо к этому сделать важные практические шаги. Так что, как говорится, дайте срок...

Разговор с Сергеем Петровичем Боткиным отчётливо возник в памяти Мари здесь, в овстугском саду, по дорожкам которого они вечером прогуливались с братом.

   — Ванюша, я обязательно напишу тебе в Смоленск обо всём, что у меня произойдёт в жизни из того, что я так ожидаю, что должно сбыться непременно, — пообещала Мари.

Они уже подошли к дверям, ведущим в дом, но всё ещё стояли на ступенях, не желая расстаться.

   — Я верю в тебя, Мари. — Брат снова пожал руку сестры, потом обнял её и поцеловал. — И я люблю тебя больше всего на свете! Даже когда мы будем вместе с Ольгой, ты останешься для меня самым дорогим человеком. А Ольга так мила, так очаровательна. Вот увидишь, ты тоже полюбишь её, как люблю её я...

Свет, падавший из окон, отбрасывал длинные тени от деревьев. Там, вдали, у входа в сад, тени густели, наливаясь уже сплошной теменью, и замирали звуки отходившего ко сну села.

Сестре и брату не хотелось уходить. Им сейчас было хорошо вдвоём.

И хорошо им было ещё и оттого, что, оставаясь вдвоём, каждый из них ощущал в себе свою любовь. Ту самую любовь, которая одна на земле только и способна творить добро и счастье.

«Как мне сейчас хорошо, будто в моём сердце поместились все радости и горести мира, всё человеческое счастье и все печали, и я сама точно растворилась в жизни всех живущих на земле — близких и совсем неизвестных мне людей, — неожиданно подумала Мари. — Это, наверное, и есть счастье. Как же у меня светло на душе оттого, что я это теперь чувствую! Должно быть, о таком именно вечере, о такой минуте в человеческой жизни, когда ощущаешь слияние со всей вселенной, и написал когда-то папа...

Тени сизые смесились, Цвет поблекнул, звук уснул — Жизнь, движенье разрешились В сумрак зыбкий, в дальний гул... Мотылька полёт незримый Слышен в воздухе ночном... Час тоски невыразимой!.. Всё во мне, и я во всём...

Да, да, — снова подумала Мари, — так верно и просто выразил папа мысль, особенно понятную мне теперь: каждому человеку дарована от рождения его собственная жизнь, одна-единственная, но только тогда он почувствует её высшее предназначение, когда через его душу пройдут боли и печали всего сущего на земле...»

 

30

3 августа 1869 года в Финском заливе произошла катастрофа — затонул фрегат «Олег». У острова Гогланд он столкнулся с броненосной батареей «Кремль» и на глазах всей русской эскадры пошёл ко дну.

Корабли, как и солдаты, гордо погибают в боях. До самых крайних, самых последних пределов отстаивают они свою жизнь и свободу отечества и принимают смерть, когда не остаётся иного выбора. Здесь же — нелепица, недоразумение, а поди ж, могучего корабля больше нет...

На море был штиль. Красавец «Олег», спущенный на воду семь лет назад, неся на борту пятьдесят семь орудий и пятьсот сорок пять офицеров, гардемаринов, кондукторов и нижних чинов, как говорит о том акт, составленный на месте происшествия, проводил двухдневные учения. Когда манёвры уже завершались и «Олег» подошёл к Гогландскому маяку, последовала команда к перестроению. Склянки пробили ровно половину восьмого вечера, видимость на море была отличная.

По приказу командира капитана первого ранга Майделя, которому четыре года назад сдал свой корабль Бирилёв, «Олег» начал манёвр для перемены фронта. Паруса убрали, машины отработали вперёд, назад и снова вперёд, как вдруг с кормы разнёсся удар, а затем скрежет сдираемой бронированной обшивки. Судно столкнулось с плавучей батареей и тут же, в течение пятнадцати минут, затонуло, оставив на поверхности только верхушки брам-стеньг.

В вахтенном журнале появилась последняя запись: «60 градусов 5 минут и 45 секунд широты и 27 градусов 18 минут и 0 секунд долготы по Гринвичу» — место могилы «Олега» и шестнадцати членов его экипажа...

Когда в Севастополе уходил на дно Черноморский флот, в том числе корабли «Иегудиил», «Великий князь Константин» и «Двенадцать апостолов», на которых лейтенант Бирилёв служил флаг-офицером, у него ещё оставалась возможность драться с врагом на суше. Да и все последние годы, сам находясь на берегу, Николай Алексеевич знал, что его фрегат остаётся в строю. Значит, когда-нибудь поднимется в его рубку и он, командир.

И вот — вдребезги эта надежда!

Ещё три года назад, когда кончился годовой отпуск, Бирилёв приезжал на свой корабль. Свежий ветер гудел в мачтах, полнил громадные паруса, и тысячами ярких солнц горели медные, натёртые до блеска поручни трапов и колокола громкого боя, сверкали круглые стёкла иллюминаторов. Он обошёл весь фрегат, только не переступил порога командирской каюты. Он не хотел искушать судьбу, потому что ждал её решения, которое должно было прийти из Адмиралтейства. Решение пришло неутешительное: продлить отпуск до полного выздоровления.

Сам с собою Бирилёв не играл в прятки. Не хуже врачебных комиссий он знал, что к службе непригоден. Но зачем же он в таком случае носит форму капитана первого ранга, получает полное флотское довольствие?

Отпуск на одиннадцать месяцев по болезни — куда ни шло. Всё же определён срок возвращения, обозначен с точностью до того самого дня, когда он вновь должен взойти на командирский мостик.

Но отпуск без срока — отпуск без надежд, хуже списания по чистой. При увольнении ты знаешь, что твои дороги и дороги сослуживцев, остающихся в строю, навсегда разошлись, и уже сам на берегу выбираешь своё новое поприще. Отпуск без срока означает, что ты тоже никогда сам не вернёшься в строй, но флот должен тебя, оставшегося навсегда за кормой, продолжать содержать, хранить твоё имя в своих списках — одного среди сотен тех, кто несёт многотрудные вахты.

Бирилёв подал рапорт об отставке, когда получил бумагу о продлении отпуска до полного выздоровления. Красивые писарские буквы с замысловатыми завитушками плясали перед глазами. Он смял ненавистный бездушно-холодный лист и простым, обыкновенным, слегка с наклоном почерком написал своё прошение.

Не могу, не хочу быть иждивенцем, когда привык есть свой флотский хлеб за труды, какими бы тяжёлыми они ни были, — читалось за каждой фразой рапорта, составленного, конечно, в иной, соответствующей форме.

Главный командир Кронштадта Степан Степанович Лесовский подержал на вытянутой руке бумагу и положил её на зелёное сукно письменного стола.

   — Предоставленными мне полномочиями не волен решить вашу судьбу. К тому же, Николай Алексеевич, подавая рапорт, — адмирал сделал ударение на последнем слоге, как и полагалось истинному моряку, — вы подумали об одном, может быть, не существенном для вас лично, а для меня и других ваших товарищей немаловажном обстоятельстве? От флота вас отлучить возможно, но нельзя отлучить флот от вас! Вот, потрудитесь взглянуть!

Адмирал протянул Бирилёву папку. На обложке непередаваемо красивым, всё тем же канцелярским почерком, олицетворяющим собою совершеннейшее писарское искусство, было выведено: «Формулярный список о службе и достоинствах флигель-адъютанта Его Императорского Величества гвардейского экипажа капитан-лейтенанта Николая Бирилёва 1-го».

   — Обратили внимание? С того самого времени, ещё с севастопольских дней Николай Бирилёв-первый! Заметьте, ещё только определялись в морской корпус ваш брат Алексей, двоюродные братья Михаил и Александр, а вы уже высочайше были утверждены флагманом новой русской морской династии. Что ж теперь — спускать флагманский флаг?

Лицо Николая Алексеевича побледнело, и он присел в стоящее рядом кресло.

Слава... Сколько на земле людей добивается её! Одни посвящают этому себя без остатка, отказываются от всех земных благ, до самозабвения трудятся, стремятся достичь такого самосовершенства, чтобы действительно совершить что-то полезное и нужное людям. Другие, забыв о своём человеческом достоинстве, ползут к славе на брюхе, лижут ноги сначала маленькому, самому непосредственному своему начальству, затем доползают и до более крупного. И доползают, добираются до известности! Но какой ценой и когда? Когда всё человеческое утрачено.

С юных лет виделась эта жар-птица — слава — и Бирилёву. Однако так, как и зелёный луч в море, о котором много мечтается, увидеть его удаётся немногим. Только когда грянула война, промелькнуло в сознании, почудилось: вот он, мой час! Но, как и обманчивый зелёный луч на горизонте, мысль эта померкла в смрадном, вставшем клубами над Севастополем дыму, сгорела, не успев расправить крыльев, в огне смертоносных разрывов. Надо было делать простое и трудное, самое неблагодарное, чернорабочее дело войны — когда другие ложатся спать, подниматься и выходить в ночь, потом по-пластунски, обдирая в кровь локти и колени, пробираться по каменистой земле к вражеским траншеям, вскакивать и, поднимая властной командой матросов, бросаться на врага. Бросаться под пули, под взмахи клинков...

Оставался во рту после этого горький, тошнотворный привкус, на ладонях — запёкшиеся сгустки чужой крови, в ушах — долго не проходящий, раздирающий душу крик смертельно раненных и выстрелы, взрывы и снова пальба...

Слава пришла тогда, когда сердце готово было разорваться от непереносимых страданий, от ни на секунду не затихающей скорби... Известность со стороны явилась в тот момент, когда сам уже осознал, чего действительно стоишь во мнении людей, которые доверяют тебе самое дорогое — жизнь.

И вот теперь эта слава глядит на тебя холодной, витиеватой канцелярской вязью. Ты для неё уже символ самого себя. Ты — знамя, ты — флаг, который нельзя опустить.

Однако флаг, он что-то высокое и священное лишь для тех, кто заставляет себя так о нём думать. Только флаг сам знает, что он просто кусок материи такой-то длины и такой-то ширины да такого-то качества. Человек же не может и не хочет стать тряпкой.

Если бы обыкновенный чиновник решал судьбу Бирилёва, пошла бы его бумага от одного канцелярского стола к другому и, глядишь, достигла бы высочайшего кабинета. А там всё могло бы решиться в зависимости от настроения монарха, иначе говоря, от того же могущественного и всесильного на Руси случая.

Но Лесовский, кроме того, что являлся главным командиром Кронштадта и генерал-адъютантом свиты его императорского величества, в первую очередь был человеком неординарным, добившимся высоких постов не шарканьем по дворцовому паркету, а службой флоту.

Вместе с адмиралом Путятиным он, командиром «Дианы», ходил устанавливать дружественные отношения с Японией, был организатором российского коммерческого флота, с адмиралом Бутаковым — создателем отряда броненосных кораблей, который являл собою первоклассную по тому времени военно-морскую силу. Много сделает он и после для освоения русским флотом просторов Атлантики. Иными словами, он был от начала и до конца, что называется, морская косточка и потому не мог не ценить высоко в Бирилёве этих же самых качеств.

Но симпатии подчас возникают не только на основе сходства характеров. Может покорить и несхожесть. Лесовский был противоречивой личностью. Не честолюбец, смелый мореплаватель и умный, способный теоретик флота, он в то же время был зверь-адмирал, который, правда, легко отходил после каждой грубости.

Пущенные в ход кулаки адмирала на «Олеге» — один эпизод. Но ещё до этого в Тихом океане матросы «Дианы» едва не выкинули за борт своего командира, когда он в критическую минуту бросился их избивать. Только находчивость старшего офицера спасла будущего адмирала от расправы.

Матросская же любовь к Бирилёву стала легендой, и о ней знал весь флот. И если в минуту гнева Лесовский мог поднять кулак на какого-нибудь матроса, он, как умный и рассудительный человек, конечно же не мог занести свою руку над той любовью, которая уже жила как легенда.

Адмирал взял со стола рапорт Бирилёва и медленно разорвал лист вдоль, потом пополам.

   — Не волен подписать как командир. Но ещё более — как человек, — заключил он аудиенцию.

И вот новый удар судьбы — гибель родного корабля.

Корабли, как и матросы, держатся до последнего. Но если пробоина ниже ватерлинии, если к ней уже не подвести пластырь, ничем её не залатать? Тогда остаётся одно: встретить судьбу без паники и малодушия. И лучше — уж сразу на дно, чтобы никто не видел искорёженной взрывом, содрогающейся в конвульсиях некогда надёжной, а теперь рваной брони.

Гордо, с сознанием выполненного долга, уходили когда-то на дно корабли Черноморского флота. Они предпочли небытие жалкой участи взятых на абордаж пленников. И это не было трусостью, а честным и необходимым исходом.

 

31

Так, или примерно так, размышлял о своей судьбе Бирилёв, сидя на веранде небольшого частного пансионата в Карлсбаде в июле 1870 года.

Около двух недель назад он приехал в этот курортный европейский городок вместе с Сергеем Петровичем Боткиным. Мари обрадовалась счастливой возможности отправить мужа для курса лечения карлсбадскими гейзерными водами хотя бы под временным, пусть даже в течение нескольких дней, присмотром Сергея Петровича. У Боткина были дела в Берлине, но он решил остановиться в Карлсбаде, чтобы попить целебной воды: стала пошаливать печень.

Сергей Петрович вышел на веранду свежий, порозовевший после холодного умывания и тоже присел к столу. Они заказали лёгкий завтрак.

   — Многое в успехе лечения сейчас зависит от вас, Николай Алексеевич. — Сергей Петрович пытливо посмотрел в лицо Бирилёва, словно прочёл его мысли, — Гейзерные ванны, я заметил, существенно повлияли на ваше состояние, их надо продолжать. Но пользовать вас мне и моим коллегам предстоит ещё долго. Вы человек сильный, и я говорю вам об этом прямодушно.

Боткин более не скрывал ни от Бирилёва, ни от Марии Фёдоровны серьёзности заболевания. Теперь, после пяти лет почти сплошных приступов, тяжесть недуга всем была очевидной, и только осознанная борьба с болезнью могла её облегчить. Прямодушно же говорить об этом давало возможность испытанное мужество самого пациента и его самоотверженной жены.

   — Я бы согласился пойти на всё, даже на самые крайние меры, — неожиданно сказал Бирилёв, отставляя чашечку недопитого кофе.

   — Что вы имеете в виду? — отозвался Сергей Петрович. — Хирургическое вмешательство? Но как найти травмированный участок мозга? Где тот сосудик, который был повреждён много лет назад, отчаянно сопротивлялся, а потом сдался? И самое главное: операций на человеческом мозге ещё никто не делал.

   — А если мы с вами положим начало? Я — как первый пациент, вы — первый исцелитель?

   — Простите, Николай Алексеевич, но после ампутации головы ещё никто не жил.

В глазах Бирилёва вспыхнула усмешка, но тут же погасла.

   — Что ж, видно, голова для того и дана человеку, чтобы он, в самом последнем и крайнем случае, мог ею за всё заплатить...

Вместилище радости, счастья и мужества — сердце. Наверное, это так. Но совесть живёт в голове. Бирилёву показалось, что к этому убеждению он пришёл окончательно, и потому, высказывая свои мысли будто бы в виде шутки, он говорил о своих убеждениях.

Наступало время решать, и он, человек мужества, спрашивал теперь не своё сердце, а разум: как быть? Сердце подсказывало: надо жить, жить во что бы то ни стало! Совести же необходимо было оставаться чистой до конца.

   — Не возражаете, Николай Алексеевич, если мы немного погуляем? — предложил Боткин и встал из-за стола.

«Что же такое — человеческие страдания? Одна ли физическая боль или в первую очередь душевная рана? — подумал Боткин. — А если это всё вместе, то что мы, врачи, должны исцелять? Бирилёв знает, что его болезнь, вероятно, неизлечима. Но его не страшит даже худший её исход, мучает что-то иное, что, вероятно, уже выходит из области медицины. Вина перед женщиной, которую он невольно обрёк на несчастья? Но для Марии Фёдоровны ещё большим ударом может явиться потеря мужа. Нет, я не вправе уступать Николая Алексеевича ни его телесным, ни душевным мукам. Сражаться надо до конца! И именно теперь, когда существует общество попечения о раненых и больных воинах, когда задумана община».

По аккуратно проложенным аллеям меж домиков с островерхими розовыми черепичными крышами прогуливалась публика. Чопорно разодетые дамы шли под руку со скучающими и сонно оглядывающимися по сторонам мужьями. Изредка, встречая знакомых, гуляющие останавливались, изображали на лицах приятное удивление и затем важно шествовали дальше. «Водяная молодёжь», та, наоборот, вела себя шумно. Изысканно и пестро разодетые щёголи с тросточками в руках сновали взад и вперёд, ища нового приятного, но скорее всего полезного и выгодного для себя знакомства с кокетливыми дочками приезжих.

Публика собралась из самых различных уголков Европы. То и дело слышалась речь немецкая, французская, русская и даже английская.

Целебные воды привлекали тех, чьё расшатанное здоровье требовало основательной поправки. Но среди них не меньшую, если не большую, часть составили приезжающие для промывания собственных карманов. С утра до глубокой ночи в игорных залах вокруг зелёных столов теснились фигуры с тупым и хищным выражением на помятых лицах, слышался звон жадно загребаемых золотых монет. Естественно, что делали ставки в большинстве те, у кого и впрямь от банкнот пухли кошельки.

Плавные, размеренно движущиеся круги фланирующих неожиданно смялись, здесь и там завихрились в толпе людские воронки, и разнеслись выкрики мальчишек-газетчиков:

   — Свежие депеши! Свежие депеши! Началась война между Францией и Пруссией...

Николай Алексеевич сбежал с веранды и, сунув монету одному из мальчишек, развернул газету.

   — Началось, — сказал он, возвращаясь к Боткину. — На смену дипломатам выкатились пушки.

   — Жаль людей. Столько окажется опять напрасных и никому не нужных жертв, — отозвался Сергей Петрович и, даже не взглянув на газету, углубился в извлечённый из глубокого кармана пиджака медицинский журнал.

Хлопнула дверь веранды, соединяющая её с пансионом, и тут же послышался знакомый голос:

   — Господи, как нелегко оказалось вас отыскать в этом беспокойном, не умеющем и дня прожить без крови мире!

На пороге стоял Тютчев. Его волосы сбились, дорожный сюртук выглядел изрядно помятым и пропылённым. Бирилёв и Боткин кинулись к Фёдору Ивановичу.

   — Прямо со станции? И откуда — из Петербурга, из Москвы? Ну, что там, как?.. — закидали они вопросами гостя.

   — Из дому... То есть нет — из Варшавы... Из Берлина... А здесь, в Карлсбаде, с раннего утра... Да, слышали весть? Опять великая резня народов, оргия крови, постыдный публичный опыт людоедства!

Неприятнейшее известие, — согласился Бирилёв. — Надо немедленно собираться домой.

   — Да, скорбное известие... конечно, домой, — машинально повторил Тютчев и вдруг склонил голову и заплакал. — Только что получил по дороге в Берлине телеграфическую депешу из дома: скончался Дмитрий.

Николай Алексеевич бросился к Фёдору Ивановичу:

   — Как? Дима? Это же чудовищно нелепо — такой молодой...

   — Сердце... Больное сердце... И как же меня, отца, угораздило почти накануне Диминой кончины укатить сюда? — Фёдор Иванович поспешно вытащил носовой платок и, дёргаясь всем телом, зарыдал.

Сергей Петрович протянул пузырёк и дал понюхать из него Тютчеву, затем взял его руку — сосчитать пульс.

   — Успокойтесь, успокойтесь, Фёдор Иванович. Вам это вредно, — сел рядом с Тютчевым и положил свою руку на его плечо Николай Алексеевич. — А Мари? Машенька как? Как остальные?..

Голова Тютчева склонилась к плечу зятя.

   — Спасибо, спасибо вам, милый Николай Алексеевич, — еле слышно произнёс Тютчев. — Хоть один родной человек рядом... И вы, дорогой Сергей Петрович... Как мне дорого, что вы оба со мной...

«Хорошие, милые люди рядом. Но до чего же я бессердечен и даже жесток порою ко всем, кто окружает меня, кто меня действительно может любить и понимать! — вдруг подумал Тютчев. — Я всех вовлекаю в свои несчастья и ещё требую от них же утешений. А как я сам отношусь к ним? В чём виноват оказался передо мною Николай Алексеевич? Только ведь в том, что он страдает и его горячо любит Мари, она боится его потерять. А я... Я, получив известие от Анны о смерти Дмитрия, тут же написал ей в ответ о том, как бессердечно поступила Мари, что настояла на моём отъезде за границу накануне кончины сына. Ладно бы это. Но можно ли меня простить за то, что сорвалось, что легло на письмо: «Я уступил настойчивому желанию Мари увидеть во что бы то ни стало её идиота». Кто простит меня за это невольное слово, которое я боялся произнести про себя, а не только доверить бумаге?..»

Пролетели первые дни, улеглось возбуждение Тютчева. Вернее, возбуждение не проходило, только скорбь по сыну сменилась острым негодованием по поводу разгоравшейся с каждым днём войны. И собственное недомогание, ради которого Фёдор Иванович приехал в Карлсбад, отошло на второй план.

Настоял, чтобы Боткин отменил ранее прописанный курс лечения, и тут же наметил для себя маршрут: Теплиц, Прага, Вена, Краков, Варшава, Петербург. Чтобы немедленно увидеть, как реагирует Европа на разразившуюся в самом её центре катастрофу.

И не случайно выбрал Прагу, Краков и Варшаву: что думают в этих городах славяне о нарастающей силе Германии?

Встретил у Боткина тщедушного, с цыплячьей грудью немолодого немца. Оказалось, когда-то жил в Москве и был одним из учителей Сергея Петровича. Так вот он, этот немчик, колотя себя в узкую грудь, стал кричать о том, что немцы в этой войне должны истребить всех французов и отнять у них Эльзас...

Боткин с досадой плюнул и выругался:

   — Какая мерзость!

Наблюдал и такое. В соседнем пансионе разместились молодые французы, только что приехавшие из Франции. Пошли к ним все втроём узнать, как и что там на их родине, в пределы которой уже вступили иноземные войска. Юнцы потупились, потом один за другим вскинули головы:

   — А нам-то что?

Не сдержался Бирилёв:

   — Как же вы решились оставить отечество в этот трагический для него час?..

Тютчев задумался. Французы... Давно ли они стояли лицом к лицу против русских? Но вот новая война, несущая французскому народу несчастья. И боевой русский офицер, искалеченный, может быть, французской шрапнелью, не скрывает своего сострадания к стране, которую топчет сейчас прусский сапог.

Во всём, что происходит вокруг, надо самому разобраться и немедленно сообщить об этом в Петербург. Ещё там он знал, чувствовал, что мир накануне катастрофы, потому и спешил сюда. Да простит ему Николай Алексеевич, что невольно, не по тайной злобе, а по извечному возбуждению то произошло... По тому, ставшему почти второй натурой, болезненно острому восприятию жизни, которое порой заставляет забывать не только внешние приличия, но даже самого себя...

Письмо к жене в Овстуг из Теплица, помеченное 30 июля:

«Мой организм потрясён и возбуждён десятью днями лечения в Карлсбаде, вследствие которого у меня не только усилились невралгические боли в ногах, но ещё сделались постоянные головные боли, также невралгические. Я описываю тебе все эти скучные подробности только для очистки совести, потому что мне кажется чрезвычайно смешным заниматься своим бренным телом в настоящую минуту. То, что происходит, кажется мне каким-то сном».

На другой день Анне:

«Война началась ровно восемь дней назад, и вот уже судьба Франции поставлена в зависимость от случайности одного сражения, которое, быть может, разыгрывается в настоящую минуту. И дело идёт не о чём ином, как о падении, явном и очевидном падении страны, общества — целого мира, каким является Франция. Думается, будто грезишь».

Снова жене:

«Франция станет второстепенной державой. Её военные неудачи только доказывают внутреннее и глубокое распадение всего её организма. Я не верю более в реакцию, для этого у неё недостаточно жизненности. Это даже не будет так, как в 1814 и 15 годах... Да, это было бы печальное зрелище, и не смеешь думать о том, что должно происходить в сердце каждого француза в настоящую минуту».

И снова о том, что более всего тревожит:

«В самом деле, если Франция уже не действительность, если она лишь призрак, пустая газетная фраза, если этой ужасной войне суждено будет завершиться полным торжеством Пруссии, то для нас создаётся весьма опасное и угрожающее положение».

Впрочем, ещё задолго до франко-прусской войны. Тютчев предвидел коварство и опасность Германии. В статье «Россия и Германия», написанной в 1844 году, он предсказал возможность того, что Германия — со временем станет и врагом Франции, и угрозой России, и предостерегал: «Самая разумная политика для Германии — это держаться России, что Германия только России обязана своим освобождением от Франции, равно и самым своим тридцатилетним мирным национальным развитием».

Ещё раз повторим: Тютчев оказался провидцем. Недаром он прожил в Германии два десятка лет, где не только подружился с такими людьми, как Генрих Гейне, но воочию увидел самодовольную, фанатическую спесь тамошних бюргеров.

А теперь вспомним его упования на единение славян. Сейчас для нашего уха неуклюже могут звучать тютчевские речи и стихи, читанные на Всеславянских съездах в Москве или Праге, его панславистские, конечно же теперь представляющиеся путаными и надуманными, суждения. Но никто не возьмёт под сомнение чувство, которое и сейчас живёт в этих стихах и речах: чувство кровного братства. Нам из дальнего далеко легко узреть ошибки Тютчева, но мы должны сказать себе: он в своей почти семидесятилетней жизни во многом ошибался, потому что искал...

А тогда поезда уносили его из одного европейского города в другой. Он спешил всё увидеть и обо всём рассказать. И через события, происходящие у порога его родной страны, лучше разобраться в том, что ожидает и его родину. Недаром в письме из Варшавы, на пути в Петербург, об ощущении неделимости и единства мира, взаимосвязанности явлений и событий он напишет жене в Овстуг:

«В эту минуту, как всегда в эпоху всемирных бедствий, огромный общий интерес удивительно сближает людей. Это то же чувство, что испытывают пассажиры корабля — и к тому же гибнущего корабля...»

 

32

Любимым словечком доктора медицины, профессора Николая Андреевича Белоголового было: «правила». Шла ли речь о методике лечения, организации работы в клинике или о режиме дня врача, он, пряча улыбку в мягкую, пушистую бороду, слегка нараспев, по-сибирски, произносил:

   — На каждый случай в жизни должно существовать своё правило. Да-с, милостивые государи, — своеобразный закон нашего с вами поведения. И если такое правило отсутствует, начинается беспорядочность в работе и образе мыслей, нехватка упорства, выдержки, постепенности. Только следование строгим правилам позволяет достичь желаемых результатов.

Жизненное кредо самого Николая Андреевича отличалось предельной простотой: методичная, забирающая все дни и даже вечерние часы деятельность врача, принимавшего так же, как Боткин, всех имущих и неимущих, зато полностью летние месяцы — отдых.

С тех пор, как Николай Андреевич защитил докторскую диссертацию и по настоянию Боткина уже не вернулся в родной Иркутск, где по окончании университета занимал должность городового врача, а обосновался в Петербурге, он не мог провести и года, чтобы не оказаться в близости с природой. Место для каникул он облюбовал под Женевой, на берегу горной, с ледяной водой, речки Арве. Здесь высокий, сильный, красивый сибиряк купался часами напролёт, удил рыбу, а то, взвалив на плечи рюкзак, уходил на целые сутки в горы.

Швейцарская природа в летнюю пору, когда и в Иркутске случается несусветная жара, напоминала ему родную Сибирь. Чистый горный воздух, настоянный ароматом хвои, цветов и трав, давал заряд бодрости, которого хватало потом на всю то колкую от мороза, то мерзко оттепельную петербургскую зиму. И такой распорядок стал «правилом», которого Белоголовый придерживался уже около десяти лет, с двадцативосьмилетнего возраста. Был он пока не женат, и потому продолжительные путешествия в горах никому не могли стать обременительными.

Следуя заведённому порядку, и лето 1870 года Николай Андреевич провёл на любимой Арве. Теперь же, в конце августа, он ехал в Берлин, чтобы там встретиться с Боткиным и вместе с ним посетить знаменитого доктора Вирхова.

Судьба связала Белоголового и Боткина ещё с Московского университета. Оба оказались сыновьями купцов, и оба бредили наукой. Боткин помышлял о высшей математике, Белоголовый же о философии. Однако так вышло, что оказались они на медицинском факультете: в связи со студенческими волнениями приёма по другим специальностям в тот год не было. Кстати, из их набора только один абитуриент ещё с детства мечтал стать врачом. Но пролетело время. Боткина и Белоголового уже знала вся Россия, а тот, кто рвался к поприщу врача, стал акцизным чиновником.

В Петербурге однокашники шли в медицине рука об руку, хотя и по характеру, и по жизненным интересам были разными. Боткин, например, как утверждали некоторые, до сорока лет не взял в руки ни одной книги, не имеющей отношения к медицине, не прочёл ни одной газеты, кроме учреждённого им же «Врача». И это человек, в доме которого в Москве, на Маросейке, когда-то собирались такие светочи, как Герцен, Огарёв, Грановский и Белинский! Душой кружка, известного под именем «западники», был брат Сергея Петровича — Василий, самородок, личность, увлечённая передовой философией. В «Былом и думах» Герцен впоследствии вспомнит:

«Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и аристократического».

Белоголовый, наоборот, был близко знаком с Некрасовым и Салтыковым-Щедриным. Кстати, он как врач оставался с ним и в самые их последние дни. Когда разразился скандал по поводу того, что родственники декабриста Поджио присвоили его имущество и не захотели возвращать вернувшемуся из ссылки, Николай Андреевич поехал в Лондон к Герцену и в его «Колоколе» напечатал разоблачительную статью. И позже, когда скончался сам Герцен, Белоголовый взялся собирать деньги на его памятник в Ницце, чтобы, как он выразился, в надгробии великому мыслителю были и родные русские камни.

Несомненно, на взгляды Николая Андреевича оказало решающее влияние то, что с детства он был знаком со ссыльными декабристами. Его первым домашним учителем был Александр Викторович Поджио — деликатный, рыцарского благородства человек, отличавшийся удивительным чувством справедливости даже среди таких людей, какими слыли герои четырнадцатого декабря.

В перронной толчее Белоголовый сразу разглядел своего однокашника и соратника. Тяжеловесный, широкий в плечах, Боткин на этот раз двигался так стремительно, что от него шарахались в стороны чинные местные бюргеры. В правой руке Сергей Петрович держал только что купленную газету. Различными ежедневными изданиями были набиты и карманы его дорожного пиджака.

   — Ба! Сергей, что я вижу? — воскликнул Белоголовый, указывая на оттопыренные карманы.

   — Узрел? — проворчал Боткин. — Так вот отвечу твоим словцом: мои новые правила. Разве можно теперь не интересоваться ежедневными сообщениями? Ты только взгляни, что творится!..

Развернув газету, Сергей Петрович стал вслух читать крикливые и броские заголовки, восхвалявшие германские победы.

   — Слышишь, будто бьют в барабаны: «Вперёд, вперёд!..» Каково, а? Это значит, германская военщина прёт, без счета жертвуя людьми, их войска идут, как саранча. Первых уложили — за ними следующие... Скажи, Николай, разве это не сумасшествие?

Берлин был в угаре — по улицам гарцевали на лошадях уланы, с мостовых им слали воздушные поцелуи дамы в шляпках, возле столиков кафе кружились ликующие пары, а толстые бюргеры с заплывшими глазками поднимали в честь славного воинства фатерлянда огромные кружки пива.

   — К Вирхову, немедля к нему! Там хоть займёмся целом и не будем видеть этого кошмара, — решили друзья.

Имя профессора Рудольфа Вирхова было известно во всей Европе. Это он, германский учёный и врач, провозгласил: «Медицина до нас была искусством. Теперь же она должна стать наукой». Он первым доказал, что живая клетка — краеугольный камень медицины: будет найдена больная клетка, можно вылечить весь организм. И сейчас Вирхов сказал новое слово в медицине — стал строить больницы с изолированными друг от друга корпусами, иначе бараками, с самым современным оборудованием.

Больница Вирхова располагалась в предместье Берлина — Моабите. Профессор, в на редкость приподнятом настроении, любезно встретил русских коллег, с которыми был уже ранее знаком, и провёл их по всем палатам.

Принудительная вентиляция в помещениях, водопровод и канализационная система, централизованное снабжение теплом вместо печей, топившихся в России дровами в каждой палате, — всё в лучших германских клиниках говорило о том, что подобные новшества необходимо решительно вводить и в русских больницах. И конечно же в первую очередь барачную систему расположения палат. Сортировку больных по степени сложности впервые применил Пирогов в полевых условиях. Но эту идею переняли немцы уже после Крымской войны для строительства своих лечебных учреждений. В результате — резкое снижение заразных заболеваний, чистота и порядок.

— Как всё элементарно просто! — восторгался Боткин, обходя чистые палаты. — У нас же годами больничные помещения сохраняют своё целомудрие. Чистятся лишь полы в проходах, а под койками — монбланы грязи. Нет, если уж белый халат на враче — всё должно быть в больницах бело и стерильно! Значит, нужны водопровод, паровые прачечные, дезокамеры... Да, Николай, всё это у нас будет...

Боткин немало преуспел в перестройке отечественного здравоохранения. Это он впервые объединил в специальный совет при Петербургской городской думе всех главных врачей и вменил членам этого совета лечить больных на дому по строго определённой таксе: днём за вызов тридцать, ночью — пятьдесят копеек. Ввёл он и санитарную службу в городе. Владельцы фабрик и сдававшихся внаём домов обязаны были отчитываться перед думскими врачами, если на принадлежащих им территориях замечались свалки нечистот, грозившие вызвать инфекцию. Теперь же речь шла о строительстве новых больниц, устроенных по образцу вирховских, с которыми Боткин и Белоголовый знакомились сейчас в Берлине.

Но может ли так произойти: посмотрели сами, рассказали об увиденном дома — и больницы с чистыми и хорошо оборудованными палатами появятся там и сям? Такого не бывает, особенно в России. Надо не просто рассказать, а показать, иначе — первому явить живой пример.

Знает Сергей Петрович: самое доброе и полезное можно утопить в потоке пустословия. Да вот хотя бы такое важное начинание.

Года три назад по призыву Женевы во многих странах стали создаваться общества Красного Креста — на случай возникновения новой войны. Россия, помнящая «ступу» Севастополя и подвиг своих медицинских сестёр, откликнулась сразу: начали поступать пожертвования. В губернских и даже уездных городах стали создаваться местные комитеты попечения о раненых и больных воинах. Росли они молниеносно: если в мае 1867 года в них насчитывалось только две сотни членов, то к концу года — более двух с половиной тысяч, а в следующем году — восемь тысяч! Привлекали цели общества, записанные в его уставе: «Общество через свои управления принимает ещё в мирное время все дозволенные законом меры к увеличению денежных и материальных средств своих; заботится о подготовлении санитарного личного состава и образовании сестёр и братьев милосердия, устраивает свои лазаретные помещения для пользования раненых и больных». Однако шло время, а «подготовление санитарного личного состава и образование сестёр и братьев милосердия», не говоря уже об устройстве лазаретных помещений, оставалось благим пожеланием.

Так вот — явить живой пример. Создать по пироговскому завету общину медицинских сестёр и при ней — новую же, первоклассного типа больницу! О ком из первых своих сподвижников вспомнил Сергей Петрович — о Карцевой и давнем друге Белоголовом. И первая будущая медицинская сестра — Мария Фёдоровна Бирилёва — сама с горячим желанием предложила своё участие. И вот каменщики в Петербурге, на Большой Гребецкой, уже переделывают помещение под новую больницу. Ну что ж, домой, Николай?

Ах да! Коллега Вирхов приглашает к себе, так сказать, «на посошок».

Вирхов разлил в три маленькие рюмочки величиной с напёрстки коньяк и поднял свою к свету, любуясь солнечной игрой напитка.

   — Настоящий французский! — произнёс он, — Доставлен в качестве трофея с полей войны.

   — Так за скорейший мир! — взял со столика свою рюмку Белоголовый.

   — За быстрейшее окончание этой мерзостной войны, — присоединился к тосту Боткин.

Уже успевший пригубить коньяк, Вирхов неожиданно поставил рюмку.

   — О нет, майне геррен! Война — до победного конца! Надо как следует проучить эту зазнавшуюся нацию французов...

По дороге на вокзал Боткина трясло, как от озноба:

   — Что же сделал Бисмарк со своим народом, если даже Вирхов, гениальный учёный, ведёт себя, как надутый индюк? Ведь он врач! Как же он смеет так говорить, будто ему нет дела, что гибнут солдаты и целые семьи, гниют на полях неубранные массы трупов, подготовляя угощение после войны всем в виде различного рода эпидемий?

   — Дело дрянь, — согласился Белоголовый, — Если ошалел даже Рудольф Вирхов, значит, свихнулась вся Германия.

Боткин, сидя в экипаже, грузно обернулся всем корпусом к Белоголовому:

   — Попомни, друг мой Николай: Германия ещё сумеет наделать немало пакостей и, чего доброго, России — своей соседке... Об этом недавно в Карлсбаде мне сказал Тютчев, и я согласен с ним. — И как бы уже перенесясь мыслями домой, вроде бы без видимой связи, но с такой же убеждённостью: — Почему у нас на Руси не дают ходу тем, кто готов нести людям добро? Таких, как твой учитель Поджио, — на долгие годы в Сибирь. Студентов — в солдаты. Перед женщинами — на засов двери университетов... Эх, Русь, Русь, когда же ты пробудишься от дикости, станешь вполне европейской? Только не той Европой, что здесь, на этих улицах, грозит новыми потоками крови, а Европой, дарующей свет, творящей добро...

Белоголовый отозвался, улыбаясь:

   — Признаться, ты меня тут, в Германии, удивил.

   — Чем? Своими новыми правилами — начал читать газеты? — спросил Боткин.

   — И газетами, и тем, что сейчас так горячо говорил. Вроде за тобою в молодости такого не замечалось.

Боткин не удержался от смеха:

   — Сейчас скажешь, что и книг, кроме медицинских, в руках не держал? — И став серьёзным: — Верно, была пора, когда казалось: потеряю время, не успею узнать всего, что надо хорошему врачу.

 

33

Дневниковые записи Марии Фёдоровны начиная с декабря 1870 года предельно кратко говорят о деятельности новой общины сестёр милосердия и о её участии в ней: «Открытие общины», «Заседание комитета попечения о раненых», «Была дежурной», «Николенька ездил в общину». Также односложны упоминания о визитах в тютчевскую квартиру Боткина, Белоголового, Карцевой.

Новая община, именуемая Георгиевской, полностью называлась общиной имени Святого Георгия. Вспомним первоначальное название общества Красного Креста в России — Общество попечения о раненых и больных воинах. Значит, общество покровительства, помощи, а покровителем русского воинства издавна считался святой Георгий. В очерках истории медицинских учреждений Петербурга, в разделе, где перечисляются больницы и амбулатории Красного Креста, указан адрес Георгиевской общины и дано описание того, чем она располагала. Община находилась на Большой Гребецкой улице, на Петербургской стороне, и имела больницу на десять коек, амбулаторию и помещение для шести сестёр. В последующие годы адрес общины и больницы менялся не раз, масштабы их росли, но тогда, в 1870 году, всё начиналось так...

Исследования о Тютчеве содержат лишь одно упоминание о Георгиевской общине — комментарий к четверостишию поэта на французском языке. Стихи написаны в связи с решением Марии Фёдоровны стать сестрой милосердия в Георгиевской общине. И далее — ссылка на запись в дневнике Марии Фёдоровны, о которой я уже упомянул.

Четверостишие выражает отношение Тютчева к решению Мари:

Ах, какое недоразумение Глубокое и непостижимое! Моя розовая, моя белокурая дочка Хочет стать серой сестрой.

На первом месте — каламбур в игре слов. По-французски сестра милосердия буквально: серая сестра.

Сёстры Георгиевской общины, в отличие от своих предшественниц, крестовоздвиженок, носили не коричневую, а серого цвета форму. Можно представить, как Фёдор Иванович однажды увидел свою дочь в непривычном платье, и тут же его острая способность вывести мысль из яркого зрительного или чувственного впечатления удачно обыграла режущий глаз диссонанс в цветовой гамме: нежное, розовое лицо Мари и — нате! — строгое серое одеяние. Ясно, что недоразумение. Но — заметьте — недоразумение глубокое и непостижимое. Вслед за игрой слов как бы вопрос самому себе: что это — серьёзно?

Представляю себе не раз и до этого дня возникавшие в доме разговоры Марии Фёдоровны и Николая Алексеевича об общине, о комитете попечения о раненых, их встречи с Боткиным и всё иное, что предшествовало моменту, когда Мари станет медицинской сестрой. Фёдор Иванович, погруженный в свои дела, наверное, улавливал суть разговоров, но вряд ли вникал в них глубоко. Нужен был именно какой-то зримый, эмоциональный толчок, чтобы переключить всё его внимание от собственных забот к заботам дочери. И вот «недоразумение — глубокое и непостижимое!».

Мы уже знаем о твёрдом упорстве Марии Фёдоровны накануне свадьбы. Вероятно, тогда Тютчев впервые составил себе ясное представление о её натуре. В последующем — и мы это тоже увидим — отец не раз будет подчёркивать эту черту характера своей дочери. И будет считать это качество серьёзным препятствием для того, чтобы повлиять на Мари в том смысле, в каком он сам будет убеждён. Вот почему, явно не одобряя решение дочери стать сестрой милосердия, вернее, первоначально не понимая даже мотивов её поведения, Тютчев находит возможным прибегнуть к единственному для него способу высказать своё отношение к случившемуся — иронии.

Из всех детей Тютчева Анна и Мари, вероятно, наиболее полно унаследовали те качества своего отца, которые лучше и точнее всего можно назвать душевной и психической организацией. Речь идёт об остроте ума, умении проникать в глубину жизненных явлений, наконец, о доходящей порой до беспощадности к себе высокой совестливости. Однако качества эти проявлялись у старшей и младшей дочерей в различных комбинациях. Существо этого различия, на мой взгляд, можно представить себе так. Обе с ходу, тут же составляли точное суждение о явлении, но Мари начинала действовать в соответствии с возникшими убеждениями, Анна уничтожающе точно продолжала это явление анализировать. В общении с Анной Тютчев испытывал двойное удовлетворение: ощущение полного духовного родства и чувство уверенного покоя. За Мари он боялся, как боялся за самого себя, — она могла поступить и поступала так, как считала нужным, начисто отвергая все кем-то уже принятые и сложившиеся условия.

Вслед за вступлением Мари в Георгиевскую общину, которое в конце концов можно было понять как заботу о лечении мужа, другое её решение, которое последовало за первым, заставило отца ещё серьёзнее обеспокоиться. Мари вдруг объявила о желании открыть на свой счёт и содержать в Овстуге школу для крестьянских детей. И не обычную, приходскую, а образцовое двухклассное училище с пятигодичным сроком обучения.

Из документов Брянского областного архива картина рисуется так. Десятого февраля 1871 года волостной сход крестьян Овстуга и окрестных деревень принял решение открыть свою школу. Для содержания её постановили собирать ежегодно с каждой души по двадцать копеек, а всего с 1223 душ — 244 рубля и 60 копеек. Земская управа, осмотрев здание, в котором овстужане намеревались устроить школу, дала заключение, что только на ремонт дома потребуется около тысячи рублей серебром.

Наверное, Мария Фёдоровна узнала об овстугских хлопотах из телеграммы, которую могла получить от управляющего имением, потому что уже 14 февраля она сообщает в письме брату Ивану в Смоленск:

«Я поручила Мамаеву на мой счёт устроить сельскую школу в Овстуге, то есть отделать бывший дом Василия Кузьмича и подготовить всё к нашему приезду. Я хочу устроить это в память Николая Ивановича и насколько возможно обеспечить существование школы. Учителя мне уже обещал Делянов от ведомства министерства народного просвещения, и я убеждена, что стоит только начать — через несколько лет крестьяне сами не захотят оставаться без школы».

Здесь надо кое-что пояснить. В декабре 1870 года умер брат Фёдора Ивановича — холостяк Николай Иванович. Конечно, первой мыслью явилось желание связать доброе дело, которое предприняла Мария Фёдоровна, с памятью дяди, любимого всеми в семье.

Н. А. Мамаев, отставной штабс-капитан, сменил на посту управляющего имением Василия Кузьмича Стрелкова, который долгие годы был хранителем имения. Деревянный дом его требовал основательного ремонта и перестройки. В документе, хранящемся в Брянском архиве, по этому поводу сказано:

«Дочь Тютчева, жена флигель-адъютанта, капитана I ранга Мария Фёдоровна Бирилёва, желая способствовать распространению грамотности, принимает на себя единовременные издержки на перестройку дома под училище, со всеми строительными материалами, а также на снабжение школы училищными принадлежностями».

Но это — только единовременные издержки. Мария Фёдоровна берётся стать попечительницей училища, а значит, обязуется из года в год содержать его, постоянно обеспечивать школьными принадлежностями, дровами и освещением, оплачивать содержание персонала... Тут уже речь не об одной тысяче!

Из дневниковых записей мы знаем, что Мария Фёдоровна получала из Овстуга, с сахарного завода, денежные переводы.

В год выходило всего пять-шесть сотен рублей. Ясно, что, прежде чем решиться открыть школу, надо было обсудить вопрос с мужем: откуда взять деньги? И не только большую сумму, которую следует выложить сразу, но и то, что необходимо ссужать ежегодно.

Жалованье Бирилёва, даже когда в конце 1871 года он получил звание контр-адмирала, составляло, как явствует из его послужного списка, 4122 рубля в год, иначе — примерно по 340 рублей с небольшим в месяц. Можно неплохо жить, но не шиковать. Любознательных могу отослать, например, к стоимости в то время тарелки стерляжьей ухи — 3 рубля. Коротко говоря, речь шла о том, чтобы из семейного бюджета, который не просто уходил на жизнь, но на беспрерывное лечение Бирилёва, поездки, выделить изрядное содержание на школу. Такое не решишь в течение одного-двух дней.

А договориться об учителе с товарищем министра просвещения И. Д. Деляновым? Это ж не просто направить кого-то в забытый Богом Овстуг — и никаких после этого забот. Надо было изыскать ему жалованье из государственной казны, как бы мы сегодня сказали, отыскать свободную штатную единицу. Тут на составление одних прошений да хождений по инстанциям уйдёт уйма времени!

Естественнее думать: мысль о школе у Марии Фёдоровны возникла не под влиянием решения схода, а намного ранее. Более того, и сход-то, видимо, был проведён по её совету. Зачем же Мамаеву тогда сообщать ей об этом телеграфическим порядком и самой в письме брату писать: «Я поручила Мамаеву» и «стоит только начать»... И туг же о том, что может знать человек, лишь сам не раз готовивший себя к этому решению: в каком доме школу разместить и как всё в нём подготовить. Мысль мою подтверждают и записи в дневнике: январь 1870 года — постоянная переписка с Мамаевым. Да, всё, связанное с открытием не просто начальной школы, а образцового, как сказано в архивных бумагах, училища, Мария Фёдоровна должна была заранее обсудить, взвесить и продумать до мелочей.

Я так подробно останавливаюсь на характере хлопот, которые приняла на себя Мария Фёдоровна, на отношении к ним её отца потому, что в это время её саму постигает несчастье — внезапно обнаруживается чахотка.

 

34

   — Италия, юг Франции или Германии... И немедленно! — узнав о болезни Мари, категорически распорядился Фёдор Иванович.

С той трагической августовской ночи, когда чахотка унесла Денисьеву, его Лелю, а следом и двух её детей — дочь Елену и сына Николая, Тютчев с суеверным страхом произносил название этой ужасной болезни.

Настаивали на немедленной Поездке на юг и те, с кем Мари теперь вместе работала в общине, — Боткин, Белоголовый, Карцева. Однако она упорно отклоняла предложения ехать за границу.

   — Ты не представляешь, что делаешь с собой, Мари. И это после Димы... — Фёдор Иванович не находил себе места от отчаяния.

Ещё не прошло года, как Тютчевы потеряли сына, не достигшего и тридцатилетнего возраста.

   — Ты хочешь умереть? — Фёдор Иванович пристально посмотрел в лицо дочери, залитое не здоровым, как совсем недавно, а лихорадочным румянцем.

Мари, укутывая плечи шалью, встала с кресла, пододвинутого к камину.

   — С чего вы взяли, папа? Жар на лице у меня от огня. Право слово, Сергей Петрович и Белоголовый могут ошибаться в своём заключении о моей болезни. Я ведь теперь и сама кое-что понимаю в медицине. Разве мой кашель и то, что я мёрзну, не может быть следствием обычной простуды? А умереть... Теперь умереть я не имею права.

«Как же несчастна моя дочь! — в отчаянии подумал Тютчев. — Неужели она не представляет, что стоит на краю гибели и только глубокое осознание своего положения может её спасти? Как можно теперь, на краю возможной собственной смерти, думать об общине, школе — о чём бы то ни было, кроме собственного спасения... А тут с утра и до ночи слышишь это слово: Овстуг. О каких сборах в деревню может идти речь!.. Нет, это непостижимо...»

С каждый днём, приближавшим традиционный отъезд в Овстуг, отчаяние Тютчева возрастало. Нервозность, которую он вносил и в без того тревожную атмосферу дома, старалась сгладить Эрнестина Фёдоровна. Она искала возможности, чтобы без давления, без нажима на дочь, которые та не переносила, уговорить её заняться незамедлительным лечением. Так же поступал и Бирилёв. Он и Эрнестина Фёдоровна, советуясь с Боткиным и Белоголовым, выяснили, что хорошие результаты в лечении чахотки даёт кумыс, который недавно стали использовать на курортах России. Поэтому, прежде чем ехать в Италию или Германию, Мари согласилась испробовать кумысолечение на родине.

— Россия так Россия, — смирился Фёдор Иванович, который и сам недавно ездил на курорт в Старую Руссу, по поводу чего сострил: «Уж если ездить вообще куда-нибудь, то отчего не поехать и сюда?» Он, кстати, вспомнил, что не так давно Полонский ездил на Липецкие минеральные воды и, помнится, упоминал о том, что там начали применять лечение кумысом. Фёдор Иванович пообещал пригласить Якова Петровича, чтобы Мари сама подробнее у него обо всём разузнала.

Полонский вошёл, не сумев скрыть своей тревоги. Он не на шутку обеспокоился, узнав о состоянии Марии Фёдоровны. Она заметила волнение Якова Петровича и потому сразу же попыталась придать разговору непринуждённый характер.

   — Папа мне сказал, что вы до сих пор без ума от своей поездки на Липецкие воды. Расскажите-ка мне о ней. Уж не комедия ли Шаховского вас туда привела?

   — Вы правы, Мария Фёдоровна, — засмеялся Полонский. — Честно говоря, этот глубинный русский городок я только и представлял по комедии «Липецкие воды, или Урок кокеткам». Презабавный водевиль, вроде его же «Замужней невесты», где вы в детстве сами играли отставного майора. Ехал и воображал: вот сейчас всё развернётся передо мною, как на сцене: бутафорные декорации, картины в идиллическом стиле. Но оказалось — многое по правде выглядит хорошо. Вообразите: старинный парк с целебными фонтанами, в гостинице вполне приличные номера, масса отдыхающих из Петербурга, Москвы и других городов.

Мари улыбнулась, припомнив комедию старого драматурга с бесконечными сценами ухаживания и многочисленными любовными интригами, местом для которых был выбран этот провинциальный курортный городок. Но тут же припомнила, что рассказывал папа о поездке в Липецк самого Полонского. Право, это тоже выглядело не менее забавно. Попал он туда не по своей охоте. Женившись вторично, Яков Петрович, как с ним уже бывало не раз, столкнулся с необходимостью непредвиденных денежных расходов и вынужден был, не оставляя должности младшего цензора в тютчевском комитете цензуры иностранной, принять на себя роль домашнего учителя в семье крупного железнодорожного дельца Полякова. Наживший на строительстве дорог миллионы, этот магнат предложил пять тысяч рублей за уроки его сыну. О таких деньгах мог только мечтать бедный поэт!

   — Папа мне говорил, что ехали вы в Липецк в роскошном вагоне. Правда?

   — Совершенная правда, — подтвердил Полонский, — Вагон — прямо-таки царский, личный вагон Самуила Соломоновича Полякова. Представляете, стены обиты бархатом, увешаны зеркалами. На столах — фрукты, напитки. Только хозяева забыли подумать о сущей безделице — о том, где будет спать их бедный учитель. Всю дорогу пришлось дремать сидя...

Теперь, освободившись от соблазнительной, но не такой уж сладкой службы у Полякова, Яков Петрович и сам вспоминал о тех днях с юмором, весело подтрунивая над собой. Но закончил он свой рассказ уже серьёзно:

   — Я совершенно уверен, Мария Фёдоровна, что поездка в Липецк вам принесёт несомненную пользу. Мой совет — непременно поезжайте туда. Кумыс, свидетельствуют многие, способен творить чудеса... Я и сам днями намереваюсь выехать в Монсуммано, в Италию. Только там, говорят, можно избавиться от моего застарелого недуга — изнурившей меня хромоты. Собственно, не в хромоте дело: врачи опасаются, как бы и далее не развивалась болезнь. А в Монсуммано имеются сталактитовые пещеры с тёплыми солёными озёрами. Приглашал я туда с собой и Тургенева — у него ведь подагра. Да отказался Иван Сергеевич, написал из Парижа, что не верит в своё исцеление, а мне посоветовал ехать.

Яков Петрович получил недавно от Тургенева письмо с настоятельным советом ехать в Италию. «А так как для этого нужны деньги, — писал он, — то позволь мне, в силу нашей старинной дружбы, предложить тебе на поездку 350 рублей серебром. Надеюсь, что ты так же просто и бесцеремонно их примешь, как я их тебе предлагаю. Меня это не разорит — а, напротив, доставит великое удовольствие помочь больному приятелю».

Услышав упоминание о Тургеневе, Мари ещё более оживилась.

   — Как бы я хотела его сейчас увидеть! — произнесла она и засыпала Полонского вопросами о житье его друга на чужбине. Разговор зашёл о последних книжках писателя, о его поразительном умении прозорливо взглянуть на современную жизнь.

После чая Полонский опёрся на палку, чтобы встать, но передумал и снова присел.

   — Мария Фёдоровна, скажите, может быть, я чем-нибудь вам могу помочь, что-либо для вас сделать?..

Почти такой же вопрос он задал несколько лет назад в Овстуге. Но ни тогда, ни теперь, спрашивая о своём участии, он, честно говоря, не мог ответить себе, что он сумел бы сделать для этой женщины. Тогда он был способен только предложить ей руку и сердце, но она ждала большего.

   — «Нет, — подумал Полонский, — не я мог бы стать опорой такого человека, как Мария Фёдоровна, а она сама могла бы мне помочь идти по жизни. С ней я, наверное, многого сумел бы достичь. И не призрачного богатства, которое мне только снится, не благополучия, а чего-то более ценного, о чём может мечтать не просто человек, но истинный поэт...»

Предельно искренний и совестливый, Полонский проявлял себя в лучших своих стихах подлинным поэтом-гражданином. Как и его давний и верный друг Тургенев, он остро переживал несправедливость, считал первейшей необходимостью возвысить свой, пусть и не всегда громкий, но честный голос в защиту всего светлого и чистого. Ведь это он написал такие стихи:

Писатель, если только он — Волна, а океан — Россия, Не может быть не возмущён, Когда возмущена стихия; Писатель, если только он Есть нерв великого народа, Не может быть не поражён, Когда поражена свобода.

Писать только то, что велит сердце, он хотел всегда. Но надобно было для этого ещё и просто существовать. Сколько раз утешал себя Яков Петрович тем, что вот пройдёт немного времени, поработает он ради куска хлеба, а потом начнёт писать лишь то, чего требует душа. Но шла жизнь, и от него ждали одного — денег. И он сам в конце концов так привык к этому, что верил: ещё одна кабала, ещё усилие, и он избавится от нужды. Он писал Тургеневу, объясняя, какие причины толкнули его к Полякову: «Первая из них — жажда хоть когда-нибудь на закате дней добиться независимости, о которой я мечтал всю жизнь и которая мне, вечному рабу безденежья, никогда не удавалась, — для того, чтобы иметь возможность поселиться и жить в более благодатном климате (хоть в России), для того, чтобы писать не для журналов и не для цензуры — а так, как Бог на душу положит...»

Но вот же, ни о каких сбережениях не мечтает Мария Фёдоровна, чтобы сначала накопить их, а потом уже делать добро. Она творит его сейчас, теперь, отдавая всё, что имеет сама и её муж — оба больные, если не сказать — обречённые. И разве не в этом проявление того высшего предназначения человека на земле, о котором говорят и пишут лучшие умы человечества?

«Теперь я точно знаю, — сказал себе Полонский, — что эта женщина, это нежное и в то же время сильное духом существо могло принести мне настоящее счастье! Однако не моя и не её вина, что не сошлись наши пути. Жизнь предназначила ей другого избранника и уготовила другую судьбу. Только бы судьба оказалась к ней до конца благосклонной. Чего бы я только не отдал, чтобы к ней вернулось здоровье, чтобы она сумела совершить то, что задумала!..»

   — Так чем же я вам могу помочь, милая Мария Фёдоровна? — повторил ещё раз свой вопрос Яков Петрович.

Мари лишь на какое-то мгновение углубилась в серьёзные мысли, но тотчас улыбнулась и сказала:

   — Чем можете помочь? Предоставить царский вагон для поездки в Липецк. Не можете? Ну что ж, придётся ехать тогда в обычном, — И подавая руку: — Я буду вспоминать о вас и в дороге, и в Липецке, славный Яков Петрович.

Фёдор Иванович вскоре догадался, что Мари, согласившись на поездку в Липецк, выбрала этот город не случайно: дорога к нему лежала через Орел. А это означало, что она может уговорить мать и мужа заехать в Овстуг и, не дай Бог, там задержаться. Поэтому Тютчев строго-настрого предупредил и её, и Эрнестину Фёдоровну, что разрешает им остановиться в Овстуге только затем, чтобы подготовиться к дальнейшей дороге.

   — Я очень прошу тебя, дочь, будь умницей и не расстраивай меня своим непослушанием.

   — Не волнуйтесь, папа, я задержусь в Овстуге только для того, чтобы отдать Мамаеву необходимые поручения по школе. А по возвращении из Липецка мне придётся уже по-настоящему заняться всем самой. Вот почему я обещаю вам пунктуально выполнять каждое предписание врачей. Я должна быть здоровой.

В июле из Липецка в Петербург от Эрнестины Фёдоровны к мужу шли письма и телеграммы. А в Москву к Анне — письма Тютчева.

Семнадцатого июля Фёдор Иванович писал старшей дочери:

«...Письма, которые моя жена пишет мне из Липецка, её уныние и отчаяние по поводу здоровья Мари, чахнущей, по её словам, всё более и более, твои собственные впечатления в связи с поразившим тебя видом бедного Вани — всё это, конечно, только способствует тому, чтобы переполнить мою душу грустью и тревогой. Вчера я написал жене, умоляя её непременно продолжать лечение кумысом и по возможности довести его до конца, а затем, по их возвращении в Овстуг, где я рассчитываю с ними свидеться в будущем месяце, мы решим, в зависимости от достигнутого результата, что предпринять зимой... Но, если явится надобность уехать за границу, я предвижу упорное сопротивление со стороны Мари, разве только она сама не признает себя достаточно больной, чтобы чувство самосохранения одержало верх. Что касается Вани, то предполагаю, что он более охотно согласится на несколько месяцев расстаться с родиной, и я теперь же спросил бы его (если бы знал, куда направить ему мои письма), не хочет ли он, чтобы я, не мешкая, предпринял кое-какие шаги, дабы выхлопотать для него отпуск на зиму.

Увы, самое трудное — особенно для некоторых натур — это вовремя принять решение, смело разорвать в нужный момент магический круг колебаний рассудка и слабости воли...»

 

35

Тютчев знал, что в Брянске его ожидает кучер, заранее посланный за ним из Овстуга по распоряжению Эрнестины Фёдоровны. Тем не менее, не доезжая Брянска вёрст за тридцать, он сошёл на маленьком разъезде, где поезд стоял всего минуту.

Фёдор Иванович подождал, пока скроется с глаз последний вагон с кондуктором на тормозной площадке, и только тогда огляделся вокруг.

С обеих сторон почти к самой железнодорожной насыпи подступал сосновый лес, шумевший вершинами в лёгкой голубизне неба. Где-то невдалеке квакали лягушки, перекликались птицы. Кроме станционного сарая — ни одного строения. Лес тянулся до самой Десны, до которой отсюда было вёрст пять. А уже за Десной, примерно на таком же расстоянии, находился Овстуг.

В этом месте у реки Фёдор Иванович бывал не раз, однако уже давно, в отроческие годы, когда со своим домашним учителем Раичем любил бродить по окрестным борам. Вряд ли когда-нибудь Тютчев мечтал снова оказаться в этом первозданном, глухом земном уголке, если бы не ехал сегодня поездом в такой соблазнительной близости к манившим когда-то в детстве заповедным местам.

«Отличнейшая вещь — железные дороги, — подумал Тютчев. — Соединённые к тому же с хорошей погодой, они и впрямь представляют истинное удовольствие. Можно переноситься к одним людям, не расставаясь с другими, а города и селения точно подают друг другу руки».

По этой дороге, идущей из Петербурга к Орлу, Фёдор Иванович ехал впервые. Он по-прежнему предпочитал уже привычный путь — через Москву. Новая колея совсем недавно вступила в строй, однако Мари её уже освоила. В прошлом году дочь, как челнок, сновала по этой дороге, то спеша в Овстуг, где продолжал болеть муж, то в Смоленск к брату Ивану и его жене Ольге, то назад в Петербург. В общей сложности за лето она проехала в оба конца не менее трёх раз. Кроме родственных забот, вынуждали её на эти поездки хлопоты о ребятишках, которых она учила: зимой она направляла в Овстуг принадлежности для занятий посылками или передавала всё необходимое управляющему Мамаеву, который наезжал в Петербург, а летом спешила доставить сама.

Удобства новой железной дороги действительно были превосходны. Если не считать Динабурга, где надо всё-таки переходить с поезда на поезд, более ни одной пересадки от дома до Овстуга, вернее, до Брянска. Однако, как шутя замечал Тютчев, для его больных ног всё-таки проявлялось неудобство: ещё в Петербурге надобно добираться до Варшавского вокзала, а это не Николаевский, который почти рядом с домом...

Фёдор Иванович медленно тронулся по лесной дороге, проложенной крестьянскими подводами в пору строительства чугунки. Лес густел, но было не сумрачно под его кронами, и ноги вроде бы совсем не ощущали усталости.

«Ба! — припомнил Тютчев. — Я же намеревался попасть сегодня в Гостиловку, чтобы свидеться с Губониным и уступить ему лес. Давно уж водит меня Мальцов за нос, видно, с деньгами у него не так свободно. В упадок приходят его стекольные заводы в Дятькове. И разоряется Сергей Иванович, конечно, не без участия Губонина — переманил новоявленный промышленник от Мальцова лучших рабочих, богатеет сам несказанно. А деньги мне сейчас очень нужны. Надобно учить и ставить на ноги сына Фёдора. Вот и хочется поскорее уступить Губонину лес, чтобы он не передумал или не скостил его стоимость. Кучер мигом бы домчал меня к нему из Брянска. Теперь же я вряд ли сегодня попаду в Гостиловку...»

Вспомнилась поездка к Мальцову в не очень дальнее отсюда Дятьково. Ехал он таким же вот лесом, ночью. Задрёмывал от однообразной дороги, но вдруг, подъезжая к самому Дятькову, изумился, глянув на небо.

Ночное небо так угрюмо, Заволокло со всех сторон. То не угроза и не дума, То вялый, безотрадный сон. Одни зарницы огневые, Воспламеняясь чередой, Как демоны глухонемые, Ведут беседу меж собой. Как по условленному знаку, Вдруг неба вспыхнет полоса, И быстро выступят из мраку Поля и дальние леса. И вот опять всё потемнело, Всё стихло в чёткой темноте — Как бы таинственное дело Решалось там — на высоте.

Сколько загадок хранит природа! Почему вдруг вспыхивают зарницы, охватывая окоём неба, какое таинство совершается там, на высоте?

Человек, как правило, повседневно не задаётся мыслями, стремящимися постигнуть связь вещей в мире. Это невозможно. Тогда бы каждый наш шаг, каждый поступок терял бы свой смысл.

Действительно, если природа так таинственна и непостижима, то стоит ли человеку даже подступаться к ней: пахать землю, корчевать лес, перегораживать запрудами реки? Однако, случается, и сам человек не догадывается о том, что причина многих кажущихся непознанными таинств природы — следствие его собственной деятельности. Именно так! Когда родились по дороге в Дятьково эти стихи, не было никаких сомнений, что свечение неба вызвано привычными и знакомыми с детства зарницами, которые нередко можно наблюдать в летнюю пору. Но чем ближе подъезжал тогда к Дятькову Тютчев, тем очевиднее становилось ему, что небо окрашивают в бело-розовые тона огни стеклоплавильных печей мальцовских заводов.

А сколько в мире таких явлений, когда человек и природа сталкиваются в своём единоборстве, вступая в неравный и во многих случаях роковой для самого человека поединок! Разве можно сравнить мощь и силу стихии с потугами бренного, хоть и разумного существа? Да вот Вщиж, лежащий сейчас на пути к Овстугу. Ведь был когда-то город — и нет его...

Только теперь Тютчев вполне осознал желание, которое заставило его не доехать до Брянска, а сойти на маленькой станции. В этот свой приезд он непременно решил побывать на месте когда-то шумного и сильного русского города — центра древнего удельного княжества.

Стены Праги, Киева, Новгорода, Курска волновали воображение Тютчева всякий раз, когда он приезжал в эти города. Там обступала со всех сторон сама живая и нетленная история. Вщиж исчез бесследно. Не просуществовал он и ста лет, как в 1238 году его разграбили и сожгли орды Батыя.

Да, зло свершили люди. Но хотя бы самый малый след той поры оставило нам время! Нет же, всё поглотила равнодушная бездна. Ни развалин, ни пепелищ, ни намёка на некогда бурлившую здесь жизнь.

Меж деревьями, неожиданно поредевшими, засверкала гладь Десны, и на её противоположном, высоком, как утёс, берегу открылся вид на два одиноких кургана. Даже издалека они поражали своими размерами. По сравнению с этими насыпями росшие на вершинах могучие дубы казались ненастоящими, игрушечными.

Лишь кое-где, как из тумана Давно забытой старины, Два-три выходят здесь кургана...

Строчки сложились внезапно, как бывало у Тютчева частенько, вызвав целый рой образов и представлений.

...Орды Батыя, Мамая и других ордынских ханов захлестнули, заполонили русскую землю. Текут реки крови, разносятся стоны женщин, стариков и детей. Огнём и мечом хотят покорить завоеватели русский народ. Стонет родная земля, но собирает силы, чтобы сбросить с себя враждебное иго.

Перед Куликовской битвой Дмитрий Донской послал в Золотую Орду своего сподвижника Захария Тютчева. Послал, чтобы проведать о силах и намерениях врагов и повести с ними переговоры об уменьшении дани, которую платила завоевателям Москва. Угрожали ханы московскому послу, но тот с достоинством отстаивал права русского князя. Храбрый Захарий, как свидетельствуют семейные предания, и стал основателем рода Тютчевых.

Вщиж явился жертвой нашествия примерно за полтора века до того дня, когда Дмитрий Донской собрал русскую рать и на Куликовом поле показал захватчикам несломленную русскую мощь. Вот тогда-то, перед кровавой сечей у Оки, князь и направил в стан врагов своего храброго посла, как свидетельствуют летописи тех времён, «хитрого мужа Тютчева».

Николай Андреевич, дед Фёдора Ивановича, в бытность свою предводителем дворянства Брянского уезда, в застольях любил прихвастнуть тем, что они, Тютчевы, не чета соседям и вообще обычным русским. Их род, дескать, положил начало своё от именитого заморского путешественника, итальянца Дуджи, заехавшего в Россию в конце тринадцатого века вместе с Марко Поло.

Опиралась ли легенда на факты или скорее выглядела обычным стремлением связать родословную с именитым заморским происхождением, вряд ли всё это было важно Фёдору Ивановичу теперь, когда он у вщижских курганов вспомнил действительного своего предка Захария. А уж о Захарии Тютчеве говорилось и в народных сказаниях, и в учёных трудах. Может, и началась ветвь с итальянского корня, а вот в характере Захария проявилось всё русское.

Летописные источники не могут соврать. Говорят они: Захарий держал себя перед Мамаем с достоинством и гордостью. Твёрдо дал понять, что Москва отныне не намерена увеличивать дань ханам, как они до сих пор на то рассчитывали. Мамая это взбесило. Он с гневом вскричал: «Всё злато и сребро князя Дмитрия будет моим. Накуплю я на него плети, а землю русскую разделю служащим мне. Самого же князя московского приставлю пасти стада верблюжие!»

В обратный путь из Орды Захарий направился с грамотой Мамая Дмитрию Донскому. За Окой прочёл её дерзкие и злобные слова: «Ратаю нашему, Мите Московскому. Ведомо мне, что нашему царству не пришёл поклониться. За это рука моя хочет тебя казнить. Но помилую и в твоё место пошлю царствовать, если придёшь сам и поклонишься мне...»

Захарий Тютчев разорвал послание Мамая и клочки отослал назад, в Орду. А вскоре грянула знаменитая Куликовская битва. Быть может, сложил в той сече свою удалую голову и Захарий вместе с другими русскими воинами. А может, и далее продолжал служить тому, чтобы скорее освобождалась земля русская от ордынских полчищ. Только о том посольстве своего знаменитого предка Фёдор Иванович знал уже с детства: Захарий Тютчев стал героем народной сказки «Про Мамая безбожного».

Всё, что Тютчев слыхал с детства о своём предке, здесь, перед вщижскими курганами, обрело какой-то новый смысл. Фёдор Иванович даже представил отряды конницы в клубах пыли, летящие друг на друга с разноязычными криками, с мечами и пиками в руках. И вспомнилось, почему ещё в Овстуге он не раз слышал из уст отца горделивые слова о первом, сохранённом в народных сказаниях, Тютчеве.

В самой крови, видимо, эта память поколений, память давних времён. Давно ведь жил на земле тот, кто дал жизнь роду, кто вызволял Русь из проклятого ига, а связь времён нетленна...

Начало смеркаться. Фёдор Иванович поспешил к перевозу и не заметил, как стал накрапывать дождь. Капли сначала затуманили очки, потом, сложившись в струйки, потекли со лба. Тютчеву сначала показалось, что это проступили слёзы, вызванные теми мыслями, которые заняли его сейчас.

Так уже когда-то с ним было. На душе, как сегодня, какое-то торжественное и высокое чувство вдруг сменилось скорбью, и тоже, как сейчас, пошёл дождь. Он вернулся тогда домой и попросил дочь Дарью записать возникшие строчки.

Слёзы людские, о слёзы людские, Льётесь вы ранней и поздней порой... Льётесь безвестные, льётесь незримые, Неистощимые, неисчислимые, Льётесь, как льются струи дождевые В осень глухую, порою ночной...

Тютчев заспешил вниз, к лодке, на корме которой сидел старик и ожидал путников, чтобы переправить их на другой берег.

«Надо бы на том берегу сразу зайти в имение Фоминой и попросить у неё коляску, чтобы быстрее попасть в Овстуг, — решил Фёдор Иванович. — Там ведь больная Мари, как же я мог хоть на час о ней забыть? Вот кто, наверное, острее меня ощущает свою связь с родиной — моя дочь».

Он представил Овстуг и то, как Мари сейчас там хлопочет о школе. Но не слишком ли непосильную ношу взвалила она на свои плечи? Наперекор всему, забывая о своей судьбе, она стремится во что бы то ни стало принести пользу людям. Однако судьба может оказаться к ней жестокой и несправедливой. Судьба слепа, и она равно может выбрать своею жертвой и того, кто думает и печётся о других, и того, кто заботится лишь о своём благе, своей благодати. Перед вечностью мы все равны. Она сотрёт, равнодушно уничтожит все наши усилия и поступки, подвиги и свершения. Уничтожит так, как стёрла с лица земли некогда полный сил, молодой, устремлённый навстречу векам древний и отважный Вщиж. И только два или три кургана, поросшие деревьями, останутся на голом месте.

«Лишь кое-где, как из тумана...» — вновь возникла строчка, но Тютчев остался ею недоволен. — Не так, не так!.. Надобно по-другому начать стихи...»

От жизни той, что бушевала здесь, От крови той, что здесь рекой лилась, Что уцелело, что дошло до нас? Два-три кургана, видимых поднесь... Да два-три дуба выросли на них, Раскинувшись и широко и смело. Красуются, шумят, — и нет им дела, Чей прах, чью память роют корни их. Природа знать не знает о былом, Ей чужды наши призрачные годы, И перед ней мы смутно сознаем Себя самих — лишь грёзою природы. Поочерёдно всех своих детей, Свершающих свой подвиг бесполезный, Она равно приветствует своей Всепоглощающей и миротворной бездной.

Мысль пришла неожиданная, но Тютчев понял, что получилось стихотворение в том духе, как он уже не раз высказывался: человек только часть вечной и могущественной природы. И хотя у людей есть разум в отличие от всего, что нас окружает, у природы своя, ещё не познанная нами жизнь. Много лет назад он так и сказал в стихах:

Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик, В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык...

Тютчев сейчас ощутил, что в стихах, которые он только что сложил на виду у вщижских холмов, проявилась и новая мысль. Так прямо он ещё, пожалуй, не говорил о бренности и обречённости человеческих усилий перед вечностью мироздания. Не слишком ли?

Фёдору Ивановичу не хотелось сейчас додумывать это до конца, он поспешил к парому, чтобы быстрее попасть в Овстуг.

Когда лодка причалила, Тютчев увидел на берегу сначала коляску, затем жену, которая спешила к нему с плащом в руках.

   — Фёдор! Мы так переволновались из-за тебя. Ну разве можно с твоими ногами идти через лес?

Он обнял жену, теперь уже чувствуя, как по лицу потекли вместе с дождевыми струями и слёзы.

   — Нести!.. Как ты меня нашла? Как ты догадалась? Но как вы там все, как Мари?

   — Несколько лучше. Она сейчас вся в заботах. Понимаешь — Николя, школа...

«Ах, Мари, Мари! — вздохнул Тютчев, и тут же снова в голове возникли стихи, которые он только что сочинил. — Боже, неужели я жестоко прав — всё поглотится бездной? В том числе и усилия моей дочери, вся её жизнь? Нет, нет! Пока не поздно, Мари надо спасти!»

   — Нести! Домой, домой! Быстрее домой!

Никогда так не спешил в Овстуг Фёдор Иванович, как в этот день — в свой последний приезд в родные с детства места.

 

36

На следующее утро Тютчев определил довести до конца два самых важных и неотложных дела — решительно и откровенно переговорить с Мари и наконец съездить к Губонину и продать ему лес.

Поехать в Гостиловку он наметил сразу же после обеда, а теперь, после завтрака, попросил дочь прийти к нему в кабинет, чтобы объясниться с глазу на глаз.

Фёдор Иванович напрасно прождал полчаса и час — Мари не появилась. Не слегла ли?

Надев сюртук, он прошёл в её комнату и, увидев, что постель уже убрана, вышел в сад.

Штрейфель и белый налив поспели, антоновка ещё наливалась, свисая крупными плодами с тонких, узловатых ветвей.

Фёдор Иванович, как в детстве, сорвал показавшееся ему уже с изрядной желтизною яблоко, тщательно протёр его платком и надкусил. Вяжущая кислинка наполнила рот, обожгла нёбо. Нет, не поспело. Самое лучшее антоновское яблоко всё-таки в конце сентября, надобно подождать ещё месяц.

У дома Василия Кузьмича, мимо которого он вчера прошёл в сумерках, толпился народ. Бегали ребятишки, бабы, подперев по обыкновению правой рукой щёку, в застиранных и выгоревших летних головных платках, глазели, как мужики проворно и ловко тесали брёвна, строгали доски. От звонких, поющих топоров летела янтарная щепа, из фуганков струилась витая смолистая стружка. А с подъезжавших подвод под дружное и лихое «А ну, взяли...» скатывали толстенные брёвна.

Мари — в наброшенной на плечи белой шерстяной шали, повязанная лёгкой косынкой, чтобы не разлетались волосы, — стояла на крыльце и что-то говорила Михаилу Маркианову. У того за ухом — плоский плотницкий карандаш, в руках, как гирька на верёвочке, отвес. Выслушав Мари, Маркианов тут же что-то отчертил на доске, и она живо, согласно закивала головой, радостно заблестев глазами.

   — Папа! — увидев подходившего отца, быстро подлетела к нему Мари. — Извините, что задержалась. Видите, какие с утра дела. Всё, всё — и внутри, и снаружи — надо перестроить! В доме ведь как? Столовая, спальня, гостиная, кухня, чуланы всякие... А тут надо по-иному: классы и классы... Не хотите ли посмотреть на чертёж? Мне его Маркианов составил, а Николенька его консультировал. Ах, какое золото этот Михаил, вы представить себе не можете! На все руки мастер. А теперь — главный плотник. Глядите, глядите, какие узоры он сейчас начал вытёсывать для окон!.. Наличники будут в виде зверюшек. Почти как в доме Губонина. Только там — для баловства, для прихоти, а у нас для детворы — радость...

Дочь говорила возбуждённо, быстро, и на её заметно заострившемся, похудевшем лице то и дело пятнами блуждал румянец. Она закашлялась и поднесла к губам платочек.

   — Не смотрите на меня так, папа, — отвернулась она. — Вчера, вы знаете, шёл дождь. Вот я опять простудилась...

«Неужели она и теперь, когда почти ни к чему не привело лечение в Липецке, так и не осознала своего ужасного положения? — подумал Тютчев. — Ведь она чахнет на глазах! С меня довольно, я теперь же, тотчас объясню ей всё и потребую проявить решительность и твёрдость».

Он опустил голову, собираясь с мыслями, но когда поднял глаза, увидел, что дочь уже отошла от него. На миг он потерял её среди мужиков, но заметил уже у дороги, окружённую ватагой подростков.

   — Мария Фёдоровна, там школьные столы привезли. Партами прозываются, — доложили ребята.

   — Ах вы, мои помощнички! Куда привезли мебель, где сложили?

   — Да на площади, у церкви...

Мари глянула по сторонам и, увидев Бирилёва, стоявшего рядом с Маркиановым, позвала его:

   — Николенька, дружочек, не сочти за труд — вели разыскать Мамаева. Да накажи ему, чтобы школьную мебель — непременно в сарай. И чтобы её накрыли рогожей и мешковиной.

И когда подошёл Бирилёв, восхищённо посмотрела на ребят, всё ещё не расходившихся от неё.

   — Ты погляди, погляди, как они выросли, мои грамотеи! Узнаешь? Это вот Ванюша, это Гриша... Жаль, что уже большие и не пойдут в школу.

Мальчики — головы на две выше, чем были прошлым летом, — шмыгнули носами:

   — А мы уже и так умеем читать. И считать можем, как вы учили...

Мари положила руку на плечо Ивана:

   — Как только вернусь в Петербург, сразу же вышлю новых книжек. Чтобы обязательно за зиму вы их прочитали, а потом мне расскажете, что вам в них понравилось. Хорошо, мальчики?

К обеду Мари опоздала. Зато пришла не одна — с молодым человеком в пенсне и с каштановой бородкой. Был он в крылатке, должно быть, только с дороги.

   — Знакомьтесь, это наш будущий учитель Николай Павлович. Проходите, Николай Павлович, обедать с нами. Вы у нас, как говорится, первая ласточка. Скоро потребуются ещё учителя. Не шутка — пять классов, и в каждом должен быть свой наставник!..

Терпение Фёдора Ивановича находилось на крайнем пределе. Такое поведение дочери по меньшей мере легкомыслие и полнейшее безволие. Совершенно правильно он написал на днях Анне: бывают натуры, не находящие в себе воли, чтобы вовремя принять решение, в нужный момент смело разорвать магический круг колебаний.

   — Мари, я попросил бы тебя после обеда остаться, — стараясь не встречаться с дочерью взглядом, выдавил из себя Фёдор Иванович.

   — Ой, милый папа! — поспешно поднялась из-за стола Мари. — Я ведь совсем забыла, что наказала Мамаеву прийти ко мне. А кроме того, как раз теперь надо принимать кумыс. Вы не видели в конце сада башкирскую кибитку? Там, где огромные тополя и под ними родник. Это мои башкиры, мы привезли их из Липецка с четырьмя лошадьми. Теперь кумыс они готовят прямо здесь, и он всегда свежий...

Прошёл день и другой... С раннего утра и до позднего вечера Мари на ногах. И не представлялось ни малейшей возможности улучить время, чтобы не накоротке, а серьёзно поговорить с нею.

На третий день, когда Фёдор Иванович решился уезжать, перед утренним чаем у Николая Алексеевича случился припадок. Да такой, как несколько лет назад здесь же, в Овстуге, — с парализацией ног и потерей речи.

Мари, будто не существовало вокруг никого, как тень — молчаливая, сосредоточенная — носилась то к школе, то в комнату мужа, подавая ему лекарства, делая необходимые массажи, примочки. Она лишь изредка принимала помощь Эрнестины Фёдоровны, сменявшей её у постели больного. Так прошло трое суток. Наконец речь Николая Алексеевича начала восстанавливаться, появилась надежда, что вскоре отойдут и ноги.

В полночь Тютчев спустился к дочери, но в кровати её не оказалось. Фёдор Иванович приотворил дверь в комнату зятя и увидел Мари дремлющей в кожаном кресле. Она вздрогнула, накинула на себя шаль и, держа в руках туфли, босиком вышла к отцу.

   — Николенька только что заснул, — произнесла она шёпотом и, смутившись, что отец смотрит на её босые ноги, быстро сунула их в туфли. — Это я чтобы не потревожить его. Знаете, папа, он метался, бредил все ночи. Мы с мама́...

Она поднесла ко рту руку со сжатым в комочек платком и прокашлялась.

   — Покажи мне платок, дочь, — потребовал Фёдор Иванович.

   — Что вы хотите, папа?

Фёдор Иванович разжал её пальцы и расправил батистовый квадрат.

   — Здесь же кровь! Понимаешь ли ты — кровь... — придушенно прошептал он, разглядев на платке два бурых пятна и одно свежее, ещё алое. — Я когда-то уже видел это... Я знаю, чем всё может кончиться. Я не переживу... Слышишь, дочь моя, я не смогу пережить это ещё раз!

Обхватив за плечи отца, Мари быстро провела его к себе и плотно притворила дверь.

   — Вы же видите, я продолжаю лечиться. Я делаю всё, что должно, что я могу.

Тютчев сел в кресло и повернул подсвечник так, чтобы свет падал на лицо Мари.

   — Делать в твоём положении всё — значит немедля уехать за границу. Но и этого мало. — Тютчев на мгновение остановился, словно подбирая слова, и перешёл на французский. — Надо решительно и смело изменить всю свою жизнь. Да, всю!

Фёдор Иванович почувствовал, что его лоб покрыла испарина, и заметил, как мгновенно запылало лицо дочери.

   — Значит, бросить неоконченные дела со школой и?..

   — И... — Тютчеву показалось, что только французский, на котором он продолжал говорить, сможет передать всё то, что он собрался сказать дочери. — И кроме школы, дочь моя...

Пальцы Мари впились в бахрому шали, побледнели в суставах.

   — Вы можете говорить по-русски, папа. Не думайте, что в нашем родном языке не найдётся довольно слов, чтобы высказать то, что вы собираетесь сделать. Но я убеждена в том, что вы не скажете того, что тревожит сейчас ваш ум. И не потому, что не осмелитесь, не соберётесь с духом, — не позволит произнести вслух вашу мысль ваша же совесть, ваша тонкая и умная душа. Помните, вы когда-то сами сказали в стихах: «Мысль изречённая есть ложь...» Так вот, если бы ваши слова сейчас вышли наружу, увидели свет, они оказались бы ложью. Ложью, несмотря на то, что сейчас, являясь только мыслью, они кажутся вам правильными и единственно верными.

Ладонь, которой Фёдор Иванович провёл по своему высокому с залысинами у висков лбу, оказалась влажной.

«Она смотрит мне в душу. Она так же умна, как Анна, и от её проницательного взгляда некуда деться!.. Но что я думал ей сказать такого, что в глазах всех, исключая, может быть, Эрнестину, не было бы так очевидно? В самом деле, разве нельзя развязать себе руки даже теперь, после Ниццы? Ведь есть врачи, есть, наконец, община и больница на Большой Гребецкой. Разве Николаю Алексеевичу не будет лучше там, где за ним установят надлежащий уход? Что она сможет сделать для него, когда сама на краю пропасти? А иная жизнь несомненно может её спасти. Но для этого нужно мужество и решительность, которых как раз и недостаёт моей бедной дочери...»

На лбу Тютчева выступили новые бисеринки.

«Что же такое мне пришло в голову, как я могу так думать? Но с другой стороны — нет иного выхода! На карту поставлена жизнь моей девочки, моей доченьки... Неужели она не видит, как я её люблю?»

В доме стояла такая тишина, что казалось, они теперь одни на целом свете.

   — Я ценю вашу деликатность и ваше благородное сердце, папа, — нарушила молчание Мари, — Будем считать, что раз не было слов, не проявилась ложь. А это была бы истинная ложь в ваших устах, потому что вы, сами вы никогда бы и ни за что не поступили так, как подумали!

Кашель снова сдавил грудь. Но Мари, теперь уже не смущаясь отца, прижала платок ко рту и, скомкав его, бросила на столик.

   — Простите меня, папа, но я знаю: перед вами самим не раз была такая возможность — бросить ту, которую вы полюбили, и те жизненные несчастья и неудобства, которые доставляли вам подчас только муку, ничто другое. Вы могли бы легко и просто, как тоже многим казалось со стороны, войти в рамки принятых всеми приличий. Но тогда — и вы это знали — вы бы получили кажущуюся благодать за счёт несчастья другого, бесконечно дорогого вам существа. Вы этого не смогли сделать... Так я же ваша дочь! Как вы могли сегодня об этом забыть?..

Слёзы помешали ей договорить. Но она тут же вытерла их прямо ладонью и произнесла:

   — Есть слово, которое никогда не бывает ложью, если его произносят даже сто раз на дню. Слово это — любовь. А любовь, как самая высшая благодать, не даётся человеку даром. За неё надо всегда платить только таким же чувством...

Почудилось, что кто-то прошёл по коридору рядом с дверью — так неожиданно скрипнула половица. Но звук тотчас смолк.

Тютчев, охватив голову худыми, покрытыми узловатыми венами руками, сидел неподвижно. Длилось это одну или две минуты, затем он встал.

   — Я теперь же, тотчас составлю бумагу. Дарственную на землю под школу и на лес, который я хотел продать... Пусть он будет для училища — на дрова, на отопление. Всё-таки пять классов, помещения для учителей, а зимы, я знаю, в Овстуге студёные.

 

37

Тютчев выезжал из Овстуга, как всегда, в смятенных чувствах. Однако на этот раз смятение вызывал не застывший слепок давно ушедшего былого, а, наоборот, всё то новое, что разом невольно вторглось в его собственную жизнь.

Никогда он не вникал в хозяйственные заботы по имению, а тут пришлось распорядиться о передаче школе леса и земельного участка. Нет, он не жалел о своём поступке, а просто думал, не внёс ли им, не посоветовавшись с управляющим и Нести, каких-либо нарушений в ведение дел.

Вот же здесь, в Овстуге, застало его письмо Мальцева — отказ от аренды сахарного завода. Сергей Иванович объяснил причину кратко: нет возможностей. Фёдор Иванович даже растерялся — как же теперь быть и кто поведёт на заводе дела? И продиктовал Мари письмо к Сергею Ивановичу, исполненное недоумения и обиды, хотя понимал: не о том надо писать. Как владельцу имения следовало бы испросить совета: с кем теперь иметь дело. Но что поделаешь — из куска мыла ведь и впрямь не высечешь искру, как не научишь уже экономическому умению!

Это были видимые, лежащие на поверхности причины расстройства. А смятение всё-таки вызывалось тревогой за Мари. Ни на минуту не отпускала та боль, переполняла. И, как всегда, боясь, что не сладит с собой, решил спастись бегством.

20 августа 1871 года Тютчев выехал из Овстуга. Но направился домой не по новой железной дороге, по которой ехал сюда из Петербурга, а старым, привычным путём — через Орел на Москву.

В Орле, сев в вагон, вдруг почувствовал такое глухое одиночество, что даже вынул платок и вытер им несколько раз глаза. И задремал, чтобы избавиться от навалившихся раздумий...

Скрипнули тормоза, качнулся, дёрнулся вагон, и сон Фёдора Ивановича прервался. Через окно увидел название станции: «Чернь» и вышел размять затёкшие ноги.

Деревянная платформа была замусорена подсолнечной шелухой, обрывками бумаги, папиросными окурками. Из раскрытых дверей станционного помещения доносились запахи незатейливого буфета.

Фёдор Иванович вошёл в небольшую залу, пола которой на протяжении, должно быть, целой недели не касалась метла. Хотел выпить чаю — благо огромный самовар стоял, что называется, на парах, но, заметив, как буфетчик переставлял немытые, захватанные жирными пальцами стаканы, купил тульский пряник и вышел.

Дали второй звонок.

Тютчев поднялся в тамбур и увидел в проходе жилистого, крепкого, среднего роста человека в высоких сапогах и синей блузе, перепоясанной широким солдатским ремнём. Загорелое лицо с небольшими, удивительно ясными глазами обрамляла тёмная, почти не тронутая сединой борода.

   — Граф Лев Николаевич! — изумился и обрадовался Тютчев.

   — Фёдор Иванович, милейший, здравствуйте!..

Толстой! Да как же это неожиданно здесь, на незнакомой станции — и такой близкий человек! Вот ведь как случается: ехал в пустом купе, томился в одиночестве, припоминал, в мыслях вызывал кого-нибудь из близких друзей, воображал, как одного их слова стало бы достаточно, чтобы высказать ему сочувствие, и надо же такое! — человек, роднее которого и не сыскать. Это не важно, что Лев Николаевич почти не бывает в Петербурге, но с той далёкой и самой первой встречи — родственная душа.

Как же он тогда, годившийся молодому Льву Николаевичу в отцы, на целых двадцать пять лет его старше, человек, можно сказать, другого поколения, и вдруг сам сделал шаг навстречу, прилетел знакомиться? Непостижимо, никак на него не похоже. Но было всё в точности так. Будто кто толкнул, указал: роднее не сыскать. И не по тем связям, что устанавливаются людьми в общежитействе, когда друг у друга на глазах, всегда рядом. По связям, которые и дружбой-то не назовёшь. По влечению души. Хотя и связи по родству всё-таки были: мать Фёдора Ивановича — из рода Толстых, и выходило, — они со Львом Николаевичем шестиюродные братья.

И другое могло бы их сблизить по-родственному... Впрочем, не о том сразу вспомнилось, не о том подумалось. Именно первое знакомство всплыло...

Ба, да это же Тургенев их тогда впервые и свёл!.. А случилось всё так. В ноябре 1855 года из Крыма прибыл в Петербург подпоручик Толстой — в бекеше с седым бобровым воротником, с модной тростью в руках и только что полученным орденом Анны. Да не просто офицер с театра войны — автор знаменитых «Севастопольских рассказов».

Конечно, кинулся молодой офицер сразу к Некрасову и другим литераторам, сотрудникам «Современника», и остановился на квартире Ивана Сергеевича.

Тургенев — без ума от таланта молодого писателя — всех «угощал» Толстым. И решился тогда светский, блестящий «лев петербургских салонов» Тютчев познакомиться с восходящей литературной звездой. Нет, ехал очарованный толстовской неожиданной, ни на что доселе не похожей правдой о войне, правдой о жизни души человеческой.

А Толстой? Как он воспринял Тютчева? Впервые попав в столичные литературные круги, только краешком уха услышав, что Фёдор Иванович — поэт, польщён был встретить знаменитость. Но никакой в полном смысле слова литературной знаменитостью не был тогда Тютчев! Это просто Некрасов, наверное, так его отрекомендовал, потому что он-то действительно знал, что за талант Фёдор Иванович. Не случайно он первым, ещё до Тургенева, выдвинул его печатно в число истинных русских поэтов. И настоятельно уговорил Толстого после первой же встречи с Тютчевым прочитать его стихи. Навалились с советом все авторитеты «Современника». Толстой прочёл рекомендованные стихи и, по его собственному признанию, обмер от величины тютчевского таланта.

Так они познакомились, открыв друг в друге поразившие каждого глубины самобытности. И с тех пор с пристрастием следили за каждым произведением друг друга.

Толстой читал вслух стихи Тютчева всем, кто появлялся в Ясной Поляне, и постоянно возбуждали они у него такое волнение, которое, наверное, способен был вызвать разве что один Пушкин.

Лев Николаевич однажды так и выразился, оценивая поэзию Фёдора Ивановича: «У нас Пушкин, Лермонтов, Тютчев — три одинаково больших поэта». Впрочем, вслух он об этом сказал не в ту пору, о которой идёт речь, а гораздо позже. А в начале их отношений он прикасался к каждой строчке тютчевских стихов, как прикасаются к чему-то очень сокровенному. Вот ведь чувствовал сам что-то очень личное, думал, что волнение это свойственно только тебе одному, а раскрыл стихи — всё там есть, всё, что сам ты носил в душе. В этом — главное проявление высшей поэзии.

Поразился и Тютчев, когда прочитал «Войну и мир», — такой глубины проникновения и в человеческую душу, и в ход истории он ещё не встречал в русской литературе. Не пощадил даже самолюбия Вяземского, который не принял толстовского изображения народной войны. Она рисовалась ему в ином, более возвышенном и романтическом виде. Вроде Вяземскому больше веры: сам участвовал в Бородинской битве, там под ним убили двух лошадей. Толстой же и родился-то спустя целых шестнадцать лет после Отечественной! И всё ж не воспоминаниям ветерана отдал дань Тютчев, как бы ни были они авторитетны, а правде толстовского искусства, его взглядам на свершившееся в 1812 году. Тут Тютчев выказал себя тоже ведь как художник и философ...

Но вот и та связь, которая могла бы стать и новой родственной, в иных, уже не только чисто художнических симпатиях соединить этих двух людей...

Спустя два года после знакомства с Тютчевым Толстой, уже в Москве, был представлен его дочери Кате. Познакомился он с нею в доме Сушковых. Толстой, тогда ещё неженатый, почувствовал влечение к красивой и умной девушке. Однако Катя не выразила ответного чувства.

Мудрая Анна, прослышав о наметившемся романе, поспешила написать сестре:

«Недавно у меня был Лев Толстой. Я нахожу его очень привлекательным с его фигурой, которая вся олицетворённая доброта и кротость. Я не понимаю, как можно сопротивляться этому мужчине, если он вас любит. Я очень желала бы иметь его своим зятем... Я прошу тебя, постарайся полюбить его. Мне кажется, что женщина была бы с ним счастлива. Он выглядит таким действительно правдивым, есть что-то простое и чистое во всём его существе».

Увы, но сердцу, как говорится, не прикажешь... Вскоре и сам Толстой критически отнёсся к предмету своего влечения: «Прекрасная девушка К. слишком оранжерейное растение, слишком воспитана на «безобязательном наслаждении», чтобы не только разделять, но и сочувствовать моим трудам. Она привыкла печь моральные конфетки, а я вожусь с землёй, с навозом. Ей это грубо и чуждо, как для меня чужды и ничтожны стали моральные конфетки».

Мы знаем с вами младшую сестру Катю, и моё перо, признаюсь, так и хочет вывести некую параллель: вот, дескать, Мари и вот — другая... Но оставим право рассудить самому Толстому. У него ведь свои резоны, свой идеал той, которую он хотел бы назвать женой. В ту пору он признается, какой бы хотел видеть свою жену, какой тип женщины предпочитает: «Я воображаю её в виде маленького Провидения для крестьян, как она в каком-нибудь попелиновом платье, с своей чёрной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро...»

И всё-таки не слушается моё перо, заставляет остановиться на этих толстовских словах, ищет, само ищет некую параллель! Так ему, перу моему, хотелось бы снова вывести картину, уже знакомую с первых страниц этой книги, когда Мари заходит в деревенскую избу, живёт мыслью творить и творить добро... Но я уже ранее предупреждал: сложны, неоднозначны линии поведения моих героев, не ординарные они личности, чтобы всё сразу в них ухватить и прояснить.

Пройдёт время. И как у Мари был свой Овстут, окажется у Екатерины Тютчевой и своя привязанность, своя маленькая родина, которая заставит всецело проявить энергию и ту же деятельную доброту по отношению к народу. Да, я не оговорился: та самая «оранжерейная» Катя много сделает для крестьян у себя в имении Варварино Владимирской губернии. Там она построит школу и амбулаторию, напишет и издаст несколько книжек для деревенских детей. В 1882 году, когда её не станет, в посвящённом ей некрологе, опубликованном в «Русском архиве», будет сказано: «Основательное, многостороннее образование, при полном отсутствии педантизма, живая прелесть ума, крепкого и цельного, но в то же время изящно-женского, сообщали необыкновенную привлекательность её беседе. Лучшие произведения всех веков и образованных народов были ей близко знакомы, и предметы политики, словесности, истории, богословия занимали её постоянно».

Вот ведь как — хоть разворачивайся назад и строй повествование вокруг другой тютчевской дочери! Но у нас с вами иная цель, а отступление к Екатерине Фёдоровне — только ещё одно немаловажное подтверждение того первородного тютчевского начала, которое могуче, но в то же время по-особенному проявилось в каждой из его дочерей.

Впрочем, в вагоне поезда, спешащего к Москве, нас ожидают Тютчев и Толстой. Льву Николаевичу через четыре станции, в Туле, выходить. Он едет домой, в Ясную Поляну, от своего приятеля Афанасия Афанасьевича Фета, у которого был в гостях. И его стихи он ценит, но признается не раз: Фет так не может, как Тютчев...

Войдя в вагон, Толстой легко забросил на полку нехитрый саквояж и сел напротив Тютчева.

От загорелого лица, ладной фигуры сорокатрёхлетнего знаменитого писателя веяло здоровьем и, казалось, запахом земли и степных трав. Об этом и сказал ему тонкий и наблюдательный Тютчев.

   — Как кстати вы угадали: не далее как две недели назад я воротился из самарских степей, — сказал Толстой. — Неудобства тамошней простой жизни, ручаюсь, Фёдор Иванович, привели бы в ужас ваше петербургское аристократическое сердце... Ни кроватей, ни посуды, ни белого хлеба, ни ложек. Только юрты и, сколько хватает глаз, — одна голая степь. Но неудобства эти мне нисколько не показались неприятными. Напротив, я сам в некотором роде стал там кочевником и охотником и, представьте, возвратился совершенно здоровым и физически и нравственно.

   — Натурально, Лев Николаевич, такое не для меня, — улыбнулся Тютчев и стал с любопытством расспрашивать подробности о быте кочевников степей, поинтересовался о целях поездки туда Толстого. — Прикупил немного земли. Я ведь не бросаю своего увлечения хозяйством: сам пашу, развожу скот, — объяснил Толстой. — Однако поехал в степь и по другой надобности — лечиться. Кумыс — чудодейственное средство. Представьте, даже в Ясную с собой уговорил приехать башкирскую семью вместе с табуном кобыл. И теперь пью по утрам свежий целебный напиток...

Тут же в памяти Фёдора Ивановича нарисовалась юрта в распадке Овстуженки, силуэты стройных, невиданной масти лошадей и белая, пенистая влага в стакане, стоящем на столе перед Мари.

«Немыслимое, неправдоподобное совпадение!» — произнёс про себя Тютчев и поведал Льву Николаевичу о болезни Мари. И сам не заметил, как откровенно высказал всё о её судьбе и о своей отцовской тревоге. И пока говорил, в глазах стоял вопрос, обращённый к Толстому: поможет ли лечение? Лев Николаевич ещё раз подтвердил воздействие кумыса и, как мог, утешил Фёдора Ивановича. Упомянул кстати, что знал когда-то Бирилёва, восхищался его геройством. И увлечение Мари школой оказалось близким собеседнику:

   — Представьте, я теперь сам забросил все свои писания и занимаюсь только составлением «Азбуки» для детей.

   — И это вы, автор «Войны и мира»? — изумился Тютчев.

Толстой откинулся на спинку дивана, близоруко прищурился, обдумывая свою мысль, и пояснил:

   — Убеждение моё очень простое. Когда я сажусь за перо, я не могу писать с увлечением для господ. Их ничем не прошибёшь. У них и философия, и эстетика, которыми они, как латами, защищены от всякой истины. А если подумаю, что пишу для Афанасиев и для Данил, для их детей, то делается бодрость и хочется продолжать дальше. Отсюда и моё увлечение «Азбукой». Я составляю для неё рассказы, в которых всё просто и ясно: добро — так добро, подлость — так подлость, и её надо изобличить без всяких оправданий и ухищрений.

   — Конечно, — как-то механически согласился Тютчев, — каждому из нас надобно иметь свои убеждения. Без них и не стоит жить. Но поверьте, — вдруг оживился он. — Для вашего таланта этого мало — школа и азбука. Вы обязаны показывать людям все сложности мира, а не сводить их к притчам. Впрочем, я вам не судья, как, наверное, и вы мне. Убеждения окрепнут или, наоборот, заменятся новыми, если человек чувствует и мыслит. Хуже, когда существуют люди, лишённые всякого убеждения. И представьте, те люди, которые находятся на самом верху, правят Россией... К этому я ещё раз невольно пришёл совсем недавно, сидя в Петербурге на так называемом Нечаевском процессе. Должно быть, наслышаны о нём через газеты?..

Всю первую половину июля, перед самой поездкой в Овстуг, Фёдор Иванович провёл в зале суда, где происходил процесс над участниками общества «Народная расправа». Их обвиняли в покушении на основы государственной жизни, иначе — в злоумышлениях против существующей власти.

Участников подпольной организации схватили после того, как её руководитель Нечаев убил одного из своих товарищей, не согласного с его программой. А программа была дикая и безнравственная — террор против всех и вся. Поначалу кое- кому виделись в «Народной расправе» революционные борцы за общественные интересы. А оказалось — авантюра, властолюбивый анархизм. Не случайно сам главарь бросил своих обманутых товарищей на произвол судьбы и скрылся за границей.

В ходе слушания дела открылось: подавляющее большинство участников организации и не слыхало о её программе. Просто сплотились молодые люди, не желающие примиряться с реакцией властей. Да, собственно, говорили меж собой о том, о чём думали и высказывались почти повсеместно все честные люди России.

Фёдор Иванович, ходивший в здание суда, как на службу, не пропустивший ни одного заседания, сейчас горячо говорил Толстому, насколько он был восхищен действиями защитников. Известные адвокаты Урусов и Спасович умно и красноречиво доказали публике обман, к которому прибегли организаторы «Народной расправы», дабы навербовать в её ряды «числом поболе». А сами обвиняемые покорили присутствовавших в зале суда искренностью.

   — Мы оба с вами, Лев Николаевич, противники всяческого насилия, — сказал Тютчев. — Но вот что вдруг осенило меня на этом процессе: что может противопоставить пусть даже заблуждающейся, но пылкой и чистой в своих убеждениях молодёжи власть, лишённая всякого убеждения? Одним словом, что может противопоставить революционному материализму весь этот пошлый правительственный материализм? Вот в чём вопрос...

«Удивительно, всего одной фразой Фёдор Иванович обрисовал разлад между правительством и народом!» — восхищённо отметил про себя Толстой и вслух произнёс:

   — Суды, тюрьмы, казни... Всё это лишь увеличивает непроходимую пропасть между низами и верхами, а сами верхи делает ещё более безнравственными. Вот почему я так ценю стремление принести простым людям хоть какую-нибудь пользу и сам по мере возможного стараюсь этим заняться.

   — Однако не тщетны ли усилия человека изменить порядок вещей? Намедни близ Овстуга, на Десне, мне пришла одна простая и очевидная мысль, которая вдруг испугала меня своею ясностью, — неожиданно, как-то полудетски откровенно и изумлённо произнёс Тютчев, — В конечном счёте все наши усилия на этой земле ничто по сравнению с могуществом природы. Впрочем... — И Фёдор Иванович, не ожидая возражения или согласия Толстого, стал развивать то, что со дня посещения вщижских курганов и вправду пугало его своей категоричностью и беспощадностью.

По своему совестливому чувству он не прочёл Толстому свои стихи, из которых вытекала эта мысль.

«В стихах я ещё не совсем уверен. Может быть, когда-нибудь на досуге к ним вернусь и что-то переделаю в них, а вот вывод, главная мысль меня тревожит. Неужели это и есть, в отличие от решимости Льва Николаевича, моё собственное убеждение: коль все мы смертны и рано или поздно будем поглощены равнодушной бездной, то и впрямь тщетно каждое наше земное усилие? Но зачем же я сам тогда мучительно ищу ответа на происходящее вокруг меня? И разве бесплодно всё, о чём мы сейчас говорили со Львом Николаевичем? Вот же он сам ищет, и находит, и испытывает подлинное удовлетворение от того, что делает полезное для простых крестьян. А Мари — разве не занята она делами, так насущно необходимыми другим? Наконец, не разбудили ли и во мне новые понятия и чувства две недели пребывания в суде, который не мне одному — всей России ещё раз показал гнилость и безнравственность верховной власти? Тогда о чём же моя мысль: всё поглотится миротворной бездной?»

Рассуждения Тютчева о заботах чисто житейских и о предметах политической жизни, о вечности и месте в ней человека могли бы со стороны показаться хаотичными и необходимо не связанными между собой. Но Толстой с поразительной чуткостью определил, что всё это для Тютчева сейчас составляло одно целое и сводилось к простому и для каждого честного человека естественному вопросу: как самому жить и что делать. Между тем Лев Николаевич старался не перебивать собеседника и продолжал его слушать.

   — Собственно, нет никакого противоречия в той мысли, которая не давала мне покоя, — вдруг с нескрываемым облегчением произнёс Тютчев. — Всё дело в том, что человек не должен ощущать себя центром мироздания и ставить свои собственные страдания выше боли других, себе же подобных. Не только помыслами, но и делами своими он обязан слиться со всем человечеством, со всем сущим в мире. Только в этом его бессмертие. Вот и вся разгадка того, что мне подумалось, когда я смотрел на останки древнего Вщижа на Десне. Но существует иная тайна: как каждому из нас достичь этой слитности с миром. Найти своё единственное и необходимое место во вселенной и в повседневдом человеческом бытии, чтобы жизнь наша не оказалась бесследной? Иначе: как избавиться от собственного эгоцентризма, неизменно нашёптывающего каждому из нас, смертных: что цели возвышенные и благородные, что печаль всего мира, когда у меня сегодня ноет собственная мозоль?.. Значит, практический вывод в том, чтобы не только понять эту высшую истину — о ней отвлечённо рассуждают многие, — но следовать ей в каждом своём поступке. А это-то самое трудное. Вот я сам...

«Да, я сам разве не корю себя постоянно за то, что, остро ощущая биение каждой клеточки жизни, часто остаюсь глухим к требованиям собственного рассудка и собственных чувств? Но поди ж, всегда жду сочувствия от других по поводу собственных терзаний. Как жду и теперь сострадания от Льва Николаевича... А вчерашний вопрос Мари о том, как бы я поступил, если бы прислушался к мнению света и предал бы свою любовь? От этого вопроса даже мороз по коже... Нет, я никогда не отрекался от любви. Но от чьей? От любви — её, бедной Лели. Как не отрекался и от любви верной Нести. Но сам-то я разве каждой из них платил такою же мерой? А вот Мари любит, не отмеривая свою любовь как благодеяние. Она в любви как бы слила, уничтожила своё эгоистическое «я». Однако, видимо, никому не дано всего достичь — и ничего не потерять. И никто из нас никогда не сумеет добиться полной гармонии между разумом и чувством. Но можно ли жить на земле, не стремясь постоянно к этой цели? Зачем тогда вообще человеку жизнь?..»

В этих или иных выражениях высказывал Тютчев свои мысли Толстому, он вряд ли мог точно впоследствии припомнить. Но по вниманию Льва Николаевича, с которым тот его слушал, Тютчев понял, что многое из сказанного им интересно и важно собеседнику.

У Толстого был свой опыт жизни, свои сомнения и тревоги, а значит, и свои убеждения, которые в тот момент сходились или не сходились с мнениями Фёдора Ивановича. Но оба они бесконечно были рады встрече.

И когда уже расстались, Тютчев вдруг ощутил, что, наверное, впервые в жизни говорил сегодня не просто для того, чтобы быть понятым другим и получить минутное утешение. Скорее — чтобы лучше разобраться в том, что тревожило его постоянно, разобраться в самом себе.

Прибыв в Москву, Фёдор Иванович прямо с вокзала послал телеграмму в Брянск для передачи её в Овстуг:

«Утомительно, но не скучно. Много спал. Приятная встреча с автором «Войны и мира».

Сообщил, как доехал, чтобы родные не волновались, но хотел сказать гораздо больше. И не просто о встрече с Толстым, наверное...

И Толстой не сможет забыть этой встречи. В письме Фету, тоже говоря о том, как доехал, он сообщит: «...встретил Тютчева в Черни и 4 станции говорил и слушал и теперь, что ни час, вспоминаю этого величественного и простого и такого глубокого, настояще умного старика».

А спустя три недели Лев Николаевич напишет в Петербург своему приятелю Николаю Николаевичу Страхову: «Скоро после вас я на железной дороге встретил Тютчева, и мы 4 часа проговорили. Я больше слушал. Знаете ли вы его? Это гениальный, величавый и дитя-старик. Из живых я не знаю никого, кроме вас и его, с кем бы я так одинаково чувствовал и мыслил. Но на известной высоте душевной единство воззрений на жизнь не соединяет, как это бывает в низших сферах деятельности, для земных целей, а оставляет каждого независимым и свободным. Я это испытал с вами и с ним. Мы одинаково видим то, что внизу и рядом с нами; но кто мы такие и зачем и чем мы живём и куда мы пойдём, мы не знаем и сказать друг другу не можем, и мы чуждее друг другу, чем мне или вам мои дети. Но радостно по этой пустынной дороге встречать этих чуждых путешественников. И такую радость я испытал, встретясь с вами и с Тютчевым».

 

38

Ядро, рассекая воздух, летело с неимоверной быстротой. Сначала оно казалось размером с кулак, потом увеличилось до тележного колеса и, наконец, стало чёрным шаром, затмившим собою всё небо.

От ядра в разные стороны испускались снопы искр. Искры сыпались на шинель, прожигая её насквозь, добирались до тела, пронизывая его неимоверной болью.

Бирилёв понял, что это смерть и спастись от неё нет никакой возможности.

«Вот сейчас всё произойдёт, и я не успею даже вскрикнуть и позвать на помощь. Всего один миг, и моё тело и душу испепелит, превратит в ничто чудовищный взрыв», — обречённо подумал он.

Но ещё мгновение — и вдруг возникла надежда: «Всё это уже было со мной, и я наперёд знаю, что останусь жив. Меня спасёт Игнат! Вот же он там, недалеко, среди матросов, и он спешит ко мне!..»

Широкая грудь Игната в солдатской косоворотке, из-под которой виднелась матросская тельняшка, закрыла чёрный и нестерпимо сверкавший по краям шар. Круглое, заросшее бородой лицо было заляпано ошмётками грязи и казалось застывшей маской. Только глаза оставались живыми: зрачки то расширялись, то узились, будто Игнат что-то хотел произнести, но не мог или не решался.

Затем лицо Игната неожиданно расплылось неясным пятном, и Бирилёв услышал его голос:

   — А теперь — сами, сами, ваше благородие...

«Что сам, зачем сам?» — хотел выкрикнуть Бирилёв, но крика не получилось, и он с ужасом увидел, как Игнат, уже уменьшенный расстоянием, отступал прочь. Он не убегал, даже не уходил, а плавно отлетал и отлетал куда-то вдаль. Но голос продолжал доноситься до Бирилёва:

   — Теперь — сами, вашбродь... Сами...

Ожидая неминуемого взрыва, Бирилёв в отчаянии заслонил руками лицо.

От бессилия, оттого, что теперь сам ничего не сможет сделать, чтобы спастись, он застонал.

Но тут же почувствовал, как чья-то ладонь прикоснулась к нему, и видение чёрного, с разметавшимися огненными молниями шара исчезло.

   — Шевченко! Игнат! Ты опять спас меня. Но куда же ты? — Николай Алексеевич сел, опершись на подушку.

   — Я здесь, Николенька, я с тобой, — услышал он сначала голос Мари, а потом увидел её. Она сидела на постели у него в ногах. — Ты слышишь меня, милый? Ты бредил. Теперь тебе легче?

Мари обняла его, и он ощутил горячий запах её тела.

   — Машенька, это ты? А я сейчас говорил с Игнатом. Я звал его, я думал, что это он...

Во сне война не раз посещала Бирилёва. И не в горячем бреду, как теперь. Он вдруг начинал метаться, разбрасывал руки, что-то пытаясь выкрикнуть. В такие моменты жене достаточно было провести ладонью по его лицу, чтобы кошмарные видения исчезли, и Николай Алексеевич, сбросив остатки сна, счастливо и в то же время с какой-то застенчивой виновностью заулыбался.

Сейчас лицо его казалось скованным, а глаза остекленело глядели куда-то вдаль, мимо Мари.

   — Что тебе привиделось? Чем ты напуган? — Мари полотенцем вытерла пот с его лба.

Как часто случается, сон, только что отчётливо промелькнувший в памяти, вдруг потерял что-то существенное, важное. Видение рассыпалось, как детские кубики с картинками. Бирилёв лишь вспомнил летевшее к нему ядро, яркие искры огня, а потом... потом чернота ночи надвинулась со всех сторон, и он проснулся.

   — Прости, Машенька, что я тебя невольно напугал. — В глазах Бирилёва показалась знакомая улыбка, и он поднёс руку жены к губам. И тотчас вспомнил слова Игната. — Машенька, — судорожно, словно боясь, что речь может оставить его, он произнёс: — Игнат... Он ушёл, он отказался меня спа- ста... Я понимаю, что это сон. Но к чему его слова: «А теперь — сами, сами...»?

Мари скинула туфли и легла рядом, свернувшись калачиком, как когда-то в каюте «Олега». Как бывало ей приятно вот так удобно устроиться рядом с мужем, среди ночи возвратившимся с вахты и ещё пахнущим морем! Ей казалось тогда, что ничего блаженнее и счастливее этих минут не может быть на свете. И теперь ей стало приятно, что она вновь рядом с ним и не пойдёт к себе, а доспит до утра здесь.

   — Засни, милый, и ни о чём не думай. Ты же знаешь, что я с тобою, и я помогу тебе не во сне, а наяву. Спи. Всё будет хорошо. Вот мы скоро достроим школу, потом — новую больницу. Так ведь? Ты не забыл, о чём мы говорили с тобою в Липецке?

Николай Алексеевич задул свечу и откинулся на подушку.

   — Я всё помню, Машенька, что говорил, о чём мы решили. Теперь для меня это главное, чем я буду жить, — тихо сказал он и почувствовал, как рука Мари благодарно коснулась его лба, и вскоре послышалось её спокойное дыхание.

Казалось, Бирилёв тоже задремал. Но он лежал и продолжал думать о том, о чём сейчас напомнила ему Мари, — о недавней поездке в Липецк.

Ещё когда подъезжали к Липецку, Бирилёву передалось восхищение Мари.

Поезд только что прогрохотал по мосту через речку по имени Красивая Меча, и жена тронула его за руку:

   — Погляди — речка с каким названием!

Она тут же вспомнила рассказы Тургенева, и особенно тот, что так и был обозначен: «Касьян с Красивой Мечи». Наверное, когда-то здесь, где они ехали, бродил с ружьём и собакой Иван Сергеевич, размышлял о любимой России.

Потом, уже в городе, понравился парк, посаженный, как говорили, ещё Петром Первым.

А кумыс! Разве когда-нибудь забудешь, как они впервые попробовали густого, шипучего кобыльего молока. Привозили его в громадных жбанах, но можно было брать и бутылками. Только всегда следовало следить, плотно ли они заткнуты пробками. Сколько раз случалось: среди ночи раздавался выстрел, пробка — в потолок и на скатерти — белая пена.

Жили в гостинице. И тогда прослышали, что здание это специально было построено под госпиталь для воинов, раненных в войне двенадцатого года. Узнали и другое. После той войны мелкий русский чиновник Павел Пезаровиус собрал по подписке четыреста рублей и начал издавать газету «Русский инвалид». Подписчиков оказалось много, и на доходы от газеты через два года после войны тысяча двести пострадавших героев Смоленска, Бородина, Можайска, Тарутина и Малоярославца стали получать денежные пособия.

Вспомнилось, как он сам накануне отъезда в Липецк вместе с Мари, Боткиным, Карцевой и Белоголовым побывал на первом заседании комитета Красного Креста. В зале — роскошные наряды, мундиры генералов и высших чиновников, даже куртки студентов и форменки гимназисток. Председатель комитета генерал Зелёной — пушистые баки, розовые стариковские щёчки мячиками — призвал подписываться на оказание помощи раненным во франко-прусской войне. Такой порыв всколыхнул зал! Захрустели ассигнации, звякнули золотые на столе, за которым устроились секретари. Бирилёвы тоже отсчитали свой взнос.

К собравшимся обратился Боткин. Поведал о первых шагах Георгиевской общины и призвал к сооружению в Петербурге, а затем и во всех иных городах больниц Красного Креста.

   — Святое дело — помощь жертвам безумной франко-германской войны. — Сергей Петрович возвысил голос из-за председательского стола. — Но хотелось бы видеть не меньшую ажиотацию и подъём по поводу строительства на средства общества новых лечебниц для русских воинов. Давно замолкло эхо последних севастопольских залпов, а по мостовым губернских и уездных российских городов всё ещё стучат деревяшки одноногих, немало тех, у кого пустой рукав или преследует падучая... Кто же, как не члены нашего общества, проявят о них своё попечение?..

До этого дня Бирилёв считал: не залатать пробоину, в которую хлещет вода, погружая на дно. А тут разом вынырнул из пучины. Выстроил мысленно в одну линию, как бы в кильватер: вот школа в Овстуге, вот Мари — сестра милосердия... Продолжил ту мысль до больниц, о которых говорил Боткин. И сложился строй важных дел, как строй боевых кораблей. Значит, может он ещё служить! Если не флоту — всё той же России.

И вот уже в Липецке, когда увидел здание госпиталя, вошёл в него, решил незамедлительно:

   — Машенька, мы уже распорядились с тобой нашими деньгами, которые мне продолжает давать флот, — отсчитали для школы. Жалованья, полагаю, хватит и на другое. Помнишь слова Боткина о новых больницах? Так вот, если бы мы с тобою...

   — Я поняла тебя, — счастливо отозвалась Мари. — Как же это будет хорошо!..

«Не деньгами я хочу заплатить за дарованную мне жизнь, — сказал себе Бирилёв. — Любые ценности мира — ничто по сравнению с человеческой жизнью. Но иногда и деньги могут сделать счастливыми десятки обездоленных. Иного средства быть необходимым людям у меня теперь не осталось. И потому, как бы ни было мне невыносимо тяжело, я должен жить! Жить, чтобы хотя бы по каплям, по крохам отдавать всё, что могу, тем, кто нуждается в моём благе... Но почему во сне отвернулся от меня Игнат — моя мука и совесть, почему он покинул меня? Конечно, то был ночной бред. Но сон всегда ведь плод собственного мозга человека, мысль, рождённая в самой потаённой глубине сознания. Зачем же продолжает упрекать меня моя собственная совесть?.. Мне это важно понять...»

Мари проснулась так же быстро, как мгновенно задремала.

   — Ну вот, — улыбнулась она, увидев в окне рассвет. — Уже новый день. Сейчас встану и велю позвать Мамаева: меньше трёх недель до открытия школы, а в классах ещё не настелили полы! Аты, милый, лежи, не вставай. Тебе надо совсем-совсем поправиться...

Она поднялась и вдруг вновь склонилась к подушке. Плечи задёргались в глухом, нескончаемом кашле.

   — Я никуда тебя сегодня не пущу из дома ни по каким делам. Я сам... — Николай Алексеевич привстал и вдруг понял то, что мучительно пытался разгадать после своего сна.

«Как же я не сумел сразу понять слов Игната? — молнией пронеслось в его сознании, — Ведь не меня, а Машу надо теперь спасать! И это должен сделать не кто-то другой, а именно я сам. Она оттого не едет лечиться за границу, что боится оставить меня. Так как же я могу не думать о её здоровье, о её жизни, когда ей я обязан всем на свете?»

   — Машенька... — Бирилёв сел, превозмогая боль в спине. — Как только возвратимся в Петербург, я лягу в больницу общины. Меня будут лечить Боткин и Белоголовый. Я хочу пройти у них обследование.

И про себя продолжил: «Я обязан решиться и развязать ей руки, освободить от своих страданий».

 

39

Тютчев — из Петербурга в Овстуг Эрнестине Фёдоровне:

«Да, моя милая кисанька, давно бы пора тебе вернуться. Надеюсь, что через неделю ты начнёшь серьёзно подумывать о своём отъезде.

Здесь ничего нового, кроме того, что листья желтеют и падают. Погода, однако, держится, ещё бывают яркое солнце днём и великолепные лунные ночи, как вчера, например...

Что вы поделываете? Как вы себя чувствуете? Продолжается ли лечение кумысом? Какова способность к передвижению бедного Бирилёва? Скоро ли откроется школа, с отцом Алексеем или без него? С вами ли Иван?.. Что до меня, то моё здоровье недурно. Ноги ещё действуют, перемирие ещё продолжается, и я очень надеюсь, что они донесут меня до вокзала железной дороги, вам навстречу. Да, но я забываю, что это Варшавский вокзал. Всё равно, только приезжайте. Да хранит вас Бог».

Три недели минуло с того дня, как Тютчев уехал из Овстуга. Как всегда, не мог найти себе места в деревне, торопился, спешил её покинуть, но оказался вновь наедине с собой, и в воспоминаниях опять возник отчий дом, родные и самые близкие люди.

Однако вряд ли в этих чувствах Тютчева можно усмотреть противоречие, точнее, нелогичность его поведения. Он одновременно ведь принадлежал и самым близким ему людям, и, так сказать, всему миру и, как умел, истово, до самозабвения, посвящал себя этим привязанностям.

Мы уже знаем причины, которые мешали ему долго оставаться наедине с родным Овстугом. Прибавим к ним ещё одну. Тонко подмеченную Иваном Сергеевичем Аксаковым: «Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни — было для него невыносимо». Потому, как бы глубоко, мучительно он ни переживал горе и утраты близких, он находил и время и силы, чтобы ни на один день не отключалась его связь с событиями, касающимися судеб России и всего мира.

Здесь мы уже рассказали о живейшем интересе Тютчева к судебному процессу над участниками «Народной расправы». Две недели, день в день, он сидит в зале суда, где среди публики и не встретишь людей его круга. Зачем это ему надо? Как и в самом разгаре франко-прусской войны, он хочет обо всём узнать из «первых рук», стать непосредственным свидетелем событий.

Любой год его жизни — поездки, встречи, споры, новые и новые знакомства... Но мы с вами сейчас в тысяча восемьсот семьдесят первом году. И только одно, даже беглое упоминание о делах, которыми занят Тютчев в эту пору, может показать, как глубоко его трогало всё, что происходило вокруг.

В конце 1870 года давний приятель Тютчева министр иностранных дел Александр Михайлович Горчаков заявляет в декларации, что русское правительство не считает себя больше связанным 14-й статьёй Парижского мирного договора 1856 года, ограничивавшей права России на Чёрное море. Борьба за реванш после севастопольского поражения велась длительная и настойчивая. И не только в дипломатических кругах — мешало жалкое и даже омерзительное поведение Петербургеких салонов, заискивающих перед иностранцами. Тютчев, где только мог, поддерживал патриотическую линию Горчакова. И вот Петербург читает его стихи «Да, вы сдержали ваше слово...» и «Чёрное море», где воздаётся слава и минувшему ратному подвигу, и нынешней гордой стати России.

Но судьба России тесно переплетена с Европой, с судьбами славян. И Тютчев с головой уходит в деятельность Славянского благотворительного комитета, присутствуя на всех его заседаниях.

Наконец — провозглашение Парижской коммуны. И снова кабинет Горчакова, где Тютчев с жадностью набрасывается на каждую новую депешу из Франции. Глаза бегут по строчкам, а в голове настоятельное и никогда не исчезающее: а что же в России, куда пойдёт она?

А в России — суд. Над заговорщиками. Над теми, кто покушался на, казалось бы, незыблемые основы государственности... Вот почему целых полмесяца, как на службу, ходит и ходит он в зал суда, набив карманы газетами, в которых печатаются подробные отчёты о процессе, спешит к друзьям, знакомым, чтобы обсудить, прочувствовать, понять...

Не просто, ох как не просто всё происходящее вокруг! Но он стремится разобраться в самом сложном, в пружинах, которые многим непосвящённым и не видны.

В самый канун своего отъезда в Овстуг целый день проводит в Парголове, под Петербургом, в обществе братьев Ламанских. Владимир Иванович — академик, славист. С ним разговор неожиданный — чем больше число грамотных в стране, тем шире среда учёных, а это — прогресс всей России, всех славян. С Евгением Ивановичем — управляющим государственным банком, главой Всероссийского общества взаимного кредита — выяснение путей экономического развития, роли только что нарождающейся отечественной промышленности, финансов... Наслышан уже об этом от Ивана Сергеевича Аксакова. Но как и во всём, что занимает острый ум Фёдора Ивановича, тут хочется из «первых рук»...

Новые встречи, разговоры, переписка с Аксаковым, с Анной. И все — о предметах общественных, политических, общегосударственных. Что-то оспаривает, к чему-то непримирим донельзя... А тут ещё повседневная деятельность собственного комитета цензуры иностранной, заботы служебные. И подчас такие, что не знаешь, куда от них деться. Надо проявлять все свои способности, собирать воедино волю, чтобы доказывать глупцам и откровенным подлецам, что цензура не должна быть петлёй на шее общества. Но все ли хотят это знать? Чуть допустил комитет послабление, рекомендовал для перевода стоящее зарубежное произведение — окрик, а то и хлыст.

А крючкотворство, чинимое над отечественной словесностью и журналистикой? Сколько раз ему приходится отводить беду и от аксаковских изданий, и от большой русской литературы. А случаям, когда выручает от гнева верхов собственных сотрудников — Полонского, Майкова, — несть числа!.. Только всякий раз надобно тратить время, изматывать нервы, чтобы не то что убедить, а только как-то умаслить, умиротворить какого-нибудь разгневанного болвана. И лишь близким приходится признаваться, когда сталкивался с людьми, которым было вверено дело печати: «Все они более или менее мерзавцы, и, глядя на них, просто тошно, но беда наша та, что тошнота наша никогда не доходит до рвоты».

А что, в самом деле, предпримешь? Были, были такие намерения — бросить им в лицо жалкое жалованье и уйти куда глаза глядят.

Однажды, без малого двадцать лет назад, так и писал Эрнестине Фёдоровне в Овстуг: «Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве — всё из-за этой злосчастной цензуры. Конечно, ничего особенно важного, — и, однако же, если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы!..»

Но что поделаешь, не он один — Пушкин, Некрасов в какую влезали кабалу и зависимость, чтобы как-то жить! А она, эта жизнь, требовала немалых расходов. Лишь одна снимаемая уже много лет квартира — на третьем этаже дома армянской церкви Святой Екатерины, на Невском, против Гостиного двора, — забирает значительную часть тютчевских доходов.

Жильё на Невском проспекте приглянулось почти с тех пор, как, решив вернуться в Россию с неудавшейся дипломатической службы, Фёдор Иванович с большою семьёй немало лет ютился в неуютных и грязных гостиницах, снимал случайные квартиры. Лишь летом 1854 года Тютчев наконец-то сообщил жене в Овстуг:

«Помнишь квартиру в доме армянской церкви, — третий этаж, немного высоко, окнами на Невский проспект, — ту, что мы с тобой смотрели в первый год нашего пребывания в Петербурге? Она тебе тогда очень понравилась, и ты несколько раз мне потом о ней говорила. Это четырнадцать прекрасных комнат с паркетными полами. Ну так вот, эта квартира будет свободна к половине сентября и с 1 октября её можно будет снять. Сам хозяин, старик Лазарев, давнишний друг нашей семьи, пришёл мне её предложить. Она сдаётся — с дровами, водой и освещением лестницы — за 1400 рублей серебром в год, да 100 рублей лишних за конюшню и сарай...»

Четырнадцать комнат... Не слишком ли? Может, никчёмная роскошь? Но давайте по-житейски. Когда нанималась эта квартира, в семье было восемь душ. Если каждому члену семьи по комнате, да самому Тютчеву рабочий кабинет, в остатке только пять. Однако среди этих пяти — гостиная, столовая, буфетная, иными словами, помещения семейного пользования. Да ведь и прислугу — повара, камердинера, гувернанток — надо где-то селить. А если взять в расчёт, что три старшие дочери совсем взрослые, как говорится, на выданье, семья могла бы враз увеличиться. Так что никаких излишеств, впору лишь разместиться.

Конечно, можно было бы снять что-либо подешевле, где-нибудь ближе к окраинам, не селиться в самом фешенебельном месте. Но на Невском — всё под рукой.

Да кроме чисто житейских удобств существовали ещё и негласные требования того круга, к которому принадлежал Фёдор Иванович. С 1864 года он уже тайный советник, иначе говоря, обладатель одного из самых высоких придворных званий. Вхож к сильным мира сего, обедает иногда у самой императрицы. Значит, положение обязывает. Потому жильё не где-нибудь на Лиговке, в затрапезных дворах или с окнами на грязный канал, а на главной улице, в самом центре столицы. Однако если приличествующую его положению квартиру, хоть и дорого, можно снять, служить вывеской самому себе, постоянно заботиться о том, как себя «подать» в высшем свете, куда для него сложнее.

«Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни с одною пуговицей, застёгнутою как надо, вот он входит в ярко освещённую залу; музыка гремит, бал кружится в полном разгаре... старичок пробирается нетвёрдою поступью близ стены. Держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадёт из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает всё собрание... Он ни на чём и ни на ком не остановился, как будто б не нашёл, на что бы нужно обратить внимание... к нему подходит кто-то и заводит разговор... он отвечает отрывисто, сквозь зубы... смотрит рассеянно по сторонам... кажется, ему уж стало скучно: не думает ли он уйти назад... Подошедший сообщает новость, только полученную; слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация... вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатлённых особенною силой ума, несколько острот, едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шёпотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини Н...»

Портрет этот набросан современником Погодиным, давним сотоварищем по Московскому университету. А скольким людям ещё доводилось видеть таким этого завсегдатая света, в котором причудливо сливались воедино аристократичность ума и вызывающее нежелание казаться светским!

Вот он пьёт на обеде у императрицы отвратительное кислое шампанское, высказывает восхитительные словесные перлы — блеск выдающегося ума. И не знает, куда подчас деть шляпу, и неловко — это он-то, аристократ, проживший два десятилетия в Европе! — засовывает её под стул.

В глазах степенного, постоянно себе на уме высшего света он нередко кажется воплощённым парадоксом. И мало кто в аристократических салонах задумывается всерьёз, что парадокс — вся окружающая жизнь. Надо не терять достоинства и надо льстить, вслух говорить комплименты, иногда даже подпустить источающий приторную патоку стишок, посвящённый той же императрице. И не из-за лести даже. Просто захочется подметить в ней что-то приятное, свойственное женщине. Потом он целыми днями терзается, уходит со званых ужинов и по продуваемым насквозь ветрами петербургским улицам, накинув на плечи клетчатую крылатку, бродит один до рассвета.

А назавтра, кляня себя, он снова в знакомых домах. Зачем, почему? «Жизнь, которую я здесь веду, — признавался он, — очень утомительна своею беспорядочностью. Её единственная цель — это избежать во что бы то ни стало в течение восемнадцати часов из двадцати четырёх всякой серьёзной встречи с самим собою...»

И теперь, осенью семьдесят первого года, ожидая жену и дочь, Фёдор Иванович чувствует себя посаженным в клетку: не ведает, куда себя бросить, чтобы только избежать одиночества. Но куда бы ни девался днём или вечером, к ночи больные ноги приводят его домой.

Бесконечная, изнуряющая последние силы лестница на третий этаж. Четырнадцать комнат с высоченными потолками с лепниной. Мебель, обитая французским штофом. Мягкие, толстые ковры, скрадывающие шаги. Камины, зеркала...

Скоро, теперь уже очень скоро эта квартира опустеет. Он и Эрнестина Фёдоровна ровно через год переедут на Надеждинскую, в дом Труша, а следом — в Царское Село, к домовладельцу Иванову.

Однако огромная и пустая квартира пока ещё готова встретить своих жильцов.

Дом сразу преображается, когда его порог переступает Мари: — Как давно я не была здесь! Кажется, прошла целая вечность. Ну, как там мои тетрадки с медицинскими лекциями, недоконченное вышивание и шитье? Сейчас возьмусь за всё, что не успела доделать...

Овстугскими новостями, рассказами о торжественном освящении училища, милыми забавными подробностями деревенского житья заполнены домашние вечера, встречи со знакомыми. Подумать только — открылась её школа!

Она так и восклицает: «Из моей школы», когда из Овстуга приходит большая посылка — письма учеников.

«Здравствуйте, Мария Фёдоровна! Сообщает вам Евдокия, сестра Ивана Артюхова. Я уже знаю буквы и могу писать».

А вот ещё письмо, ещё... Сколько же их тут? Десять, одиннадцать... Целых пятнадцать листков с ребячьими каракулями — словами привета и благодарности.

   — Мама, Николенька, папа! Вы только взгляните на эти листки из моей школы. Никто ведь не поверит, что написали мальчики и девочки, которые всего два месяца назад сели за парты!.. Ах, мои милые грамотеи...

Послания из Овстуга Мари перевязала розовой ленточкой и уложила в шкатулку. Потом достала почтовую бумагу:

   — Надобно тотчас об этих письмах сообщить нашему Ванюше в Смоленск. Пусть порадуется вместе со мною...

Ещё в 1855 году, когда после смерти Николая Первого цесаревич Александр стал императором, а его жена императрицей, фрейлине Анне Тютчевой было поручено воспитание царских детей.

Фёдор Иванович помнит, как серьёзно отнеслась к делу старшая дочь. Он с восхищением отмечал в ней и такт, и талант педагога. Мог ли он тогда вообразить, что его младшая, его Мари, станет вдруг таким истовым школьным деятелем!

Однако Анна окончила институт, а Мари пришлось самой добывать знания. Почему же в такой высокообразованной семье, где три дочери закончили специальные учебные заведения, образование четвёртой обошлось без официального обучения?

Припомним: огромные коридоры Смольного института благородных девиц, и то здесь, то там шепоток: «Отец наших бывших воспитанниц, Дарьи и Екатерины, Тютчев и — Денисьева! Ай, ай...» Нет, не могла Эрнестина Фёдоровна решиться отдать в этот институт свою единственную дочь... Выходит, он, отец, как бы невольно захлопнул перед Мари двери этого учебного заведения, в котором только и могли тогда получить достойное образование женщины аристократического круга...

Но теперь что ж пенять на давно уж случившееся, что ж вспоминать? Отцу остаётся лишь одно — благословить дочь и поддержать её намерения, к которым она пришла сама. Да, сама, наперекор стольким невзгодам.

«Пожалуй, Мари нашла себя. Но дай, Боже, в самую первую очередь ей здоровья. Как и наметили, теперь надо собираться за границу, ехать в горы...»

Однако отъезд откладывался. Возникали то одни, то другие неотложные дела.

Бедный пёс Ромп начал кашлять, и его следовало немедленно отвезти к ветеринару, потом оттуда забрать. Разве можно эту умнейшую, милую псину, Сорванца по имени, если перевести его кличку с английского, оставить в лечебнице?

Шоколадно-белый Ромп — любимец семьи. Фёдор Иванович в канун нынешнего, 1871 года специально заказал серебряное салфеточное кольцо в форме ошейника с выгравированными на нём стихами:

С Новым годом, с новым счастьем, С постоянною удачей. Вот привет любви собачьей, Ты прими его с участьем.

Ромп, виляя хвостом от удовольствия, преподнёс кольцо-ошейник старшей своей хозяйке, Эрнестине Фёдоровне, кому оно и было предназначено. Но Мари особенно привязана к своему любимцу. И кто же, как не она, должен отправить его к ветеринару, а затем заняться его лечением дома? Никому она не может этого доверить.

Однако, конечно, не только забота о Ромпе держит её в Петербурге. В самом разгаре занятия в общине. Разве можно пропустить хотя бы одну лекцию, если их читают Боткин, Белоголовый, Манасеин, Бородулин и другие медицинские светила! А тут приближается торжество — освящение церкви в общине. Официальный, традиционный акт. Но от того, как он пройдёт, зависит многое. Обещала почтить своим присутствием сама великая княгиня Мария Фёдоровна, её полная тёзка, а иначе — бывшая принцесса Дагмара, а теперь жена царевича Александра и будущая русская императрица. Перед ней никак нельзя ударить лицом в грязь: Боткин не отступает от своей мысли открыть в Петербурге первые женские медицинские курсы.

Возвращается Мари в эти суматошные предпраздничные дни с Большой Гребецкой чуть ли не к ночи. После занятий в общине обсуждают и уточняют ритуал освящения, намечают, что продемонстрировать, в первую очередь показать. А дома садится за швейную машину — старенькую, вечно портящуюся, купленную по её настоянию совсем недавно. Надо сшить себе новое платье, белоснежную парадную косынку и фартук...

Всё это так. Все эти хлопоты Мари помечает в своём дневнике, и мы, читая его через столько лет, понимаем, как страстно, забыв о собственном недуге, она увлечена общиной. А тут ещё Овстуг, школа. Закупаются учебные пособия и отправляются в Брянск...

Об одном, истинно тревожном для неё обстоятельстве не сообщает она дневнику: о своей тревоге за Николая Алексеевича. Даже в больнице, под наблюдением врачей, он будет без Неё! Но нет, она не оставит его одного. Уже решено: если ей ехать на лечение за границу, поедут непременно втроём — она, мама и Николенька. Только пока об этом она не пишет в своём дневнике. И о своём состоянии — пока ни слова.

Пока — до 14 февраля...

Утром в понедельник, 14 февраля 1872 года, Мари не в состоянии встать с постели. Ночью поменяла две рубашки — обильный пот. И насморк. По-прежнему старается успокоить окружающих:

   — Простыла, к обеду пройдёт...

Но уже у постели Боткин. Потом приходят Белоголовый, Елизавета Петровна Карцева... Настоятельные требования: немедленно выезжать.

Температура ночью 38,2, утром 37,8. Затем она подскакивает днём до 38,9, держится вечером — 38,5. «Градусы, градусы...» Мари их вначале скрывает от родных, помечает для себя в дневнике и прячет его под подушку. Но, помечая «градусы», ничего всерьёз не записывает о том, как ей трудно. Только о том, что происходит вокруг: «В доме пропасть народу», «Николенька ездил в общину», «У папа́ сильно болят ноги...» И ещё: «Отправила посылку Мамаеву», «Написала письмо в Овстуг».

В четверг, 2 марта, запись уже карандашом, в вагоне: «Отъезд из Петербурга». С Мари едет Елизавета Петровна Карцева.

Карандаш торопливо помечает: Варшава... Берлин...

Баварский городок Рейхенгалле — это конец пути.

Конец...

Двадцатого мая Карцева возвращается в Петербург, приходит в дом на Невском — ещё более строгая, чем обычно, в своём неизменном коричневом севастопольском платье.

Отворачивает лицо, не может совладать с собой:

   — Положение Марии Фёдоровны таково, что она едва ли доживёт до осени...

Сколько раз в Севастополе произносила она подобные слова. Но те были о судьбе солдат, о судьбе воинов...

Тютчев опускается в кресло, низко роняет голову:

   — Эта весть для меня как смертный приговор.

Но самую страшную весть приносит телеграф из Рейхенгалле 2 июня 1872 года. В тот день не стало Марии Фёдоровны Бирилёвой, урождённой Тютчевой.

А через полгода неожиданно слёг сам Тютчев.

 

40

Эрнестина Фёдоровна Тютчева —

своему брату Карлу Пфеффелю

В Мюнхен из Петербурга 6/18 января 1873 года

«Уже с начала декабря состояние его было тревожным, зрение оставалось замутнённым, левая рука, хотя и не парализованная, но очень слабая и неспособная что-нибудь взять или удержать без громадных усилий; тем не менее он передвигался и до некоторой степени возвратился к своим светским привычкам, так что всё, казалось бы, должно было постепенно восстановиться. Известие о смерти Луи Наполеона вызвало в нём живейший интерес, и весь день 29 декабря я прекрасно видела, что он вынашивает стихи и то и дело погружается в обдумывание какого-то литературного произведения. И действительно, 30-го, после беспокойно проведённой ночи, он заявил, что хочет продиктовать мне стихи, сочинённые им на смерть покойного императора. Весь день был посвящён этой диктовке, весьма раздражавшей наши нервы, ибо он не мог ничего прочитать из записанного мною, а я плохо слышала, но не хотела заставлять его многократно повторять одну и ту же строку, неясно произнесённую, и в результате получились нелепости. Которые он с раздражением обнаруживал, когда я прочитывала ему записанное. Наконец, вечером работа наша была закончена, не без утомления для злополучного автора этих стихов, которым предстояло появиться 1 января в газете, выпускаемой молодым другом Тютчева.

Ночь с 30-го на 31-е была совсем плоха, я её всю провела, до восьми часов утра, в том, что сменяла ледяные компрессы на голове бедного моего мужа, страдавшего от невыносимых болей в области лба и висков. К утру он задремал и проснулся около 10 часов с освежённой головой и без болей. Этот день прошёл без инцидентов, я только заметила некоторую заторможенность во всём существе больного, что, впрочем, не помешало ему отправиться вечером к друзьям. Ночь была неплохой, и утром, до моего ухода в монастырь, где похоронены дорогие мои дети, я сменила ему несколько компрессов на голове, скорее, потому, что это было ему приятно, чем по острой необходимости. Когда я вернулась около 12-ти, мне сказали, что он вышел, а немного позже мне его привезли в ужасном виде... Вы можете себе представить моё волнение и отчаяние... По словам прислуги, он встал в таком же приблизительно состоянии, но захотел во что бы то ни стало выйти, считая, что воздух будет ему полезен. На улице, где он кое-как тащился в течение получаса, его поддерживали. Врачи, и в их числе знаменитый Боткин, приходили одни за другим в течение дня и констатировали, что больной поражён параличом. Тем не менее мозг его был поражён лишь временно, а сейчас он так же ясен и даже блестящ как никогда. Сегодня Боткин и наш домашний врач подали нам надежду, что Тютчев сохранит жизнь, если только ничего нового не случится, но полагаю, что левая сторона — рука и нога — останется парализованной...

Вчера, по моему совету, Тютчев причастился, но что до завещательных распоряжений, я до сих пор об этом не заговаривала и не чувствую себя способной это когда-нибудь сделать. Аксаков и Анна тотчас примчались, получив наши растерянные телеграммы, а что до Китти и Вани, они не могут приехать, так как оба больны... Мой муж, которому запретили говорить и которому втуне предписывают не думать, тем не менее говорит массу вещей, которые мне очень хотелось бы вам сообщить, но я, к несчастью, стала так глуха вследствие утомления и бессонных ночей, а больной говорит так неясно, что мне не удалось бы передать вам точный смысл его слов... Он интересуется всем происходящим и заставляет меня читать ему газеты, что мы стараемся по возможности сократить, сводя это чтение к одним телеграммам. Это ум, подобного которому нет на свете, — живое пламя, продолжающее ярко пылать на развалинах его тела, его хрупкой физической организации».

«Петербург, 3 января 1873 г., среда, 12 ч. ночи» — так пометил Иван Сергеевич Аксаков письмо своей свояченице, Екатерине Фёдоровне Тютчевой:

«Мы приехали с железной дороги прямо в дом Труша и очень изумились, найдя Фёдора Ивановича лежащим на кушетке, в гостиной, близ чайного стола — точно здоровый. Только искривлённый рот свидетельствовал об ударе, — с первого взгляда, а потом, когда он заговорил, — усиленная, не совсем внятная речь, вытекающая слюна дополнили свидетельство. Анну он встретил словами: «Tu viens me voir mourir»... Мне же сказал: «Это начало конца, — теперь это ещё не так важно, но за этим последует уже что-нибудь решительное...» И сейчас же пустился говорить о политике, о Хиве, о Наполеоне, о московских городских выборах; напр., о Наполеоне III: «Какой огромный круг деятельности исторической и созидания понапрасну, по-пустому», старался припомнить свои стихи об нём, но не мог, среди усилий задрёмывал, потом опять силился сказать что-нибудь об общих вопросах...

Фёдора Ивановича перенесли в его спальную, спустили шторы и положили не впускать к нему никого, кроме тех, с которыми он не будет вдаваться в отвлечённые разговоры. У него весь день сидит Эрнестина Фёдоровна. Дарья и Анна сидят в гостиной или в её спальне и иногда сменяют её: надобно беспрестанно утирать рот, делать компрессы, подавать пить и проч. Впрочем, после полудня до ночи он всё дремал и не требовал разговоров; но ему приятно знать, что в гостиной сидят и Дарья и мы. По словам Дарьи, он в первый день удара настойчиво требовал приезда Анны, говорил также про меня, что ему бы очень хотелось меня видеть; когда Дарья, не разобрав хорошенько моей ответной телеграммы, объявила ему, что мы будем только в четверг, а не нынче, то он сказал: «Ils ne se pressent pass!» — и хотел сам прочесть телеграмму, но не мог и всё-таки приказал, чтоб на всякий случай чай и кофе были утром приготовлены...

Он очень дорожит общим участием... Мне кажется, о своём положении он не имеет ясного сознания...

О смерти он говорит не довольно серьёзно: «Cest топ Sedan» и т. п. — Дарья, вероятно, вам писала, что главной причиной удара были стихи по случаю кончины Наполеона, сочинённые им в субботу или воскресенье. Он должен был диктовать эти стихи жене, которая, плохо зная по-русски, не разумея версификации, ещё хуже слыша, выводила его, бедная, из терпения. Он раздражался ужасно, но сам понёс эти стихи к Мещёрскому, хотел прочесть их ему сам, но, наткнувшись на какую-то ошибку Эрнестины Фёдоровны в рукописи, ужасно рассердился, так что Мещёрский сам прочёл их ему вслух».

Первые признаки удара проявились 4 декабря — стала плохо повиноваться левая половина тела. Однако, несмотря на предостережения, в канун нового, 1873, года Тютчев вышел из дома, чтобы нанести новогодние визиты приятелям и знакомым.

Среди прочих он посетил и Владимира Петровича Мещёрского, редактора «Гражданина», чтобы показать свой поэтический отклик на кончину французского императора, который, по мнению поэта, «много в мире лжи посеял». Тютчеву важно было, чтобы стихи эти быстрее попали в печать. Кроме ошибок Эрнестины Фёдоровны его волновала конечно же оценка стихов редактором газеты. 1 января он снова отправился с визитами, и в этот день Фёдора Ивановича привезли домой разбитого параличом.

Не только родные — все, кто знал Тютчева, обеспокоились его состоянием. Полонский тут же сообщил о болезни Фёдора Ивановича в Париж Тургеневу. Иван Сергеевич ответил: «Очень мне жаль Ф. И. Тютчева. В его годы после таких ударов не поправляются. Одним светлым и чутким умом, одним хорошим человеком меньше...»

Императрица в тот же день, когда Фёдора Ивановича привезли разбитым домой, наказала Боткину немедленно поехать к нему и возвратиться к ней во дворец с подробнейшим докладом. Но Сергей Петрович и без приказания оказался у постели Тютчева. И не один — с лучшими столичными профессорами и целым штатом санитарного персонала. Доктора тщательно осмотрели больного и установили дежурство в его комнате, ограничив доступ к нему посетителей.

Однако двери дома не закрывались — наезжали всё новые и новые знакомые. Каждого из них Фёдор Иванович непременно хотел видеть и с ним говорить, несмотря на решительное предостережение Боткина отстранить от него эту «вредную для его состояния деятельность».

Третьего января, когда Иван Сергеевич Аксаков писал письмо Екатерине Фёдоровне, Боткин в бюллетене, предназначенном императрице, помечал: «Силы слабее вчерашнего». Но Тютчев не хотел сдаваться. Умирало тело, но жил мозг. Используя эту единственную и всегда для него самую существенную способность общения с людьми, Фёдор Иванович пытался говорить обо всём, что происходило за четырьмя стенами его комнаты. И при малейшей возможности просил жену записывать стихи, которые возникали в его сознании.

 

41

Чтобы не нарушать покоя в доме, который настойчиво вместе с дежурившими врачами старалась соблюдать Эрнестина Фёдоровна, Аксаков почти всё время сидел в гостиной.

В эти скорбные дни он задавал себе вопрос за вопросом, пытаясь разобраться в сложной, совершенно не похожей на другие, духовной организации человека, с которым свела, а потом и породнила его судьба.

Десятой доли сведений и талантов, блестящей образованности, которой обладал Тютчев, было бы довольно иному для того, чтобы суметь приобрести почести и значение, занять выгодную официальную общественную позицию, стать оракулом и прогреметь в своём отечестве. Но этот человек, которого все ценили за его острый, прозорливый ум, не допускал ни малейшего дешёвого тщеславия и самообольщения, он так и не добился в своей жизни успеха, который именуется в свете карьерой.

«Вероятно, немало есть людей, — подумал Иван Сергеевич, — которые признают Фёдора Ивановича за «хорошего поэта», большинство же — за светского говоруна, да ещё самой пустой, праздной жизни. Но кто он на самом деле, кем считает себя?»

Как трудно это — точно знать своё предназначение на земле, знать, кто ты и зачем! Иначе говоря, с самой ранней своей поры видеть и понимать себя как бы со стороны.

Аксаков вспомнил, как в своё время Тургенев по собственной инициативе предпринял первое издание стихов Тютчева и не допросился Фёдора Ивановича отобрать и прочитать во избежание ошибок текст произведений.

Это же повторилось и в 1868 году, когда он, Аксаков, решил издать новый, всего второй тютчевский сборник! Издание вызвало у Тютчева раздражение, он назвал вышедший томик «весьма ненужным и весьма бесполезным сборником виршей, которые были бы годны разве лишь на то, чтобы их забыли».

Да, тютчевское отношение к собственному творчеству в истории литературы уникально. Не существовало второго такого поэта, а тем более одного из самых величайших, который бы столь уничижительно отзывался о своих стихах.

Что же было тому причиной? Неужели такой умнейший и тонко чувствовавший человек не в состоянии был понять, что вышедшее из-под его пера — пусть, скажем, даже немногое в его глазах — достойно читающей публики?

«Однако разгадка этого феномена, — вдруг решил про себя Иван Сергеевич, — на мой взгляд, проста. Всё блестящее соединение дарований Тютчева оправлено скромностью. Но скромностью не просто внешнего поведения, а особой скромностью всепроникающего и вещего ума. Немеркнущий светоч этого разума постоянно разоблачает пред ним всю тьму противоречий между признаваемым, сочувственным его душе, нравственным идеалом и самой жизнью. Иначе говоря, между возвышенными его запросами и ответом, который он находил. Поэтому, как в устном слове, так и в поэзии, его творчество только в самую минуту творения, не долее, доставляло ему авторскую отраду. Оно быстро, мгновенно вспыхивало и столь же быстро, выразившись в речи или в стихах, угасало и исчезало из памяти. И вслед за этим мгновением творческого наслаждения он уже стоял выше своих произведений, он уже не мог довольствоваться этими неполными и потому не совсем верными, по его сознанию, отголосками его дум и ощущений; не мог признавать их за делание достаточно важное и ценное, достойно отвечающее требованиям его ума и таланта».

Мысль, пришедшая к Аксакову, неожиданно как бы открыла ему ключ к пониманию творчества Тютчева, его неповторимости и непохожести ни на какого другого известного поэта.

Ещё в 1854 году, предпринимая первое издание стихотворений Тютчева, Тургенев опубликовал в «Современнике» статью, посвящённую его творчеству. «Несколько слов о стихотворениях Ф. И. Тютчева» называлась статья. Но это был первый и поистине необычайно глубокий обзор творчества поэта, который в одночасье из малоизвестных, как бы даже второстепенных, был возведён в первоклассного, величайшего мастера поэзии, с которым вряд ли кого можно было поставить рядом.

«Мы сказали сейчас, — писал Тургенев, — что г. Тютчев один из самых замечательных русских поэтов; мы скажем более: в наших глазах, как оно ни обидно для самолюбия современников, г. Тютчев, принадлежавший к поколению предыдущему, стоит решительно выше всех своих собратов по Аполлону. Легко указать на те отдельные качества, которыми превосходят его более даровитые из теперешних наших поэтов: на пленительную, хотя несколько однообразную, грацию Фета, на энергическую, часто сухую и жестокую страстность Некрасова, на правильную, иногда холодную живопись Майкова; но на одном г. Тютчеве лежит печать той великой эпохи, к которой он принадлежит и которая так ярко и сильно выразилась в Пушкине; в нём одном замечается та соразмерность таланта с самим собою, та соответственность его с жизнью автора, — словом, хотя часть того, что в полном развитии своём составляет отличительные признаки великих дарований».

«Безусловно, — отметил про себя Аксаков, — стихи Тютчева отличаются такой непосредственностью, которая едва ли встречается у кого-либо из стихотворцев, исключая, конечно, Пушкина. Тютчев — поэт по призванию, которое оказалось могущественнее его самого, а не по профессии. Поэтому когда он пишет стихи, то пишет их невольно, удовлетворяя настоятельной, неотвязчивой потребности, иначе говоря, потому, что не может эти стихи не написать. Вернее сказать, он их и не пишет, а только записывает. Они не сочиняются, а творятся. Они сами собой складываются в его голове, и он только роняет их на бумагу, на первый попавшийся лоскуток... Поэзия бьёт у него родником из глубочайшей глубины его духа, из тех тайников, которые недосягаемы даже для его собственной воли...»

Уже давно и наизусть хранил Иван Сергеевич в своей памяти каждую тютчевскую строчку, и она, эта память, сейчас подсказала ему:

Есть в светлости осенних вечеров Умильная, таинственная прелесть: Зловещий блеск и пестрота дерев, Багряных листьев томный, лёгкий шелест, Туманная и тихая лазурь Над грустно-сиротеющей землёю, И, как предчувствие сходящих бурь, Порывистый, холодный ветр порою, Ущерб, изнеможенье — и на всём Та кроткая улыбка увяданья, Что в существе разумном мы зовём Божественной стыдливостью страданья.

«Что это? Свидетельство подлинного, естественного простодушия творчества, свежести и искренности, которые так были характерны для всей пушкинской Эпохи? — говорил с собою Аксаков. — Наверное, в первую очередь и это. Тютчевским строкам присуща необыкновенная грация, не только внешняя, но скорее внутренняя, гармоническое сочетание формы и содержания. Но ещё более они отмечены печатью художественного таланта высшей пробы, которым наделён Тютчев вполне, особенно в изображении природы. Какими точными, хоть и немногими чертами он передал нам ощущение этого осеннего вечера, не говоря уже о прекрасном, грациозном образе «стыдливого страданья». Это не изображение, а само воспроизведение впечатления, какое произвела бы на нас живая натура...»

Есть в осени первоначальной Короткая, но дивная пора Весь день стоит как бы хрустальный, И лучезарны вечера... Где бодрый серп гулял и падал колос, Теперь уж пусто всё — простор везде, Лишь паутины тонкий волос Блестит на праздной борозде...

Ещё подсказала память:

Как неожиданно и ярко, На влажной неба синеве, Воздушная воздвиглась арка В своём минутном торжестве! Один конец в леса вонзила, Другим за облака ушла, Она полнеба обхватила И в высоте изнемогла...

«К этим стихам, — продолжал размышлять Аксаков, — ничего нельзя прибавить, всякая новая черта — излишня. Достаточно одного «тонкого волоса паутины», одного лишь слова «изнемогла» в описании летней радуги, чтобы за этими признаками воскресить в представлении читателей картины природы.

По умению передавать несколькими чертами всю целость впечатления, всю реальность образа, кроме самого Пушкина, некого рядом поставить с Тютчевым. Описания природы у Жуковского, Баратынского, Языкова иногда прекрасны, звучны и даже верны, — но это именно описания, а не воспроизведение. У Фета и у Полонского местами попадаются истинно художественные черты в картинах природы, но только местами...

Однако в одних ли воспроизведениях состояния природы могуче проявился талант Тютчева?

А жизнь сердца, которая вместе с деятельностью ума и высшими призывами духа наполняла его до краёв?

Не эротические мотивы и сладострастная чувственность, а все сложные состояния любви — с заблуждениями, борьбой, скорбью, раскаянием и мукой — пронизывали его неповторимые по силе признания стихи...

Любовь, любовь — гласит преданье — Союз души с душой родной — Их съединенье, сочетанье, И роковое их слиянье, И... поединок роковой... И чем одно из них нежнее В борьбе неравной двух сердец, Тем неизбежней и вернее, Любя, страдая, грустно млея, Оно изноет наконец...»

Уже смеркалось. В гостиной зажгли свечи. Аксаков встал и прошёл в прихожую. Фёдор Иванович спал, как сообщила ему Анна.

Иван Сергеевич тут же оделся и вышел на улицу.

Только что выпавший снег сверкал под луной. Было тихо, безмолвно. Аксаков сошёл с крыльца, под ногами вкусно, приятно захрустел свежий снежный наст, и на душе стало как-то легко и умиротворённо. И снова в памяти возникли тютчевские строки — вразбивку, невпопад, самые разные и самые, казалось бы, случайные. Но они приходили и приходили в голову, составляя в представлении Аксакова ответы не только на его раздумья о творчестве Тютчева, а как бы ответы и отклики на те мысли, которые связывались с жизнью, со всем тем, о чём постоянно размышляет человек.

И снова Иван Сергеевич подумал о существе и таинстве тютчевских стихов, о чувствах, которые они вызывают у каждого, кто с ними соприкасается.

«Что же главное в поэзии Тютчева — образ или мысль? — попытался точнее определить свой вывод Аксаков. — Ведь если его стихи всегда плод философских раздумий, выходит, читателей в первую очередь должна волновать мысль, выражаемая автором. Но нет, тютчевские стихи нельзя разъять порознь на мысль и чувство. В них живёт единая, не поддающаяся расслоению мысль именно чувствующая и живая. Художественная форма, образ не являются у него надетыми на мысль, как перчатка на руку. Они срослись с нею, как покров кожи с телом, сотворены вместе и одновременно, одним процессом. Это сама плоть мысли... И нет, стало быть, никаких иных секретов и таинств в тютчевской поэзии. В ней всё предельно просто. Как бывают просты лишь одни творения гения...»

 

42

На исходе первой недели после удара Фёдор Иванович почувствовал, что ему положительно стало лучше. Он заметно повеселел, оживлённо разговаривал, даже порывался встать и пойти гулять. Некоторый перелом в течении болезни с удовлетворением отметил и Боткин, который ежедневно приезжал к Тютчеву.

   — Причиной моей бодрости, — сказал ему Тютчев, — несомненно, являетесь вы, милейший Сергей Петрович.

   — В каком смысле, Фёдор Иванович?

   — Мне было бы в высшей степени огорчительно представить вас во дворце у её величества императрицы Марии Александровны, ежедневно передающим ей дурные вести о состоянии моего здоровья, — объяснил Тютчев.

   — Ваши остроты, — рассмеялся Боткин, — первейшее доказательство того, что вы не покоряетесь болезни. Буду ряд передать её императорскому величеству этот ваш каламбур.

В глазах Тютчева появилась усмешка:

   — Намедни князь Пётр Андреевич Вяземский посетовал на то, что многие высказанные мною остроты, как осиротевшие дети, неприкаянно разбрелись по петербургским и московским салонам. Вот бы, предложил он, собрать их все вместе и издать своеобразную «тютчевиану». Однако Пётр Андреевич не подумал, что по моей всегдашней нерадивости я, кроме как на суде, вряд ли смогу доказать свои авторские права на отдельные словечки и целые выражения... Ну, это всё, конечно, пустое, а вот что касается Марии Александровны, передайте ей мою благодарность за добрые ко мне чувства. Право, как бы там ни было, а женское сердце подчас берёт в императрице верх над иными качествами. Недаром я, между нами говоря, иногда даже несколько назойливо стремился это подчеркнуть в своих стихотворных и изустных к ней обращениях.

   — Как я узнал от Марии Александровны, вас намерен высочайше посетить его величество император Александр Николаевич, — словно спохватившись, что забыл с самого начала передать важную весть, произнёс Боткин. Но произнёс как-то нарочито приподнято, даже с какой-то долею наигрыша, как бы подчёркивая некий комизм этого предполагаемого августейшего визита.

   — А уж это вряд ли сердечный и милосердный акт со стороны его величества, — мгновенно откликнулся Тютчев. — Император своим визитом может поставить меня в крайне щекотливое положение. Представьте, дорогой Сергей Петрович, что я уже и так в долгу перед самим Господом Богом. Анна настояла на том, чтобы меня причастить, и для этого пригласила священника Янышева. Но прошло с тех пор уже несколько дней, а я, как видите, ещё живу. Так вот, предполагаемый визит императора, который никогда меня не навещал, приводит меня в большое смущение. В самом деле, будет крайне неделикатно с моей стороны, если после посещения я не умру на следующий же день.

Забыв, что он врач, который сам же наистрожайше запретил вредную для больного деятельность, иначе — разговоры на отвлечённые темы, Боткин вскочил с кресла и, не совпадая с откровенным смехом, быстро заходил по комнате. Но так же стремительно он снова оказался у постели и, погасив смешок, сосредоточенно приступил к осмотру пациента.

   — Что ж, — отметил Сергей Петрович, — пульс нормальный, явился аппетит, голова светлее. Я вами очень доволен.

   — Вы слишком снисходительны ко мне, — ответил Тютчев. — Может быть, здоровье тела и улучшается, но вот душа... Её исцелить сложнее...

 

43

Утро выдалось солнечным, чистым.

Как только Тютчев открыл веки, он тут же решил, что должен попросить Нести записать с его слов что-то важное и настоятельно необходимое, о чём он подумал ночью. Но что это была за мысль, он не мог сразу вспомнить. Лишь когда к нему вошли Аксаков и приехавший, как обычно, в начале дня Боткин, казалось, ускользнувшая мысль неожиданно и каким-то странным образом начала обретать свои очертания.

   — Да, вот что я хотел у вас спросить, — обратился Тютчев к Сергею Петровичу. — Что нового о Бирилёве, как он теперь чувствует себя в вашей больнице? Помнится, давеча вы говорили мне, что Николай Алексеевич опять страдал неимоверно.

   — Удары судьбы, увы, обрушиваются на него постоянно, лишь на какое-то сравнительно короткое время давая передышку, — покачал головою Боткин, — Однако Николай Алексеевич с исключительным мужеством преодолевает свои недуги. Подумать только, потерять всё и — жить. Да как жить — посвящать все свои помыслы России!.. Кстати, Фёдор Иванович, он непременно хотел бы вас навестить, и я полагаю через день-другой разрешить ему этот визит.

Казалось, ни одна жилка и ни один мускул не дрогнули на лице Тютчева, но по тому, как оживился его взгляд, Боткин и Аксаков догадались, что разговор этот его заметно взволновал.

   — Передай, Сергей Петрович, — начал Тютчев замедленно, словно подбирая слова, — передайте Николаю Алексеевичу, что я несказанно буду рад его приходу. Вот этого посещения я буду ждать с нетерпением. Если бы вы знали, как об очень многом мне хотелось бы с ним поговорить!..

   — Я понимаю вас. После Марии Фёдоровны... — тактично проронил Боткин.

Тютчев промолчал и затем так же раздельно, но твёрдо выделяя каждое слово, произнёс:

   — Тут всё сложнее и одновременно проще, чем вам кажется... Дело в том, если говорить по совести, у меня нет ни малейшей веры в моё возрождение. Во всяком случае, нечто кончено, и крепко кончено для меня. Я это знаю, может быть, лучше, чем вы, врач. Поэтому главное теперь для меня в том, чтобы иметь мужество этому покориться... Так вот я бы хотел говорить с человеком, который знал прежде и знает сейчас, во имя чего можно, не задумываясь, отдать свою жизнь...

То ли у Тютчева не хватило сил, то ли он обдумывал дальнейшие мысли, но он на какое-то время снова замолк и движением глаз показал, что хочет пить. Боткин подал ему со столика приготовленную заранее в графине Эрнестиной Фёдоровной брусничную воду и намерился встать.

   — Нет, сидите, — остановил его Фёдор Иванович. — Я как раз подхожу к главному. Итак, во имя чего человек способен отдать свою жизнь? Впрочем, разве вы, Сергей Петрович, или вы, Иван Сергеевич, не в состоянии ответить мне на этот вопрос? Разве деятельность каждого из вас не отдача всех сил — и физических, и духовных — благоденствию и счастью родины? Вот и видите, я ответил и за вас, и за десяток, может быть, других честных и пламенных сынов России. И наверное, говоря эти слова, в какой-то мере имел в виду и себя: пусть не столько свершённое мною, не результаты моих усилий, но, по крайней мере, свою постоянную устремлённость к идеалу. Но Бирилёв, должно быть, всё-таки что-то поможет мне прояснить как воин, некогда смотревший и продолжающий и сейчас смотреть смерти в лицо... Наверное, я говорю всё это не совсем понятно для вас, но мне прошедшей ночью как раз и пришла в голову подобная мысль: только ли жизнью, отданной за отечество, человек способен доказать свою пламенную любовь к нему?..

   — Так или иначе, мы все — одни мгновенно, другие постепенно — сгораем на этом священном костре, — вздохнул Аксаков. — Мой брат Константин — вы помните — ушёл из жизни в самом расцвете лет. Не выдюжил, сгорел...

Веки Тютчева слегка смежились, как бы давая понять, что его мысль воспринята правильно, именно о таких жертвах он и думал.

   — Так передайте же Николаю Алексеевичу моё приглашение. Нет, мою просьбу, — напомнил Фёдор Иванович.

«Когда же мы последний раз виделись с Бирилёвым? — спросил себя Тютчев, когда Боткин и Аксаков вышли из комнаты и оставили его одного. — Кажется, в тот день, на кладбище, когда провожали Мари в её последний путь. Тогда здесь, в Петербурге, за оградой Новодевичьего монастыря Неста, помнится, указала рядом с могилой Мари скорбные аршины последнего человеческого пристанища: «Тут — вы, Николай Алексеевич, здесь — Фёдор Иванович, там — я... Как жили рядом...»

После похорон Мари, собираясь на Большую Гребецкую, Бирилёв казался спокойным, и это внешнее спокойствие неимоверно страдающего человека показалось бесконечно дорого Фёдору Ивановичу. Однако он не нашёл в себе даже самой малейшей возможности, хотя бы из приличия только, солгать зятю и упросить его остаться. Он и зять тогда думали об одном: так будет лучше для Мари, чтобы душа её не волновалась в своём дальнем далеке. Однако, наверное, надо было что-то произнести, близкое и родное, полагающееся в такую минуту. Но нуждались ли они оба в каких-либо утешительных словах? Бирилёв поступал как натура предельно сильная — он уходил сам и уносил с собой свои страдания, облегчая тем самым участь других. Тютчев же всё не мог забыть Ниццу и то, что тогда не хватило у него самого стойкости и упорства. Хотя понимал: он ни тогда, ни теперь решительно ничего не мог изменить. Но досадная мысль эта исчезла, и явилось чувство — Фёдор Иванович порывисто обнял зятя и приложился к его лицу...

«Тогда ни я, ни Бирилёв не могли поступить иначе, — подумал сейчас Фёдор Иванович. — Пусть по-разному, но в те дни мы с ним стремились к одной, священной для каждого из нас цели — спасти Мари... Даст ли мне сейчас утешение встреча с Николаем Алексеевичем, о которой я так настоятельно просил Боткина? Как знать... Однако что же такое я намеревался попросить записать, о чём вспомнил, говоря с Боткиным и Аксаковым? Мысль вроде бы обозначилась, наметалась. Но вот кому я её хотел адресовать? Ах да, я хотел продиктовать ответное письмо Шеншиной».

Эрнестина Фёдоровна сидела в кресле рядом, и Тютчев только глазами указал на письмо, полученное намедни от Евгении Сергеевны. Несколько лет назад она потеряла мужа и теперь лечилась в Ницце. Милая Эжени, как она была дружна со всей семьёй и особенно с Мари!.. И вот теперь сама доживёт ли до весны? У неё ведь та же страшная, неумолимая болезнь, так трагически известная Тютчеву. Болезнь, унёсшая в могилу и Денисьеву, и Мари. Надо непременно успеть послать Эжени привет...

Фёдор Иванович сделал усилие и произнёс первые фразы, которые следовало записать.

Чтобы лучше разобрать слова, Эрнестина Фёдоровна склонила ухо почти к самым губам мужа.

Тебе, болящая в далёкой стороне, Болящему и страждущему мне Пришло на мысль отправить этот стих, Чтобы с весёлым плеском волн морских Влетел бы он к тебе в окно, Далёкий отголосок вод родных, И слово русское, хоть на одно мгновенье, Прервало для тебя волн средиземных пенье... Из той среды, далеко не чужой, Которой ты была любовью и душой, Где и поднесь с усиленным вниманьем Следят твою болезнь с сердечным состраданьем, Будь ближе, чем когда, душе твоей присущ Добрейший из людей, чистейшая из душ, Твой милый, добрый, незабвенный муж! Душа, с которою твоя была слита. Хранившая тебя от всех соблазнов зла, С которой заодно всю жизнь ты перешла, Свершая честно трудный подвиг твой Примерно-христианскою вдовой!..

Сил больше не хватило. Тютчев тяжело задышал, на лбу высыпала испарина. Эрнестина Фёдоровна поднесла рюмку с каплями.

   — Не надо. — Фёдор Иванович отстранил её еле заметным движением губ. — Я ещё не окончил.

«Совестно, — подумал Тютчев, — как нелепы и непослушны мои слова! Но разве стихи о Наполеоне, которыми я на днях измучил бедную Нести, лучше? У моих стихов стала ветхой одежда. Я одеваю их в рубища, потому что у меня, увы, из моего гардероба более ничего не осталось. В самые лучшие платья я уже нарядил стихи, которые теперь разошлись невесть куда и живут уже без меня... Не важны сейчас одежды, важна суть. Мысль важна, которую я непременно обязан выразить. Я должен сказать самое важное, о чём думал в последнее время, а тем более — теперь. Предвижу, Нести заплачет, не выдержит. Ну, так плакала, наверное, не на людях, а тайком, когда меня причащал Янышев. Пусть услышит ещё одну мою исповедь...»

Потребовалось усилие, чтобы припомнить, на чём он остановился.

Да, вот это: «Свершая честно трудный подвиг твой примерно-христианскою вдовой...» Наверное, в жизни Евгении Сергеевны случалось немало соблазнов после потери мужа. Что ж, для женщины, ещё довольно молодой, соблюсти верность избраннику даже после того, как его не стало, наверное, немалый поступок. Может быть, для Эжени и подвиг. Но подвиг — и смирение? Зачем же он истратил такое высокое слово и соединил его в стихе с другим, в данном случае совершенно для него неподходящим?.. Впрочем, он сыщет для своей важной мысли иные, самые обыкновенные слова.

То, что он наметил, надо выразить просто, как высказывают саму истину...

Слова, которые Тютчев собирался произносить, ещё не пришли. И он, подумав сейчас о жизни Шеншиной, вдруг вспомнил её тогда, в Ницце, когда она в числе многих благословила Мари на её новую судьбу. Могла ли она тогда вообразить, какой станет эта судьба и сколько сил потребует от Мари?..

Волнение Тютчева достигло того состояния, когда он уже не мог более скрывать его в себе, и губы еле слышно произнесли:

   — Запиши, Нести... Там же, на том самом листке с письмом Шеншиной...

Привет ещё тебе от тени той, Обоим нам и милой и святой, Которая так мало здесь гостила, Страдала храбро так и горячо любила. Ушла стремглав из сей юдоли слёз, Где ей, увы, ничто не удалось, По долгой, тяжкой, истомительной борьбе, Прощая всё и людям и судьбе. И свой родимый край так пламенно любила, Что, хоть она и воин не была, Но жизнь свою отчизне принесла; Вовремя с нею не могла расстаться, Когда б иная жизнь спасти её могла.

   — Мари... Маленькая... моя доченька! Это — о тебе, — простонала Эрнестина Фёдоровна и приложила к глазам платок. Но тут же наклонилась к лицу мужа и осторожно сняла уголком платка с его нижних век две крупные слёзы.

Тютчев молчал. Эрнестине Фёдоровне показалось, что он заснул. Но Фёдор Иванович лежал и думал о стихах, которые он только что продиктовал. Они хотя и были уже занесены на бумагу, но всё ещё продолжали в нём жить.

Потому что, как и в стихах, в нём самом всё ещё продолжалась борьба разума и чувства; утверждалось величие любви дочери к отчизне, и не исчезала, всё ещё жила боль отца.

Он понимал, как высок был её гражданский подвиг. Но он не хотел, не мог смириться с мыслью о правильности её жизненного выбора, который, как он и теперь был убеждён, потребовал от неё крайней жертвы.

Однако по-другому мысль Тютчева и не могла жить, как, собственно говоря, и любая человеческая мысль. Разве не он сам когда-то открыл для себя и для людей, вернее, в беспощадном признании обнажил простую и оттого загадочную истину, что в единоборстве страстей, в противоречии крайностей только и может слагаться то единство и постоянство, в котором одном и заключена подлинная правда жизни?

И разве не он сам жил именно по этим законам — сложно и противоречиво, но одновременно собранно и целеустремлённо?

О, вещая душа моя! О, сердце, полное тревоги, О, как ты бьёшься на пороге Как бы двойного бытия!..

 

44

А жизнь между тем продолжалась. В доме не закрывались двери — приезжали и приходили близкие и просто знакомые, чтобы побыть рядом с больным и ободрить его. Однако получалось, что он сам вселял в них уверенность, что всё образуется и он обязательно выкарабкается. Это слово «выкарабкается» он однажды услышал от Боткина, когда тот говорил о состоянии его здоровья с Эрнестиной Фёдоровной, и теперь с нескрываемым удовлетворением сам его повторял.

Большею же частью в присутствии гостей он старался подтрунивать над собою, «будущим покойником». И все понимали, что и в самом деле положение его не так безнадёжно, поскольку вряд ли бы стал человек так над собою шутить, если бы действительно чувствовал приближение своего последнего часа.

Только немногие, и в первую очередь жена и старшая дочь, понимали, что это всего-навсего была игра ума, ничего общего не имеющего с подлинным состоянием, в коем находилось его тело.

И слова о смерти, произносимые с большой долей иронии, скорее говорили о том, что он знает о её неминуемом приходе и готовит себя к тому, чтобы достойно её встретить.

Об этом он прямо сказал Анне:

   — Всю нашу жизнь мы проводим в ожидании этого события, которое, когда настаёт, неминуемо преисполняет нас изумлением. Мы подобны гладиаторам, которых в течение целых месяцев берегли для арены, но которые, я уверен, непременно бывали застигнуты врасплох в тот день, когда им предписывалось явиться...

Собственно говоря, смерть, которая к нему подступала, была как бы частью жизни, которую он уже прожил и которая теперь лишь обретала свою новую форму, ещё им не изведанную. И потому, говоря о конце с определённой долею юмора, он давал понять находившимся с ним рядом людям, что на самом деле жизнь, которую он так жадно любил, никогда не иссякнет, какой бы ужасный вид она теперь ни принимала.

И жизнь — живая, яркая и неистребимая, — казалось, слышала каждое движение его мысли и потому стремилась одарить его самым дорогим и бесценным, что было в её чудодейственных силах.

Так однажды уже в начале весны он уловил сквозь дрёму, как дверь в его комнате отворилась и всё вокруг наполнилось ароматом цветов. Запах был тонок и нежен, и он с радостью определил: это подснежники, самые первые после долгой зимы живые вестники весны!

Тютчев открыл глаза и скорее не разглядел, а догадался, что букетик подснежников был в руках лёгкого, почти воздушного создания, которое пыталось поставить цветы на столик рядом с его диваном.

   — Ах, это ты, Нести, — произнёс он, — Я знаю, эти цветы для нашей милой Дарьи. Сегодня у неё ведь день ангела. Где-то здесь, на столике, я оставил листок со стихами, которые этой ночью написал для неё: «Ещё цветы я рассылаю, а сам так быстро отцветаю...» Ну и далее в том же духе. Поцелуй за меня мою милую дочь. Она будет рада получить от меня слова привета и эти цветы, что ты принесёшь ей.

   — Эти цветы — для вас, — вдруг услышал он голос женщины, который никак не был похож на голос жены. — Эти цветы тебе, Теодор.

Комната была наполнена светом, но глаза почти ничего не смогли различить. Лишь имя «Теодор» заставило вздрогнуть:

   — Так, значит, это ты, Нелли? Выходит, мы снова встретились и я, как и обещал, вновь соединился с тобою, — с испугом произнёс он.

   — Я — не Элеонора. Разве вы... разве ты забыл, что Теодором впервые стала звать тебя не первая твоя жена, а та, которая могла бы сама стать ею, сложись по-иному наши с тобою судьбы.

Только теперь Тютчев узнал её голос, но слёзы, выступившие из глаз, окончательно помешали разглядеть гостью, которую никак не ожидал увидеть у своего одра.

   — Амалия! Радость моя и самая первая моя любовь! Ты ли?

   — Это я, мой милый друг. Та из нашего с тобою золотого времени, о котором так часто ты мне писал.

Он протянул к ней правую, способную пошевелиться руку, и Амалия Максимилиановна Крюденер пожала её с тем чувством, которое он помнил с той, первой их встречи.

Твой милый взор, невинной страсти полный, Златой рассвет небесных чувств твоих...

«Господи, когда же это было — неужто и правда почти пятьдесят лет назад?» — припомнил Тютчев свои давние стихи, посвящённые Амалии. И тут же в памяти возникло другое стихотворение, также обращённое к той, что сидела сейчас перед ним.

Я помню время золотое, Я помню сердцу милый край: День вечерел; мы были двое; Внизу, в тени, шумел Дунай...

   — Ты не забыл, ты помнишь всё, — благодарно произнесла она и вновь пожала его руку. — Спасибо тебе. А ведь прошла такая большая жизнь — и у тебя, и у меня. Хотя мне, женщине, и не стоило бы говорить о прожитых годах, выдавая свой возраст. Но ты знаешь, сколько мне на самом деле и какую жизнь прожила я.

Александр Сергеевич Крюденер скончался тому уже ровно двадцать лет назад. Теперь Амалия — графиня Адлерберг. Муж моложе её. Ему, блестящему генералу, уготована завидная карьера. Но счастлива ли она в той мере, в какой бы ей этого хотелось? Вернее, как её божественная красота и её ангельская душа того заслуживают.

Все годы, что Амалия была вместе с бароном Крюденером, Тютчев почему-то подозревал, что ей чего-то не хватает, что она должна была получить от жизни значительно больше, чем имела.

Летом 1870 года они случайно встретились в Карлсбаде. Амалия была, как всегда, очаровательна. Может быть, тому причиной был находившийся при ней новый её муж — юный, стройный красавец генерал? А может, потому, что сам Фёдор Иванович уже тогда ощутил себя развалиною, которую обступили болезни, из-за которых он и приехал на модный европейский курорт? Но как бы то ни было, он вдруг почувствовал такой необыкновенный прилив сил, что, возвратившись после их встречи к себе в гостиничный номер, тут же присел к столу и взял в руку перо. Стихи полились просто и естественно, словно это была запись в дневнике:

Я встретил вас — и всё былое В отжившем сердце ожило; Я вспомнил время золотое — И сердцу стало так тепло...

Тогда стояла поздняя осень. И потому в стихах возникло такое сравнение:

Как поздней осени порою Бывают дни, бывает час, Когда повеет вдруг весною И что-то встрепенётся в нас, Так, весь обвеян дуновеньем Тех лет душевной полноты, С давно забытым упоеньем Смотрю на милые черты... Как после вековой разлуки, Гляжу на вас, как бы во сне, — И вот — слышнее стали звуки, Не умолкавшие во мне...

Сейчас он смотрел на неё вновь с тем же упоением, словно тот сон длился и теперь. Но теперь виной тому было не просто волнение — отказывало зрение. Однако память не могла подвести: Амалия была вновь перед ним такою же, как и пятьдесят лет назад, во дни их пламенной любви.

Тут не одно воспоминанье, Тут жизнь заговорила вновь, — И то же в вас очарованье, И та ж в душе моей любовь!..

Амалия раскрыла сумочку и бережно извлекла из неё листок со стихами.

   — Вот строки, написанные тобою тогда, в Карлсбаде. Я храню их как величайшую драгоценность, нет — как святыню. Ты, именно ты, Теодор, сделал меня счастливой, посвятив мне эти восхитительные стихи. И потому я не знаю на всей земле ни одной другой женщины, которая была бы счастлива, как я.

И она, склонившись к нему, нежно его поцеловала.

   — О, ты не знаешь, моя милая Амалия, что ты совершила своим приходом ко мне! В твоём лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй. Значит, я не напрасно прожил такую длинную жизнь. Время золотое было подарено мне в начале и, получается, в самом конце моего бытия. А может ли быть что-либо значительнее такого дара?

 

45

Теперь, что ни утро, на его, казалось, одеревеневших губах появлялась лёгкая блуждающая улыбка.

«Да, это она, Амалия, вдохнула в меня и силы, и надежду. И принесла мне ощущение счастья, — говорил с собою Тютчев, — Однако не того счастья, о котором я, уже недвижимый, почти с погасшим зрением и затруднённою речью, теперь мог бы мечтать. К счастью в общепринятом смысле, видит Бог, я никогда не стремился. Прав был Жуковский: в жизни много прекрасного и кроме счастья. И один из этих даров, что Господь даёт человеку, — любовь. И она, любовь, всегда была тем, к чему я стремился всею своею душою. Любовь была моей страстью. Страстью тайной, страстью самой всемогущей. Разве не я когда-то написал об этом чувстве, способном преобразить всё вокруг и сделать явью мечту?

Как ни дышит полдень знойный В растворенное окно, В этой храмине спокойной, Где всё тихо и темно, Где живые благовонья Бродят в сумрачной тени, В сладкий сумрак полусонья Погрузись и отдохни. Здесь фонтан неутомимый День и ночь поёт в углу И кропит росой незримой Очарованную мглу. И в мерцаньи полусвета, Тайной страстью занята, Здесь влюблённого поэта Веет лёгкая мечта.

Тайная страсть... — вновь повторил он про себя. — Не она ли начало всему? И не она ли даёт мне и теперь силы, чтобы продолжать жить? Любовь — вот смысл жизни. А более у меня ничего не было и нет. Ничего, кроме любви! И жаль, что когда я умру, умрёт и моё ощущение самого главного в моей жизни — ощущение животворящей любви. Но разве мои стихи, свидетельство моей любви, сами не были рождены этой любовью — любовью к чуду природы — женщине, к жизни, наконец, любовью к отечеству? И разве она, поэзия, сама не была моею такою же сильной и тайной страстью?»

Тютчев вдруг изумился этой неожиданно пришедшей к нему мысли.

«Только однажды вырвалось у меня это признание в разговоре с Жуковским: «Я более всего любил в мире отечество и поэзию...» Во все другие минуты любовь к стихам и впрямь оставалась моею тайной, которую я всеми силами скрывал. Да, прятал от чужих глаз и ушей, как скрывают и хранят любовь к женщине. «Мысль изречённая есть ложь...» — когда-то я сказал в стихах. Теперь я могу признаться себе, что боялся отпустить от себя то, что слагалось в моей душе, потому что, отдалившись от меня, слова перестали бы в глазах других содержать те самые чувства, которые я в них вложил. Теперь же как — как стихам без меня? «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовётся»... «Так вот теперь мне бы хотелось одного: знать, останутся ли жить уже без меня мои стихи. Не окажется ли тщетной, растраченной по-пустому эта моя страсть тайная?»

Его голова бессильно покоилась на подушке. На лбу выступили холодные бисеринки испарины. Но он был доволен тем, что в этот ранний час к нему никто не придёт, чтобы утереть его лицо. Не придёт даже Эрнестина, без которой он не мог уже обходиться ни часу.

«Вот ещё чьею любовью продлевается моё существование на этом свете и на кого я обязан молиться до последнего моего дня».

И, вспомнив о Нести, Тютчев вдруг вспомнил, как ещё в январе он продиктовал ей стихи в память об их Мари.

И свой родимый край так пламенно любила, Что, хоть она и воин не была, Но жизнь свою отчизне принесла...

«Нет, я был тогда не прав: никакая иная жизнь не могла бы спасти мою дочь. Ей была предназначена именно та, которою она и прожила. Жизнь любви. Жизнь, исполненная одной лишь сильною страстью — любовью и милосердием. Теми чувствами, что делают жизнь человека наполненной радостью и высшим смыслом».

 

46

19 мая Тютчева перевезли в Царское Село, где он так любил бывать летом. Но 13 июня его постиг новый удар, а вскоре ещё один, третий.

О последнем дне Тютчева Аксаков писал: «Лицо его внезапно приняло какое-то особенное выражение торжественности и ужаса; глаза широко раскрылись, как бы вперились вдаль, — он не мог уже ни шевельнуться, ни вымолвить слова, — он, казалось, весь уже умер, но жизнь витала во взоре и на челе. Никогда так не светилось оно мыслью, как в тот миг, рассказывали потом присутствовавшие при его кончине... Через полчаса вдруг всё померкло, и его не стало... Он просиял и погас».

Это случилось ранним утром в воскресенье 15 июля 1873 года.

«Да будет мир его бедной душе, которая с таким трудом оторвалась от своей телесной оболочки...» — вспоминала Эрнестина Фёдоровна.

Наверное, он боялся расстаться навсегда с тем, что действительно было его страстью тайной, — с поэзией, во имя которой он жил.

Но стихам его уже было уготовано бессмертие.

1981 - 1982, 1996 - 1997 гг.