Тайный агент императора. Чернышев против Наполеона

Когинов Юрий Иванович

Головокружительна и невероятна судьба русского офицера Александра Чернышева, снискавшего покровительство и доверие Наполеона, симпатии одной его сестры, любовь другой, проникшею в тайны французской империи перед войной 1812 года.

Блистательный Чернышев — тайный агент императора Александра I в Париже — стал впоследствии военным министром России и председателем Государственного Совета.

В основу романа положены подлинные факты и документы. Но роман увлекает как настоящее авантюрное повествование.

 

Часть первая

 

Горький вкус глинтвейна

Так уж случилось, что три императора, встав по утру со своих походных кроватей, на исходе дня вдруг оказались под открытым небом. И ни один из них не знал, где проведет ночь.

Еще вчера, по крайней мере двум их величествам, все предвещало удачу. С вечера тонкий ледок на водоемах звонко похрустывал под копытами лошадей и под сапогами солдат. Воздух был чист и свеж. А когда поутру над долиной и холмами выглянуло яркое солнце, сомнений не оставалось — их ждала победа.

Но все враз переменилось и в небесах, и здесь, на грешной земле. Небо неожиданно подернулось хмарью, закрутила поземка, а войска, до этого вселявшие надежду с первыми же залпами неприятеля превратились в толпу беглецов.

И вот теперь в этой панике и суматохе, в вихрях беснующейся непогоды, им, двум императорским величествам, приходилось убегать вместе с остатками войск куда-то в неизвестность, по незнакомым пугающим дорогам.

Была зима. Вернее, самое ее начало — второе декабря тысяча восемьсот пятого года.

Бр-р! Сейчас бы сидеть в покоях дворца, вытянув ноги перед жарким камином да слушать нежные звуки клавесина. Но где те покои и где те дворцы? До самой ближайшей столицы — Вены — было сто двадцать верст. Расстояние же до дворца другого венценосца — в Петербурге — измерялось не десятками и даже не сотнями, а тысячами верст. Однако и австрийский император во весь опор мчался не к собственному дворцу, а прочь от него, к самым дальним пределам своей империи.

Укутав лицо толстым шерстяным шарфом, из которого торчал лишь тонкий, с горбинкой, нос, император Франц, как испуганная лань, косился из угла карсты на окно, за которым мелькала разбитая колесами пушек дорога.

Но более всего его страшили толпы несчастных и впавших в безумие солдат, которых теперь надо было обогнать, чтобы самому заполучить более или менее приличный ночлег.

Карета неслась мимо жалких одиноких фольварков, потом на пути стали попадаться и более ухоженные деревни. Наконец император уловил размеренный стук копыт и колес — экипаж въехал на мощенную булыжником мостовую, какая встречается уже в городках.

Адъютант, сидевший на откидной скамейке, распахнул дверцу и выпрыгнул из кареты, неловко разминая затекшие ноги.

— Ваше величество, соизвольте приказать осведомиться относительно вашего ночлега, — почтительно отступил от проема двери адъютант, давая возможность императору взглянуть на дома, возле которых они остановились.

Глазам императора открылся портал собора — высокого и строгого, словно вытесанного из целого куска гранита. А рядом — аккуратный дом пастора.

— Селение Уржиц, ваше величество. — объявил адъютант. — А вот и сам преподобный отец — здешний священник.

Едва Франц успел спустить заляпанные грязью, сырые и тяжелые, будто в них было по сто фунтов, ботфорты, как перед ним склонился в поклоне священник:

— Ваше императорское величество, какая для меня честь! Не обойдите милостью слугу Господа…

В просторной гостиной пахнуло теплом и уютом. Перед высоким гостем возникла молодая и прелестная белокурая женщина в строгом темно-зеленом платье с белым кружевным воротником и сделала легкий книксен.

«Должно быть, служанка», — подумал августейший гость, и замкнуто-постное лицо его смягчилось. Но совсем оно оживилось, когда увидел широкий зев выложенной затейливыми изразцами печи, в которой мальчик-служка торопливо раздувал огонь.

«Ну что ж, вот и вожделенный камин, вот и мой, будем считать, путевой дворец». И император Франц, откинувшись в глубоком, с прямой и высокой спинкой кресле, вытянул к огню свои промокшие сапоги, которые тут же принялся стаскивать с ног проворный адъютант.

Меж тем в эти же самые часы другой император так же находился в пути. Но ехал он не в карете, а верхом, весь открытый ветру и мокрому снегу. И рядом с ним не было ни одного из его адъютантов, а только лейб-медик и конюший-берейтор. Да и земля, по которой он скакал, была чужая, до недавнего времени совершенно ему неведомая.

Но нет, он не пришел сюда завоевателем. Наоборот — другом. Союзником тому, кто сейчас, также измученный, как и он, бегством, нашел свой приют под кровом священника.

Заряд снега с дождем то затихал, то разражался вновь. И после каждого порыва ветра император России вытирал платком лицо: оно было мокро не столько от брызг, но скорее от его собственных слез.

Да, красивый, стройный, двадцативосьмилетний император Александр плакал, не стыдясь своих спутников.

Наконец, перед небольшим ручьем он остановился и слез с лошади. Глаза, всегда излучавшие ангельскую доброту, о чем ходили легенды при его дворе, теперь были красны, а округлое, с высоким лбом лицо искажено страданиями.

Доктор Вилье знал, что еще вчера государь почувствовал себя плохо — у него неожиданно расстроился желудок и появился озноб. Он ничего не ел и на все уговоры подкрепить силы отвечал, что не стоит беспокоиться, недомогание вскоре пройдет само по себе.

И правда, минувшей ночью и сегодня с утра, когда началось сражение, он чувствовал себя уже, можно сказать, недурно. Однако улучшение длилось недолго, и теперь, в пути, силы совсем оставили государя, и Вилье всерьез испугался за его состояние.

К императору, присевшему на берегу ручья под одиноким деревом, подъехал кто-то из генералов свиты, затем подскакал юный, с виду совсем мальчик, поручик кавалергардского полка.

— А, это ты, Чернышев, — обратился к юному поручику Александр и вспомнил, что с самого утра этот юноша, адъютант шефа полка, был оставлен им при себе и много раз бывал посылаем им, государем, с самыми различными приказаниями в пекло боя. Теперь молодой офицер, возвратившись назад после очередного поручения, снова оказался рядом. — Эго ты, голубчик, — повторил император. — Что ж, будь добр, окажи мне еще одну услугу — разыщи Кутузова.

И государь, вытянув руку, дал знать, чтобы ему помогли подняться.

Чернышев же ветром понесся назад, в поле, где совсем недавно громыхал смертельный бой.

Сумерки сгущались. И все более и более дорога и встречные фольварки полнились отступающими войсками. Двигались конные, пешие, беспорядочно тянулись уцелевшие орудия и обозные фуры.

Большею частью это были русские войска, первыми вступившие в сражение и последними, не в пример союзникам-австрийцам, теперь оставлявшие поле битвы.

Где, среди каких полков и обозов находился главнокомандующий, никто вразумительно сказать не мог. Одни офицеры, к кому обращался царский порученец, на его вопрос неопределенно пожимали плечами. Другие, в раздражении за общую неудачу, только отругивались сквозь зубы. Третьи, впавшие в панику, божились, что убит не только главнокомандующий, но и, страшно вымолвить, сам государь Александр Павлович.

За каким-то фольварком главная дорога расходилась натрое. По какой из трех теперь податься, если и там, и там — сплошь отходящие полки, а главный штаб мог оказаться на любой из них?

Чернышев, повинуясь подсказке сердца, двинулся по средней. И версты через две встретил штаб верховного и самого его собственной персоной.

— Говоришь, государь тебя послал за мною? Может, подумал, не попал ли я в плен или, того хуже, не убит ли? Видишь, на щеке запеклась кровь. Но для меня, искромсанного прежде не раз, это — не рана! А рана — вот она, здесь! — неожиданно вскинув руку, показал ею на свою грудь Кутузов. — Вот она, рана, в душе!

Тут старый генерал остановился и оглядел ловко сидящего на жеребце кавалергарда.

«Был ли сам в сражении, спасся ли с немногими другими счастливчиками или вот так весь день — на побегушках у государя? — подумал о юном офицере Кутузов. Да и то, — возразил самому себе, — побегушки сегодня — сама игра со смертью. Посылают ведь в самый огонь, в пекло, не как теперь, к концу битвы. Так что как ни бегай под огнем, а от нее, костлявой, не убежишь! Но, слава Богу, жив поручик, огнем крещен, и после боя — в седле. Значит, храбрый будет воин. Да и меня, гляди, в какой кутерьме разыскал… Впрочем, к чему теперь-то обо мне царю свою заботу проявлять? Аль за битые горшки хочет виновника отыскать?»

И, словно продолжая начатый разговор, Кутузов вслух произнес:

— Раньше, раньше следовало его величеству меня к себе требовать! Когда еще каша не заварилась. Теперь-то что? Теперь уже никто, даже сам Господь, ничего не поправит… Ну, а коль требует к себе — спешу! Ты, голубчик, езжай впереди. К Уржицу направился государь, говоришь?..

Через ручей, возле которого перевел дух, император Александр не решился перескочить верхом. Когда конюший и кто-то из подъехавших свитских легко перемахнули через узкую протоку, император слез с лошади и перешел водную преграду вброд. Только затем он снова поднялся в седло и тронулся вперед мелкой рысью.

До сегодняшнего дня ничто не только не предвещало сокрушительного разгрома, но даже не сулило самого малого неуспеха.

План сражения был скрупулезно, до мельчайших деталей, разработан австрийскими штабными генералами. До всех начальников колонн, командиров полков и батальонов доведен с точностью наивысшей.

Войска же не вызывали ни малейшего сомнения — ни их боевой дух, ни выучка.

Что же касается неприятеля, то и тут все, казалось, было до тонкостей учтено. За несколько дней до сражения было ясно: французы отходят. И только единственно, чего боятся — чтобы им, при их отступлении, не перерезали дорогу к Вене, как единственную, по которой они могут спастись.

Да и как им было не отступать, если русские и австрийцы превосходили их числом и располагались на рубежах более выгодных — на Праценских, господствующих высотах. А они, французы, — в низине, зажатые с одной стороны рекою, с другой — непроходимыми болотами, вдвойне коварными оттого, что только что подернулись первым ледком.

Как тут не быть успеху, если и подсылаемый дважды в расположение союзников Бонапартов генерал-адъютант Савари не скрывал растерянности и лишь одно, не уставая, повторял: император Наполеон предлагает перемирие, он просит императора Александра о личной встрече, чтобы начать переговоры.

И князь Долгоруков, генерал-адъютант, направившийся к Бонапарту на переговоры вместо Александра, возвратясь, обрадованно подтвердил: Наполеон растерян, а посему — ни малейшего сомнения в нашей победе!

И вдруг — такой афронт! Поворот, как говорится, кругом — не они, французы, а мы, русские с австрийцами, бежим, молниеносно разбитые наголову.

Теперь, когда все уже было позади и дело оказалось проигранным, Александр не мог без дрожи вспоминать, как Кутузов всею своею натурой, всеми силами души отторгал от себя саму мысль о необходимости сражения. И не просто отторгал — открыто говорил ему, российскому императору, что сражаться — затея зряшная, что битва будет проиграна, едва начавшись, а лучше, пока не поздно, отступить, чтобы спасти армию, а не губить ее, сходу, после тяжелых переходов вступая в битву. А главное — австрийский план глуп, хотя и прописан по мелочам. И, ерничая, передразнивал австрийскую пунктуальность: «Эрсте колонна марширт, цвайте колонна марширт, дритте колонна…» Нет, не глуп Бонапарт, чтобы дать себя сходу разбить.

С таким настроением он, Кутузов, и встретил нынче поутру своего императора в Працене, вблизи маленькой деревушки Аустерлиц. Там на холме, находясь во главе колонны, которая должна была начинать наступление, все еще не отдавал о том приказа, стоял на месте, словно чего-то ожидая.

— Чего же вы не начинаете, Михаил Ларионович? — император Александр подъехал к Кутузову.

У командующего дрогнула губа, и он, точно через силу, ответствовал:

— Поджидаю, ваше величество.

Император сделал удивленную мину:

— Поджидаете, пока подтянуться остальные?

— Совершенно верно ваше величество изволили меня понять, — почтительно наклонился вперед через луку седла Кутузов.

— Но мы с вами, Михаил Ларионович, не на Царицыном лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки, — резко возразил государь и обернулся к императору Францу, как бы ища у союзника одобрения.

Австрийский император, генералы обеих свит почтительно заулыбались. Лишь лицо Кутузова оставалось непроницаемым, а губы задергались еще заметнее.

— Потому и не начинаю, государь, — громче, чем прежде, произнес он и повторил: — Потому и не начинаю, ваше величество, что мы не на параде и не на Царицыном лугу.

Лучистые глаза Александра похолодели. Из-за его спины раздался приглушенный ропот:

— Да как он посмел?.. Право, даже в его годы такая бесцеремонность…

Александр медленно повел красивой головой в сторону, давая понять свите, что он не расслышал этих слов и заставляя себя улыбнуться одной из тех обворожительных улыбок, которые и принесли ему прозвание ангела.

Впрочем, и губа Кутузова, чуть вздрогнув, явила не гримасу, а как бы ответную улыбку. Искусство придворного политеса одинаково было необходимо в те времена не только откровенному лизоблюду, но даже мужественному солдату. Но все же Кутузов не мог не уколоть своего августейшего собеседника.

— Однако если вашему величеству будет угодно приказать… — произнес он тоном человека, знающего субординацию и готового к беспрекословному выполнению любой монаршей воли.

Теперь, вспоминая тот короткий разговор нынешним ранним утром, за которым и воспоследовала катастрофа, император Александр Павлович почувствовал, как кровь жарко прилила к вискам и на глазах вновь навернулись слезы.

«Да, ловко он меня! Выходит, не он, полководец, спустил курок, чтобы прогремел роковой выстрел, а я, император, своею волею, подменяя главнокомандующего, подал сигнал к гибельному сражению. Этого я никогда не забуду и никогда ему не прощу!»

На подъезде к Уржицу Александрова свита увеличилась почти до привычного числа — прибыл князь Долгоруков, объявились другие генералы и флигель-адъютанты. Отныне их задача состояла в том, чтобы поместить государя и разместиться самим на удобный и спокойный ночлег. Однако направленные с квартирмейстерской целью вскоре возвратились, робко и подобострастно доложив, что все дома уже заняты австрийцами, оказавшимися более проворными в сем предприятии, а в самом приличном доме, у пастора местного прихода, расположился император Франц.

Меж тем Александру Павловичу хотелось одного — быстрее заснуть. На кровати ли, на полу — лишь бы сразу провалиться в дрему и уйти от того страшного кошмара, с которым — он знал — не в силах был совладать.

Он сам, остановив свиту, направился к первому попавшемуся жилью, толкнул дверь и очутился в просторной комнате, где, однако, не было ни кроватей, ничего, кроме старых колченогих стульев да такого же хромоногого стола.

— Настелите на пол соломы, — приказал он и принялся сам стягивать с себя сапоги.

Ему тотчас помогли раздеться и подоспевшие адъютанты, и наконец нашедший своего повелителя камердинер, который, оказывается, отстал потому, что спасал в суматохе отступления царский экипаж с царским же походным гардеробом.

Однако император отказался от предложенных ему ночного халата, свежих простыней и других спальных аксессуаров, а как был в походном мундире, так и рухнул на соломенную подстилку, лишь попросив, чтобы сверху его потеплее укрыли.

— Ах, опять этот озноб! — всплеснул руками доктор Вилье. — Как-то надобно унять лихорадку.

Император, казалось, тотчас уснул. Но вдруг пошевелился и даже вроде бы захотел чуть приподняться, когда в помещение как-то неловко, бочком, перетаптываясь на тяжелых больных ногах, вкатилось тучное тело. Кутузов!

И самому почудилось: вот сейчас он выскажет все, что собирался, что накопилось в душе за весь сегодняшний ужасный день и теперь нуждалось в выходе. Однако сделал движение ртом и почувствовал, как по лицу вновь покатились слезы.

— Михаил Ларионович, счастлив вас видеть. Мне передали, что вы ранены?.. Ну, слава Богу, слава Богу…

Вилье дал знак, и Кутузов и остальные отступили к двери.

— Хорошо бы сейчас красного вина. Для глинтвейна. Чтобы их величество изволили пропотеть. Да у нас, как на грех, ни капли, — теперь уже в нескрываемом отчаянии развел руками лейб-медик.

— Я отыщу вина, ваше превосходительство! — сделал шаг вперед поручик Чернышев, уже собиравшийся выйти следом за своим командиром, шефом кавалергардского полка графом Уваровым.

Чернышев быстро пересек площадь и постучался в дверь пастора. На стук вышел кто-то из дежуривших австрийских офицеров. Узнав, от кого русский и в чем заключается просьба, австриец тем не менее отказал.

— У нас, безусловно, имеются дорожные запасы вина. Но всегда в пути ими распоряжается сам император. А поскольку их величество уже почивают и не велели ни под каким видом их будить, ни я, никто другой не в состоянии оказать услугу вашему государю. Извините, но такой у нас строгий порядок, герр официр.

Нет же, никак не могло случиться такое, чтобы он, кавалергард, не исполнил того, что был обязан совершить для своего государя! Сегодня в бою он не жалел жизни, чтобы все, что повелевал император, выполнить с честью. И если надобно теперь, он готов пойти хоть на край света, чтобы спасти жизнь обожаемого монарха.

Однако скакать далеко не пришлось. Невдалеке от собора Чернышев заметил сидящих вокруг костра лейб-казаков. По рукам у них ходил оловянный стаканчик, в который бравый усач наливал что-то из большой бутыли.

Поручик вступил в круг.

— Ваше благородие, не побрезгуйте с нами, — протянул усач манерку. — Сливовицей прозывается. Да, признаться, позабористее нашей русской ендовой. Право, чистый спирт!

— А красного венгерского у вас, ребята, не найдется? — боясь спугнуть надежду, спросил Чернышев.

— А почто лихому кавалергарду да бабский напиток? — гогота ул круг. — Не гоже, вашбродь, право слово, замес то нашего кавалерийского напитка да сладенький кисель!

С языка готово было сорваться: «Царь занемог». Но вовремя спохватился. Наоборот, задорно произнес:

— Да то не мне красного винца. Я, ребята, с вами вашего крепкого хвачу — не впервой. А вот нашему батюшке-царю от вас бы в подарок — венгерского! Царь здесь, недалече. Так ему и передам — дескать, от храброго, ваше величество, вашего казачьего воинства! Так что как бы со всеми нами заодно — и сам государь-батюшка…

Круг точно взорвался:

— Значит, жив-здоров надежа!.. А тут баяли кто во что горазд… Да мы для с во во государя ничего не пожалеем, только бы ему угодить! Жизни свои отдадим, а ты, вашбродь, — вина!.. Вон гляди, у нас на телеге бутылок сотня будет. Еще под Веной разжились…

Темным рубином отливало вино в граненом хрустальном царском бокале.

Вилье осторожно отсчитал в бокал тридцать капель опиума.

— Теперь их величество будут спать крепко и во сне всю хворь как рукою снимет. А вас, господин поручик, государь не обойдет своею милостью.

Чернышев вспыхнул, хотел возразить, что он и не думал ни о какой благодарности, что его порыв — от чистого сердца, но вместо этого только еще больше покраснел.

— Ступайте, ступайте, голубчик, — по-своему истолковал его замешательство придворный врач. — Можете положиться на меня: подобные услуги не забываются.

 

Похвала великого полководца

Итак, два императора уже почивали. И только третий еще не думал о сне, хотя уже наступила ночь, а он все еще оставался под открытым небом.

Местность, где он теперь находился, была полем боя. А поле боя он, непобедимый Наполеон, давно уже считал своим родным домом.

Сколько он выиграл сражений за свою тридцатишестилетнюю жизнь? Этого он не мог сказать наверняка. Но выигрывал каждое, которое давал он или давали ему.

Сегодняшнее было для него особенным. Во-первых, потому, что случилось в памятный для него и всей Франции день: ровно год назад, второго декабря тысяча восемьсот четвертого года, произошло его коронование и он, до той поры лишь храбрый генерал и первый консул государства, стал императором. А во-вторых, сегодняшняя битва при Аустерлице — это величайшая звезда среди самых ярких звезд его блестящих побед.

Да, нынче рано утром, когда над укутанной, казалось, непроницаемым туманом равниной показались первые лучи дневного светила, он не удержался, чтобы не обратиться к стоящим вокруг войскам:

— Солдаты Франции! Запомните этот миг — на ваших глазах восходит солнце Аустерлица, солнце вашей сегодняшней победы…

Он всегда находил слова, которые поражали воображение и возбуждали дух воинов. Хотя не имел обыкновения эти выражения готовить заранее, или, боже упаси, кого-либо просить придумывать их за себя.

Выражения эти, как стихи у поэтов, рождались сами по себе. Ибо, как и у поэтов, когда они во власти муз, вдохновение на него, полководца, снисходило на поле боя. Война была его поэзией. Его стихией.

Так, приведя свою армию в Египет, который покорился его гению, он обратился к солдатам, показывая рукою на древние пирамиды:

— На вас, воины Франции, с этих пирамид смотрят все сорок веков истории…

И лучше о величии победы сказать было нельзя.

Теперь — вот это солнце. Этот новый триумф.

Однако Наполеон знал: солнце его победы сегодня взошло не само по себе. Как всегда, а нынче особенно, победу он готовил исподволь, вкладывая в каждый солдатский подвиг, в каждый солдатский шаг свой непревзойденный военный гений.

Эго только в бездарных штабах да в глазах обывателей каждое сражение видится как большие маневры, где первая колонна марширует, невзирая на встречный убийственный огонь, за нею — вторая, за второй — третья… А война — это вместе доблесть и трусость, подвиг и коварство, мужество и страх.

И им, великим полководцем, здесь, под Аустерлицем, тоже овладел страх: как бы умный русский генерал Кутузов не отвел назад свои полки. Ведь совсем недавно, когда он, Наполеон, перешедший Дунай, вдребезги разбил австрийцев, лишь один Кутузов сумел увести свои войска от поражения. Неужто он и теперь, не принимая навязываемого ему сражения, вновь уйдет целехоньким и невредимым?

Вот чего боялся Наполеон, разгромивший австрийцев и занявший их столицу Вену и теперь имеющий все шансы, чтобы одним ударом покончить с семидесятипятитысячной русской армией.

Позволить снова уйти русским — значит, затянуть войну, которую он теперь, сейчас же, решил завершить одним большим сражением, как делал до этого не раз, громя тех же австрийцев в Италии.

А затянуть войну означало бы сыграть на руку главному своему врагу — Англии. Это она, недосягаемая, отдаленная от материка Ла-Маншем, выдвинула против него самые могучие силы Европы — Австрию, Россию и Пруссию, снабдив их миллионными субсидиями.

Не разгромить их разом, значит, всегда ощущать нож у сердца Франции. Покончить же с коалицией государств-не-приятелей означало обеспечить свое беспредельное, на века, господство в Европе.

Как бывает в игре на бильярде, один шар ударяется о другой, и оба стремительно катятся друг за другом. И остается только ждать, когда какой-нибудь из них окажется в лузе или у обоих иссякнет энергия движения и они остановятся в ожидании нового удара опытного игрока.

Подобно двум шарам, двигались друг за другом русская и французская армии. И на ходу никак не выходило, чтобы русский шар сам закатился в лузу.

Наполеон правильно углядел лишь единственный выход в создавшемся положении: пока есть силы, остановиться самому, чтобы за ним следом остановился и противник.

Тут аналогия с бильярдной игрой прекращалась и вступала в свою роль хитрость, если не сказать, блестящая актерская игра, даже коварство. А в чем они заключались, эти два качества? Да просто показать русским, что они, французы, уже не в силах наступать. И в доказательство сей мнимой слабости — даже позволить себя слегка побить.

Так и подстроил Наполеон ловушку: под городом Вишау, невдалеке от Аустерлица, подставился русским и убедил их в своем поражении, дав разгромить целый кавалерийский эскадрон. А дальше пошло уже чистое лицедейство. Ночью имитировал отход всем своим лагерем и в подтверждении ретирады прислал к русским Савари да заманил к себе на свидание царского генерал-адъютанта Петра Долгорукова.

«Ах, этот хвастун и фанфарон, молодой зазнайка из паркетных шаркунов, один из ближайших советников Александра! — смеялся в душе Наполеон. — Требовал, чтобы я не только немедленно убирался из Австрии восвояси, но и оставил все свои завоевания в Италии».

И тон долгоруковских нотаций — будто отчитывал боярина, которого собираются сослать в Сибирь!

Ладно, стерпел долгоруковскую наглость, как и то, что письмо, подписанное Александром, было адресовано «главе французского правительства», а не императору. Да и Долгоруков строил свою речь, будто говорил с «генералом Бонапартом». А как же иначе? Русский и австрийский императоры, все прочие короли в Европе получили свои короны в наследство, а значит, — законно. И только он, французский генерал, надел ее на себя сам. Выходит, не император Божьей милостью, а самозванец.

Стерпеть эти выпады следовало, чтобы русские и австрийцы впрямь поверили в свое превосходство перед предстоящей битвой и чтобы Александр, не дай Бог, не позволил Кутузову отвести и уберечь войска от разгрома.

Права поговорка: если Господь задумает кого наказать, того первым делом лишает разума.

Русская армия и остатки австрийцев занимали под Аустерлицем господствующие над округою Праценские высоты. Поставь на них всю имеющуюся артиллерию, и французы оказались бы разбитыми наголову.

Всю ночь накануне сражения Наполеон в простом егерском мундире, под видом рядового, не сомкнув ни на минуту глаз, исходил ногами каждую пядь земли, что лежала вокруг Працена. И только об одном молил — лишь бы не передумал противник и не укрепился на холмах, а быстрее бы стал спускаться вниз, догоняя якобы отступающих французов.

Тут и случилось то, что готовил противнику Наполеон — шар охотно, по своей воле вдруг разбежался, набрал ускорение и оказался в лузе.

Да, не хотел старик Кутузов сходить с Працена, медлил, чего-то ждал… А ждал, вопреки решению царя и его ближайших советников, одного — не упустить высот, не дать противнику на них взойти. Потому что, лишившись Працена, лишишься и живота своего.

Но роковой шаг в русском и австрийском станс был сделан. И Наполеон, завидев, как спешно спускаются по склону неприятельские полки, обернулся к стоявшим за его спиной маршалам:

— Теперь, потеряв Працен, союзники потеряют все.

И дал знак: всеми силами — вперед! И все пушки — туда, на вершину. Чтобы картечью — по колоннам. И картечью — по тем, кто станет спасаться по тонкому льду ручьев и болот…

Сейчас там, где недавно он, то согнувшись в три погибели, то шажком, а кое-где и ползком, метр за метром исследовал предстоящее поле битвы, Наполеон так же медленно, шагом объезжал это поле верхом.

Чуть в отдалении от своего императора и полководца ехали его маршалы, генералы, адъютанты.

Почти всюду виднелись костры. Неверное, колеблющееся под ветром их пламя в быстро надвинувшихся сумерках высветляло то одинокие фигуры людей, сгорбленно бредущих группами или в одиночку, то освещало разбитые, лежащие вверх колесами пушки и обозные фуры с трупами лошадей возле них, то застывших в самых различных позах, заснувших вечным сном еще несколько часов назад бравых и отважных воинов.

Но были среди сотен и тысяч поверженных, павших ниц, окровавленных, с перебитыми руками и ногами еще живые, еще не отдавшие свои души Богу.

Наполеон ехал не торопясь. Но иногда вовсе останавливался возле тех, кто подавал еще признаки жизни, и, чуть склонившись в седле, обращал к несчастным слова ободрения или давал команду, куда, не дожидаясь санитаров, вне очереди отправить раненых.

Сначала его внимание относилось к соотечественникам, французам. Но вот свита подъехала к воинам, одетым в русскую форму.

Тела лежали всюду. Их было много. Видно, в сем месте случилась страшная сеча. И Наполеон задержался, чтобы представить себе, как все здесь произошло.

— Сир, — приблизился к императору маршал Мюрат и как родственник, муж наполеоновской сестры, обратился к нему на ты, что делал всегда, когда они оставались вдвоем. — Видишь, как красиво они лежат, даже мертвые внушая силу и удаль. А дрались эти русские, словно львы — можешь мне поверить, если я сам был в этой битве.

— Да, храбрый народ и величественное зрелище, — Наполеон слегка тронул шпорами бока своей небольшой, но сильной арабской лошади, которая сделала несколько шагов и снова остановилась. — Однако тут имеются и живые, — произнес император, указывая рукою на медленно поднимающихся перед всадниками людей в белых, перепачканных кровью и грязью кавалергардских мундирах. — Я подъеду к ним.

Не всем удалось встать, завидев императорскую свиту. Некоторые, привстав на колено, тут же рухнули наземь. Но остальные, человек десять, поддерживая друг друга, поднялись и попытались даже выпрямиться, как подобает истинным воинам.

— Кто старший? — прозвучал вопрос Наполеона.

— Я — полковник, князь Репнин, — произнес по-французски и сделал шаг вперед человек в окровавленном мундире.

Говоривший пошатнулся, но его тут же поддержал молодой офицер, тоже раненый, но, видимо, легко.

— Так это вы, князь, командовали кавалергардским пазком императора Александра? — обратился Наполеон к полковнику Репнину.

— Я командовал эскадроном.

— Ваш полк честно исполнил свой долг, — сказал Наполеон.

— Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату, — ответил князь Репнин.

— С удовольствием отдаю ее вам, — произнес Наполеон и, чуть повернув голову, остановил свой взгляд на юном офицере, стоявшем рядом с Репниным. — А кто этот молодой человек подле вас?

— Штабс-ротмистр Каблуков Первый.

— Что значит Первый? Есть и Второй?

— Так точно, ваше величество, — пояснил Репнин. — А Каблуков Второй, тоже штабс-ротмистр, вот он, поодаль.

Император посмотрел на богатыря, который лежал на земле, широко раскинув руки.

— Прекрасная смерть! — воскликнул Наполеон. — Я прикажу отдать герою подобающие почести.

— К счастью, вы ошиблись, ваше величество, — вступил в разговор Каблуков-старший. — Мой брат жив, хотя он получил три сабельных раны в голову и две раны штыком в бок.

— Ах так! — подхватил Наполеон и, оборотясь к свите: — Немедля всем русским раненым и контуженным — врачебную помощь. А этому герою — в первую очередь. И поместить их не во временных шалашах, а в лазарете.

Кто-то из сопровождавших выдвинулся вперед:

— Сир! Как вашему величеству известно, тяжелораненых, то есть безнадежных, мы отдаем на попечение местных жителей. Прикажете сделать исключение?

Что-то переменилось в лице Наполеона, и оно обрело непроницаемо-каменное выражение.

— Поступите, генерал, так, как надлежит по вашему усмотрению.

Затем он бегло обвел взглядом недавних противников и снова обратился к полковнику Репнину:

— У вас, князь, есть ко мне просьба?

Репнин поднял голову.

— Лично для себя, ваше величество, я не намерен ни о чем просить. Все мои надежды связаны с благом для моих боевых товарищей, которое, надеюсь, им будет оказано. И — с благом для моей жены. Княгиня Варвара Репнина в походе находилась со мною. Если Бог даст ей разыскать меня, не соблаговолили бы вы, ваше величество, разрешить ей присоединиться ко мне, где бы я в вашем плену ни находился, дабы умерить страдания и переживания несчастной женщины?

— Можете положиться на мое слово, князь. Я сделаю, как вы просите. Надеюсь, с вами и княгиней, вашей супругой, мы еще встретимся, — сказал император и тронул лошадь в галоп.

Не успела императорская кавалькада скрыться в темени ночи, как Репнин, почувствовав мгновенную дурноту, зашатался и как подкошенный упал наземь. Платон Каблуков, только что отошедший к брату, бросился к своему командиру, но услышал:

— Оставайтесь с Владимиром, Платон. Ему вы сейчас более необходимы. Я же перемогусь, перетерплю. Недолго, надеюсь, ждать помощи. Бог нас не покинет.

Однако очнулся Репнин уже совершенно в другом месте. Был день. Он лежал на повозке. Вокруг сновали люди, кого-то тащили на носилках в дом.

— Где я? Что со мною? — произнес князь сначала по-русски, но, прислушавшись к речи окружающих, перешел на французский.

— Вы в аббатстве Мельк. Здесь размешен лазарет, — ответили ему.

«Где же Каблуковы, где все остальные, с кем я был там, ночью?» — Он приподнялся, но тотчас острая боль в груди свалила его навзничь.

— Этого — к хирургам! — услышал он и почувствовал, как его грубо перевернули набок, а затем, подхватив под руки, куда-то поволокли.

«Выходит, я предал своих друзей, бросил их где-то на произвол судьбы? — вместе с болью обожгла его внезапно пришедшая мысль. — Но этого никак не могло произойти! Я ведь был с ними, со своим эскадроном. Это другие, кто обрек нас на неминуемую гибель, предали нас. Но кто они? Кто это сделал?

А может, никто не был ни в чем виноват, лишь каждый выполнил то, что был обязан совершить? Выполнил долг свой перед отечеством и государем, перед Господом Богом.

Да-да, так оно и произошло на самом деле. Так случилось с того самого мгновения, когда наш полк получил приказ вступить в бой и своей атакой остановил наступление французов…»

Все недавнее — в красках, в звуках, в самых мельчайших оттенках — вдруг так зримо предстало перед внутренним взором князя Репнина, что он будто снова оказался в ладном, словно отлитом из стали, прекрасном, сильном и сплоченном кавалергардском строю.

В течение трех месяцев гвардия, а с нею и их полк, шла из Петербурга по дорогам Европы, чтобы в Ольмюце, где находились российский и австрийский императоры, соединиться с союзными войсками.

Преображенский, Измайловский и Семеновский пехотные полки, полк конных егерей, казачий, гусарский и их кавалергардский — все это была гвардия, высший воинский цвет России, гордость государя.

Не полки это были — картинка. Бравые, один к одному солдаты-молодцы, храбрые красавцы офицеры. И не случайно в каждом городе по пути от Бреста, через Краков к австрийским пределам — парады, парады!

Собственно, для того она и была создана, гвардия, еще в петровские времена, чтобы быть главным участником императорских празднеств и церемоний. Но теперь, осенью тысяча восемьсот пятого года, гвардия впервые шла на войну. Шла туда, где следовало демонстрировать не только безукоризненно красивый строй, превосходные по своей слаженности манеры, но и то, что составляет главное содержание военной профессии, — мужество и храбрость, готовность отдать свои жизни за государя.

И все же мало кто в самой гвардии верил, что приближенное к особе императора воинство вступит в настоящее, кровопролитное сражение. Для этого были тоже особые, так сказать, созданные не просто для парадов и празднеств, а для того, чтобы умирать на поле боя, другие полки, батальоны и роты.

Многие полагали: гвардия придет и расположится лагерем вокруг императорской ставки. А те, другие части и соединения, которым это написано на роду, будут умирать там, впереди, где разыграются сражения и куда ни сам император, никакой вообще гвардеец не доскачет.

Сия мысль укрепилась, когда после трехмесячного марша-парада по Европе гвардия вступила в ставку и прошла перед августейшими — своим и союзным — монархами, восхитившим все чувствительные сердца церемониальным строем.

Однако и гвардейцы рвались в настоящее дело. Нашлись такие, кто стремился предстать перед государем и упросить его прикомандировать к тем полкам, коим было наверняка суждено оказаться в огне.

Император Александр отвечал:

— Разделяю ваши стремления. Но, полагаю, пробьет свой час и для гвардии.

И — пробил! Нет, не намеревался Александр бросать свою гвардию в огонь в тот жестокий день второго декабря у деревушки Аустерлиц. Но ничего не оставалось, когда в самом начале сражения так превосходно расписанные в диспозиции колонны дрогнули и открыли неприятелю фронт. Брешь следовало немедленно закрыть. Закрыть любой ценой. И тогда командующий гвардией великий князь Константин Павлович, брат императора, в белом кавалергардском колете и в каске, повел свои полки через ручей у Вальк-Мюле, чтобы преградить путь французам. Но то была лишь гвардейская пехота, которую цесаревич построил в две линии. Французы остановились, однако ненадолго. Их натиск вот-вот мог опрокинуть ставших насмерть преображенцев, семеновцев и измайловцев.

Время близилось к полудню. Это хорошо запомнил князь Репнин, в полном боевом снаряжении стоявший в строю во главе своего четвертого эскадрона. Бой кипел впереди. Гвардейская пехота и подоспевшие к ней уланы отважно сдерживали натиск французов. Но что там случилось впереди? Оборонявшиеся дрогнули — на них неслась конница Мюрата. И тогда кавалергарды ринулись в атаку.

Самым опасным оказался наш левый фланг — на него обрушился главный удар вражеской кавалерии.

Князь Репнин летел впереди, и ему казалось, что весь его четвертый эскадрон — одно целое, которое никто не в состоянии разрушить. Но вот слева и справа от него на всем скаку падают с коней его боевые товарищи. Грудь на грудь сшибаются лошади. В топоте несущихся друг на друга двух конских лавин тонут слова командира, крики и стоны раненых и умирающих. А он, Репнин, все продолжает кричать: «Марш, марш!»

Иль это он кричит теперь, на лазаретной койке, вновь переживая ужас того страшного дня?

Где же теперь его боевые друзья, сколько их осталось бездыханных на чужой австрийской земле? Или многие из них, как и он сам, их командир, выжили наперекор всему и теперь оказались во вражеском плену?

Спустя время штабисты и военные историки подсчитают: из двух сотен рядовых и офицеров четвертого эскадрона в живых останется всего восемнадцать человек. Всего восемнадцать вместе с ним, командиром полковником Репниным.

А война меж тем и не думала прекращаться, требуя все новых и новых жертв. Только теперь она, более года спустя после Аустерлица, громыхала в Восточной Пруссии, у самых границ Российской империи.

И опять дралась отчаянно русская армия. И вновь ходили в атаку преображенцы, измайловцы и семеновцы, сшибались в смертельных схватках с французскими кирасирами и егерями российские уланы и кавалергарды.

Но победа ускользала из их рук.

 

Почему от Мемеля до Камчатки может оказаться один шаг

Королеве Луизе очень шло черное. Черные платья и шляпки изумительно оттеняли и без того ослепительно белую кожу лица и яркое золото волос, делая эту стройную, очаровательную женщину восхитительно красивой.

Русский царь Александр Павлович, у которого злые языки отмечали странное сочетание мужских достоинств с женскими слабостями, сам нередко являлся в обществе в черном сюртуке без эполетов, в черной фуражке с белым верхом и в высоких лаковых сапогах черного же цвета. Все это вместе с белокурыми волосами и нежной кожей лица создавало образ изящного и какого-то неземного существа.

Теперь же, проскакав по тряским и ухабистым российским дорогам от Санкт-Петербурга до стоявшего, считай, в двух шагах от русской границы прусского города Мемеля, царь Александр, хотя и готовил себя к встрече с августейшими правителями этой соседней страны, тем не менее совершенно не был обеспокоен заботами о том, каким он перед их королевскими величествами предстанет и какое произведет впечатление.

Как был в Преображенском зеленом мундире, так и вошел в крохотную залу небольшого, изрядно запущенного или даже вовсе бедного дворца, а скорее, просто обычного жилого дома, галантно поцеловал руку Луизы и полуобнял Фридриха Вильгельма Третьего.

Прусская же королева была как раз в излюбленном своем наряде — вся в черном. Но на сей раз не для того, чтобы обворожить высокого российского гостя. Поводом облачиться в черное послужило не женское кокетство, а тяжелое, жестокое горе, которое свалилось на королевскую семью и на всю их большую, протянувшуюся от Рейна и до восточных границ с Россией, вчера еще могучую и сильную родину.

Сегодня этой родины, можно сказать, уже не существовало. На всем протяжении прусской земли отныне хозяевами являлись французские солдаты, а в королевских дворцах Берлина и Потсдама бесцеремонно расположился Наполеон. Их же законный родовой королевский двор оказался на крохотном, самом последнем клочке прусской земли, в заштатном портовом городишке Балтийского моря — Мемеле.

— Ах, наш милый брат! — в печали протянула королева Луиза руку Александру, и из больших голубых глаз на ослепительно белый мрамор ее лица скатились крупные, как жемчужины, две тяжелые слезы.

Однако королева тут же резким и величественным движением гордо откинула назад свою маленькую головку, увенчанную золотистым шиньоном, и произнесла:

— Я хочу, чтобы Господь Бог и вы, наш августейший брат, были сегодня свидетелями моей клятвы. Я, королева Пруссии, торжественно даю обет не снимать свой траурный наряд до тех пор, пока вся моя земля и ее столица Берлин не станут свободными от французской чумы, а полчища Бонапарта не откатятся за Рейн, в их проклятую Францию!

— Да, истинно так! — подхватил слова жены прусский король. — Вон, вон! Все до единого пришельца — вон в свою мерзкую Францию, откуда по всем нашим государствам расползлась гиена революционной заразы. И вы, наш русский брат, теперь — наша единственная опора! Потому что ют же, у самых российских ворот, стоит ныне жадная смертоносная саранча, готовая поглотить все законные троны Европы. Будем же, как всегда, единой семьей, будем в беде и несчастье, как и в былом могуществе и в торжестве, — вместе!

— И — навсегда! — Луиза крепко сжала ладонь Александра. И тут же это пожатие скрепил Фридрих Вильгельм.

Он тоже откинул свою голову в засаленном, с косицею парике, закатил вверх круглые глаза и, щелкнув каблуками и звякнув шпорами, произнес:

— Снова, как полтора года назад, мы все трое слились в единой клятве. Помните, у гроба Фридриха Великого в Потсдаме? Будем же верны его памяти. Хох! Хох! Хурра!

Лицо русского царя, как всегда, было чистым и открытым. Пухлые бритые щеки с ямочками. Короткий, тупой, упрямый нос. Лысеющий крутой лоб, который прорезала суровая морщина. А на тонких губах — благостная, недвижно-любезная улыбка. Даже скорее не улыбка губ, а неуловимая улыбка глаз, которую царь носил с собою так же непринужденно и почти постоянно, как и все свое в общем-то приветливо-располагающее лицо.

Но сейчас здесь, при словах прусского короля притворная, готовая всегда к общению ласковость вдруг уступила место собранности и даже жесткости. Улыбка истончилась, сошла на нет, и сомкнутый рот изобразил явно выраженную суровость.

В памяти Александра, как и в голове Фридриха Вильгельма, тоже возникла та давняя сцена: в свете смоляных факелов, которые освещают путь, королева и король Пруссии вместе с высочайшим русским гостем спускаются по мраморным ступеням в подземелье. Чем дальше и глубже, тем больше подземелье дышит таинственной немотою и мрачной торжественностью. Но вот в окружении облаченных в доспехи и навечно застывших древних рыцарей — усыпальница того, кто на протяжении многих лет мечом и огнем объединял и возвеличивал Пруссию.

Долгое время Фридрих Великий был кумиром и российского императора Павла Первого. Его сын Александр, нынешний русский царь, помнит полки, одетые на Фридрихов манер. Да что там — и по сей день русская армия живет по тем германским артикулам и уставам.

«Однако к сей мысли, — вспомнил Александр, — тогда, у гроба, прибавилась и другая: Фридрих велик, но ведь семилетнюю войну вело супротив него русское воинство! И Фридрих нас бивал, и мы его колошматили почем зря. А в довершение всего даже взяли его столицу Берлин».

Вот такова история и таков сей символ вековечной дружбы, перед которым пришлось соединять руки в клятве.

А что оставалось делать тогда, год с половиною назад, ему, русскому императору, который до этого обещал прийти на помощь Австрии и вовлечь в союз Пруссию, которая не менее, чем австрияки, уже пострадала от Бонапарта?

Но в ту пору одно лишь сознание, что следовало тотчас выступить в поход, вызвало у прусского короля истинный испуг. Никак не желали король Фридрих Вильгельм и королева Луиза поднимать руку на страшного изверга, который уже грозил им на берегах Рейна. Ни-ни, никак нельзя Бонапарта дразнить, а то, не дай Бог, разъярится да и начнет кромсать прусское государство.

Тогда Александр все же сломил тревогу и нерешительность королевской четы. И экзальтированная Луиза, вся вдруг преобразившись, взяла за руки мужа и русского императора и спустилась с ними в мраморную стынь, к праху великого пращура, чтобы там дать клятву на верность и дружбу.

Но клятва оказалась нарушенной вероломно — не пришли прусские войска к Аустерлицу, когда их ждали там императоры России и Австрии. А спустя всего несколько дней, наоборот, был послан к победителю Наполеону прусский гонец с сердечными поздравлениями и уверениями в дружбе. Даже его, Наполеона, покоробило такое неслыханное вероломство. «Фортуна переменила адрес на ваших поздравлениях? — презрительно оглядел он посланца из Берлина. — Дескать, думали осчастливить с викторией одних, да пока размышляли, робко оглядывались, судьба подсунула другие карты».

Нерешительность Пруссии дорого ей обошлась. После Аустерлица она оказалась один на один с Наполеоном. И он поступил с нею бесцеремонно. Во-первых, приказал Фридриху Вильгельму разорвать отношения с Англией. Во-вторых, под боком у Пруссии из полутора десятков германских княжеств он создал Рейнский союз, во главе которого стал сам. Это означало: на очереди — разгром самой Пруссии.

До безграничных пределов могла разрастись трусость Фридриха Вильгельма. Только в армии, среди офицеров поднялся ропот. Честь, долг, достоинство и слава — вот слова, которые услышала Пруссия от лучших своих сынов.

— В бой! Немедленно подниматься на войну с Наполеоном! — Эти слова произнесла наконец и королева Луиза, сев верхом на коня и обратившись к прусским солдатам.

И вновь самонадеянность подвела Пруссию. Война продлилась какую-то неделю — и пал Берлин.

И вот королевская чета — в заштатном Мемеле, у самой российской границы.

Кому ж теперь платить за побитые горшки? Выходит, снова той же России, которая будто махнула рукою на коварство своей союзницы и, еще как следует не оправившись от своих неудач в Австрии, поспешила на помощь Пруссии.

Ах, ежели бы всем вместе ударить по Бонапарту! Нет же, отдуваться вновь пришлось одним русским. И снова — на чужой земле. И — не за свои, за чужие интересы.

Собственно, с самой поздней осени 1806-го года, когда русские войска подошли к Варшаве и вновь, как и год назад, столкнулись с французами, Александра да и всю армию не покидала вера — реванш за Аустерлиц произойдет здесь, на польских и прусских землях.

Под Прейсиш-Эйлау победа, казалось бы, была особенно близка — французы во главе с самим Наполеоном попали под губительный пушечный шквал, который грозил им полным уничтожением. Однако и русские понесли ужасные потери.

Выходило, что официально никто не признал себя ни победителем, ни, тем более, побежденным, а обе стороны сочли за благо разойтись и переждать в затишье до весны.

Передышка длилась до июня, когда под Фриоландом, по дороге на Кенигсберг, завязалось новое кровопролитное сражение.

Все говорило в начале битвы, что перевес на стороне русских. Но роковая ошибка главнокомандующего Беннигсена, который сосредоточил всю свою армию на тесном пространстве в излучине реки Алле, привела к позорному поражению. Русские отчаянно сопротивлялись, но река закрыла им даже отход. Двадцать пять тысяч убитыми, ранеными и попавшими в плен — таков оказался итог этого сражения, после которого всякое сопротивление было бессмысленно.

На что же надеялись король и королева прусские, уповая на их общую с русским императором клятву? Речь могла теперь идти не о войне, а только о мире, как бы он ни был тяжел для Пруссии и для России.

Но как решиться на этот шаг? Как ему, Александру, пойти на переговоры с тем, встречи с которым он презрительно избегал?

И кем он, поклявшийся возглавить поход всей Европы против узурпатора Бонапарта, окажется в глазах Фридриха Вильгельма и Луизы, которые его считают истинным рыцарем и воплощением благородства?

Меж тем только ему предстояло теперь принимать решение. Если после Аустерлица унизительная ноша переговоров пала на австрийского императора, а позор поражения пришлось списать на Кутузова, отправленного генерал-губернатором в Киев, то теперь перст судьбы указывал на него, императора России.

Еще до Фридланда брат, великий князь и цесаревич Константин, говорил ему:

— Ваше величество, миритесь с Наполеоном, пока не поздно.

Но когда встретил твердокаменное упорство, сказал, отбросив всякие придворные условности:

— Ах так — вы не хотите мира? Тогда велите, ваше императорское величество, дать каждому русскому солдату заряженный пистолет и прикажите застрелиться. Вы получите тот же результат, какой даст вам новая — и последняя! — битва, которая неминуемо откроет ворота в вашу империю французским войскам.

Известие о поражении под Фридландом Александра застало в Тильзите, на берегу Немана, протекавшего как раз по линии государственной границы. И слова брата Константина об открытых воротах в Россию отозвались болью в сердце.

Но врожденное упрямство и тут помешало самому сделать решительный шаг. Даже когда получил от Бсннигсена письмо с ясной просьбой разрешить ему вступить с неприятелем в переговоры о перемирии, долго не хотел отвечать. Наконец, не желая даже свидеться, направил ответ, исполненный нескрываемого раздражения:

«Вверив вам армию прекрасную, явившую столь много опытов храбрости, весьма удивлен я был ожидать известия, какое мне ныне сообщили. Если у вас нет другого средства выйти из затруднительного положения, то разрешаю вам сие, но с условием, чтоб вы договаривались от имени вашего… Вы можете посудить, сколь тяжко мне решиться на такой поступок».

Господи, как все складывалось нелепо! С одной стороны — коварство и предательство прусской королевской четы, которую тем не менее ему суждено защищать, с другой — намеки родного брата на его, императора, предательство России. И — явная угроза: из пистолета можно приказать застрелиться или застрелить другого. Кого? Не самого ли его, царя?

Но кто, кто может совершить сие? Не сам ли брат, что осмелился так жестоко говорить с ним? Что ж, может, и Костя, если его заставят. Разве не заставили его самого дозволить поднять руку на родного отца?

Дрожь прошла по спине Александра и слезы выступили из глаз. Он вспомнил тот страшный мартовский день тысяча восемьсот первого года, когда он взошел на престол. Тогда, накануне, плелся вокруг его чистого и непорочного имени грязный и жестокий заговор, подлый обман.

«Для блага отечества… Только чтобы добиться отречения государя Павла Петровича… Его же самого — ни-ни! Ни под каким видом, ни единым пальцем не тронем, под наше честное слово…»

И не сдержали святого обещания. Вместо добровольного отречения — удар в висок и удавка на шею. И на нем, сыне, до конца, наверное, дней — пятно отцеубийства.

А те, кто сие совершил, они рядом. Главный — Беннигсен. И те, кто знает о сговоре его с убийцами, тоже рядом. Значит, коли что — удавка ему, тоже неугодному императору, тоже чтобы не мешал?

Нет, нельзя далее лить чужую кровь — как бы своя не пролилась. И как бы не оказалось поздно. Вон до самого Мемеля спасались король и королева из своей столицы Берлина. А где может оказаться мой Мемель? Не на Камчатке ли, если вперед не накинут удавку?

Беннигсен — не Михаил Ларионович: на него позор не списать. Не то потянется давняя ниточка, поползет не только по России, но по всей Европе слух: убираю свидетелей той страшной ночи.

Нет, надо самому все решать. Все, все запрятать на дно души, а протянуть руку с ясной и открытой улыбкой. Не как побежденный — как равный. А там будет видно, как повернуть отношения, чтобы взять верх. В том, что будет его верх, государь не сомневался. «Европа еще узнает обо мне, ее спасителе и пастыре».

 

Кое-что о карьере искусного танцора и вертопраха

Всего какой-нибудь десяток дней назад прусский город Тильзит был ставкой русского императора. Теперь же по его улицам движется гвардия Наполеона. И он в окружении этого своеобразного конвоя, состоящего по крайней мере из четырех сотен всадников, спешит к набережной Немана.

Гул восторженных приветствий и восклицаний гремит вокруг Наполеона и оглушает даже противоположный берег, где сгрудилась небольшая группа русских — полуэскадрон кавалергардов, первый батальон преображенцсв, лейб-гусары и лейб-казаки.

Саша Чернышев привстал на стременах, весь подался в ту сторону, откуда только что отчалила барка, в которой пять человек, не считая гребцов. Под жарким июльским солнцем блеск эполетов, золота и бриллиантов. И лишь на одном, что пониже ростом, простой мундир и эполеты поскромнее генеральских и маршальских.

— Это он, ей-богу, братцы, он! — пронеслось по русским рядам. — Глядите, глядите, сейчас, когда причалят к плоту, выйдет из лодки первым…

От нашего берега тоже отошла лодка и устремилась к стрежню реки, где на якорях застыл плот, на котором из белого полотна с вензелями А и N — два шатра-павильона. В лодке с императором Александром — великий князь Константин Павлович, генерал-адъютант Беннигсен, Ливен, Уваров, князь Лобанов и министр иностранных дел Будберг.

Наполеонова барка коснулась причала первой. Или так показалось? Однако тот, что в егерском мундире, в ком многие угадали самого императора французов, поднялся на бревенчатый настил плота и, поспешив к лодке Александра, протянул тому руку. И в следующий миг оба вчерашних противника, два, казалось, смертельных врага, обняли друг Друга.

Неповторимая, историческая минута, которую Чернышев никогда не забудет. Вот они оба, рядом, — величайший, наверное, со времен Александра Македонского и Юлия Цезаря полководец, политик, законодатель — и любимый до боли, добродетельнейший, всегда умеющий скрыть собственную тревогу под безмятежным мужеством воли, наш молодой монарх!

Юный Чернышев, можно сказать, недавно из боя, в котором ни слезинки не проронил, видя, как в огне, в дыму горящих переправ на реке Алле гибли его друзья, а здесь, среди праздника, поймал себя на том, что глаза полны слез!

Оглянулся украдкой — то же волнение на лицах товарищей-офицеров и удалых, видавших виды рядовых. Что это — восхищение величайшим, но все же чужим, два раза разбившим нашу армию и стоящим на рубежах России военным гением? Или — преклонение перед взявшим на себя всю тяжесть исторического шага нашим государем?

Наверное, и то и другое. Однако ни малейшего горького вкуса поражения не ощущал никто из стоявших на нашем берегу. Наоборот, каждый вдруг всем сердцем и разумом почувствовал, что мужеством, волей и неслыханной внутренней силой души императора Александра не только спасена, но неизмеримо высоко поднята воинская слава России и отныне поставлена рядом с ратной славой и доблестью Наполеоновых, первых, казалось, в Европе военных сил.

— Из-за чего мы воюем? — вскоре разнеслась фраза Наполеона, которую он якобы сказал, заключив в свои объятья российского императора. И решительно прибавил: — Поверьте, брат мой, самая искренняя и главная мечта всей моей жизни — быть другом России. Если мы будем вместе — великая Франция и великая Россия, не найдется силы, чтобы нас разъединить и победить, и тогда в Европе воцарится мир.

И Александр, лучезарно улыбаясь, говорят, протянул Наполеону руку со словами:

— Это и моя мечта — принести мир Европе.

Тильзит был объявлен нейтральным городом, и Наполеон пригласил Александра разместиться в доме невдалеке от того, где жил сам. Так свита и конвой оказались на том берегу. И Чернышеву, по-прежнему уваровскому адъютанту, но теперь уже штабс-ротмистру, довелось стать и свидетелем и участником встречи двух императоров.

Нет, он, разумеется, не присутствовал при беседах, которые проходили, как правило, с глазу на глаз, даже не всегда оказывался близко к августейшим особам. У него были свои, адъютантские, обязанности. Но сама его должность открывала немало возможностей быть в курсе дела и узнавать, иногда в числе первых, весьма существенное и важное.

Пока императоры беседовали с глазу на глаз, а великий князь Константин Павлович коротал время в застольях с храбрейшим из французских маршалов и зятем Наполеона Мюратом, старый дипломат князь Куракин и другие высшие сановники — с нашей и французской стороны — вели переговоры и готовили тексты меморандумов, с которых надлежало начинать отсчет новой эры.

Князь Александр Борисович Куракин, теперешний посол в Вене, потомственный дипломат, знал Чернышева еще с колыбели. Дружбу водил и с Александром Дмитриевичем Ланским, одним из екатерининских фаворитов, родным Сашиным дядей по матери, и Сашиным отцом, Иваном Львовичем, генерал-поручиком. И когда от несчетных ран ушел из жизни старший Чернышев, князь не оставлял семью своего доброго знакомого, опекал. И часто, а на праздники всенепременно, вдова генерал-поручика Евдокия Дмитриевна с сыном и двумя дочерьми была в московском доме Куракиных одной из желанных гостий.

Молодой штабс-ротмистр не то чтобы старался непременно попасться на глаза своему давнему благожелателю, но встреч не избегал. И как бы ни был, подчас до глубокой ночи, занят Александр Борисович, тем не менее минутку-другую уделял своему любимцу.

— Просишь в двух словах объяснить тебе диспозицию переговоров? Видишь карту европейских держав? Посередке на ней река Висла. Так вот еще до начала свидания, когда наш государь направил меня прозондировать почву, Наполеон указал мне на такую же карту и сказал: к западу от Вислы будет Франция, к востоку — Россия. А как же, ваше величество, Пруссия? Так, знаешь, что он мне в ответ, топая ногами? Нет для вонючей Пруссии, изрек, места на земле! Фридрих Вильгельм-де есть подлый король. И все они — подлая нация, подлая армия, подлая страна, которая всех обманывала и которая не заслуживает более никакого существования! Вот, видишь, как он — одним махом.

Вздохнул глубоко, расстегнул камзол и почесал волосатую грудь, зевая:

— Охо-хо! Будто и война закончилась, пушки замолкли. Ан нет, с этим извергом еще много крови попортим! Вся надежда на ангельский характер нашего императора и его стойкое упорство. Сказывали, будто бы он ему, супостату, мягко так, улыбаясь, возразил: нет, брат мой названый, Пруссию вы с карты не уберете. Это что ж, и Польшу, и Пруссию обратить в вечных врагов? Дудки вам, дескать, алчные французы!

Изо дня в день, вот из таких отрывочных разговоров, из того, что проронит собственный шеф граф Уваров, посылая с приказами то туда, то сюда, из словечек, невзначай подслушанных у Константина Павловича — своим у него стал! — слагалась более-менее цельная картина. Нет, вроде бы если уж честно, — скорее стеганное, из кусочков одеяло получалось. Но главная суть все же прояснялась: ладилось согласие! И Наполеон, передавали, со дня на день, не скрывая душевной радости, все увереннее и увереннее повторял: кроме России, у Франции нет и не может быть более надежной и достойной союзницы.

Ну а что из всего этого воспоследует? Что и как затеется после самих-то переговоров?

— А после праздников, сам знаешь, завсегда следует похмелье. Ты, кавалергард, небось уже изведал сие, прямо скажем, муторное состояние следом за дружеской вечеринкой — голова раскалывается, руки опускаются, а жить дальше, братец, все-таки, как ни противно, а надобно. Что, разве не так? — снова перед сном принимал у себя Александр Борисович молодого и сообразительного штабс-ротмистра.

Уставал за день. А все же поговорить не по-казенному да с близким человеком хотелось.

— Открывать посольства скоро зачнем. Они — у нас, мы — у них. Между нами, государь наш уже ко мне подольстился. Ты же знаешь, как он это умеет — обвораживать. Я прямо сжался весь, все хвори во мне разом заговорили. Увольте, взмолился, ваше величество, из молодых кого лучше приглядите. Зачем мне подагру свою в Париж волочить? Да, насилу, будто, пока отговорился.

У Александра Чернышева глаза даже заблестели:

— Отказались? А я-то грешным делом…

— Что — ты? — встрепенулся Куракин. — Знаю, у тебя, вертопраха, одни балы, танцы да барышни на уме. Конечно, Париж — это не Тмутаракань и даже не наша большая деревня — Москва. Шик, блеск, моды, наряды, актрисочки тож. Между нами, я и теперь еще со своими хворями по части мамзелей — не промах… Только посланник государя в Париже — это, голубчик, ныне такой пост! Тут в оба глаза гляди, а голову сложить — что плюнуть. Ты знаешь, к примеру, кто есть ихний Талейран?

— Чернявый такой? Еще на одну ногу припадает.

— Во-во! Истинный хромой бес! Ловок Бонапарт, хитер корсиканец, а Талейран его во сто крат лукавее. Да главное — коварнее. И, болтают, неимоверный мздоимец. Так что, ежели не сожрет с потрохами — продаст начисто.

Привстал с кресла Чернышев, молодцевато продефилировал по ковру взад-вперед, остановился перед зеркалом, браво подкручивая недавно отращенный ус. Бросил князю:

— То не для нас, солдат, ваша наука дипломатия. Наше дело — в седло и крути палашом налево и направо. И пусть катятся головы одна за другой. Чем больше — тем лучше. — И громко расхохотался: — А фигура и выправка у меня, Александр Борисович, что надо!

— За фигуру-дуру да за танцы тебя, паркетного шаркуна, знать, и держит подле себя император. Матушка твоя говорила, после Аустерлица государь тебя в Зимнем дворце и в Павловске императрице Елизавете Алексеевне и государыне-матери представлял как нового своего фаворита.

— Было такое, от вас не скрою, — с удовольствием вслух припомнил тот день Чернышев. — Я аккурат на дежурстве был. Вот государь и пригласил в покои императрицы. Восхитительная женщина, доложу я вам. Так мило мы с нею беседовали в тот вечер. Ну а с императрицей-матерью, то верно — в Павловске случилось говорить. С тех пор и та, и другая не обходят меня вниманием.

Князь покачал укоризненно головою:

— Вертопрах ты, Сашка, истинный вертопрах и, в придачу, — дамский угодник. С императрицами — особ статья. Там — придворный этикет. А вот касательно иных дам и барышень, видно, не одна по тебе слезы пролила. Жениться-остепениться еще не надумал? Хотя что я, дурак старый, едва из войны все мы вышли, еще и порохом за версту от твоего мундира несет. Куда молоденьких вдов да детей-сирот плодить? Вот, дай Бог, замиримся, все тогда и образуется. А я тебе такую пару бы подыскал — лучше и не надо!

— Благодарю покорно! — снова вскочил на ноги Саша, будто готовый в седло. — Без войны — я никто! Нуль. Помните, недаром же я в вашем доме при первой встрече с государем ему в своей давней мечте как на духу признался. Ратная стезя — моя дорога до гроба. Вот Наполеон, с чего начал? С самых малых офицерских чинов. А ныне затмил всех величайших полководцев. Так что и мой Тулон, и мой Аркольский мост — впереди. Буду, князь, и я генералом! А Бог даст, поднимусь и того выше. Чувствую в себе эту уверенность и знаю: есть там, на небосклоне, и моя звезда, которая осветит всю мою жизнь. Только не смейтесь. Это я вам в подтверждение разговора моего в тот день в вашем доме с императором.

Как живо, весело, радостно празднует всякий раз Москва коронации государей! И та, восемьсот первого года, не была исключением. Кто был на тех торжествах, навек сохранит в себе ощущение счастья и гордости, что оставили те дни.

Празднества начались в Кремле, в Успенском соборе, а затем в течение нескольких дней продолжались приемами и балами, которые давались, почитай, во всех знатных домах. Чернь же, сиречь — простой люд, гуляла на улицах первопрестольной, где водки и разных вин — море разливанное, столы же ломились от всевозможной снеди и тоже, как и выпивка — даровой.

Едва ли не на самый большой бал в дом к князю Куракину съехалась тогда вся Москва. Шутка ли, сам только что помазанный на царство избранник Божий пожалует! Он и вошел в залу — ну, истинный ангел — с супругой Елизаветой, тоже неземным, небесным созданием. И хор грянул: «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас…» Когда был сочинен этот гимн, никто не ведал, но ясно было — к сему достославному торжеству.

Объявили первый танец — экоссез. Дамы встали с одной стороны, кавалеры, как водится, с другой. И надо же случиться — место подле императора досталось молодому человеку по фамилии Чернышев. Совсем юноше, едва вышедшему из отроческого возраста. На нем были светлые — по моде — панталоны и шоколадного цвета фрак.

Юноша представился императору, и государь к удовольствию своему приметил, что тот не стушевался, не оробел. Напротив, ловко и непринужденно, будто и не с государем вовсе, повел о том, о сем сначала как бы ничего не значащий разговор, какой бывает при первом знакомстве в свете.

Здесь, однако, следует сказать, что и самому императору шел двадцать четвертый год. Конечно, разница в каких-нибудь восемь лет — немалая. И старший всегда, хотя даже и не показывает этого, но чувствует свое превосходство. Однако молодые легко и сходятся. Они скорее, чем старики, скажем, способны понять друг друга. Так, наверное, произошло и в сем случае. Хотя еще раз напомним о той огромной дистанции, которая сих молодых людей разделяла — императора всея Руси и сына какого-то там генерал-поручика, пусть и заслуженного, и в военных кругах известного.

А тут со стороны государя вопрос: чему мечтает он, тезка Александр, посвятить свою будущность?

— Не только будущность, ваше величество, но настоящее жажду без раздумий отдать военному поприщу, как и мой батюшка.

Государь одобрил выбор молодого человека. Первого же взгляда было достаточно, чтобы сразу определить — отличный выйдет офицер. И рост, и стать, и открытый, исполненный достоинства взгляд, и блестящий французский язык, на котором легко и свободно, точно сам был с берегов Сены, изъяснялся юный знакомец.

Однако, поступить сразу в военную службу, тем более в гвардию, куда и самому государю уже хотелось его зачислить, было нельзя. Для этого следовало быть принятым в пажеский кадетский корпус.

Может, юноша согласится пойти по статской все-таки линии? В этом случае он, император, уже теперь имеет право предложить ему звание камер-юнкера.

Чернышев меж тем от лестного предложения решительно отказался:

— Сердечно благодарен вашему императорскому величеству за внимание к моей персоне, но меня ждет удел воина.

— Ну что же, — промолвил государь, удовлетворенный достойной всяческих похвал твердостью юноши, — будь посему! Зачисляю тебя в пажеский корпус, откуда ты через два года выйдешь офицером гвардии.

Молодой император, можно сказать, следил со вниманием за каждым шагом Чернышева, вплоть до того, когда тот вышел из корпуса уже в чине поручика.

Оказалось, не только прежде отмеченными добродетелями, воспитанием и отменным знанием французского да еще немецкого обладает новоиспеченный кавалергард. Он — и первый танцор и изысканный на дворцовых балах кавалер, от которого все дамы, независимо от возраста, просто говоря, без ума!

Что ж, у меня верный глаз на людей и тонкое понимание человеческой природы, — мог бы сказать государь, невольно любуясь своим протеже.

А как же князь Куракин, в доме которого так счастливо, отмеченная участием самого государя, началась сия карьера сына его давних и добрых знакомых? И он сим случаем гордился, само собою, не забывая как-то оттенить в счастливом деле и свою роль.

Свидание в Тильзите, занявшее две недели, шло к завершению. Французская гвардия давала молодцам-преображенцам обед и перепилась. Русские оказались сдержаннее. Может, из страха не упасть лицом в грязь в буквальном смысле этого слова. Ответный же обед вовсе не дали потому, что в царском обозе, в отличие от императорского французского, не оказалось в достаточном количестве фарфора и хрусталя. Да и непривычным показалось русским гвардейским офицерам, да и рядовым обниматься и слюнявиться с мусью, которые недавно так беспощадно их побили.

Однако дела, получившие на берегу Немана свой ход, разворачивались и набирали скорость в Петербурге. Прибыл с посольством генерал Савари. Тот самый, что два года назад уже объявлялся в русском станс не то парламентером, не то лазутчиком.

И российское посольство составилось во главе с графом Толстым. Правда, граф смотрел волком на самого Наполеона и на ту высокую честь, которую ему оказал Александр, направляя в Париж. Было ясно, что никаким дипломатическим флером этот человек не станет прикрывать своей неприязни к Бонапарту, хотя вроде бы дал понять царю, что если нет другого выбора, что ж, как говорится, он постарается, а там — стерпится — может, и слюбится. Впрочем, в это он сам плохо верил.

Царь же, чтобы сразу придать высокое значение дружбе и союзу с Францией, определил включить в штат миссии представителей российского воинства. И наметил в числе трех офицеров кавалергарда Чернышева.

Все три представших пред очами государя кандидата встрепенулись, зарделись, когда царь объявил им о такой чести. И стали собираться в путь. Но, как часто бывает в подобных случаях, вскоре дали отбой. Царь передумал, или ему кто отсоветовал, дескать, не по этикету, принятому в Европе, да к тому же — незачем так расшаркиваться перед Бонапартом, а только молодые люди остались дома.

Конечно, отменно было бы покрасоваться в Тюильри или в иных парижских дворцах, на тамошних дам полюбоваться и самих себя показать — не медведи, чай, не увальни какие! Но не случилось — о чем горевать? Балов и тут, в Петербурге, Павловске, Царском Селе и Петергофе, не говоря уже о родной Москве, — не счесть. Кружись до самого упаду!

Так Чернышев и продолжал жить и, конечно, служить исправно. Эго у него была не блажь, а истинная планида. Сама война подтвердила его успехи в службе и убедила, что с каждым годом все короче и короче будет становиться его путь к вожделенной мечте — генеральскому чину.

Но о Париже нет-нет да иногда напоминал сам император.

— Не жалеешь, Чернышев, что не побывал во французской столице? Однако помни: при первой же возможности пошлю тебя в сей славный город.

Чернышев учтиво и воспитанно улыбнулся: хотя лишь на словах, но вновь государь проявил к нему внимание.

Однажды же на каком-то очередном балу во дворце император подозвал к себе веселого, раскрасневшегося от танцев любимца-кавалергарда. Глаза у того так и сверкали от возбуждения, тонкий, прямо-таки девичий стан был гибок — одно загляденье, а не офицер!

— Вижу, доволен успехом? Однако не расстрою ли я твои забавы, если дам тебе поручение, которое удалит тебя на время из Петербурга? — произнес Александр Павлович.

Чернышев принял слова царя за милую шутку. Император же продолжил вполне серьезно:

— Приходи ко мне завтра поутру.

А назавтра в кабинете просто, без обиняков сразу объявил:

— Поедешь в Париж. Передашь нашему посланнику графу Толстому письмо, в котором заключено другое — к императору Наполеону. И с ответом от него возвратишься ко мне.

 

Первая аудиенция

Хандра, не столь редко посещавшая графа Петра Александровича Толстого, обычно как возникала невзначай, так вскоре и проходила. А тут чуть ли не всю неделю — сплошная душевная муть.

Натурально, позволил себе днями на императорской охоте откушать лишнего. Иначе, как ни презирал этих выскочек-маршалов, вчерашних конюхов и трактирных половых, вряд ли высказал бы им в глаза, что о них думает. А после застолья — как понесло!

Охота кончилась, от столов уже отвалили. Наполеон, как привык ни с кем особенно не церемониться, подался, не простившись и ни на кого из приглашенных даже не взглянув, домой, в Париж. И другие стали разъезжаться.

Графу проворнее бы в свою коляску. Да разомлел, знать, чуток, замешкался. Тут и пригласи его в свой экипаж Мишель Ней. Рыжий Мишка, рубаха-парень, он и вообще-то всегда отменно веселый, а здесь, после трапезы, понятное дело…

Поехали. И с разговоров об охоте не заметили, как свернули на любимое занятие маршала — войну. Тут и завелся Петр Александрович, сам генерал, да брякнул прямо в лицо: дескать, будь императором России не Александр, который слишком слаб и нерешителен, а он, Толстой, давно бы начал войну с вами, французишками, и разделал бы вас под орех. А границы российской державы одним концом вывел бы к Эльбе, другим — до самой, к примеру, Венеции.

Маршал Ней, как о нем сказал когда-то сам Наполеон, в тонкостях политики разбирается, как последний армейский барабанщик. От подобных слов тут же полез на стенку. Да из тебя, дерьмо ты, а не генерал, не дожидаясь никакой войны, сейчас же все кишки выпущу. Короче, бросаю вам, посол, вызов на дуэль.

В убийство скандал все же не перерос. Но до ушей императора, надо думать, свара сия дошла как пить дать! Теперь на очередном лави, как называют здесь высочайшие приемы, жди публичного разноса. Бонапарт миндальничать не умеет. Стремительно, как коршун, подлетит к намеченной жертве — и прямо в глаза все, что о ней думает. Посол не посол, дама не дама, а в присутствии всего двора и иностранцев — унижение, от которого тотчас провалиться под пол.

Нет, зря он, граф, со своими взглядами дал упечь себя во вражеское логово. Напрасно пообещал Александру смирить гордыню — ничего путного из такой дипломатии, как видно, не выходит. А теперь, в довершение всего, жди прилюдного оскорбления за свою выходку от этого, прости господи, самозваного императора — Бонапарта.

Вот почему маялся, существуя в отвратной душевной смуте, российский посол, когда новая напасть свалилась на голову: из Петербурга — курьер его императорского величества!

Велел тотчас ввести. Узнал одного из молодых кавалергардов, что, как мухи, мелькали при дворе, спросил: что привез?

— Письмо императору французов, да немедленно чтобы в руки его величеству.

Нате вам! Значится, ступай теперь добровольно в самую, что называется, пасть!

Однако ж пустил, как было принято в дипломатических сношениях, прошение о высочайшем приеме через министра иностранных дел. Смекнул, что представления иностранцев происходят обычно раз в две недели и, получится, свидание можно будет, к счастью, оттянуть. Курьеру же приказал: жди.

— Понадобишься когда мне, чтобы с ответом возвращаться в Петербург, найду. Да гляди, в Париже больно не распускайся. Знаем мы нашу русскую натуру гуляк да пьяниц, а то еще ходоков по мамзелям. За границей вы все как кобели, сорвавшиеся с цепи…

Однако не успел назавтра курьер выспаться с дороги — посол сам к нему в комнату:

— Привез на мою голову забот, шалопай этакий! Не через две недели — сей же час император требует к себе. Да с тобою вместе. Так что собирайся. И смотри там, у него: ни единого лишнего слова! Лишь: так точно, ваше величество, никак нет, ваше величество! Понял?

А чего было не понять? Быстро оделся, глянул на себя в зеркало: адъютантский мундир, введенный недавно в гвардии на французский манер, с эполетами и аксельбантом, сидит, как влитый. Подкрутил ус, щелчком смахнул с груди какую-то пушинку, подмигнул себе же самому чуть раскосыми своими азиатскими глазами — хоть под венец, хоть к самому Господу Богу, а не только к императору Франции! И когда уже в Тюильрийском дворце попросили в императорский кабинет, четким шагом подошел к столу, за которым сидел он, Наполеон, и доложился.

Как ни выполнял строго правила устава и дворцового этикета, а душа была готова в восторге выпрыгнуть из груди. Просто чувство такое возникло: тот, кем недавно в Тильзите восхищался на отдалении, вот он, перед тобою и к тебе же встает навстречу!

Быстрое, крепкое пожатие маленькой руки. Лицо вблизи — матовой белизны. На лбу и вокруг губ ни единой морщинки. Темные редкие волосы слегка свисают челкой. Глаза серые.

Взгляд в мгновение обежал сначала красивую, подтянутую фигуру молодого офицера, потом посла, в сторону которого — лишь кивок, и снова перебежал на военного.

— У вас ордена? За что? — молниеносный проход от стола по кабинету.

— Владимир с бантом — за Аустерлиц и Святой Георгий — за Фридланд.

Поворот к собеседнику.

— О! Значит, вы были в тех жарких делах? И каково ваше, военного человека, впечатление? Мне интересно мнение профессионала именно с вашей, русской, стороны.

— Ваше величество, Аустерлиц — верх вашего полководческого искусства. Там вы могли бы победить нас и австрийцев, расчленив наши силы и уничтожив нас по одиночке, как вы обычно и поступаете. Но вы сделали больше — вы сотворили из этого сражения шедевр. Насколько я понимаю, вам под Аустерлицем нужна была не просто победа, а триумф. Вот почему вы заманили противника в капкан и затем не по частям, а целиком и полностью его разгромили.

Лицо Наполеона не дрогнуло ни одним мускулом. Лишь глаза чуть оживились.

— Только мое великодушие избавило тогда вашего императора от плена. Если бы я позволил себе дать приказание Сульту и Бернадоту преследовать остатки ваших войск до конца…

— Позволю заметить, ваше величество, что вот тут вы серьезно ошибаетесь. Арьергард нашей армии был надежен, и он никак не допустил бы, чтобы свершилось то, о чем вы только что изволили упомянуть. Посудите сами, ваше величество. На пути ваших войск, если бы они продолжали преследование, в Голиче оказалась бы широкая река. Ее надо было бы форсировать. А наши передовые части через нее уже успели переправиться. Они могли, безусловно, сдержать ваше наступление у этой водной преграды, а затем беспрепятственно следовать далее, поскольку за Голичем все дороги оказались свободными.

— Вы так полагаете? — снова повернулся на каблуках к собеседнику Наполеон. — Давайте присядем, молодой человек. Мне весьма любопытны ваши суждения. А как вы оцениваете кампанию в Пруссии? Говорите, главный российский военный орден вы заслужили за Фридланд?

— Так точно, ваше величество! — Чернышев искоса бросил взгляд на посла, забытого императором и присевшего на стуле в нескольких шагах от маленького круглого столика, к которому Наполеон провел молодого гостя.

Император нетерпеливо раскрыл табакерку, но вынул из нее не щепоть табаку, а кусочек мятной лакрицы и положил в рот.

— Я жду вашего рассказа.

— Вы отлично помните, ваше величество, — начал Чернышев, — как по вашему приказу были подожжены все мосты через Алле. Путь нам к спасению был отрезан. Началась гибель нашей армии. Одна надежда — найти броды. Мне чудом удалось разыскать широкую отмель и тем спасти многих отступавших. Что же касается мужества, нашим воинам храбрости было не занимать. И если бы не просчеты…

— Да-да! — согласился Наполеон. — Стойкость ваших войск — выше всяческой похвалы. Признаться, отвага ваших солдат поначалу даже помешала мне разглядеть ошибку вашего командования, стянувшего все ваши войска в одно место. Я полагал: нет же, где-то скрытно поставлены резервы! И я — медлил. Я терял время. И только поняв, что подкреплений нет и не будет, атаковал!

— Если мне будет позволено вашим величеством, я мог бы указать вам еще на одну некую случайность, которая могла бы стоить вам поражения, — спокойно продолжил Чернышев, точно разговор был не с великим полководцем, а скажем, на разборе учений в родном полку да еще с такими же товарищами, как он сам, без участия крупного начальства. — Я — о битве при Эйлау. Помните, чем она завершилась: ни мы, ни вы не в состоянии оказались предпринять на следующее утро никаких наступательных действий. Но недавно в Петербурге мы с вашим посланником генералом Савари случайно разговорились о тех событиях. И он признался: французы начисто были бы разбиты, если бы русские атаковали. Ударь Беннигсен вновь, он мог бы взять по крайней мере полторы сотни пушек, под которыми, оказывается, были убиты все ваши лошади. Нерешительность же Беннигсена, выходит, вас спасла.

Наполеон встал. Было очевидно, что как и его мысли, быстрые и импульсивные, он сам требовал движений, не выносил ни минуты спокойствия. Мысли в его голове пульсировали постоянно, и никто не мог поручиться, какая новая идея последует за только что высказанной.

— Я непременно напишу императору Александру о том, что вы мне понравились и попрошу его в следующий раз прислать именно вас, — неожиданно, на ходу произнес Наполеон, возвращаясь к столу. — Мне передавали упрек в том, что я никогда лично не принимаю у себя и ничем не отмечаю русских офицеров, которых посылает в Париж император Александр. Но мне, простите, о них никто не докладывает! Только случайно я узнал от своего министра о вас, господин Чернышев. И, как видите, вы — в моем кабинете. Чему я, повторяю, очень рад.

Наверное, Наполеон вовремя оборвал себя, потому что вдруг вспомнил встречу с другим русским посланцем государя — князем Долгоруковым когда-то под Аустерлицем.

Нет, не все, оказывается, русские офицеры лощеные дубины и самовлюбленные зазнайки. Можно научиться говорить по-французски, но с первых же слов выказать тупость и необразованность. А главное — отсутствие ума и умения самостоятельно мыслить, быть открытым собеседнику, хотя этот собеседник, как сейчас, — монарх, высшее существо.

Сколько же таких при французском и при русском дворах — надутых, пустых щеголей, лукавых и трусливых льстецов, которые, чтобы только угодить, готовы говорить все, что взбредет в голову, лишь бы произвести впечатление, угодить и извлечь для себя пользу. И при этом — ни одного слова, которое было бы хоть отчасти, хоть самым малым намеком неугодно его величеству!

Да что, он дурак, такой лизоблюд, чтобы лезть в петлю? Лучше ужом проползти, гаденько подольститься, чем вот так прямо — о чем сам думает, что, однако, легче порою скрыть, чем произнести вслух.

«Нет, я непременно отблагодарю присланного ко мне курьера, — еще раз сказал себе Наполеон. — Кто высказал мысль о том, что в ранце солдата — жезл маршала? То-то! Пусть и он, русский император, помнит эти мои слова и знает, что для меня нет больших и малых чинов. Я ценю людей не по званиям и эполетам — лишь по тому, что они из себя представляют. И потому у меня маршалы — да, из вчерашних солдат и сержантов. И пусть сегодня представленный мне Чернышев невелик чином, но и он должен быть замечен и отмечен именно по своему уму».

Чернышев поднялся, когда в очередной раз император встал из-за стола. Русский гость оглядел кабинет. Ничего лишнего и ничего из ряда вон выходящего. Стол письменный — большой, красного дерева. У стены — несколько стульев да столик, за которым они только что беседовали. Бросилось в глаза, что окна выходят в сад и на набережную Сены. Теперь, в феврале, деревья были черны и голы. И хотя в Париже не стояла такая зима, как дома, в России, на улицах было холодно и ветрено. Но вид на сад и набережную был прекрасен.

Наполеон перенял взгляд гостя.

— Нравится Париж? Ах, еще не успели многое увидеть. Париж прекрасен! В нем каждая улица и каждый дом как бы говорит вам: запомните нас во всех подробностях.

— Не считаете ли, ваше величество, что мне когда-нибудь придется брать этот город штурмом? — вдруг услышал собственный голос Чернышев и сам поразился неожиданной смелости своей шутки.

Возникла пауза. Граф Толстой — успел заметить Чернышев — стал изжелта-белым.

Он же, Наполеон, к кому обращена была фраза, скрестив руки на груди, ответил:

— Вы полагаете, что вам, русскому офицеру, доведется когда-нибудь брать Париж? Допускаю, на балах — да! Не армия моя, но женщины Парижа пусть будут у ваших ног.

Итак, желаю приятно провести время в городе, в который я и сам влюблен с юности. Да, с таких же, как и ваши теперь, лет…

Лишь по выходе из дворца прошла растерянность Толстого. И бледность сошла с его изжеванного пятьюдесятью годами обрюзгшего лица.

— Ты, братец, в своем был уме? Как ты, шалопай этакий, позволил себе разговаривать с его императорским величеством?.. — сиплым, сдавленным голосом возбужденно проговорил граф. — Напишет! Александру, сказал, напишет о тебе. А ежели о твоей дерзости и сумасбродстве? Нашелся стратег — об ошибках наших военачальников взялся судить! Да и его учить, полководца! А в конце уж и вовсе рехнулся: Париж, сказал, штурмом возьму!

Тут вспомнил, какие слова сам ляпнул намедни маршалу Нею, и снова посерел лицом. Аж испарина прошибла: мало что за себя — за этого недоумка, если до государя дойдет, ответ придется держать. И потому поспешил заверить:

— Моли Бога, чтобы пронесло и Наполеон забыл твою наглость. А коль немилостью обернутся твои речи, уж за моею спиною, наперед тебе обещаю, не скроешься… Ну, ступай. Пошляйся по ихним злачным местам да ресторациям. А может, к твоей персоне кого в чичероны определить?.. Ну, тебе виднее. Тогда покедова, адью. А я — к себе: дела…

 

О, Париж, Париж!..

Еще вчера, едва на обширной равнине открылся Париж почти во весь свой размах, Чернышев из окна кареты определил: будет поболее не только нашей северной столицы, но и матушки-Москвы.

И забилось ретивое: вот же, сейчас ступлю на самые, наверное, священные камни Европы! Наконец-то он передо мною, город — сей предмет мечтаний, который на протяжении многих веков был для всего мира образцом вкуса и мод, одно имя которого с благоговением произносится учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами.

Слова эти, кажется, совсем недавно он вычитал у Карамзина в его «Письмах русского путешественника» и сейчас проверял себя: разве не такие же чувства испытывает и он сам? И, когда въехал уже в улицы, узнавал почти в том же порядке все, о чем сообщал писатель в своих «Письмах». Не о том ли недавно говорил Чернышеву царь, когда уверял, что все, что он когда-то узнал о Париже из книг, сделало этот город для него близким и узнаваемым?

Вот на правой стороне — предместья Монмартр и дю Таниль, по левую сторону, за Сеною-рекою, — Сан Марсель, Мишель и Жермен. Ну а высокая готическая громада — то ж знаменитый Собор Парижской Богоматери!

Однако вместе с Карамзиным наш путешественник припомнил вдруг и своего учителя-француза, милого и забавного аббата Перрена. Это ему, несказанно строгому и требовательному в классной комнате, с самого раннего детства он был обязан и отменным знанием языка, и рассказами о многих странах Европы, в первую очередь, конечно, о Франции и ее главном городе.

Сей город, учил аббат, назывался некогда Лютециею, а имя Париж, или по-французски Паризи, значит попросту — народ, которому покровительствует Изида. Во времена же Юлия Цезаря город значился столицею Галлии.

Впрочем, не ко времени и не к месту было теперь пробиваться сквозь пласты истории — глаза жадно впитывали все, что открывалось вокруг.

Юный русский кавалергард не спеша вышагивал, кажется, по тем самым улицам, где вчера его мчал экипаж. И пытался теперь же, как бы в один прием, постичь: а что же все-таки такое этот Париж как город, как скопище самых разнообразных домов и народа? А он, как и дома в нем и люди, — разный. И так не похожий, скажем, на Петербург или Москву.

В отличие от молодой русской столицы, где в центре обширная Дворцовая площадь, Невский как стрела, — Париж в главном своем районе оказался лабиринтом узеньких, извилистых улочек и закоулков. А поскольку строения здесь высокие, то улицы, ни дать ни взять, — форменные ущелья.

Верхние этажи, что встретишь не часто у нас, выдаются над нижними. Великолепные же новые здания высятся рядом с невзрачными покосившимися строениями, наверное, помнящими седые времена Генриха Четвертого, а то и какого-нибудь Карла Великого.

На улицах же чего только не встретишь! Вон целый ряд лавчонок, до самых что ни на есть времянок, сооруженных на живую нитку: жаровня с раскаленным углем, над нею кусок парусины или огромный зонт вместо крыши.

«Наша родная московская Сухаревка или обжорки в Охотном ряду и на Красной площади!» — сразу пришло в голову знакомое сравнение. И от нее, этой мысли, вчера еще далекий, чужой Париж вдруг сразу показался если и не родным, то понятным.

В лавках же и на лотках вразнос — чего душе угодно: ножки и телячьи легкие, устрицы и рыба, огниво для ружей и чернила, чтобы писать манускрипты или выводить любовные письма. А это — крысиный яд. Хочешь трави хвостатых тварей, а то, с каким соседом враждуешь, подсыпь белого порошка ему в тарелку.

Но последнее так, к слову. Уж больно разыгрывается фантазия, когда пробираешься по средневековым улочкам, и воображение нет-нет да и нарисует какого-нибудь злодея, прячущего под плащом кинжал и зорко озирающегося по сторонам, выглядывая жертву. Вон же и кинжалы, и рыцарские доспехи — все выставлено на продажу! Словно все здесь только и готовятся к дуэлям или попросту к тайному разбою.

Меж тем стоит только перевести взор на толпящихся повсюду обывателей, как сия подозрительность развеивается словно дым. Вон степенно прогуливаются в высоких шляпах и узких, по моде, панталонах, с тростями в руках, унизанных перстнями, два молодых щеголя. И, обгоняя их, сияя милыми кокетливыми личиками, пропархивает стайка юных мадемуазелей, должно быть, продавщиц какого-либо магазинчика мод. А следом — еще пары. Но уже пожилых, важно шествующих, скорее не по делам, а в виде моциона, дородных месье.

А экипажи, коляски всевозможных фасонов, с гербами и позолотой, так и снуют, изворотливо прокладывают себе путь в улочках-ущельях.

Цокот копыт, грохот железных колес, шарканье тысяч ног, громкие выкрики никого не стесняющихся и ничем и никем не ущемляемых людей, откровенный, заразительный смех.

Нет, все это не похоже на Петербург, где встают и ложатся под треск барабана, где на Невском гуляют чинно, с показным достоинством, словно каждый проглотил по аршину, где чопорность и сдержанность выдают скорее неуверенность и робость, нежели благовоспитанность.

«Однако зря я уж так осуждающе о нашей благовоспитанности, — остановил свои рассуждения Чернышев. — Ну где ты увидишь такое у нас, чтобы парни с девками целовались на улицах открыто, что называется напоказ? А тут — на каждом углу, невзирая на проходящих мимо, — парочки бесстыдно, в открытую обнимаются. Нет уж, по мне лучше наша чопорность, чем их, прости, Господи, бесстыдство! Сам не паинькой рос и со слабым полом знаю, как управляться. Но есть же в нежных отношениях что-то такое, что принадлежит лишь двоим, а не всей улице!»

Пока так про себя рассуждал, оказался на какой-то улочке с вывесками. Начал читать: «Кофейная Тюртона», «Роше де Канкаль». Все злачные места, модные ресторации. Не их ли имел в виду граф Толстой, напоминая о том, как следует себя вести в Париже? Будьте покойны, господин посол, сегодня не налижусь и не соблазнюсь очаровательными гризеточками.

На уме — иное. Еще в Петербурге дал слово друзьям, что провожали с шампанским до самой Нарвской заставы: первый же вечер в Париже посвящу опере.

А вот и театр. Посему не в модную ресторацию, а в крошечную кофейню заскочил, чтобы напиться кофею с булочкой-круассаном.

Перед театром — в два ряда кареты. В широкополых шляпах с черными и белыми страусовыми перьями лакеи указывают приехавшим, где поставить экипажи. В руках у лакеев — горящие факелы: смеркается быстро.

Войдя в фойе, замер от сверкания золотого шитья мундиров, алмазов звезд, радужного отлива шелков дамских туалетов. Тут же вежливо был остановлен каким-то офицером, похожим на одного из тех, кого нынче днем видел в приемной французского императора. И не ошибся. Офицер — воплощенная воспитанность — проводил в зал и, не переставая улыбаться, указал на ложу рядом, как он объяснил, с императорской.

— Извольте пройти со мною, — сказал сопровождающий. — Это распоряжение его величества — препроводить вас, личного адъютанта императора Александра, в ложу для самых почетных гостей.

Чернышев слегка покраснел, собравшись разъяснить недоразумение, что никакой он не личный адъютант, а просто офицер, выполняющий случайное приказание своего государя, но сопровождающий не дал ему раскрыть рта.

— Мой император дал указание — всюду вас сопровождать, где бы вы ни пожелали появиться. Как завтра насчет Лувра? Я буду вас ждать.

А с кресел на него любопытствующие взгляды самой расфранченной и роскошной публики. Что это-де за персона, не король ли какой незнакомой державы?

Впрочем, гость тут же поборол смущение и принял как должное внимание, которое ему решили оказать. Да так легко, естественно и просто повел себя, будто и в парижской опере, и в Лувре, который посетил назавтра, он бывал уже немало раз.

Со стороны Чернышева сие было не бесцеремонность и развязность, которые характерны для некоторых молодых людей, а особое свойство его открытого характера, его умение быстро сходиться с людьми. К тому же, добавим, он успел тонко усвоить манеры придворной жизни, где подчас важнее научиться делать вид, нежели на самом деле глубоко в чем-либо разбираться.

А еще Чернышев обладал выдающейся памятью и необыкновенными способностями многое схватывать на лету, отчего не только его манеры, но и знания поражали.

За те несколько дней, пока Чернышев ходил по театрам и музеям, он успел восхитить собою всех, с кем ему довелось встречаться. Казалось, он ничего не делал, чтобы понравиться, произвести впечатление или же завести новых друзей. Но все враз тянулись сами к этому открытому молодому человеку, с которым с первого же знакомства чувствовали себя легко и непринужденно.

Меж тем пребывание в Париже завершалось. В последнее утро, раздумывая, какое приглашение на сей раз принять и с кем из новых знакомых повидаться, он узнал от служителя отеля, что его ожидает какой-то месье, отказавшийся, однако, назваться. Чернышев тотчас спустился и не смог сдержать радостного восклицания:

— Ба! Да ты ли это, Платон?

И тут же заключил в объятая неожиданного гостя.

— Осторожно — рана! — только и успел вскрикнуть гость. — Ты же как медведь. Так облапил, что не продохнуть. Ну, здравствуй, Саша!

— Ах, Каблуков! Это такая для меня радость — видеть тебя живым и, вопреки твоей, говоришь, ране, здоровым. Ну, поднимемся ко мне. Или вот что — давай, брат, по случаю такой встречи — в кабак! И веди ты, парижанин, меня в самый дорогой. Платить буду я. И — по-царски, поскольку — царский курьер.

Оба расхохотались.

— А я, понимаешь, случайно узнал о тебе. В нашем посольстве бываю частенько. Вчера и услыхал: прибыл из Петербурга курьер Чернышев. Так что еле дождался утра…

Стол в ресторане потребовали самый удобный — у окна, в отдалении. Чернышев, пробежав карточку, поданную гарсоном, потребовал рейнского карпа, женевскую лососину, вестфальскую ветчину, суп из черепахи. Из французской кухни заказали руанскую утку.

Вина выбрал Каблуков, решивший блеснуть своими знаниями и вкусом. А водочку согласно определили оба. Какая же встреча двух кавалергардов да без родного русского напитка?

«Да, сегодня, ваше сиятельство, граф Петр Александрович, я в точности и всенепременно доведу до ума ваш совет. Налижусь, видит Бог, коль встретил товарища, которого считал погибшим», — лукаво усмехнулся про себя наш герой.

— Ну а брат Владимир что? — осведомился вслух. — Вы ведь оба тогда под Аустерлицем сгинули.

— Живой, — сообщил Платон. — Из-за него-то я и застрял здесь. А дело вышло такое. Его, безнадегу, французы сдали на попечение местных жителей. Я же, как легкораненый, оказался в плену. Когда состоялся обмен пленными, мог бы и я вернуться домой. Да без Владимира как? Плох он еще был, когда довелось его разыскать. И решил: пока не поставлю брата на неги, о возвращении забуду. И определился я на службу в имение одного маркиза. Хозяйство маркизово — вроде конезавода по-нашему. Ну а какой кавалергард не лошадник? Он же, маркиз, поставщик коней для кавалерии. Доходное дело, как ты понимаешь. Да и я с братом смог кое-что на дорогу домой прикопить. Если бы ты, Сашка, знал, как тянет в Россию!

— Бывшего вашего командира, князя Репнина видел недавно, — сказал Чернышев. — Генерал-майор. Однако пока — в отпуске: тоже мучают раны.

— Так мы же с Николаем Григорьевичем вместе оказались после боя. Лежим, еле живые, в крови, в грязи. А к нам сам Наполеон со своею свитой — на коне, — и Платон поведал о той памятной ночи. — В общем, французский император добрые слова нам всем сказал, за мужество наше и солдатскую стойкость похвалу высказал. Только мы своему государю честью служили, жизни за него не жалели.

— Бог и государь вам воздадут должное.

— Эх, Саша, об одном лишь моя мечта — быстрее бы в родной полк! Вот еще бы немного накопить деньжат, чтобы как раз на дорогу хватило…

Не заметили, как опустошили все, что имелось. Тряхнули бутылками — пусты. Велели гарсону, к его нескрываемому удивлению, вместо кофе доставить еще бутылку коньяка.

— Вот что, — подвел итог разговору Чернышев, — вези меня тотчас к брату, туда, где вы квартируете. Или лучше безо всякого якова — сбирайтесь оба со мною в путь! Беру вас с собой.

Платон аж привстал, развел руками то ли в растерянности от нечаянной радости, то ли для того, чтобы от радости этой тут же друга обнять.

— Сашка, родной ты мой! Чем, скажи, мне тебя отблагодарить? Одно скажу: вовек с Владимиром тебя не забудем. Отныне ты мне как второй брат.

«Да будет тебе, Платон, — хотел остановить однополчанина Чернышев, но тут же подумал: «Вон как — до самого донышка души, до жгучей слезы пробирает даже сильного человека, если вдруг он теряет родину. А что в самом деле выше сего понятия для всех нас, ежели не тот край, где мы появились на свет, край, который не променять ни на какую иную землю обетованную?»

 

Имеющий уши да услышит

Немногим более месяца прошло, а словно минул всего один день. Казалось, чуть ли не вчера уехал Чернышев в Петербург, а уж снова здесь, в Париже.

Старый генерал граф Толстой проделал не одну кампанию. Знает, что такое гонцы. Особливо, если они — государевы. Но такой прыти, что, почитай, в оба конца через всю Европу за тридцать четыре дня, не встречал.

— Не сапогами ли скороходами обзавелся?

— Крыльями, ваше сиятельство.

— Тогда, знать, по важнейшему делу послан. Не стряслось ли что? — насторожился посол.

— Виктория наших войск на севере, ваше сиятельство. Заняли Финляндию, которой владели шведы. Теперь мы — под самым Стокгольмом. Ботнический залив перейти — и Швеция на коленях.

— Вот они, суворовские орлы! Один князь Петр Багратион чего стоит! Сколько же с ним, моим тезкой, вместе исхожено в походах! Что ж, эту весть о русской виктории ты и нашему союзничку привез?

Догадку графа Чернышев подтвердил.

— Да, — протянул Петр Александрович, — вот они, плоды Тильзита, что навязал нам хитрый Бонапарт. Сам захапал, считай, всю Европу, а нам — ошметки с барского стола, как каким-нибудь холопам. Вон и Финляндию нам, как шубу с барского плеча, бросил — берите, мол, то, что мне не нужно, а что до другого — ни-ни без моего разрешения!

Было видно: граф не против новых приобретений России, да оскорбляло его, что Александр стал, в его глазах, лишь послушным исполнителем чужой воли, а не монархом великой державы, что сама себе — указ.

— Ну да что уж теперь, коли связали себя с дьяволом! — махнул рукой посол. — Пока наши солдатушки воюют в лапландских льдах, он, Бонапарт, уже Испанию прибирает к рукам. Собственной персоной в те благодатные края подался. А где он сам, там жди скорой победы. Ну, давай пакет, что привез. Вернется Бонапарт — тут же ему и вручу.

— Никак нельзя, ваше сиятельство. — неожиданно для Петра Александровича проявил упорство Чернышев. — Велено срочно — и в собственные руки.

Граф посерел лицом.

— Как? В обход меня, государем же и наделенного чрезвычайными полномочиями? Император Александр так тебе и велел со мною поступить?

— Да как вы неверно поняли мои слова, ваше сиятельство! Какой обход, дорогой Петр Александрович? Одно только было мне велено: срочно его императорскому величеству. А коли он теперь не в Париже, значит, найти его и скакать к месту его пребывания. Вот она, задача!

— Ну что ж, скачи, коли велено, — сменил тон граф Толстой. — Скачи. Только гляди — голову не сломай. Знаю, чую — ты из тех молодых да ранних, что готовы всех нас, стариков, обскакать. Однако попридержать бы вам чуток свою прыть. Эго говорю тебе я, старый генерал и старый, видавший виды царедворец. Знаешь, как случается — высунулся раз-другой, на тебе уже все внимание. И в первую очередь — завистников. Ну, ладно, все равно, вижу, не дойдет мое упреждение. А когда дойдет, впору будет локти кусать да окажется поздно.

«Второй раз он мне о своей обиде и о том, за кого меня принимает, — подумал Чернышев. — Не из тех ли завистников он сам, что завистью да коварством только и пробавляются? Да вроде бы не похоже. Те, завистники, не говорят прямо, что думают. Напротив, стелят мягко. Сей же муж — ершист и колюч и иголок своих не прячет. Надо бы душевнее с ним — никак он не может гордыню свою смирить, оказавшись здесь, в чужом стане, один-одинешенек. Может, зря с таким характером согласился идти по дипломатической стезе? Мое же дело — выказать ему решпект и уважение, коли я чувствую, что кипит в его душе».

Сказал что-то милое и приятное его сиятельству, что и впрямь обласкало ухо графа, будто вскользь бросил, как непременно он, воротясь в Петербург, в самом лучшем виде представит государю рвение и тяжкие труды по службе милейшего Петра Александровича. Посол аж растерялся — насколько же уважителен и сердечен сей молодой человек и как же он, старый генерал, не разглядел всех этих качеств в гвардейском офицере?

Однако пора и нашему герою, а вместе с ним и нам с вами, читатель, в дальнюю дорогу. На юг прекрасной Франции, к городу Байонна, что расположился вблизи от испанской границы.

Прошлый свой вояж штабс-ротмистр Чернышев начал из Петербурга, когда там мели злые февральские метели, а в Париже в ту пору о зиме мало что напоминало. Нынче провожала его на родине ранняя и робкая весна, на юге же Франции апрель встречал почти летней теплынью. И совсем уже дохнуло чуть ли не зноем, когда показалась Байонна.

Впрочем, когда проехал город, по-южному пестрый и шумный, с толкотнею горластого, крикливого базара, невесть откуда дохнуло прохладой. И, выглянув из возка, был чуть ли не ослеплен изумрудной голубизною. То сверкала широкая гладь Бискайского залива, на фоне которого величественно рисовался Мараке — древний, должно быть, еще рыцарских времен замок.

Экипаж подкатил к решетчатым железным воротам, которые охранялись двумя гвардейцами в голубых мундирах и высоких медвежьих шапках. Тотчас появился офицер. Узнав, кто приезжий, сел с путешественником рядом и приказал трогать вперед, по дороге, поднимавшейся вверх по откосу холма.

Замок, построенный в староиспанском стиле, вблизи оказался не особенно большим, но все же довольно внушительным. У двухстворчатых дверей сопровождающий соскочил с подножки и, велев подождать, скрылся за дверьми. Но не прошло и каких-нибудь двух минут, как появилась знакомая рослая фигура красавца генерала, в котором Чернышев сразу узнал самого Савари.

И Рене Савари, который еще мгновение назад не сразу схватил трудную русскую фамилию, о которой сообщил ему дежурный, увидев стоявшего возле экипажа приезжего, приветливо распростер объятия:

— Кажется, так у вас, русских, говорится: гора с горою не сходится, а человек с человеком — всегда сойдется? — Генерал обнял Чернышева. — Рад быть вам полезным на нашей французской земле. Помню, Александр, ваше дружеское внимание ко мне в Петербурге. Рассказывайте, как проделали нелегкое путешествие, как нашли Париж? Ах, вы прямо не останавливаясь и не отдыхая? Я сразу же доложу о вас императору.

Не успел Савари скрыться за дверью императорского кабинета, как она вновь распахнулась и появился Наполеон. Был он в егерском зеленом мундире, белых панталонах и коротких мягких сапогах.

— Вот что значит истинная дружба между великими людьми — между мною и императором Александром. — прямо с порога произнес Наполеон. — Я просил моего брата, русского царя, как о самом, казалось, незначительном одолжении: если он намерится снова посылать ко мне курьера, пусть, по возможности, воспользуется услугами господина Чернышева. И вот вы — снова мой гость.

Наполеон протянул руку и, вскинув голову, обвел гордым взглядом Савари и стоящих за ним еще нескольких офицеров свиты.

— Ну что вы мне на сей раз привезли? — принял он пакет. — Устраивайтесь. Герцог Ровиго, с которым вы уже коротко знакомы, поместит вас в моем замке, где вы, надеюсь, найдете все необходимые удобства. Приглашаю вас к обеду, после которого мы с вами обсудим все, о чем, полагаю, сообщает мне император Александр в доставленном вами послании.

В этот момент с лестницы, ведущей со второго этажа, спустилась небольшого роста, по первому взгляду очень привлекательная, не совсем молодая, а скорее моложавая, дама. Черты ее лица были не очень правильны. Но лицо это, обрамленное каштановыми волосами, было тем не менее весьма очаровательное, если не сказать восхитительное.

По тому почтению, с которым встретили ее герцог Ровиго, он же генерал Савари, и другие генералы и офицеры свиты, по тому несказанно преобразившемуся, исполненному любви взгляду Наполеона Чернышев понял: императрица.

Императрица Жозефина слегка кивнула свите, а когда император представил ей гостя, протянула ему изящную маленькую руку для поцелуя.

— Вы — не первый русский, с кем я знакомлюсь. Но, думаю, один из тех, кто в высшей степени достоин представлял» великую северную державу, — произнесла она свой комплимент, в милой улыбке лишь на секунду приоткрывая свои не очень ровные зубы.

Голос у Жозефины был сочный, она чуть растягивала слова, что с некоторых пор считалось очень модным.

В своем муслиновом платье, украшенном красными, белыми и синими цветами, императрица была так мила, что Чернышев невольно ею залюбовался.

Должно быть, его восхищение не ускользнуло от внимания Наполеона, и он на глазах у всех обнял жену и привлек ее к себе. Неожиданный с его стороны жест как бы дал возможность продемонстрировать все достоинства ее фигуры — тонкую и гибкую талию, красивые, точно выточенные из слоновой кости изящные руки.

Однако этим не ограничилась демонстрация совершенств первой дамы Франции. Когда императрица направилась к карете, она оступилась и обронила туфлю. Император, наклонившись, тут же снял другую туфлю и забросил обе в кусты.

— Извольте, ваше величество, войти в карету босиком, — выразил он свое пожелание, вновь горделиво оглядев сопровождающих.

Теперь взгляды свиты и Чернышева невольно устремились на ноги Жозефины. Она, зардевшись, чуть приподняла платье, грациозно сделала шаг-другой и, поставив обнаженную ногу на ступеньку, легко перенесла свое воздушное тело в карету.

Не было сомнения, что Наполеон гордился стройными ножками Жозефины, и теперь он с удовольствием увидел, что и русский гость оценил их красоту.

— Не правда ли, Александр, восхищение и даже зависть вызывает эта влюбленная пара? — взял под руку гостя генерал Савари. — Император без ума от своей Жозефины. Для всех нас, французов, их брак — образец крепких семейных уз. Вы не были у нас на официальных приемах и балах? О, это подлинное торжество целомудрия и высокой нравственности. Ни одного излишне обнаженного тела. Все — воплощение строгости и античной красоты. Надеюсь, вас не обидит, если я скажу: никакого сравнения с вашими петербургскими балами! Там, если женщина, то одна похоть, вызывающее кокетство и чуть ли не приглашение в постель.

— Истинные красота и грация, — учтиво возразил Чернышев, — ничего общего не имеют с похотью, как вы изволили выразиться, дорогой Рене. И в Зимнем дворце, и на балах у нашей знати, я полагаю, вы встречали не только то, что вас возмущало. Русские женщины, напротив, суть предмет поклонения многих иностранцев, в том числе и ваших соотечественников. Наверное, вам просто не повезло в нашей столице на встречи с очаровательными представительницами петербургского общества. Или, скорее, другое, простите меня, дорогой Рене: думать несколько превратно о Петербурге, в том числе о его женщинах, вам, вероятно, дало право первое впечатление. Я имею в виду тот, простите, прием, который вы ощутили, приехав в нашу столицу в качестве уполномоченного вашего правительства, иначе — временного посла.

Лицо красавца генерала приняло стылое выражение, когда он вспомнил свое пребывание в Петербурге. В течение чуть ли не двух месяцев по приезде его нигде и никто, кроме императора, не принимал. Двери самых приличных домов перед ним оказались закрыты. Куда бы он ни ступал, всюду его окружала пустота.

Лишь после прямого распоряжения императора его мать, императрица Мария Федоровна, удостоила Савари официального приема, который длился всего одну минуту. Но сам царь упорно приглашал французского посланника к обеду и в свой кабинет, стараясь окружить его сердечным вниманием.

— Не судите об общественном мнении по разговорам вокруг вас, — успокаивал он Савари. — Даже мнения моих близких не изменят моих политических решений. Что же касается моих родных, я очень их люблю. Однако царствуют не они, а я. И я буду требовать, чтобы тем, кого я нахожу нужным отличать, оказывали должное внимание.

В ту пору Савари и свела судьба с молодым кавалергардом, оказавшимся на редкость приятным в обхождении человеком. Вспомнился Аустерлиц и завязалось знакомство, которое отныне обещало быть продолженным.

Они уже вернулись в замок и шли верхним этажом. Вокруг все сияло той бросающейся в глаза роскошью, которую создал французский двор прошлого поколения — двор Людовика Семнадцатого. Вдоль стен располагались стулья с высокими готическими спинками, по углам — небольшие уютные кушетки и пуфы. Со стен же глядели роскошные гобелены и полотна старых испанских мастеров.

Кому принадлежал до последнего времени замок. Чернышев нашел неприличным спрашивать. Савари же заметил:

— Не правда ли, залы несколько напоминают ваш Эрмитаж? Только, конечно, в миниатюре. Да и замок, мой друг, не только скромен, но и тесен. Так что предложу вам, Александр, разделить вместе со мною мои личные апартаменты. О, не беспокойтесь, вы меня нисколько не стесните. Напротив, окажете мне великую честь.

Императорская чета явилась с прогулки как раз к обеду. Савари и Чернышев были тотчас званы. Стол оказался накрытым на четыре персоны. Были поданы суп-лапша, затем цыплята с креветками, вареными яйцами и помидорами, белые бобы, отварная картошка и апельсиновое суфле.

Жозефина непринужденно обратилась к гостю:

— У нас просто. Даже в Тюильри. А цыплята с необычным гарниром — произведение походного повара императора.

— Представьте, битва при Маренго. Победа, — почти перебив императрицу, вступил в разговор Наполеон. — Я тогда не ел, наверное, двое суток. Что имеется на ужин? — «Ничего. — ответил мой повар. — Только холодный отварной цыпленок». — Подавайте! И представляете, подал разогретого, даже поджаренного. Внутри же — всякая всячина, что оказалась под рукой: яйца, овощи, орехи, креветки, грибы. Попробовал — вкусно, хотя курятину не очень люблю. Ну как?

Не похвалить было нельзя. Наполеон отпил глоток бургундского и вытер рот салфеткой.

— У меня в семье говорят: если хотите есть быстро — обедайте у меня, хорошо — у вице-короля Евгения, плохо — у всех моих братьев, они скупы. Я отвожу на самый обильный обед ровно двадцать минут. С кофе. Ну-с, если по моему примеру несколько насытились, не будем терять драгоценное время на чревоугодие, пройдемте ко мне.

На столе в кабинете лежало распечатанное письмо, которое привез Чернышев.

— Я отвечу императору Александру сегодня же и вручу ответ вам. Но передайте и вы, господин Чернышев, брату моему российскому императору на словах: от души поздравляю с успехом во льдах шведской Лапландии. Или как там ее, Финляндия? Как мы и договорились с вашим императором в Тильзите, я сдержал слово и тоже выступил против шведов. Мне уже сообщили, что князь Понтекорво, то есть маршал Бернадот, завершил форсированный марш и сейчас находится в Копенгагене. Несколько тысяч солдат переправились в Зеландию. Как видите, мощный удар по шведам с юга Европы в вашу поддержку — дело дней.

В кабинете было не развернуться, и Наполеон сделал всего несколько шагов к двери и обратно.

— Теперь о моих делах в Испании. Во многих странах Европы меня обвиняют в том, что я якобы стремлюсь сокрушить испанский трон. Это отвратительная ложь. Все, что мною предпринимается здесь, это, во-первых, законное желание мое вышвырнуть из Португалии и с западного побережья Испании англичан, которые отсюда могут угрожать моей империи. Мне же нужна полная блокада Англии, чтобы не только ни один ее корабль не появлялся в портах материка, но не ступала нога ни одного подданного Великобритании. Во-вторых, другой мой интерес в Мадриде — сделать все, чтобы там, в королевском доме, восстановился мир и порядок.

В Петербурге уже знали о скандале, который случился недавно при испанском дворе. Между отцом и сыном — королем Карлосом и наследником Фердинандом давно бушевали распри. Их подогревала королева и ее фаворит, первый министр Мануэль Годой. В результате мерзких склок и интриг король отрекся от престола, на трон вступил Фердинанд. Годоя он заключил в тюрьму. Народ же тем временем восстал против французских войск, которые по сути дела захватили несколько провинций Испании.

— Видит Бог, — поспешил заверить Наполеон, — я не принуждал короля Карлоса покинуть трон. Напротив, зная, что отречение ни к чему хорошему не приведет, лишь вызовет смуту среди населения, я действовал в интересах и Франции, и в интересах испанского народа.

И, взглянув в лицо Чернышева, Наполеон неожиданно произнес:

— Раздел Испании? А разве Франция, Англия и Голландия в тысяча шестьсот девяносто восьмом году не разделили Испанию при ее живом короле? А Польша? Разве она не подверглась той же жестокой участи при помощи самых могучих соседних держав? Но мир и в первом и во втором случае молчал.

Слова Чернышева прозвучали как нельзя кстати:

— Смею, ваше величество, заметить, что все в мире свершается в зависимости от складывающихся обстоятельств.

— Именно так! Но я бы добавил: в политике все строится и все основывается на интересах народов, на потребности в общественном мире, на необходимости равновесия государств, — энергично подхватил Наполеон. — Конечно, каждый волен объяснять эти высокие понятия на свой лад. И все же, кто сможет сказать, что я не действую в Испании в интересах той же Испании и, конечно, в интересах моей собственной страны? Впрочем…

— Ваше величество, вы, надеюсь, хотели бы добавить: каждая страна имеет свои интересы и обязана их выражать теми или иными средствами, — вставил Чернышев. — Например, Россия и ее национальные интересы на севере Европы, в той же шведской провинции Финляндии, ставшей отныне русской. Не так ли?

Что-то напоминающее улыбку озарило лицо Наполеона. Он взял из вазы яблоко.

— Не правда ли, яблоко напоминает земной шар, на котором мы живем? Теперь я беру нож и разрезаю яблоко на две половинки. Одна — ваша, другая — моя. У каждого из нас — по равной доле. Скажите, будет ли доволен император Александр, если и дальше наши с ним отношения станут складываться на началах равенства?

«Ну, а после того, как вы съедите свою долю, не захочется ли вам взять и чужую половину?» — мелькнуло в голове Чернышева. Но он вежливо улыбнулся в ответ.

— Вот видите, как убедителен мой пример, — воскликнул император. — Обязательно продемонстрируйте то, что я сделал с яблоком, моему брату Александру. Оказывается, все самые, казалось бы, запутанные в жизни сложности — просты. Просты, как обыкновенное яблоко. Но, разумеется, если люди, у кого это яблоко в руках, понимают друг друга и стремятся постоянно пребывать в согласии.

Савари предупредил Чернышева, что во второй половине дня император всегда работает. Где бы он ни находился, всегда в эти часы, как, впрочем, и с самого раннего утра до прогулки и обеда, он — за письменным столом. Читает бумаги или диктует секретарю. Он же, генерал-адъютант, должен находиться вблизи. А дорогой гость может в это время насладиться прогулкою в парке или спуститься к морю.

Предложение понравилось. Впрочем, на этот счет у Чернышева уже созрел свой план. Еще будучи в кабинете Наполеона, он обратил внимание, что почти под самыми его окнами проходит балюстрада. Она как бы соединяет замок с парком. Так что, если подняться на нее, можно неслышно подойти к окнам императора, в одном из которых — открытая форточка.

Скрываемый густыми ветвями деревьев, поднимающимися вдоль всей балюстрады, Чернышев подошел к окну и остановился. В комнате разговаривали двое.

— Ну как гость? Вы разместили его в приличных апартаментах, герцог Ровиго? — спросил Наполеон.

— Сир, я предоставил ему свой кров, — ответил Савари.

— В каком смысле?

— В самом прямом, ваше величество. Проживая со мною, этот русский будет под постоянным надзором.

— Но вы забываетесь, сударь! Чернышев — личный друг императора Александра и мой гость.

— Осмелюсь заметить, сир, вы недостаточно знаете русских. Мне же, как вы хорошо осведомлены, довелось с ними общаться. Русские, с которыми мы встречаемся, делятся как бы на две категории. Те из них, которые долго живут за границей, бывают нам приятны, когда находят в нашей стране новое отечество и становятся чужими у себя на родине. Они знают Вену, Лондон, Париж лучше Москвы и Петербурга. И предпочитают проживать свое состояние за границей. Возьмите, к примеру, Разумовского в Вене, Воронцова в Лондоне — все бывшие, кстати, послы, видные вельможи.

Едкая усмешка искривила небольшой рот Наполеона.

— Эти оба субъекта — мои враги. Особенно эрцгерцог Андреас Разумовский. Неслучайно я потребовал у России его замены.

— Но я бы хотел, ваше величество, если не возражаете, повести речь о других, более важных для нашего разговора русских. О тех, кто хорошо знают нас, наш язык и обычаи. Они, приезжая к нам, посещают театры, библиотеки и музеи, обедают и завтракают в нашем обществе. Но, поверьте, сир, моему опыту, который меня никогда не подводил: такие образованные, умные, совершенно европейские русские сочетают все эти милые и приятные нам качества с другими. А именно — с фанатической преданностью своему отечеству и ненавистью в душе к нам, для них чужеземцам. Так что не будет особенным грехом, если мы с вами, ваше величество, проверим нашего друга.

— Ну это, Савари, не по моей части. Солдат никогда не опускается до слежки.

— Не всех следует мерить тем эталоном, который применим к вам, образцу солдатской чести.

— Здесь вы правы, — сухо отозвался император. — Даже мои собственные генералы имеют, кроме необходимых качеств солдата, еще и такие, которые требуются в ином деле… Итак, перейдемте к разговору, ради которого я вас пригласил. Я спрашиваю у вас: что делает в Мадриде Мюрат и куда смотрите вы, директор департамента тайной полиции? Вы что, в самом деле решили уступить власть этому ублюдку Фердинанду?

— Как можно, сир? Маршал Мюрат все силы употребляет на то, чтобы беспощадно подавлять всех, кто поднял восстание в Мадриде, кто поддерживает Фердинанда.

— Нет, Савари! Мюрат самонадеянно полагает, что он — непревзойденный политик, что у него ум государственного мужа. Но он лишь лихой рубака, но безмозглый дипломат. Он ни черта не смыслит в политике и может разжечь такое пламя народной войны, что нам его никогда не погасить. Посему немедленно отправляйтесь сами в Мадрид и вместе с этим маршалом в павлиньих перьях привезите ко мне сюда, в Байонну, эту старую развалину короля Карлоса с его отпрыском «блудливую его мать с ее любовником — первым министром!

— Сир, всех четверых?

— Именно! Я запру их в этом замке и устрою так, что они забудут о своем престоле и передадут мне право на трон. Да, мне, императору Франции, чтобы я основал в этой вонючей и дикой Испании новую королевскую династию Бонапартов.

Дальше Чернышеву слушать было рискованно, потому что Савари щелкнул каблуками и уже открыл дверь, чтобы удалиться. Но прежде чем покинуть кабинет, он спросил:

— Надеюсь, ваше величество не задержит в Байонне нашего русского гостя? В мое отсутствие было бы неосторожным его здесь далее оставлять. Идет передвижение наших войск, зачем в такой обстановке нам чужие глаза и уши?

— Соблаговолите, герцог, завтра к обеду пригласить Чернышева. Я вручу ему письмо для русского императора, в котором постараюсь успокоить подозрительность по отношению ко мне, если она у Александра возникнет. Я объясню положение дел, как объяснил сегодня Чернышеву и еще раз уверю моего брата российского царя в дружбе и в любви. Надеюсь, Александр этим удовлетворится. А успокоится он — перестанут волноваться в Европе. Ей, старушке Европе, рано еще впадать в возбужденное состояние. Нервы следует беречь. Не такие потрясения могут ожидать древние троны, если их владельцы не будут во всем следовать моей политике.

 

Взлет и падение племянника екатерининского фаворита

Родная матушка, Евдокия Дмитриевна, не раз говаривала, когда Саша попал в царев пригляд:

— Ох, изменчива сия планида — царская ласка да царская, того хуже, любовь. Сегодня — ты в фаворе. Вся челядь, что у трона, готова пушинки с тебя снимать, чуть не ручку лобызать. А вдруг переменится к тебе властелин? Слава Богу, брата моего родного, Ланского Александра Дмитриевича, миновала сия царская переменчивость. Да что проку, коли фавор тот унес его в самом расцвете лет?

Сколько фаворитов было у Екатерины Великой! И счастье каждого из них, увы, заканчивалось отставкой.

«И этого херувима не минует та же участь» — зашептались при дворе, когда царица впервые увидела юного Александра Ланского. Был сей красавец точно небесный ангел. Лицо ослепительной белизны с румянцем во всю щеку, белокурые волосы, коралловый ротик и мечтательные голубые глаза, полные неги и грусти.

Саше было всего двадцать лет, царица же вступила в свой шестой десяток. Однако так страстно влюбилась она в юношу, как, наверное, не влюблялась ни в кого в своей жизни. «Свет мой, жизнь моя!» — называла она ангела-Сашеньку и держала его в своей спальне взаперти, точно восточный султан любимую одалиску.

Коротко оказалось сие счастье — Саша, неожиданно заболев, умер на руках у царицы, и смерть его оказалась для нее страшным горем. Но кто может поручиться, чем могла бы обернуться сия любовь, если бы Ланской не умер слишком рано? Ведь как поначалу была она влюблена, к примеру, в Григория Орлова, а затем и в Потемкина! С каждым готова была идти под венец, А кончалось все отставкою.

Только как бы там ни было, а когда Евдокия Дмитриевна родила сына, то нарекла его Сашею в честь своего родного брата — императрицыного фаворита. И со смыслом: когда-нибудь и ты под царским приглядом обретешь свой жребий, как и твой красавец-дядя, царство ему небесное!

Ныне Евдокия Дмитриевна точно в воду глядела. Кажется, куда завиднее — сам царь сына ее и на стезю служебную поставил, и так к собственной персоне приблизил, что, считай, важнейшие государственные секреты доверил. А то как же иначе? Случайного и первого попавшегося не отослал бы с тайными рескриптами да личными уверениями к тому же Наполеону! Выходит, положился на Сашу. Ан гляди-ка — сорвалось.

Нет, когда воротился недавно почти из испанских краев, государь Александр Павлович его своею милостью чуть ли не на седьмое небо вознес. Вышел навстречу, излучая ангельскую ауру, даже приобнял своего любимца и, усадив подле себя, стал подробнейше расспрашивать.

Всегда любил, чтобы — с деталями, с малейшими оттенками и чтобы все важное — как на духу. Не терпел, значит, скороговорки, принимая ее за уклончивость, а хуже — за обман. Ну а обман — все ведали — ненавидел с того заговорщического марта.

Саша сообразителен, мыслью скор, смекалист. Сразу определил, что ждет от него царь. Но не притворство было с его стороны — дескать, как сподручнее все изложить, чтобы заслужить похвалу. В том-то и дело — был в императора влюблен. И старался в сим деле, какое ему выпало судьбою, стать как бы царской тенью, его, иначе, второй натурой.

И другое важно отметить: за чем же и посылал император своего ближайшего слугу к союзнику Наполеону, если не за тем, чтобы от него узнать правду?

Потому все, что услыхал в Байонне, что говорил ему французский император, что просил передать, что сам там увидел, вплоть до внешности и манер императрицы Жозефины, обсказал Чернышев на радостной аудиенции в Зимнем.

Взгляд Александра теплел.

— Ну а как ты полагаешь, Чернышев? — вставил неожиданно в разговор, и Саша вспыхнул, польщенный.

Вспомнил, как в первый раз держал себя с Наполеоном, когда вот так же французский император спросил о его собственном мнении. Но там, в Париже, подобное внимание к его мнению не таким уж показалось неожиданным и невероятным. Хотя, помнится, в первую секунду тоже смутило. Однако во Франции еще недавно провозгласили: свобода, равенство, братство. Еще помнили, как обращались друг к другу: гражданин. Да и все, кто был наверху в той стране, с их маршалами и министрами, поди, и с самим Наполеоном, начавшим с провинциального лейтенанта, сиречь поручика, были вчера еще самыми в иерархии людьми незнатными.

Тут — иное. Тут с самого рождения определено, кому слушать и исполнять. Кому — лишь изрекать и не спрашивать того, кто ниже, — что он там думает о каком-либо не то чтобы государственном, а так, о самом даже пустячном предмете. И вдруг: как ты полагаешь, Чернышев?

И так — раза два-три в течение доклада. И по самым сокровенным вопросам: не обманывает ли его, российского императора, император французский, не плетет ли тайно интриг?

— Два стремления усматривается в политике Наполеона, если вашим величеством будет позволено мне их высказать.

— Ну-ну, голубчик, говори. Как отцу родному, — даже придвинулся, чуть ближе подался, чтобы каждое слово расслышать — все же туг на одно ухо.

— У Наполеона, естественно, в каждой стране — свой интерес. Как и у вас, ваше величество, осмелюсь сказать, свои отношения к Швеции, например, и к Турции. Сия заинтересованность и есть, без сомнения, главное в политике Наполеона. Однажды во время разговора со мною император взял со стола яблоко и разрезал его на две равные половинки: одна — императора Александра, сказал, другая — моя. Иначе говоря, союз с вами, ваше величество, для императора Франции — союз равных. А отсюда — и дело для него такое же важнейшее и первостепенное, как и дела его собственной империи. Но беру на себя дерзость в присутствии вашего величества высказать свою мысль: от того, как соединятся сии два наполеоновских интереса и какой из них окажется на первом месте, будет зависеть судьба России, а значит, и всей Европы.

— Так-так, Чернышев, — после некоей паузы произнес Александр Павлович и как-то очень уж значительно посмотрел на своего молодого собеседника. — Весьма, весьма любопытны твои суждения! Одно дело — мои собственные раздумья на сей счет, другое — твои рассуждения. Впрочем, что ж тут невероятного, доселе будто неизвестного дипломатам? Своя рубашка — ближе к телу! Одно в твоих словах заставляет серьезно задуматься: как не пропустить тот важный момент, когда интересы тайные, эгоистические возьмут перевес над обязательствами союзными? Вот в этом — дабы не оказаться нам, России, в дураках — и состоит, как ты сказал, мой главный, голубчик, интерес. Проще говоря, чтобы его, Наполеоново, тайное всегда для меня становилось в нужный момент явным. А посему — другой вопрос к тебе: как ты, Чернышев, думаешь, кому Наполеон отдаст трон Испании — Карлосу ли, Фердинанду?

— Простите, ваше величество, мою смелость, но полагаю — никому из них. Трон он возьмет себе. Может статься, посадит на него одного из своих родственников.

Александр Павлович откинулся на спинку дивана. Узкие губы вытянулись в ниточку, глаза неожиданно потухли.

— Сие, разумеется, твои догадки. Но больно похоже на истину. Представь, я тоже так думал, потому и решился себя проверить. Всюду, куда он вступает — объявляет себя или кого-то из членов своей семьи главою. Король Италии. А пасынок Евгений — итальянский же вице-король. В Неаполе королем брат Жозеф. В Голландии на троне другой брат, Луи, с супругою, тоже королевой, дочерью Жозефины — Гортензией. Для меньшего брата, Жерома, не оказалось готового государства, так из княжеств германских слепил новое — Вестфалию. Но сие — так, мои размышления вслух. Ты их, скажем, не слышал. А вот за догадку твою — спасибо.

Человек нетерпеливый и недальновидный, руководимый одной лишь слепою преданностью, тут бы сделал признание: не догадка то — собственными ушами слыхал. И — разом бы кончил свою карьеру: Господи, дойти до такой низости! «И это — мой юный и благородный рыцарь, которому я так открыто доверился», — непременно решил бы царь.

Нет уж, каким путем ты пришел к истине, которую верноподданнически сложил к стопам повелителя, — твое личное дело. Важна сама правда, которой в иных обстоятельствах и цены нет.

А цену сообщениям из Байонны и всему, скажем, рвению Чернышева Александр Павлович определил отменно высокую.

— Вот что, — сказал он, завершая аудиенцию, — с сего дня можешь числить себя моим флигель-адъютантом.

Колесом выгнулась молодая сильная грудь, каблук сомкнулся с каблуком.

— Ваше величество, честь для меня превеликая и, прямо признаюсь, неожиданная, вряд ли мною заслуженная.

— За что я тебя более всего ценю — за скромность и честность, — остановил его император. — А то, что достоин, об этом предоставь мне судить. Однако, Чернышев, указ о твоем назначении я пока повременю скреплять своею подписью. Есть первоочередные назначения, которые я обязан исполнить. Следом же издам распоряжение и о тебе. Но ты с сего дня, голубчик, про себя так и считай: императорский флигель-адъютант…

Вот так все шло — в гору, аж дух захватывало. Да нежданно-негаданно — под откос. Права оказалась матушка: с седьмого неба падать — незачем было соблазняться.

А Саша вдруг — кубарем вниз. И как-то уж разом. То бывало чуть ли не через всю залу государь, завидев любимца, улыбнется ему, то к себе подзовет. А тут с недавней поры — взгляд мимо, будто и нет вблизи и даже рядом его, Чернышева.

Кто же перешел ему дорогу из недругов, а то и завистников, о коих, помнится, говорил в Париже Толстой? А не он ли сам, Петр Александрович, — всему причина? Помнится, предупреждал: коли что дойдет до государя, за его спиной не спрячешься. Да в чем предосудительном можно его упрекнуть, верного слугу царя? В обмане? Такого отродясь за Чернышевым не водилось. В дерзости? Так царь сам требовал одной лишь правды, иначе не посылал бы его, а выбрал бы любого угодника и лизоблюда. Вон их полон двор — от князя Долгорукова до какого-нибудь зарящегося на непременную цареву милость камер-юнкера.

Моментами, правда, появлялась мысль: а всякая ли истина потребна сильным мира сего, даже если они и требуют от тебя быть с ними как на духу? Или такая догадка еще посещала: не занесся ли ты так высоко, что стал между своим государем и императором Франции как бы на равных? Кто ж стерпит такое — Наполеон первому не государю российскому, а какому-то гвардейскому штабс-ротмистру высказывает свою августейшую думу, а уж через этого связного она, государственная мысль, доходит до царя. Однако лишь возникало сие предположение, как Чернышев тут же отгонял его от себя: экая напраслина, в которую готов даже святое имя примешать! И гнал, гнал от себя ту крамолу. Да сердце не успокаивалось — хуже нет, когда за собою не чаешь вины, а пьешь из самой горькой чаши…

Ближе к осени по Зимнему дворцу поползли слухи: собирается Александр Павлович на свидание с Наполеоном. Место новой встречи — город Эрфурт, что в Германии.

Досужие умы стали пугать страхами: ишь, хочет антихрист заманить к себе поближе да засадить в тюрьму нашего благословенного государя! В той же Германии, в самом начале своего восхождения, изверг Бонапарт схватил герцога Энгиенского из династии Бурбонов и, обвинив его в заговоре, предал смерти. Недавно же приказал доставить к нему испанского короля со всею семьею и засадил их под арест. И так ловко опутал их, что забрал себе испанский престол.

Но то — разговоры. Чернышева, как стальной клинок в сердце, ранила весть: составляется свита для поездки, в которой ему места нет.

Ладно, не осмелился равнять себя с теми, кто всегда с царем. Кто, к примеру, не по обещанию, а по уже исполняемой должности — флигель-адъютанты да генерал-адъютанты. Но вот же зачислен в свиту никому доселе неведомый граф Нессельрод, или правильнее — Нессельроде. И неизвестно, шутили остряки, какого рода сей Нессельроде. Служил в заморских посольствах, говорят. А родился-то не в России, а на английском корабле в Лиссабоне, где его отец значился дипломатом на русской, правда, службе.

Что ж, перемены так перемены. Пост министра иностранных дел поручен графу Румянцеву. В Париже Толстого сменил князь Куракин Александр Борисович. И еще новость, которая взбудоражила российскую столицу: царь Александр в Эрфурте обязался вступить в войну против давней своей союзницы Австрии на стороне Наполеона.

Тут Чернышеву припомнились мамашины слова об отце, генерал-поручике, что паркетному шарканью предпочитал гул канонады, и возникла решимость, как разом погасить обиду, — с корпусом Голицына — да на австрийскую войну!

Платону и Владимиру Каблуковым открылся:

— Буду добиваться перевода в любой полк, коему выпадет жребий быть в деле. Помните, как еще во Франции вы мне с жаром твердили: быстрее бы в строй? Так вот я свою планиду выбрал.

— Видишь ли, Саша, — остановил его Владимир. — на войну идут за веру, отечество и царя. А — не супротив, между нами будь сказано, государя. Иначе — не по причине обиды.

— Ты не тот смысл извлек из того, что приключилось с тобою, — поддержал брата Платон. — Давай начнем рассуждать, как говорится, от печки. Какой у тебя имелся свой, главный расчет, когда император приблизил тебя к собственной персоне, а затем раз и второй послал во французский стан? Не ты ли говорил: благодарю Бога, что открыл возможность вызнать все лучшее в Наполеоновой военной службе и применить сие для пользы дела у нас.

— Да, так! — согласился Чернышев. — С детства определил свою жизнь — до конца с армией. Как и мой батюшка.

А служить значит весь жар души и знания отдать отечеству. Посему и встречу с самим Наполеоном расценил как небывалое счастье, как возможность хоть в малой степени вызнать что-то о его военной науке. Есть наша — суворовская наука побеждать. Есть и других прославленных учителей. А вот — его, нового военного гения наука. Разве последние войны не обнаружили прорехи и в отечественном военном опыте, и в построении и обучении наших войск? Стыдно признаться, но, может, потому и оказались биты, что до сей поры равнялись не на армию французов, что со временем наравне, а на застывшие и одеревеневшие артикулы и уставы прусского войска.

— Так теперь же у нас, в России, все, о чем ты говоришь, и начинает прививаться! — горячо подхватил Платон. — Гляди, у каждого из нас твой Наполеон на плечах сидит! — дотронулся Платон до своих и Чернышева эполетов. — К эполетам — и новые мундиры, дающие простор в движении, легкие и простые, как у тех же французов. А давно ли наш солдат был, точно кукла, спеленут узким немецким камзолом?

— Да что эполеты и генеральское шитье? — подхватил Владимир. — По-иному образуется и весь дух войска, его выучка, а значит, и способность проявлять любой маневр разумно, с наибольшей ратной пользою. Знаешь, на последнем смотру, говорят, государь изволил дать войскам такую оценку. «Если бы построить, — сказал он, — один русский и другой французский полк да приказать им вместе выполнить какой-нибудь маневр, никто бы не заметил ни малейшей разницы». Каково?

Радовал Чернышева разговор с друзьями. Выходило, не он один, все лучшие офицеры озабочены тем, как перестроить то, что веками сковывало российскую армию, что мешало проявить всю удаль и сметку русского солдата, на которую он был способен. Но каким образом такие, как они, пытливые и думающие офицеры могут воплотить свои чаяния в успешные дела?

— Ты, Александр, адъютант шефа полка. А это немалая должность, если все ее возможности использовать, как говорится, на полный размах. — продолжил разговор Владимир. — Да и мы с Платоном кое-чего повидали у французов. Начни с того, что склони Уварова к еще более ревностным нововведениям. А через него — и государь станет в сем начинании непреклоннее. Поверь, для тебя с твоими мыслями сие лучше, чем пребывание в Австрии, куда думают направить русскую армию. Под власть старых и тупых генералов хочешь попасть? Пойми, там же все будет, как под тем же Аустерлицем: эрсте колонна, цвайте, дритте… И все — марширт, как велит прусско-австрийская военная наука. А сию науку надобно вот здесь, в Петербурге, раз и навсегда похоронить! Так что смекай, где тебе быть — там, где зарождается новое и где ты сможешь внести хоть малую, но свою лепту, или же там, где мертвой хваткой держатся за старое.

 

Чувствительное сердце государя

Близкие и родные не узнавали Чернышева — чуть ли не до первых петухов в полку. Какие уж там танцульки! Только однажды случилось — государь на одном из больших балов заметил его, Чернышева, отсутствие и тут же графу и генерал-адъютанту Уварову приказал:

— Ко мне Чернышева приведи. Попеняй ему и скажи, что не одна, мол, дама впала в отчаяние, давно не встречая на балах такого прекрасного кавалера. Впрочем, прямо завтра поутру вдвоем ко мне и приходите.

Встретил ласково:

— Давно тебя, Чернышев, не видел у себя во дворце. Не ты ли, Федор Петрович, как полковой начальник, нашего молодого друга делами завалил? А надо бы разгрузить — он самому мне нужен.

Разговор начался в приемной, через которую государь намерился пройти к себе в кабинет. Однако задержался, чтобы внести ясность, зачем вызывал:

— Ты, Уваров, пожалуй, ступай. Не стану тебя более задерживать. А Чернышев… Подожди, Александр, пока в соседней зале. С минуты на минуту ко мне должен пожаловать его высокопревосходительство герцог Виченцский. Тут же приглашу и тебя.

Не более четверти часа всего, наверное, и прошло, как был введен к государю.

— Хочу представить вам, дорогой Арман, штабс-ротмистра Чернышева, дважды посылавшегося мною к вашему императору. Как мне уже не раз писал Наполеон, сей молодой человек произвел на него самое превосходное впечатление. Даже в Эрфурте, между прочим, осведомился о нем. Кажется, в вашем присутствии, дорогой Арман?

Новый французский посол Коленкур, он же герцог Виченцский, с весьма приятной стороны отличался от своего незадачливого и слишком настороженного предшественника. Поначалу же светский Петербург также не очень любезно приготовился встретить сына знатного маркиза, по каким-то сомнительным причинам перешедшего на сторону революции, а затем с восторгом вступившего на службу к Бонапарту. К тому же он, аристократ, как стало известно, вместе с авантюристом Савари явился будто бы главным зачинщиком, по чьему наущению был схвачен, а затем в Венсене судим военным судом герцог Энгиенский.

Однако настороженная российская столица не устояла. Был морозный декабрь, а залы в доме посла, где он собирался дать бал, оказались убранными живыми цветами. Настоящая весна в разгар зимы! Столы для ужина накрыты на четыреста кувертов. В сервировке такие чудеса, что и в Париже было бы в диковинку. Но и это еще не все. На званый ужин, сообщала молва, завезли столько и таких экзотических угощений, особенно фруктов, каких здесь никто и не видывал. Столы ломились от ананасов, бананов, апельсинов и мандаринов, доставленных, говорили, из Англии, минуя строгую, установленную самим французским императором торговую блокаду. Да и в России, что нашлось в богатых оранжереях, все с молотка скупил посол. За семь груш, божились, этот герцог выложил целых семьсот рублей!

Тогда и дрогнул Петербург. И с той поры весело кружился на Коленкуровых балах. А чтобы пресечь слухи об участии в злополучной казни, говорят, предъявил маркиз Александру документы, полностью будто обеляющие его роль в сем печальном происшествии.

Правда, особо злые языки не переставали утверждать, что-де свой своего покрыл. Намек был многим понятен: один — соучастник бурбонской казни, другой — убийства венценосного отца.

Как бы там ни было, а сошлись посол Франции и российский государь — ближе некуда. На приемах и парадах место ему — первое. Приглашения к обеду — всенепременные. И ежели вдруг не появлялся день-другой, туг же записочка, собственноручно, в нетерпении, набросанная: «Мне досадно было узнать, милый Арман, что вы все еще хвораете. Жду вас, как только почувствуете себя лучше». Или такое послание, например, отправлялось с гонцом: «Доставьте мне удовольствие, генерал, прийти ко мне через полчаса во фраке. Я имею сообщить вам нечто довольно интересное. А.»

Те же злые языки, сплетничая об очень уж близких отношениях российского генерала и французского посла, ехидно заключали: скоро он, Бонапартов ставленник, и указы для России начнет писать! А почему бы и нет? Ибо кто-то уверял, что сам слышал, как Александр Павлович однажды сказал Коленкуру:

— У нас с вами, милый Арман, настолько много общего в мыслях, что я подчас теряюсь — где мои, а где ваши слова. Иногда даже, оставаясь один, я вдруг ловлю себя на мысли: как мне вас в данную минуту не хватает! А что если между моим дворцом и вашей дачей в Царском Селе провести телеграф, чтобы нам с вами постоянно общаться?

Как бы там ни было, а повелось: каждый свой день император уже и не мог начать без того, чтобы не увидеться с родственною душою.

Нынче в основе свидания тоже лежала не просто любезность, перешедшая в привычку. Коленкура следовало сделать свидетелем и участником акта, который недавно втайне задумал, а ныне решил как бы невзначай, а в то же время и весьма пышно, представить Александр Павлович.

— Месье Чернышев? — улыбаясь, посол франции вдохновенно пожал руку новому знакомому. — Да, я помню вопрос моего императора о вас. Знаю и о его расположении к вам. И хочу уверить: у Наполеона прекрасная память. Того, кто произведет на него впечатление в первую же встречу, он запоминает навсегда.

И тут же — с полупоклоном к Александру:

— Однако в дружеском расположении моего императора к месье Чернышеву я в первую очередь, ваше величество, усматриваю знак высочайшего уважения и любви его величества к вам, императору великой России. И — свидетельство удивительной, ваше императорское величество, способности вашей подбирать себе таких одаренных и на редкость преданных и исполнительных помощников, как наш юный друг.

Александр Павлович подарил послу одну из своих ангельских улыбок и тут же обратился к Чернышеву;

— Штабс-ротмистр! Вам уже, разумеется, известно, что Австрия вступила в войну с доблестными французскими войсками. Россия предпринимала все усилия, чтобы убедить австрийское правительство не прибегать к крайним и, увы, не могущим принести положительных результатов мерам. Но, как видим, никакие резоны не подействовали. Остался единственный аргумент — сила. Потому я, исходя из обязательств долга и высокого чувства дружбы по отношению к союзной Франции, отдал приказание — перейти границу Австрии и соединенными силами наказать того, кто нарушил мир.

Вступление получилось длинным, каким-то обтекаемо-вязким, слишком уж выставляющим напоказ верноподданническую роль России в этой неприятной для русского императора истории. Потому и речь вышла такою — скорее официальной, нежели искренней.

Однако главный смысл все же заключался не в словах. Они были как бы оболочкой, своеобразной конфетной оберткой, в которую и должно быть заключено самое существенное. Именно то, что без этой обертки выглядело бы не сладкой, а горькой пилюлей.

— Меж тем, чтобы собраться и выступить в поход армии, мною отряжаемой, — поворот всем корпусом к Коленкуру, — необходимо, естественно, время. Но Россия должна быть именно теперь, в сей исторический момент, там, где союзные французские войска уже проявляют свою невиданную воинскую храбрость. Потому я хочу немедленно направить в вашу главную квартиру своего представителя. Пусть русский мундир появится во французском генеральном штабе как неопровержимое свидетельство нашего союза. И для этой высокой чести я, господин посол, не нахожу никого достойнее, чем кавалергард Чернышев, не однажды милостиво принятый моим августейшим братом императором Наполеоном.

— Лучшего выбора, ваше величество, смею заметить, вы не смогли бы сделать, — отступил на шаг и чуть изогнулся в полупоклоне посол.

Главное было произнесено. Тем не менее Александр Павлович заметил, что сказанному все же не хватает чего-то самого необходимого, что продемонстрировало бы другу Арману всю глубину его, императора, волнений, всю гамму чувств его чистой и светлой души. И он, как всегда, безукоризненно легко и естественно нашел те слова, которые наиболее приличествовали моменту.

— Как я завидую тебе, Чернышев! — Глаза Александра Павловича заблестели, наполнившись слезами. — Ты будешь рядом с великим полководцем во все моменты проявления им военного гения. Вступишь как бы в самые начальные классы его школы. Может ли быть лучший случай для человека, выбравшего военную карьеру?

«Боже, как велик и проницателен мой государь, — подумал Чернышев, — как он верно и безошибочно угадал мои стремления. До какой же степени он добр, благороден и справедлив!»

Тотчас все эти чувства захотелось высказать вслух, если бы не Коленкур, ловко подхвативший слова императора.

— Позволю себе заметить, ваше величество, — произнес герцог Виченцский, — как было бы в высшей степени великолепно, если бы рядом с императором и полководцем Наполеоном оказались бы и вы — само воплощение нежной любви и верной дружбы!

Мгновенно выражение крайней чувствительности на лице императора сменилось подобием сокрушенности.

— Признаюсь вам, милый друг, сие желание не раз в эти дни приходило мне на ум. Ах, если бы я без особых затруднений мог покинуть Петербург хотя бы на два месяца, я был бы уже там! Но мое пребывание здесь будет не менее плодотворно. Скажу вам откровенно, мой друг: я раздражен медлительностью и апатией моих военачальников. Какие средства мне найти, чтобы повлиять на них теперь, когда армия уже давно должна находиться, к примеру, в Галиции? Финляндия и Турция отвлекли всех деятельных и опытных офицеров. Вы не поверите, милый Арман: чтобы назначить главнокомандующего армией против Австрии, мне пришлось обратиться к престарелому генералу, живущему, фигурально выражаясь, должно быть, уже второй век, к ветхой развалине, уцелевшей от древних войн. Князь Голицын ведет кампанию, как это делалось в его время, не торопясь, шаг за шагом. Он вовсе и не подозревает того, что правила и достойные подражания случаи Наполеоновой тактики внесли много нового в полководческое искусство.

И — сокрушенным тоном, но с видом полной искренности:

— Все это еще старая отрыжка Семилетней войны… Не станем его торопить, а то он, Голицын, совсем наделает глупостей. Однако, чтобы вы правильно поняли меня: это не злая воля моих генералов. Мы — неторопливы, но идем все же прямым путем. Вот почему я посылаю одного из лучших и многообещающих моих офицеров в школу величайшего полководца.

Холеное, гладко выбритое лицо Коленкура все еще хранило выражение восторга, когда он вышел из кабинета российского императора.

И только, пожалуй, дома, уже в собственном служебном кабинете, это выражение исчезло. И заменилось, как и давеча на лице Александра Павловича, глубоким раздумьем и озабоченностью.

«Как мне удалось убедиться в личном разговоре с императором России, — перо скользнуло по бумаге, — военная помощь нам будет затягиваться и, вероятнее всего, сведется к нулю».

Рука тотчас перечеркнула написанное. И на бумаге появилось другое:

«Император Александр разделяет с вами, сир, всю тяжесть забот в вашем нелегком предприятии. Потому в самое ближайшее время в вашу главную квартиру имеет честь прибыть личный посланник его императорского величества, чтобы символизировать обоюдную и нерушимую дружбу двух великих держав».

Перо снова, как бы в раздумчивости, нависло над бумажным листом и оставило на нем жирную кляксу.

Не то! Надо все взвесить. Всесторонне и холодно. И даже, может быть, несколько обождать с отсылкой донесения.

Наполеон нетерпелив и потому подозрителен. Но разве не искренен со мною российский император? Разве я сам не вижу, как ему нелегко и непросто?

«Однако вы, Арман Коленкур, герцог Виченцский, служите не ему, а Франции и ее императору! — остановил сам себя посол. — Именно потому, чтобы в первую очередь не навредить собственной стране, я, посол, и должен быть нетороплив и предельно осмотрителен».

 

Урок и экзамен

Это легко было вымолвить: на войну, к Наполеону. А где он сейчас со своими армиями? И где тот театр войны, на котором в эти, должно быть, самые дни, разыгрывается одна из грандиозных мировых битв?

Когда-то к сердцу Австрии русская императорская гвардия шла прямою дорогой — через польские земли, древний Краков и Моравию.

Ныне такой маршрут был заказан: русские для австрийцев уже считались противниками. Посему — скачи в обход, считай, вокруг всей Германии. И через Баварию, где начались первые бои, австрийцев с французами, следом за Наполеоновыми войсками — в их ставку.

Как и у нас до Киева доводит язык, так и тут, в чужестранных краях, привел он царского посланца в Санкт-Пельтен, город неподалеку от Дуная.

В главную квартиру доставили сразу и тут же, как в Байонне, — Савари, их сиятельство герцог Ровиго. Бросился целоваться и так шумно и восторженно приветствовал, что из комнаты рядом выбежал Констан, Наполеонов камердинер.

— Ваше высокопревосходительство, осмелюсь спросить, что за крики? Император просил выяснить причину.

— Вот — гость от царя Александра. Ведите его тотчас к его величеству. И не мешкайте, Констан, чтобы не получить от императора затрещину, — притворно-грозно распорядился Савари.

— Так император же… — почему-то замялся Констан.

— Ах, вы еще рассуждаете! Тогда затрещина за мной, — смеясь, пригрозил герцог.

Первое, что почувствовал Чернышев, вступив в просторную комнату, — пар. Да, обыкновенный, жаркий и плотный пар, как в какой-нибудь бане.

— Прошу меня извинить, господин Чернышев, за то, что принимаю вас не совсем в обычном виде. — послышался голос Наполеона.

Глаза Чернышева наконец разглядели белую мраморную ванну и сидящего в ней по плечи в воде императора.

— Разумеется, я не ожидал, что вы из России прибудете именно в то время, когда я обычно купаюсь. Так что в следующий раз заранее извещайте меня о своих намерениях. А если без шуток, я всегда рад вас видеть.

И — к Констану:

— Добавьте, пожалуйста, милый Констан, еще воды, да погорячее.

— Ваше величество, куда еще? И так кипяток!

— Видите, Чернышев, столько лет мы с Констаном вместе, а он не может привыкнуть к моим особенностям: один час в горячей ванне — как только я могу вытерпеть — равносилен для меня четырем часам сна. Представляете теперь, какое количество часов можно сберечь для полезных дел! Я уже не говорю о том, что ванна чудодейственно укрепляет организм.

Белые клубы пара вновь поднялись к потолку. Чернышев присел на предложенный ему поодаль стул. И, нисколько не чувствуя смущения от непривычного приема, тут же поведал о том, что такое русское баня.

— Простите, ваше величество, — засмеялся он, — но жару у нас поддают поболее. И — березовым веничком по всему телу. Зимой же — прямо из парной в снег. Если ваше величество когда-нибудь изволит посетить Петербург и Москву, я сочту за величайшую честь познакомить вас со всеми прелестями наших купаний. Герцогу Ровиго в свое время я предлагал попариться, но он, признаюсь, отказался.

— Да что они, мои генералы, понимают! Вон Мюрат. Прискакивает в Париж, выиграв накануне несколько битв, — и не может остановиться, сбросить с себя возбуждение. Между тем умение в нужный момент расслабиться и отдохнуть, сняв сапоги и приняв ванну, это, пожалуй, такая же умная вещь, как и умение двое суток пробыть в седле. Вот в Польше и Пруссии перед Фридландом…

И Наполеон поведал, как зимою в начале восемьсот седьмого года в течение двух недель подряд он не снимал сапог. Вся армия жила среди снегов, без вина, без хлеба, питаясь одним гнилым картофелем и конским мясом… Что ж, когда надо — так надо. Но если представляется возможность между боями выкроить час-другой, почему бы ею не воспользоваться?

Император уже стоял перед гостем, накинув на себя фланелевый халат. В руках — грубая щетка. Констан сливал ему на грудь одеколон, а он растирал по телу. Потом подставил камердинеру спину — массажные процедуры всегда следовали за водными.

— Однако что пишет мне брат Александр? Разрешаю вам, Чернышев, вскрыть пакет и прочитать мне письмо. От вас у меня нет секретов, как, надеюсь, и у вашего императора от вас, его личного адъютанта.

Письмо оказалось коротким. Наполеон, выслушав его, тут же произнес:

— Русский мундир в моем генеральном штабе! Благодарю моего брата императора Александра. Тем более, что под этим мундиром — благородное сердце офицера, которого, признаюсь, я искренно полюбил. Но где тридцать, сорок, семьдесят тысяч мундиров, которые император Александр обещал мне выставить против вероломных австрийцев? Послание поясняет: армия собрана и переходит границу. Но я — у ворот Вены, которую не сегодня, так завтра возьму. Значит, только для участия в параде по случаю моей победы придет ко мне русская армия? У меня для этих целей сеть и своя. Та, которую еще никто не побеждал ни в боях, ни на высочайших смотрах. Что же, покоримся обстоятельствам. Вы не против составить завтра с утра мне компанию? Я намерен поехать на рекогносцировку.

В седьмом часу утра гость застал Наполеона за бритьем. Брился он сам, а услугами Констана пользовался, когда просил подать флакон с одеколоном или свежее полотенце.

Коротко ответил на приветствие и тут же заметил:

— Представьте, пользуюсь только английскими ножами — превосходная сталь! Но вскоре я закрою все до единого европейские порты. И тогда мы сами станем производить товары, которые умеют делать на этом острове.

Он обернулся и увидел в руках Чернышева бумагу, свернутую трубкой.

— Что это?

— Бюллетень, ваше величество, который издается для вашей армии. Одно сообщение в нем, будет мне позволено заметить, вызвало у меня крайнее недоумение, поскольку сообщение это касается меня.

— Чем же вы расстроены, хотелось бы мне знать?

— В бюллетене я назван графом, полковником и личным адъютантом русского государя. Между тем…

— Между тем, — нетерпеливо перебил его Наполеон, — вы хотите сказать, что не являетесь ни тем, ни другим, ни третьим, так? Что ж… Тогда, сударь, прошу вас выйти к моим войскам и объявить им об этом. Уверяю вас, каждый солдат, который готов отдать за меня жизнь, задумается: а так ли уж на самом деле русский император ценит и уважает нашего императора, если вместо личного адъютанта посылает в качестве доверенного лица, простите меня, случайного офицера.

Монгольские глаза Чернышева заметно сузились:

— Мне подобное почитание не прибавит, ваше величество, достоинств и талантов.

Полотенцем, взятым из рук Констана, Наполеон вытер со щек остатки мыльной пены.

— У меня офицер ваших достоинств был бы уже генералом — вот что я вложил в титулы и чины, которыми приказал вас именовать в моем бюллетене. — И тут же: — Вы знаете, сколько времени я проходил в вашем нынешнем капитанском чине? Четыре месяца! И получил эполеты бригадного генерала, минуя звание полковника. Однако я, простите, не упрекаю ни императора Александра, от которого зависит ваша карьера, ни умаляю ваших высоких достоинств. Наоборот, эти достоинства я подчеркиваю, если хотите, теми способами, которыми я обладаю. Подчеркиваю хотя бы в своих собственных глазах и в глазах моей армии.

Наполеона и Чернышева у дворца уже ждали лошади. Их держали под уздцы мамелюки из охраны императора. У двух других коней, тоже оседланных, прохаживались Савари и начальник штаба маршал Бертье.

Подойдя к лошади, Наполеон, вопреки всем кавалерийским правилам, схватился за луку седла почему-то не левой, а правой рукой. Мамелюк из охраны ловким движением помог тяжеловатому всаднику подняться в седло. Рыжая, чистых арабских кровей, с длинным хвостом лошадь вздрогнула и нетерпеливо перебрала на месте стройными, как струны, ногами.

Сделав вид, что не заметил неловкости ездока, Чернышев несколько повременил с посадкой. И только когда Наполеон повернулся к нему спиной и взял в галоп, легко и элегантно, с некоторой даже рисовкой, вскочил в седло и тронулся за кавалькадой.

Армия Наполеона шла от победы к победе. Восьмого мая тысяча восемьсот девятого года великий полководец, как и в тысяча восемьсот пятом году, стал хозяином дворца австрийского императора в Шенбрунне. А тринадцатого мая депутация жителей Вены во главе с бургомистром преподнесла победителю ключи от австрийской столицы.

Теперь Чернышев своими глазами видел, как не только по штабным картам, но главным образом в буераках и на равнинах, на самых малых высотках и на крутых дунайских берегах готовились Наполеоновы победы.

Как и четыре года назад под Праценскими высотами, великий полководец сам объезжал, а то исхаживал пешком каждую пядь, каждую складку местности. И какое же это было счастье для молодого русского офицера на полях будущих боев следовать за каждым его шагом, слышать пояснения, почему и зачем он так располагает свои дивизии и полки, какие части отводит в резерв, где устанавливает артиллерию.

Перед штурмом Вены, кстати, место каждой батарее и каждой пушке Наполеон определял сам, меряя шагами не одну версту. Он устал, выбился из сил, чуть ли не падал. Чернышев шел с ним рядом. И уже в конце, когда вся артиллерия заняла свои позиции, Наполеон, совсем обессилев, остановился возле одного из орудий и, обхватив руками колесо, чтобы не упасть, прислонился к металлу лбом.

Казалось, ничто не остановит победной поступи Великой армии. Город за городом, селение за селением выбрасывали белые флаги. Только судьба внезапно изменила победителям. Двадцать второго мая не знавшие поражения дивизии Массены и Даву вынуждены были отступить и едва не погибли целиком в водах Дуная. А самый храбрый, самый талантливый из всех маршалов — Лани, едва спасший остатки своего корпуса, умер на руках Наполеона.

В тот день впервые, наверное, армия видела слезы на глазах Наполеона, когда он держал на коленях голову друга и клялся отомстить за его смерть.

Случившееся очень живо напомнило Чернышеву сражение под Фридландом. Как и там русская армия, так и здесь французы оказались у реки на очень узком пространстве под губительным неприятельским огнем. И так же оказались вдруг разрушенными все переправы, по которым можно было бы без паники, организованно отступить. Бесспорно, то было сокрушительное поражение, которого никак не ожидал прославленный полководец.

Пожалуй, на том и заканчивалось сравнение с Фридландом. Потому что тогда для русских та битва стала концом кампании. Наполеон же всю свою волю сосредоточил на подготовке реванша.

Небольшой островок на Дунае Лобау он выбрал плацдармом, который решил укрепить и с которого замыслил такой мощный удар по австрийцам, чтобы теперь они захлебнулись в своей крови, как его полки в волнах Дуная. Каждый день, переодевшись в форму рядового, как когда-то под Аустерлицем, он садился в лодку, переплывал рукав реки и там, на острове, на глазах у неприятеля, сам руководил постройкой укреплений, размещением пушек и складов для пороха и ядер, переправой все новых и новых полков.

Весть о том, что великая армия, доселе не знавшая поражений, дрогнула, конечно, уже дошла до всех европейских столиц. И это, знал Наполеон, наверняка обрадует всех его недругов. Накануне схватки с Австрией наступление Наполеоновых войск терпело неудачу за неудачей в Испании. Потому-то австрийцы так смело вступили с ним в войну, полагая, что, увязнув в Испании, он будет вынужден бороться здесь, в центре Европы, одною рукой. И что ж, предсказание сбывается? Теперь многие государства и княжества, которые французский император подмял под себя, могут поднять голову. А как же могучий союзник, дружественная Россия, которая связана с ним узами Тильзита? Ясно, что Александр не спешит выполнить свои обещания, и маневры его войск у границ Австрии не более как дымовая завеса. А что на самом деле означают сии движения русских полков, особенно теперь, когда он, Наполеон, получил такой удар, который, можно сказать, обезобразил его, физиономию? Австрию и Россию связывают давние узы, более надежные, чем скоропалительный Тильзит. Не возобладают ли в России над Александром силы, которые спят и во сне видят, как бы разорвать франко-русский союз?

Откуда почерпнет российский царь сведения о том, что произошло на берегу Дуная? Конечно же, в первую очередь из донесений своих европейских послов, из выходящих в Европе газет. Но вот же здесь, во французской армии, его глаза и уши — специально прикомандированный к главной квартире офицер. Только его донесению он должен поверить как свидетельству наиболее точному и правдивому. Не на слухах оно должно быть основано, а на том, что видел сам находившийся на месте боя. Так как же оценит минувшее сражение Чернышев, как назовет его — позором французского оружия или досадным стечением обстоятельств, как считает произошедшее и он сам, Наполеон?

Однажды, возвращаясь в лодке с острова Лобау, Наполеон обратился к Чернышеву:

— Через час я отправляю своего курьера в Петербург с письмом к своему послу. Прекрасный случай — присоединить и ваше донесение царю к моей почте.

— Ваше величество полагает, что я в таких коротких отношениях со своим государем, что имею право писать ему личные письма? — поняв, что ему готовится ловушка, Чернышев попробовал увильнуть.

Однако Наполеона трудно было обмануть.

— Ваша переписка с царем для меня не секрет, — сказал он. — Зачем же вы сюда посланы, если не сообщать постоянно его величеству о том, что происходит в моей армии? Другое дело, если вы не решаетесь довериться услугам почты императора Франции. В таком случае я расценил бы ваше колебание как недоверие лично ко мне, императору, который вам-то как раз полностью доверяет и, как вы убедились не однажды, не таит от вас никаких секретов. Кроме личных симпатий нас еще связывают союзные интересы, не так ли?

Дальше изворачиваться было нельзя, следовало менять тактику. Наполеон, как и подобает великому стратегу, в данном случае победил. Но как сделать, чтобы не показать, что он, Чернышев, застигнут врасплох?

— Ах, ваше величество, видимо, имели в виду, чтобы я отправил в Петербург сообщение о том, как доблестно сражались в последних боях французские войска? — обрадованно произнес Чернышев. — Так это я безусловно обязан сделать и сделаю с превеликим удовольствием. Я как раз обдумывал свое послание и несказанно обрадован тем, что наши мысли сошлись. Поначалу же, ваше величество, я не совсем верно понял ваше предложение. Мне показалось, что речь идет о каком-нибудь частном письме, которое вы предлагаете мне написать моему государю.

— Я доволен, что недоразумение разрешилось, — произнес Наполеон. — В таком случае, ступайте с письмом к Шампаньи. Именно он будет отправлять мою почту.

Перья, бумага и личная печать Чернышева остались в его коляске, которая находилась теперь где-то в тылу. Об этом он и поведал Шампаньи.

— Стоит ли о том беспокоиться? — заулыбался министр иностранных дел. — Вот вам все, что необходимо для эпистолярных творений. К вашим услугам — и мой собственный стол. Надеюсь, вам здесь, в моей комнате, будет покойнее, нежели где-либо в другом месте, среди шума и толчеи главной квартиры.

«Не может быть сомнения в том, что мое послание будет непременно прочитано министром, а то и самим Наполеоном, — подумал Чернышев. — Иначе ловушку и не следовало бы предпринимать. Но что их в таком случае беспокоит, что интересует?»

Если бы Чернышев слышал о битве под деревушками Асперн и Эсслинг от кого-либо со стороны, мог бы склониться к мысли, что дрогнула Наполеонова военная мощь. Но он был здесь и видел, что случилось на самом деле. Да, австрийцы отчаянно сопротивлялись и преодолеть их было не просто. Но туг, кроме отчаянного сопротивления противника, на сцену выступил рок.

Когда французы двинулись грозной лавиной через Дунай, под ними вдруг надломился мост. Других переправ не оказалось — их смыло паводком. Дивизии, уже перебравшиеся на остров Лобау, таким образом оказались без подкреплений, без пороха и снарядов. Надо было отходить. Но отход как раз и превратился в поражение.

Рассказать на бумаге о том, чему сам был свидетель, Чернышеву не составило труда. Вся загвоздка заключалась в том, как обозначить итог сражения. Иначе говоря, как сказать о поражении, не называя случившееся этим словом.

Ежели бы наш герой отправлял письмо своею почтой, вряд ли бы он избежал назвать случившееся разгромом Наполеона. Но теперь его слова будут прочитаны здесь глазами самого полководца, и они навряд ли придутся ему по душе.

Нет, Наполеон не боялся правды. Он боялся реакции на эту правду в Петербурге и других столицах. Потому он хотел, чтобы отсюда, из его главной квартиры, в Петербург ушло сообщение, которое бы и не скрывало истину, и в то же время ее не преувеличивало. «Найдет ли такие слова Чернышев?» — думал Наполеон.

И Чернышев понимал, чего хотел бы от него французский император. Но в то же время он, посланец русского царя, ни в коем случае не мог и не хотел ни на йоту покривить душою и исказить истину.

Значит, в таком случае требовалась, может быть, всего одна фраза, но такая, чтобы в ней одновременно заключалась правда и в то же время она не ущемляла самолюбие Наполеона. И эту фразу, сидя за столом Шампаньи, под его пристальным приглядом, Чернышев все-таки сыскал.

«Если бы во время грандиозного и кровопролитного сражения, о котором я, ваше величество, имею так подробно вам донести, — заключил Чернышев свое письмо, — австрийской армией командовал Наполеон, то совершенная гибель французов была бы неизбежной».

На другое утро Наполеон потребовал Чернышева к себе:

— Что же это вы, милый друг, заставляете ждать вас к завтраку? — совсем по-домашнему встретил гостя император. — Для того я и отдал распоряжение, чтобы ваши апартаменты были рядом с моими и мы постоянно находились в обществе друг друга.

— Весьма, ваше величество, польщен честью, — обрадовался Чернышев, понимая, что его вчерашнее письмо император прочел и остался им весьма доволен.

Экзамен был выдержан. Наполеон еще раз убедился, что рядом с ним оказался незаурядный дипломат и его способности следовало бы использовать в свою пользу.

— Вы не станете, Александр, возражать, если я попрошу вас съездить в Вену и постараться узнать образ мыслей ее жителей, — предложил Наполеон. — Я мало доверяю донесениям моих генералов и полиции. Вы же, как русский, можете лучше французов собрать сведения о расположении умов в австрийской столице. Хотя там мои войска, но рано или поздно все ведь должно закончиться миром. Так какими видятся венскому обществу условия этого мира, если в ближайшее время я положу их армию на обе лопатки?

 

Вино, не выпитое под Аустерлицем

Маленькими ножницами Александр Павлович надрезал край конверта и извлек из него плотный лист бумаги. Глаза побежали по строчкам:

«Мой брат, благодарю ваше императорское величество за любезное внимание ко мне в продолжении последних трех месяцев. Я запоздал написать вам, потому что сперва хотел сделать это из Вены. Но затем я решил написать только тогда, когда прогоню австрийскую армию с левого берега Дуная. Битва при Ваграме, о которой флигель-адъютант вашего величества, бывший все время на поле сражения, может дать вам отчет, осуществила мои надежды…»

Если бы только раздражение исходило из каждой Наполеоновой фразы — все содержание письма являло собою ничем не скрываемое чувство превосходства перед тем, кому оно было адресовано.

«Да, брат мой, — как бы выговаривал Александру французский император, — у вас было время писать мне, потому что вы ничем серьезным не были заняты по сравнению со мною, но даже пальцем о палец не ударили, чтобы мне помочь. Я же постоянно находился в ратных заботах и не имел возможности, в отличие от вас, заниматься выражением сердечных чувств. Даже одерживая победы, я не считал нужным о них разглагольствовать, а как человек дела и долга написал вам лишь тогда, когда поставил окончательную точку в предприятии, за которое взялся, — полностью разгромил Австрию».

«Что ж, — усмехнулся Александр Павлович, — каждый из нас остался при своих, вернее, добился того, что считал необходимым. Можно даже сказать, что я достиг большего — Наполеону, как он ни старался, не удалось втянуть меня в войну на своей стороне и заставить меня таскать для него каштаны из огня.

Если уж говорить честно, ваше величество, не просто Австрию вам хотелось поставить на колени, а вперворядь меня и Россию сделать во всем подвластными вашим высокомерным замыслам. Да видит Бог — сорвалось! Отсюда и ничем не прикрытое ваше раздражение в письме, и военная победа для вас вроде бы триумф пополам с горечью.

Однако, величаемые любезным братом, будем и далее играть по предложенным правилам, полагая на первом плане, как и ваше императорское величество, свой собственный интерес».

Взгляд, оторвавшись от листа, остановился на ладной, исполненной отменного здоровья фигуре стоящего перед ним офицера.

— На тебе, Чернышев, никак лента ордена Почетного легиона — высшей награды Франции?

— Так точно, ваше величество, был удостоен самим императором по завершении Ваграмского сражения.

— Как бы я желал быть отмеченным такою же наградой из рук великого полководца на поле сражения! — произнес царь и тут же — без перехода: — Ты ведь был постоянно с ним рядом в течение всей кампании. Я читал твое донесение о битве при Эсслинге и Асперне, когда, как ты писал, только ореол славы Наполеона не позволил назвать поражение поражением. Я правильно тебя тогда понял? Ну, а Ваграм, — это полная его удача?

— Совершенная, ваше величество! — не скрыл восхищения Чернышев. — Неприятель ожидал наступления французов с той стороны, где они остановились в прошлой битве. Однако Наполеон, выйдя с заранее укрепленного острова Лобау, быстро поменял фронт и всей силой обрушился на австрийцев с направления, где они менее всего предвидели натиск. Причем, впервые здесь полководец применил таран. Он построил в каре двадцать шесть батальонов и этой живой стеною прорвал центр австрийской армии. А далее противнику ничего не оставалось, как бежать. Сия битва, полагают в Наполеоновой главной квартире, по своей грандиозности превосходит самые выдающиеся победы Наполеона. Со своей же стороны, если мне будет позволено вашим величеством, я бы добавил: весь ход австрийской кампании — для нас, русских, отменная наука.

— Вижу, ты доволен тою ролью, которую я тебе поручил. Доверие мое ты исполнил с честью и с несомненною пользою. Потому и я тоже нашел необходимым отметить тебя наградою. Помнишь мое обещание, которое в свое время я тебе дал? Отныне ты — мой флигель-адъютант. Указ о том уже скреплен моею подписью. А сие звание, как ты понимаешь, переводит тебя как бы в еще более значимый ранг — пребывать в полном моем доверии. Посему и роль для тебя определяю новую — посылаю тебя к императору Австрии.

Чернышев с обостренным вниманием вслушивался в то, что говорил ему государь. Поручение, в самом деле, давалось ему непростое — выступить перед двумя императорами не столько представителем русской армии, сколько посредником в переговорах о мире.

— В своем последнем донесении ты, Чернышев, открыл себя с неожиданной стороны, которую я в тебе, признаться, не подозревал, — сказал Александр Павлович. — Это качество дипломата. Так вот новое поручение потребует от тебя в полной мере проявить сию способность. Тебе следует уверить императора Франца в моей к нему полной дружбе и, не вызывая ни малейших подозрений Наполеона, постараться, сколь только возможно, оказать влияние на него, чтобы условия договора с Австрией не оказались для нее слишком тяжелыми.

Второй раз за последние пять лет император Франц, отдавая свою столицу Наполеону, вновь вынужден был искать пристанище.

Однако теперь это был не дом случайного пастора, а древний замок Тотис в забытом уголке, куда не дошли еще французские солдаты. Когда-то сия цитадель вместе с Шенбруннским дворцом в Вене считалась оплотом всех австрийских императоров — наследников священной Римской империи.

После Аустерлица, лишив Австрию многих ее исконных провинций, Наполеон сшиб с ее головы и старейшую в Европе корону. С тех пор австрийский император перестал величаться хранителем римского престола, а считался лишь скромным монархом австрийских пределов.

В покои Франца русского гостя ввели тотчас, и Чернышев был немало удивлен, когда узнал в бросившемся ему навстречу высоком и тощем человеке австрийского императора.

Лицо Франца, бледное и осунувшееся, с потухшими глазами, несло на себе печать жалкой растерянности. И когда он заставил себя принять выражение приветливости, губы его дрогнули и всю физиономию исказила гримаса страдания.

— Как я счастлив видеть у себя флигель-адъютанта императора Александра! — Пересиливая волнение, проговорил он. — Вы — первый русский за все время, которое наружно изменило наши отношения, но в действительности ни на одно мгновение не прекратило нашей обоюдной симпатии и дружбы. Я очень прошу вас, герр флигель-адъютант, передать вашему государю, что я не признавал и никогда не признаю в нем неприятеля. Смею надеяться, такие же чувства испытывает и он, император России, ко мне и моему народу, если в тяжелейшую для нас минуту он нашел возможным прислать ко мне своего личного поверенного со словами любви и участия.

— В том в первую очередь мне и было поручено уверить ваше величество, — еще раз поклонился гость.

— Герр Чернышев, мне передали, что вы когда-то являлись в прямом смысле нашим товарищем по оружию, — продолжил беседу император. — Я имею в виду Аустерлиц.

— В самом деле, ваше величество, там я принимал участие в деле и даже находился потом в свите моего государя, — ответил Чернышев и только теперь заметил в некотором отдалении, за спиной императора, его адъютанта, в котором узнал офицера, с кем довелось ему говорить в последнюю ночь в Уржице, на пороге дома пастора.

«Ах вот оно что, — вспомнил ту встречу русский кавалергард. — Вино, которое так и не было получено и выпито под Аустерлицем! Но вряд ли о том известно австрийскому императору, иначе он счел бы не совсем для себя тактичным упоминать о том случае. Однако вот как обернулось дело — теперь он, не получивший помощи от бывших боевых друзей, должен сам выручать их из еще большей, чем тогда, беды».

Впрочем, сия мысль только на мгновение пришла в голову нашему герою. Да разве можно было сравнить какую-то жалкую бутылку токая с тем, в чем нуждался сейчас этот настрадавшийся, с землистым лицом сорокалетний человек!

Справедливости ради, следует сказать, что и тогда, после Аустерлица, Францу одному пришлось до дна испить горькую чашу и поражения, и унижения. Когда русский царь покидал пределы Австрии, где потерпел поражение, Франц должен был до конца нести крест поверженного и распятого. Через два дня после битвы он с понурой головой прибыл в село Спалены Млан, чтобы начать с Наполеоном унизительные для себя переговоры о мире.

И вот — второй за короткое время жестокий жребий, который тяжелой ношей придавил его уже изрядно ослабевшие плечи.

Как выйдет он из ужасного положения? Какова его позиция в уже начавшихся переговорах и в чем его надежда, на которую, конечно же, он хотел бы рассчитывать?

— Буду с вами откровенен, — опустился в кресло и охватил голову руками несчастный император. — Я в отчаянии. Говорю с вами так открыто потому, что знаю: через вас каждое мое слово станет известно ему, моему давнему и искреннему другу, российскому императору. Требования Наполеона к моей стране непосильны. К тому, что я уже потерял в прошлой войне, он настаивает причислить новые провинции, среди которых Триест, Каринтия, огромная часть Галиции и западная Чехия. Это земли, где проживает около четырех миллионов моих подданных. А во сколько десятков миллионов он уже исчислил контрибуции? Однако вам лучше встретиться кое с кем из моего кабинета. И в первую очередь с моим новым министром иностранных дел, который сам участвует в переговорах. Я же, повторяю, разбит и подавлен, ощущаю себя точно птица, попавшая в силки. Единственная теперь моя опора и поддержка — мое милое дитя, моя славная дочь.

При последних словах императора в дверях показалась лет семнадцати или восемнадцати рослая, с ярким румянцем во всю щеку юная эрцгерцогиня. Чернышев встал и, поклонившись, поднес к губам ее белую, почему-то пахнущую мылом руку.

— Луиза. Мария Луиза, — представил отец свою дочь и, обращаясь к ней, спросил: — Ты, дитя мое, верно, пришла мне сказать, что все приготовила для печенья? Хочу посвятить вас, герр флигель-адъютант, в маленький с моею дочерью секрет: мое страстное увлечение последнего времени — готовить кушанья. Особенно обожаю печь сладкое! Так, значит, нам можно уже следовать на кухню, дорогая Луиза?

«Вот почему, наверное, руки эрцгерцогини пахнут мылом, — догадался Чернышев. — Стоит у плиты, замешивает тесто. Бесспорно, сама обожает сладкое».

— Однако, простите, папа, не окажется ли это неучтивым с вашей стороны, если вы покинете своего гостя? — просто, вез этикета обратилась Луиза к отцу-императору и при этом покраснела до корней волос.

— Не волнуйся, дата мое, — спешно заверил ее император, — герр Чернышев направляется сейчас же к моему министру иностранных дел. А вечером я вас прошу зайти ко мне, чтобы проститься. Увы, я не приглашаю вас к обеду — у моей жены траур, умер ее брат, и мы с нею будем обедать только вдвоем. Но я уверен, министр Меттерних составит вам чудесную компанию не только в разговорах, но и за обеденным столом.

«Увы, и на сей раз, так сказать, королевское вино, не выпитое под Аустерлицем, пробежав по усам, так и не попадет в рот, — лукаво отметил про себя Чернышев. — Остается положиться на то, какими угощениями, приготовленными на его собственной кухне, попотчует меня министр иностранных дел».

Разумеется, это была шутка. Чернышева, конечно, заботило, как обрисует положение Австрии тот, кому в первую очередь и надлежало заботиться о переговорах, а значит, о судьбе страны.

Граф Клеменс Меттерних оказался приятной наружности и воспитанных манер господином лет примерно тридцати пяти, с начинающими заметно редеть белокурыми волосами и заметно попорченными зубами. С первых же слов он взял гостя под руку и повел по анфиладам замка к своим апартаментам.

— Я министр без году неделя — всего несколько дней, — произнес он обезоруживающе открыто. — Надеюсь, слышали обо мне, когда были в Париже? Двери самых знатных домов Франции были всегда открыты для меня, посла Австрии! Теперь же, увы, в Париже осталась моя жена. Я же сам здесь вынужден решать головоломную задачу: как вернуть все к прежнему состоянию.

— Полагаете, вам это удастся? — в том же откровенном тоне осведомился Чернышев.

На мгновение Меттерних остановился и, вскинув голову, со значением заявил:

— Когда я дал согласие принять предложение моего императора, я торжественно поклялся сделать все, даже невозможное, но спасти Австрию. И я, уверяю вас, этого непременно добьюсь. Единственное, что мне нужно, — выиграть время. И ради достижения поставленной цели следует пойти на все.

— Иначе говоря, принять даже самые тяжелые условия мира? — теперь замедлил свой шаг Чернышев, хотя они оказались уже возле кабинета графа. — Мне показалось, что именно этим, жесткостью Наполеоновых требований, более всего обеспокоен, если не сказать обескуражен, ваш император.

Кабинет оказался небольшой, в отличие от апартаментов Франца, комнатой с двумя высокими стрельчатыми окнами, сквозь которые проникало довольно света. Граф указал гостю на старые, обитые кожей кресла темного дерева, в которых они и расположились.

Только теперь Чернышев разглядел, что хотя черты лица Меттерниха отличались правильностью форм, в его облике было что-то лисье, что с мужской точки зрения скорее можно было назвать не только не привлекательным, но скорее отталкивающим. Но в остром уме ему никак нельзя было отказать, что одинаково воздействовало, должно быть, как на женщин, так и на мужчин.

— Говорите, невыносимые условия? — повторил он вопрос. — И вы на моем месте принялись бы торговаться? Ха-ха-ха! Да это, знаете, все равно, что бороться, когда у тебя связаны за спиною руки.

Он опять вскинул голову, и его большие, навыкате глаза вызывающе уставились на собеседника.

— Пусть это останется между нами, но будучи в Париже, я имел возможность получать многие тайные сведения из верных рук, — произнес он со значением. — Ну, намекну вам хотя бы на то, что некоторые мои информаторы являлись очень близкими лицами императора, не побоюсь нескромности, с которыми я был в более чем близких отношениях. Так вот мне и теперь доподлинно известно, что замышляет Наполеон против нашей страны, если мы хотя бы попытаемся проявить свою несговорчивость. Замысел же его таков — навсегда покончить с Австрией как с могучим государством. А для этого он задумал взять и одним взмахом, как палач ударом топора, рассечь нас на три обрубка — Чехию, Венгрию и на третью часть — собственно Австрию.

Водянистые глаза Меттерниха стали совсем холодными. Словно их выражение говорило: вот видите, беретесь меня учить, будто я щенок на охоте. Но я-то так искушен, что вам впору от удивления рот открыть, коли бы я решился вам все о себе рассказать. Так что поостыньте-ка, молодой человек, с вашими горячими, свойственными незрелому возрасту советами.

Однако Чернышев, несмотря на свой возраст и апломб собеседника, позволил себе довести свою мысль до конца.

— Вероятно, ваше сиятельство, вам доподлинно известен ход рассуждений французского императора, — согласился Чернышев. — Но смею с вами все же не согласиться — Австрия не так беспомощна. Как раз она-то имеет козырь, с которым французы не могут не считаться. А козырь таков: потерпев поражение в войне, ваша держава в то же время сохранила свою армию! Да-да, армию. А это, уверяю вас, может остановить, или, по крайней мере, осадить и охладить пыл Наполеона. Я, как вам известно, имел возможность находиться долгое время в его штабе и знаю, как высоко оценивали там храбрость ваших солдат.

— Так что же советуете, бряцать оружием? Вновь зарядить пушки?

— Ну пушки — не пушки… А зубки показать стоит.

— Хм, показать зубы… — повторил Меттерних и тут же, заметно смутившись, отвернул лицо в сторону. — Вы не дама. Потому признаюсь, что они у нашей армии могут оказаться такими же плохими, как у вашего покорного слуги. Но я прощаю вам этот неловкий выпад, потому что, надеюсь, вы не допускаете сомнения в том, что все остальное и более существенное, делающее в первую очередь мужчину мужчиной, у меня в полном порядке?

— Простите, граф, мою неловкость, — в свою очередь искренно смутился Чернышев. — Но, поверьте, если бы не эта моя неловкость, я вряд ли бы в полной мере смог оценить всю глубину вашего блестящего ума. Право, умение не пощадить себя в людях встречается так редко, что не восхититься им нельзя.

— Благодарю вас, но имейте в виду на будущее: к другим я более беспощаден, чем к самому себе. Так что нам с вами лучше и в будущем сохранить приятельские отношения. Однако вернемся к вашему доводу. На нем, кстати, настаивал эрцгерцог Карл, наш главнокомандующий, который именно за это был недавно смешен. И сам император до последнего времени намеревался стращать Наполеона армией. А вы представляете, во сколько нашей казне обходится содержание своей и чужой армии?

— Вероятно, в день не менее миллиона? Но не забывайте о контрибуции. Ее цена неизмеримо выше. Так что потеряв в переговорах два-три дня, иначе говоря, всего два или три миллиона, вы своей настойчивостью можете достичь того, что противник согласится уменьшить дань, которая теперь для вас и в самом деле непосильна. Вот в чем выгода, о которой я веду с вами речь!

— А если упорство столкнется с упрямством? — отпарировал министр. — Если конца не будет такому противостоянию, когда ни войны, ни мира?

— Вы, ваше сиятельство, смею заметить, сбрасываете со счета, что французские солдаты — тоже люди. Они хотят домой к женам, невестам, детям. Поверьте мне, их настроения уже начинают волновать Наполеона и он подчас не знает, как пережить эту победу. Не парадокс ли? Однако иногда случается, что выйти из войны, когда она вроде бы и закончена, труднее, чем ее начать. Теперь, мне кажется, именно такой случай.

«А он умен, этот русский! — отметил про себя Меттерних. — Но я не хочу и не стану рисковать — на карту поставлена моя карьера, которую я так удачно начал: Берлин, затем Париж. Скорее поступлюсь судьбою страны, чем своею собственной. Пусть теперь Австрии будет больно, даже нестерпимо больно. Зато я потом изыщу такие способы, такие неожиданные и ловкие ходы, которые помогут взять реванш.

Пустые мечты? Бахвальство и самонадеянность? Как бы не так! Разве не самые влиятельные женщины Парижа были у моих ног? И среди них — очаровательная Каролина Мюрат, королева Неаполитанская, родная сестра самого Наполеона!

Да она без ума от меня до сих пор и безгранично мне верна. А через нее я подберу ключик к сердцу самого Наполеона. Разве нельзя найти в нем струны, на которых можно сыграть? Что-то затевает, кажется мне, французский император по поводу своего развода с Жозефиной. Об этом мне говорила Каролина как о страшной тайне, которую я должен хранить. Будто бы вся причина в том, что он хотел бы породниться с древним августейшим домом. Вот тут бы и проявиться мне! Вот тут бы и подобрать солдатскому венценосцу принцессу из самого древнего и знатного рода и через сестричку его к моему выбору склонить. Что, неплохая мысль? Гениальная! Но надо ждать, пока наступит время. Точнее, надо это самое время выиграть и опередить, а для сего — пойти на все, только бы быстрее оказаться в Париже».

— Да, поверьте мне, мой юный друг, нелегкий жребий выпал на мою долю, — закончив разговор с самим собой, Меттерних обратился к своему собеседнику. — Есть как бы две точки зрения на дела, которые мы с вами здесь обсуждаем. — ваша со стороны и моя как бы изнутри. Так вот, еще раз хочу уверить вас: одному мне теперь ведомо, как спасти Австрию. И обещаю вам, что в самом скором времени мы с вами встретимся в Париже.

И лицо министра снова приняло то приторно-сладкое выражение, которое в самом начале встречи так не понравилось Чернышеву.

— Ах, Париж, Париж! — с пафосом произнес Меттерних и даже мечтательно прикрыл ладонью глаза. — Никто не знает так твоего изменчивого сердца, как я. Париж — как женщина, которую следует воспринимать не такой, какая она есть, а такою, какою она хотела бы, чтобы ее видели другие. Эту тайну, мой друг, люди обычно постигают в том возрасте, когда женщина уже им больше не нужна. Я же постиг эту тайну в юные годы и владею ею сейчас. Надеюсь, вы не сомневаетесь в моих мужских возможностях?

— Поздравляю вас, граф. Однако ваши возможности касаются только женщин, — заметил Чернышев. — Дела же войны и мира, увы, решают пока мужчины!

— Как сказать! Впрочем, надеюсь, что мне удастся подобраться к тайнам и мужских сердец, — заключил Меттерних. — Однако не угодно ли пройти к столу?

«Словесной пищи сего самонадеянного кулинара я уже отведал. Блюда отменно остры, но рецепт их слишком уж явен: самый вкусный кусок — себе в роток», — приняв предложение хозяина, отметил про себя Чернышев.

 

И победитель боится поражения

Человек, которому принадлежала почти вся Европа, на самом деле был лишен того, чего в последнее время особенно страстно желал.

Каждый вечер к нему в Шенбруннский дворец тайком приходила молодая, восхитительной красоты женщина, а он не смел ее встретить внизу, у кареты, чтобы проводить в свои апартаменты.

Не парадным, а черным ходом, чтобы не видели посторонние глаза, верный Констан, озираясь по сторонам, провожал ее до августейшей спальни и только тут успокаивался: доставил.

А он, властелин, при одном имени которого трепетали короли и герцоги, не мог не только с нею вместе въехать в свой Париж, но даже показаться вдвоем здесь, на улицах чужой Вены.

И, конечно же, не имел никакого права назвать ее своею женой и императрицей, а ребенка, который должен вскоре у нее появиться на свет. — своим законным наследником.

«Какая же несправедливая и несчастная у меня судьба! — зло произносил он по утрам, просыпаясь один в постели, которая еще хранила тепло ее молодого тела и тонкий запах духов. — Почему я, император, в мои сорок лет, должен уподобляться пылкому юнцу лейтенанту, который вырывается из казармы в увольнение и спешит в бордель, чтобы на гроши, оставшиеся у него от скудного холостяцкого обеда, купить себе сладострастную утеху на вечер?»

Собственно, и он, впервые увидев ее два года назад, ни о чем другом не помышлял, как тут же овладеть ею.

Святые отцы! Он и теперь ощущает необузданный прилив страсти и желания, когда вспоминает тот зимний яркий январский день при въезде в Варшаву, когда толпы народа, запрудив улицы, восторженно приветствовали его, героя-победителя.

Он ехал в карете, опустив стекло, и приветливо помахивал рукою тем, кто кричал «виват» и посылал ему воздушные поцелуи. Не раз и не два кто-то из варшавян, пробившись сквозь плотные ряды охраны, совсем близко подбегал к экипажу и протягивал ему живые цветы.

Однако в ярком свете зимнего солнца, среди букетиков цветов, любовно выпестованных в оранжереях, вдруг перед его взором оказался цветок, которому не было цены, — лицо чистой, кроткой молодой женщины, едва ли полных лет двадцати. Она, отделившись от толпы, тоже приблизилась к экипажу и что-то быстро-быстро произнесла по-французски. Он сумел разобрать лишь слова, выражающие восхищение им и надежду на то, что отныне он, Наполеон, обязательно должен принести свободу Польше.

Весь остаток дня образ юной польки не выходил у него из головы. И какое же было счастье, когда на балу, который дала Варшава в его честь, он снова увидел ее.

Среди блестящих и разряженных дам она выделялась тем, чем, казалось, и выделиться было нельзя — безыскусной простотой, скромностью и какой-то чистейшей невинностью, какую уж никак нельзя было встретить среди высокопоставленной публики.

Ее маленькую фигурку охватывало простое белое атласное платье, покрытое белым же тюлевым тюником, на белокурых локонах не было другого украшения, кроме цветов. Зато взгляд ее фиалковых глаз поражал невиданной кротостью и смирением.

Нет, он больше ничего и никого не хотел видеть, кроме этой сказочной феи, так поразившей его своей наивной чистотой и скромностью среди блистающих бриллиантами и золотом залов Бельведере кого дворца.

«Кто же она и откуда?» — был его первый вопрос, на который со всех сторон поспешили дать исчерпывающие ответы.

Мария — так звали незнакомку — приехала в Варшаву со своим мужем, чтобы увидеть избавителя Европы. Ее муж, семидесятилетний граф Анастасий Колонна Валевич Валевский считался одним из самых богатых и самых знатных людей Польши. Мария, тоже из известного, но обедневшего рода, оказалась почти на десять лет моложе самого младшего внука своего мужа.

Первую кадриль Наполеон танцевал с ней. Боже, у него точно отнялся язык и он ничего другого ей не смог сказать, кроме того, что белый тюль достаточно выгодно выделяется на белом атласе ее платья.

Ночью же он не смог заснуть и утром послал к ней Савари с запиской: «Вчера я видел только вас. Дайте же мне скорее ответ, способный утишить сжигающее меня пламя. Н.»

Да, он снова был лейтенантом, тем невзрачным, маленьким, застенчивым и угрюмым, сжигаемым изнутри страстным и беспощадным огнем желания.

— Ну что, как? — кинулся встретить Савари, когда тот возвратился.

— Сир, она не дала ответа и, осмелюсь заметить, как мне во всяком случае показалось, была возмущена.

Господи, он совершенно забыл, кто он есть на самом деле, он потерял голову.

— Герцог, вы снова поедете к ней и отвезете письмо, которое я сейчас напишу.

«Неужели я имел несчастье не понравиться вам? — выражая объяснимую нетерпеливость, он царапал пером бумагу. — О, приходите, приходите! Все ваши желания будут исполнены. Ваша родная страна станет для меня дороже, если вы сжалитесь над моим бедным сердцем».

Сердце в его груди гулко билось, будто доносился гул пушечных канонад всех бесчисленных сражений, которые он успел уже дать и сумел выиграть. Выиграет ли этот, ни на что прежнее не похожий поединок? Придет, сжалится ли над ним, решится?

Она приехала. Савари ввел ее в самую нарядную залу дворца, в котором он остановился. Она остолбенела, увидев на столе среди букетов цветов бриллианты.

— Это — вам. От меня, — проронил Наполеон и поцеловал у нее руку.

Она вырвала руку и, опустив глаза, произнесла:

— Ваше величество, вы ошиблись во мне. Я не в состоянии заставить себя сделать то, чего вы добиваетесь, даже если вы решили ваше желание купить такими подарками. Я их не приму. Прощайте.

Лейтенант покупал удовольствия за какие-то жалкие гроши. Он же готов был положить к ее ногам весь мир. По крайней мере, сделать свободной ее родину, что могло враз осчастливить миллионы ее соотечественников.

Он так и пообещал ей через три дня, когда она, уступая его настойчивым призывам, вновь посетила императорский дворец и, орошая свое восхитительное лицо слезами, осталась на ночь.

Тою зимою армия Наполеона, наверное, впервые за многие годы кампаний получила перерыв в войне. Дороги были разбиты и отвратительны. Подвоз провианта почти прекратился. Солдаты довольствовались гнилою картошкой и лошадиным мясом, когда оно перепадало. Но зато тою зимой их не убивали и они, хотя подчас по две и более недель не скидывали сапог, могли все же отлеживаться в тепле.

Наполеон остановился тогда в замке Финкенштейн, где когда-то жил Фридрих Великий, а совсем недавно — Фридрих Вильгельм, убежавший в Мемель.

Мария приезжала сюда к вечеру, и верный Констан, если валил сильный снег, брал ее на руки и вносил в теплую залу, где пылал жаркий камин и тихо потрескивали свечи.

Жозефине, рвавшейся в ту зиму непременно разделить с ним походную жизнь, он писал, что ни под каким видом не хотел, чтобы она подверглась лишениям бивуачной жизни. Наверное, тогда он, чтобы окончательно испугать ее нечеловеческими условиями житья, написал ей о том, что в течение двух недель подчас не снимает сапог.

А может, такое и бывало: он, полководец, все-таки более, чем даже самых дорогих ему женщин, в первую очередь любил армию и солдат и часто ел то, что раздобывали они, и спал с ними на полу в какой-нибудь избе, где пахло мужским потом, давно не стиранным бельем и неистребимым запахом войны — порохом и дымом костров.

Если бы он задал тогда, в ту зиму, себе вопрос, кого он сильнее любит — Жозефину или Марию, он бы этим вопросом наверняка внес разлад в свою жизнь, всецело устремленную на осуществление тех целей, которые он привык достигать силой оружия. А для такой жизни ему нужна была полная погруженность в стихию войны и забот государственных. Ночные часы с женщиной были для него действительно лишь часами, а то и просто минутами.

Но оказалось, что и вернувшись в Париж, к первой и законной своей страсти, Жозефине, он временами хотел видеть ее, свою польскую любовь.

Существовала в Париже такая улочка Победы, названная в честь его еще итальянских походов. А для него она имела и другой, не менее значимый смысл. На этой улочке он когда-то снял особняк для Жозефины, потом снимал для тех, с кем иногда сходился, а затем здесь же поселил и Марию.

С мужем ей пришлось расстаться. Однако его родные сестры всюду стали ее сопровождать. Вела она себя в Париже скромно. В чем не отказывала себе, так в туалетах, которые заказывала у самых модных портных.

В Вену Мария Валевска приехала как только умолкли последние залпы Ваграма, и он, полководец, потерял на время главное свое занятие — войну. Тогда и появилась потребность в любви другой — как у всех самых обыкновенных людей.

Все повторялось, как тогда, в Варшаве. Констан привозил ее в сумерках в Шенбрунн и отпускал карету до утра.

Теперь она стала не только смелее — она любила сама. Пока они проходили с Констаном по длинному ряду полуосвещенных комнат, она успевала ему шептать:

— Все мои мысли исходят от него и возвращаются к нему. Он для меня все, моя будущность, вся моя жизнь!

Кроме страстной любви, одно ее беспокоило и волновало: он обещал возродить ее Польшу, но она по-прежнему разорванная на куски — частью под властью России, частью — Австрии и Пруссии… Когда же она станет вновь единой, независимой и сильной?

— Я желаю твоему народу полного возрождения, — успокаивал он ее. — Но представь: слишком большое расстояние разделяет Париж и Варшаву. Смогу ли я всегда, когда в том будет возникать необходимость, мчаться со своими армиями к вам на помощь? Время еще не пришло, чтобы Польша смогла стать самостоятельной. Политика — как веревка, которая лопается, если ее слишком натянешь.

Этого она как раз не могла понять. Не могла понять потому, что горячо любила свою обездоленную родину и потому, что была женщиной, от политики далекой.

«Так зачем же она толкает меня под руку, вмешивается в то, чего не понимает и понимать не должна? — Это бесило Наполеона. — Никогда женщина не должна вмешиваться в государственные дела! Мой трон — не в России, которым овладевали хитрые бабы, верховодя ватагами пьяных гвардейцев. И Франция — не Пруссия, где сумасбродная королева Луиза подняла всю страну против меня и тем самым погубила свое королевство. Наконец, Франция и он не Австрия, пришедшая к позорному концу благодаря тому, что императором австрийцев тоже вертела его последняя женушка…»

Но более, чем огорчений, Мария приносила ему несказанную радость. Тем, что полюбила его. Тем, что отдала ему до конца чистоту своего сердца, которую поначалу так ревниво и стойко оберегала.

Совсем же недавно здесь, в Шенбрунне, она призналась, что станет матерью. Он же, ее любимый, — отцом их ребенка.

— Будет сын? — мгновенно приподнялся он в постели, осыпая ее поцелуями, и тут же откинулся навзничь.

— Что с тобою, любовь моя? — встрепенулась она. — Ты не рад? Он же, ребенок, твоя плоть и кровь!

Ах, разве способна была понять она, что тревожит его в последнее время? Ребенок. Сын. Его плоть и кровь. Но — только не наследник! Только не тот, кого бы он мог открыто назвать своим, оставить ему трон, власть, завещать свои дела и несвершенные замыслы!

У него уже был один такой сын, которому скоро должно исполниться три года. Его мать — Элеонора Денюэль, фрейлина его сестры Каролины, королевы Неаполитанской, живущая на улице Победы, дала мальчишке имя Леон. Укороченное от его собственного. Потому что ничем другим не могла связать своего сына с отцом. И вот, может быть, второй… А нужен ему тот, единственный, который станет не Леоном, а Наполеоном Вторым!

Столько лет он ждал сына от той, которую сделал законной женой и императрицей! Но она не способна больше принести ребенка, несчастный случай лишил ее материнства.

Заглушить печаль он пробовал тем, что, как своих собственных, полюбил и приблизил к себе ее детей от первого брака. Так ее сына Евгения Богарне, который был всего на двенадцать лет его моложе, он усыновил, сделал сначала своим адъютантом, затем вице-королем Италии.

И дочь Жозефины — Гортензию выдал за своего брата Людовика. Чтобы осчастливить их, свою родню? Наверное, и затем — брат и падчерица стали королем и королевой Голландии. Но билась, согревала потаенная надежда: их первенца, в котором будет кровь Бонапартов и Богарне, назвать своим наследником…

Здесь следует заметить, что так оно и случилось значительно позже и уже без малейшего вмешательства самого Наполеона. Сын Гортензии стал впоследствии императором Франции Наполеоном Третьим.

Тогда же он, властелин Европы, метался в отчаянии. И отчаяние подсказало единственный верный для него путь — развод. Поначалу он гнал от себя эту мысль, считал ее недостойной. И тем не менее мысль эта приходила и приходила к нему, пока не овладела где-то в голове и сердце маленьким потаенным уголком, откуда ее уже нельзя было изгнать.

Нет, наверное, у него никогда не будет никого привычнее и дороже Жозефины или желаннее и милее Марии.

А должна быть та, которая станет матерью будущего нового императора.

И на эту роль те, кто занимают троны, всегда выбирают в жены на троне и рожденных.

Смятая постель еще хранила тепло ее тела и запах ее духов. Император встал и кликнул Констана:

— Ванну, мой друг, и — погорячее.

У двери он остановил камердинера:

— Как она? Вы ее проводили?

— Как всегда, сир. Графиня отправилась к себе. Особняк, который вы изволили нанять для ее сиятельства, один из лучших в Вене. Он ей пришелся по вкусу, смею уверить ваше величество. Будут ли еще какие приказания, кроме ванны, массажа, бритья и кофе?

— Распорядитесь, пожалуйста, насчет верховой прогулки. Поеду сразу же после завтрака.

Как всегда на прогулках, Наполеон взял с места в галоп. Следом за ним поскакали адъютанты и свита. Но, видя, как к императору присоединился герцог Ровиго, сопровождающие тактично замедлили шаг.

— Как мне стало известно, сир, — поравнявшись с Наполеоном, произнес Савари, — Чернышев получил указание русского царя по дороге из Петербурга навестить австрийского императора. Ваше величество не считает, что может состояться сговор за вашей спиной?

— Вы о новой коалиции против Франции? — чуть скосил взгляд в сторону своего министра полиции и генерал-адъютанта Наполеон. — Она теперь, герцог, невозможна. Пруссия и Австрия разгромлены. Александру же какой смысл разрывать со мною союз? Оставаясь в дружбе с Францией, он может иметь все, что пожелает. Конечно, связи старых династий Европы дают о себе знать. И России, полагаю, весьма неприятно видеть, как ее бывшая союзница Австрия, точно обесчещенная девка, валяется в грязной канаве. Не исключено, что именно затем, чтобы утешить ее и утереть ее зареванное лицо, император Александр и направил графа Чернышева в Тотис.

— Не имею намерений возражать вашему величеству, но девка, которую завалили на пол с задранной юбкой, никогда не воспылает страстью к своему оскорбителю. Да и вся деревня охотно встанет на ее защиту. Разве не так случалось в наших, к примеру, южных краях?

Наполеон не ответил и дал шпоры коню. Лишь когда Савари вновь его догнал, император резко произнес:

— Все они, сидящие на своих династических тронах, только и мечтают о том, как бы скорее встретиться на моей могиле. Кто я для них? Солдат, который сам водрузил на себя корону. И пусть эту корону я заставил сиять всем блеском чистого золота и алмазов, они же, престолонаследники, запятнали свои цезаре кие наряды кровью отцеубийства, грязью междоусобиц, склок и предательства, — они все равно будут еще долго считать меня чужим в своей благородной семье. И заметьте, герцог, чем больше будут меня бояться, тем сильнее будет их отчуждение от меня, солдатского императора!

— В таком случае вашему величеству остается единственный выход, — сказал Савари: — уложить их в могилу одного за другим. Сколько их осталось, строптивых?

На сей раз Наполеонова лошадь, не получив шпор, замедлила бег, и августейший всадник, свесившись с седла, склонился в сторону Савари.

— А про девку вы забыли? Или уже полагаете, что деревня в самом деле проглотит оскорбление и не встанет рано или поздно против обидчика с вилами и дрекольем? Вы же сами только что меня об этом предупреждали! Нет, дорогой герцог Ровиго, я все больше и больше склоняюсь к иному способу, который заставил бы потомственных венценосцев смотреть на меня как на равного им.

Догадаться было не сложно: в который раз за последний год на ум Наполеону приходит неотвязная мысль о разводе с императрицей и новом браке.

С кем он мог о том говорить? Только с теми, кому особо доверял, от кого у него не могло быть государственных секретов. А дело, которое не давало ему теперь покоя, как раз являлось делом первейшей государственной заботы — на кого оставить империю, создание которой он так блестяще начал.

Нынче здесь, в Австрии, мысль о наследнике его обожгла как-то особенно остро. Туг как бы все сразу сошлось вместе — и признание Марии о ее беременности, и жестокое дыхание смерти, которое дважды его здесь коснулось. Шальная пуля под Регенсбургом попала ему в ногу. И хотя это была не первая его рана, тревога за свою жизнь впервые, наверное, вошла в его сердце. И совсем уже недавно, всего несколько дней назад, на смотру из толпы местных жителей к нему вдруг бросился мальчишка-студент, у которого оказался в руках нож. Опять же потрясло не то, что сталь могла вонзиться в тело — были у него и колотые раны. Заставил внутренне содрогнуться ответ юноши, которого он сам решил допросить. «Если вы меня помилуете и отпустите, — сказал этот австрийский бурш, — я тут же снова возьму нож и попытаюсь вас убить». Пришлось преступника передать в руки Савари, хотя для того он и потребовал к себе мальчишку, чтобы его отпустить.

Имеет ли он право и дальше пренебрегать судьбою империи, не обеспечив при жизни ее будущее?

В конце прошлого, девятьсот восьмого года, после встречи французского и русского императоров в Эрфурте слухи о новом браке стали распространяться все настойчивее. Оказалось, что о сем серьезном, хотя и интимном, предмете шла речь именно на этом свидании. Говорили, что сам Наполеон однажды прямо спросил царя, как бы он и его дом отнеслись к тому, если бы император Франции попросил руки одной из великих княжон, сестер Александра?

Предложение будто несказанно обрадовало царя. Он даже прослезился, сказав, как будет славно, если их политический союз окажется скрепленным еще и союзом семейным. Однако выражение его лица тут же изменилось и он произнес, что приложит все силы, чтобы склонить к согласию императрицу-мать. Сам же он абсолютно уверен, что предложение будет с радостью встречено и ею.

У Савари не оставалось сомнений — Наполеон решился. И решимость его, несомненно, твердая. Отныне герцогу стало еще более понятно, почему в последнее время император так усиленно расточает знаки внимания Чернышеву, так подчеркнуто говорит о дружбе с Россией.

— Вы, герцог, может быть, полагаете, что я слеп и не вижу, кто такой в истинном смысле российский император? — словно угадав мысли Савари, произнес Наполеон. — Александр — хитрый византиец. И ваш вопрос, зачем он послал своего флигель-адъютанта к Францу, должен был, как вы правильно догадались, встревожить и меня. Но я привык вести в политике крупную игру, как привык всегда на поле боя добиваться от противника только крупных сражений и непременно выигрывать их.

— Но такую же игру, смею заметить, ведет с вашим величеством и Александр, хотя он, в отличие от вас, не великий полководец и не выиграл ни одного не только крупного, но и даже рядового сражения, — попытался возразить министр-генерал. — Зачем же привязывать к себе того, кто неверен и коварен?

Лошади шли шагом, но свита не пыталась преодолеть расстояние, отделяющее ее от императора и его спутника. Наполеон оглянулся, удовлетворенно отмстив про себя, что сопровождающие им не мешают, и азартно усмехнулся.

— Полагаю, герцог Ровиго, что вы и сами как генерал не считаете себя первоклассным полевым командиром. Но в проницательности вам отказать нельзя. Неслучайно я сделал вас министром моей тайной полиции. Поэтому не стану от вас чего-либо скрывать и скажу вам вполне откровенно: Россия мне нужна не только как союзник, но и как заложник. Догадываетесь, почему?

Усмешка промелькнула на скульптурно изваянном, с крупными чертами лице Савари.

— Осмелюсь напомнить, сир, поговорку: таскать из огня каштаны для другого…

— И на этот раз — браво! — я не разочаровался в вашей проницательности, мой дорогой министр, воскликнул Наполеон. — Продолжим теперь рассуждения вместе. Ни с какой иной державой я не смогу по-настоящему завоевать весь мир. Только в союзе с русскими! С ними я дойду до Индии и тем сокрушу моего главного врага — Англию. Но если Россию к себе не привязать, она станет преградой, которую придется одолевать лишь в войне с нею. А зачем класть на это все свои силы? Такого медведя, увы, шутя не завалишь…

Воздух поздней сухой осени был чист и свеж. Щеки Наполеона, утратив матовую желтизну, покрылись румянцем. Легко поднимаясь по ступеням, он ощущал, как полно и приятно вздымается грудь, кровь упруго пульсирует в каждой жилке.

— Вас дожидается флигель-адъютант русского царя, — доложил еще в вестибюле дежурный.

— А-а, это вы, Чернышев! — обрадованно произнес император, направляясь к себе в кабинет и приглашая за собой гостя. — Когда-то я вас, граф, из своей походной главной квартиры посылал сюда, в Вену. Тогда вы привезли мне приятные вести, сообщив, что Вена весела и беспечна. Сможете ли вы то же самое сказать мне о Тотисе, граф?

— Не знаю, ваше величество, обрадую вас или опечалю, — произнес Чернышев, — если скажу: Тотис в трауре.

— Я так и полагал! — воскликнул Наполеон. — Что же им еще остается делать, если разбиты в пух и прах?

На языке уже была фраза, которая вдруг припомнилась из разговора с Савари об изнасилованной потаскухе, распятой в сточной канаве. Но он нашел почему-то это сравнение в данном случае неприличным и вслух его не произнес.

— Да. Австрия повержена, и я ее заставлю с этим смириться! — закончил другими словами свою мысль Наполеон и повторил: — Заставлю ее признать полный свой крах, как бы император Франц ни просил меня через вас о снисхождении.

Чернышев еле заметно пожал плечами и словно безразлично произнес:

— Напротив, ваше величество, австрийский император ни о чем подобном меня не просил. Он опечален, но внутренне он тверд, поскольку у него есть армия, которая совсем не разбита. А значит, не разбита и держава.

Левая щека Наполеона слегка дернулась, и он, по своей манере пригнув подбородок низко к самому воротнику, сделал несколько быстрых шагов по ковру.

— Об армии это ваша мысль, граф? — внезапно подойдя близко к Чернышеву, осведомился он. — Только скажите честно, потому что я не потерплю, если те, кого я побил, станут мне угрожать.

Ответ Чернышева был незамедлителен и прям:

— Это мои размышления, ваше величество. Но я осмелился бы предположить, что вы как великий полководец сами не раз приходили к подобной мысли. Действительно, если государство в войне не потеряло свою армию, оно еще живо и достойно того, чтобы с ним поступали хотя и строго, но и уважительно.

— Вы правы, — быстро согласился Наполеон. — Мысль, которую высказали теперь вы, это — моя мысль. Австрийцы в этой войне показали себя не как пруссаки в прошлой моей кампании, позволившие лишить их собственной армии. Потому я и сказан в Тильзите: Пруссия сама стерла себя с географической карты. И я, признаюсь, готов был ее ликвидировать как государство, если бы не заступничество моего брата, вашего императора Александра. Но Австрия сохранила армию и, значит, будет существовать. Однако в этом заслуга ее главнокомандующего, эрцгерцога Карла, талантливого военачальника. И в отличие от его старшего брата, императора Франца, — умного человека.

— Признаться, я не встречался с эрцгерцогом, — вставил Чернышев. — Говорят, он смещен.

— Вот-вот, из-за того, что он — умный, — подхватил Наполеон. — Не он, Карл, хотел со мной воевать, а выживший из ума его старший братец император. Он что, и в самом деле выжил из ума? Передают, что он целыми днями только тем и занят, что, как ребенок, сидит за столом и накладывает на бумагу печати из воска и сургуча. А то, как пирожник, сам готовит печенья.

— Вместе с очаровательной дочерью, — добавил, улыбаясь, Чернышев. — Я имел удовольствие быть представленным этому ангелу. Не поверите, ваше величество, эрцгерцогиня краснеет, когда случается, прямо-таки до корней волос. Чудо, какое это, должно быть, чистое создание.

— Что вы сказали, граф? — перебил его Наполеон. — Ах да, мы с вами вели речь об армии, а в это время на сцене, так сказать, появилась юная эрцгерцогиня. Как в какой-нибудь пьесе, что ставят у нас на театре. Говорите, краснеет до корней волос? У нас во Франции подобное свойственно, пожалуй, простушкам из здоровых крестьянских семей. Однако, смею спросить, почему же император Франц, которого, надеюсь, вы уверили в моем благородном отношении к его народу, не спешит подписать условия мира?

— Видимо потому, что вместе с очаровательной дочерью занят кондитерским делом, — позволил себе пошутить Чернышев.

— Далась вам эта простушка, — усмехнулся Наполеон. Так выведем же из прострации старого Франца и сделаем ему навстречу первый шаг. Пожалуй, я пересмотрю мои требования к стране, которая все же достойно выходит из войны. Вас же, граф, я не смею более удерживать у себя. Хотел бы вас попросить об одном одолжении. Но это, скорее, личные отношения между мною и моим братом императором Александром. Впрочем, я перепоручу дело, меня в данном случае очень занимающее, моему послу в Петербурге герцогу Виченцскому. Пусть это идет по дипломатическим каналам, через министра иностранных дел Франции.

 

Актеры и роли

— А-а, месье Шампаньи! — промурлыкал под нос Коленкур, выбирая из дипломатической почты самый большой и толстый пакет со множеством сургучных печатей. — Милости просим, ваше превосходительство. Вы, как всегда, кстати. Не успеешь исполнить последнюю вашу инструкцию, глядишь, от вас уже целый ворох новых: как мне поступать и что делать, с кем встретиться в первую очередь и с кем — во вторую. Что сказать в начале и что в конце беседы. А чего — вообще не произносить. И что особенно ценно в ваших указаниях, дорогой министр, — о чем мне ни под каким видом не думать, чего, упаси боже, вообще в уме не держать.

Ну, а что же нынче в вашем послании, милейший Жан Батист Номпер Шампаньи, а с недавних пор, после взятия Вены, еще и герцог Кадорский?

Удивительная эта, между прочим, напасть: герцоги, принцы, князья, короли — как из рога изобилия! Будто и не было революции, которая, как старое прогнившее тряпье, сбросила с плеч и развеяла по ветру все эти помпезные ярлыки привилегированности, заменив их на одинаковое для всех звание — гражданин. И вот — нате вам — целый сонм новой, свежеиспеченной знати!

Новые титулы отныне даются не по названию местностей, где эта, с позволения сказать, знать родилась и где ее родовые замки, а по имени городов и селений, куда ступила нога солдата. Причем, даже не твоя собственная, герцог или князь, а батальонов, полков и дивизий, тебе даже не подчиненных. Ну, а если кто этими дивизиями командовал, тут доходит иногда до курьезов. Маршал Массена под небольшой австрийской деревушкой терпит сокрушительное поражение, а ему в память о том — князь Эсслингский. И неужели не чувствует император, что честь, коей удостаивает, отдает если уж не издевкой, то насмешкой?

А Кадорский в честь чего? Право, не слыхал сего географического названия. Зато с посланиями вашими знаком — пухленькие, дотошные. Вылитый ваш, сударь, портрет и ваш въедливый и до приторности исполнительный канцелярский характер.

Э, да тут целый трактат, к тому же еще, как сказано в первых строках. — по поручению императора!

«Императору угодно, господин посол, чтобы вы, получив наше послание, по возможности не теряя времени, вступили в разговор с императором Александром по вопросу, затрагивающему интимную сторону, очень важную для особы его величества императора Франции».

Каково начало! Едва успеваешь дух перевести. Ага, да это же о самых что ни на есть сердечных делах!

«В Эрфурте, как вам известно, императору Александру был сделан намек на готовящийся развод. Карь должен вспомнить, что у них с императором был по этому поводу разговор и что он сказал ему, что император Франции может рассчитывать на его сестру, великую княжну Анну.

Императору угодно, чтобы вы откровенно и просто приступили к обсуждению вопроса с императором. Александром и обратились к нему со следующими словами:

«Я имею основание думать, что император под давлением всей Франции склоняется к разводу. Могу ли я известить, что можно рассчитывать на вашу сестру? Подумайте об этом, ваше величество, в течение двух дней и ответьте мне откровенно, не как посланнику Франции, но как человеку, глубоко преданному обоим семействам. Я не делаю формального предложения, я прошу только искренно высказать мне ваше мнение. Если я решаюсь на этот шаг, то только потому, что более чем привык говорить, ваше величество, все, что думаю, и не боюсь, что вы когда-либо поставите меня в неловкое положение».

Это — мои слова? — усмехнулся Коленкур. — Ну, конечно же, это то, что я должен буду сказать императору России, как только окажусь у него на приеме. Это, так сказать, моя роль из пьесы, которую сочинил великий драматург Шампаньи, перед чьим именем должна померкнуть отныне слава самого великого Мольера!

Глядите, тут же, рядом с текстом моей роли — подробные указания актеру, сию роль исполняющему:

«Разговаривая с императором, вы должны делать вид, что действуете сугубо по собственному убеждению».

Нет, вы подлинный Мольер, мой обожаемый министр! Однако что же в инструкции далее? Что о самом предмете, вокруг которого такая таинственность и конфиденциальность? Что мне надлежит выведать и сообщить в Париж о невесте? Ведь как можно вести разговор о предполагаемой женитьбе и не поинтересоваться тем, что же представляет из себя русская княжна?

Ага, вот наконец и вопросы, которые мне доверяется выяснить о невесте:

«Вам поручается также осведомить нас о качествах молодой великой княжны, в особенности о времени, когда она будет в состоянии сделаться матерью, так как при существующих условиях разница в шесть месяцев имеет значение».

Фи! Это что же такое, ваше величество, прикажете, прошу прошения, мне под юбку лезть? Да и как понимать шесть месяцев? Выходит, император уже, так сказать, наметил даже срок, когда на свет должен будет появиться наследник? Однако посол — не гинеколог и не акушер… А как же развод? Впрочем, могу поклясться, что эта сторона дела тоже продумана во всех мелочах: за дело ведь взялся не кто-нибудь, а сам великий стратег, который не начинал еще ни одного своего сражения, не продумав каждый шаг, каждый предполагаемый в нем маневр. Так, безусловно, детально, со всеми нюансами продумано и расставание с тою, кого еще недавно император считал самой любимой, самой дорогой.

Коленкур отложил послание и откинулся в кресле. Развод и новая женитьба. Разрушение одной семьи и создание другой. Да он ли сие задумал, император, для которого еще недавно семья была святыней, а развод он считал преступлением?

Взгляд Коленкура невольно обратился к портрету молодой женщины, что стоял на его письменном столе. Адриенна, дорогая и любимая Адриенна! Это между тобою и мною встал однажды человек, который теперь через Шампаньи просит меня, своего посла, оказать содействие в обретении собственного счастья.

То случилось в пору, когда Арман Коленкур, молодой дивизионный генерал, в течение двух лет заслуживший все степени ордена Почетного легиона, влюбился в Адриенну Канази, фрейлину императрицы Жозефины.

Страсть оказалась не мимолетной — продолжительной и взаимной. Адриенна поступила решительно — развелась с мужем, которого не любила. Оставалась простая формальность — генерал Коленкур, ставший к тому времени обер-шталмейстером императорского двора, должен был получить разрешение на брак от самого Наполеона. Но пустяк обернулся непреодолимым препятствием. Причина, которую выдвинул император, была, на его взгляд, весьма существенной: он, согласно со своей моралью, считал разводы и повторные браки недопустимыми.

Просьбы и уговоры не помогли. Наоборот, чтобы раз и навсегда покончить с неприятной для него темой, Наполеон распорядился вовсе разлучить любящую пару и выслал Адриенну из Парижа в Нормандию, в имение ее отца.

Коленкур тут же подал в отставку, которую, увы, император не принял. Напротив, как нив чем не бывало, сразу после Тильзита предложил генералу пост посланника в Петербурге. Коленкур отказался. Тогда Наполеон прибегнул к обещаниям, в которые нельзя было не поверить.

— Я прошу вас принять от меня должность посла всего на год. За это время обещаю вам уладить все ваши брачные дела.

О том, почему он так настоятельно предлагал Коленкуру пост посла в России, Наполеон сказал прямо:

— Я перебрал всех и не нашел никого лучше вас. Савари, который сейчас исполняет обязанности посланника, меня в этой должности не устраивает — у него не сложились там отношения. Мне нужен в Петербурге человек, который был бы относительно молод, как вы, своими манерами, вкусом, воспитанием и хорошим происхождением мог бы понравиться императору Александру и его окружению. И мне нужен, кроме того, человек военный, который может посещать парады. И человек в то же время обходительный и светский, предупредительный в отношениях с дамами общества, перед которым были бы открыты все лучшие дома северной столицы. Короче говоря, когда это окажется нужным, вы будете там генералом или моим адъютантом, и когда окажется необходимым, — послом. В Петербурге, как и в Париже, будут вершиться судьбы мира. Но ключ к будущему — там, в столице России. Надо ехать.

И повторил:

— Вас удерживает во Франции прекрасная дама. Но ваши дела, если вы твердо решили жениться, устроятся гораздо лучше на расстоянии, чем вблизи.

Скажем, забегая вперед: сердечные дела Коленкура не разрешились ни через год, ни позже. Лишь после падения Наполеона уже сорокалетний Арман и Адриенна связали свои жизни. Но он, однажды давший слово служить своему императору, клятву свою сдержал до конца. Он был с ним в русском походе. И, не покидая императора ни на час, сопровождал его в одном возке от Москвы до Березины и от Березины до Парижа. Так они, уже без армии, которая осталась на просторах от Москвы до Варшавы, вдвоем глухой ночью оказались на пороге Тюильри, где слуги даже сразу и не признали в закутанном в шубу человеке своего императора. Только Коленкур, которого почему-то узнали тут же, открыл, кто на самом деле перед ними.

И еще заметим: Коленкур оказался одним из тех, кто, как только мог, удерживал Наполеона от войны с Россией. Однако те времена еще не пришли, а наше повествование продолжается в самом конце восемьсот девятого года. Ни Коленкур, ни Наполеон ничего не знают о том, что ожидает их впереди. Более того, император Франции — весь в надеждах на свое счастливое будущее. В этом ему должен помочь теперь не кто иной, как его человек в Петербурге.

Близился канун Рождества, канун нового, восемьсот десятого года. Российского императора еще не было в столице — он завершал свое путешествие в Тверь к сестре Екатерине Павловне и в Москву, где его просили о встрече дворяне второй, точнее сказать, первой русской столицы, первопрестольного города.

Несколько месяцев тому назад великая княжна Екатерина Павловна в возрасте двадцати лет вышла замуж за князя, по-западному принца, Георга Ольденбургского и поселилась в Твери, недалеко от Москвы, где муж получил назначение тверским, новгородским и ярославским генерал-губернатором и одновременно главнокомандующим путей сообщения России.

Перед этим же, в Эрфурте, косвенно как бы и о ней шла речь у двух императоров. Но узнав о намерениях французского императора, Екатерина Павловна с вызовом тогда бросила:

— Я лучше выйду за последнего истопника, чем стану супругой безжалостного корсиканца.

Ее нежная и привлекательная внешность в то же время была обманчива. В семье она слыла твердой и верной защитницей принципов консерватизма и сильной власти. Любимая внучка Екатерины Второй, названная, несомненно, в ее честь, начитанная, умная, талантливая художница и умелая рассказчица, свободно владевшая не только французской, но и русской речью, что было в ту пору редкостью, она в глазах многих виделась Екатериной Третьей. Так, по крайней мере, смотрели на нее те, кто никак не мог простить Александру союз с Бонапартом.

Младшая сестра Анна, которой с января должен пойти лишь шестнадцатый год, и являлась теперь тем предметом, на который был направлен интерес французского императорского двора. Именно о ней Наполеон через Шампаньи и просил Колен кура сообщить все, его так интересующее.

Естественно, Коленкур и сам знал княжну самой первой русской фамилии и, разумеется, много был наслышан о ней. Ну, с чего бы начать, ваше императорское величество, ее описание? Для своих лет великая княжна Анна высокого роста, ибо развилась значительно раньше, чем это происходит обычно в России. По свидетельству лиц, бывающих при дворе ее матери в Гатчине, княжна сформировалась пять месяцев тому назад. Вас в первую очередь именно это интересовало, сир? Так что не волнуйтесь, ваше величество, она может стать матерью, когда вам заблагорассудится. Если, конечно, она станет вашей женой.

А женщиной она станет, несомненно, привлекательной. Ее стан, грудь, осанка — все говорит за то. У нее к тому же прекрасные глаза, кроткое выражение лица, взгляд ее полон доброты. Наружность привлекательна и приятна в высшей степени, хотя княжна в общепринятом смысле вроде бы и не красавица.

Хвалят же больше всего ее спокойный и ровный характер, ее чувствительное и отзывчивое сердце. В этом она совершенно не похожа на старшую сестру, которая слывет надменной и решительной. Недаром ее называют Екатериной Третьей. В сем имени, ваше величество, кое-кто из противников Александра видит далеко идущий смысл — дескать вот кто бы мог поставить Россию на заслуженное ею место.

Однако вернемся к Анне. Что о ней еще сказать? Сыновья в семействе Романовых в общем похожи на мать, императрицу Марию Федоровну, дочери — на императора Павла. Анна же составляет исключение из этого правила: она, как и ее братья, похожа на мать и все предвещает, что у нее будет материнская осанка. А надо сказать, что императрица еще и теперь, несмотря на свои пятьдесят лет, может служить образцом не только материнства, но и женственности.

Меж тем, коснувшись в своих мыслях облика императрицы-матери, Колен кур призадумался — по правде говоря, сир, не с русским царем, а с главою семейства, маман, следовало бы вести речь по интересующему вас интимному вопросу. Почему, спросите вы меня. Постараюсь вам, ваше величество, объяснить.

Есть Россия как государство и есть Россия как императорская семья. Так вот первой из них правит царь Александр. Непреклонная властительница второй — мать, вдовствующая императрица, госпожа решительная и властная, как и ее дочь Екатерина, и, как Екатерина, — тех же убеждений.

К тому же в сей семье действует традиция, вернее, воля покойного отца, императора Павла, выраженная в его указе: решающее слово в определении браков дочерей — за матерью.

Вот, ваше величество, какие сложности сопутствуют давним династиям, с кем вы спешите соединить свое имя. Вы же, венценосец в первом, так сказать, поколении, этих-то сложностей и не испытываете. А откуда они, если с вас, а не с родительской семьи и ведет свое начало ваша династия!

Помните, сир, когда пришло время вашей коронации, вы не без борьбы с самим собой нарекли своих сестер императорскими титулами. Да и то, скорее всего потому, что оказались они пристроенными за титулованными мужьями. А вот с собственной маман случилась прискорбная накладка. Если бы ваша матушка сама была на троне да родила ребенка-наследника, а не просто армейского лейтенанта, называться бы ей императрицей. Вам же пришлось подыскивать ей титул, какого ни в одной императорской и королевской семье до сих пор никогда не бывало, — госпожа-мать. Ну, ясное дело, чем тогда, в день вашей коронации, все и окончилось: властная глава семьи Летиция, родившая, кажется, десятерых детей, среди которых и этот, ее любимец, который так с нею обошелся — вовсе отказалась присутствовать на сыновнем торжестве, оскорбленная обидным к ней непочтением.

Здесь, в России, — иное. Здесь между сыном и матерью отношения иные. Коленкур вспомнил недавнее венчание Екатерины Павловны, на котором он был в числе приглашенных и где, разумеется, присутствовала вся царская семья. В церкви Зимнего дворца Мария Федоровна стояла впереди короля и королевы прусских, двора и дипломатического корпуса. Затем только она одна поднялась на покрытое пурпуром возвышение, предназначенное жениху и невесте. Императрица соединила их руки и приняла изъявление их почтения.

Да, первое выражение почтения было адресовано матери. И все присутствующие невольно отметили про себя, как тщательно старался император Александр стушеваться и играть роль простого зрителя и свидетеля. Ну как бы это сделал всякий посторонний на сей церемонии человек.

В конце же торжества император, покинув свое место, подошел к одной из колонн и, взяв оттуда материны перчатки, которые она туда положила, когда направлялась к аналою, подошел к матери. Он подал ей перчатки и предложил руку. Это так же удивило многих присутствовавших на торжестве, особенно иностранцев. Ведь рядом находилась императрица Елизавета Алексеевна, которая могла бы в этот момент поухаживать за своею свекровью.

Что ж, как говорится, в каждом монастыре — свой устав. В каждом государстве, тем более, — свои законы. Сойдутся ли взгляды сына и его матери на то важнейшее для французского государства дело, которое поручено теперь Коленкуру?

Сразу же по возвращении из поездки Александр Павлович пригласил друга-посла к обеду. А когда встали из-за стола, увлек в свой кабинет.

У каждого на уме было свое. У царя — только что завершившееся путешествие. Впечатления его переполняли. И с кем же ему в первую очередь не терпелось поделиться, как не с дорогим Арманом!

— Представьте, мой друг, — Москва. Улицы запружены народом. Я — верхом. И все, как один человек, передо мною — на колени. Целуют у меня ноги, руки. Многие ложатся в грязь, выкрикивая: «Въезжай на нас на коне! Ты — святой, ты нам зла не причинишь. Ты для нас — отец родной». Разве может существовать что-либо выше этой награды за мои труды? До сих пор в моих глазах слезы благодарности. Вы уж простите, дорогой Арман, за то, что я так открыто выражаю свои чувства.

Голосом, выдававшим волнение. Александр Павлович пересказывал то, что его особенно поразило. Вся Москва — не только толпы, но и высшее общество — за него и за дружбу с Францией!

— Находились, конечно, и те, кто не разделял общего настроения, — после некоей паузы как-то сокрушенно произнес царь и продолжил: — Тут я вам не как посланнику, как простому человеку поведаю, почему. Спрашивали меня: а в той ли мере, как я, дорожит дружественным союзом Наполеон?

Высказав сию мысль. Александр Павлович вновь продлил паузу, чтобы подчеркнуть тем самым суть тревоги, поселившейся в обществе. И когда убедился, что посол проявил неподдельный интерес, вернулся к рассказу.

— Сомнения в обществе таковы, — стал разъяснять он. — Во-первых, благоразумно ли связывать себя бесповоротно с исполинской, но искусственно созданной империей, которая вряд ли переживет своего творца. А при своем крушении — увлечет за собою каждого, кто безрассудно свяжет с нею свою судьбу. Во-вторых, недоверчивых занимает вопрос: что произойдет с самою Францией, если что-либо случится с Наполеоном? А что станет в таком разе с Россией? Она — чуть ли не единственный верный союзник — ради Франции отказалась от многих прошлых друзей. Вы, мой друг, можете догадаться, как я отвечал на подобные рассуждения. Вы преотлично знаете, что рассуждения сии не в состоянии не только перечеркнуть, но даже поколебать моих убеждений, — закончил Александр Павлович свой рассказ.

«Не разделял ли на самом деле царь настроений московских бояр? — промелькнуло в голове Коленкура. — Зачем иначе так подробно говорит он об образе мыслей в обществе?» И другая пришла догадка: Москва — Москвою, но главною целью путешествия была, безусловно, Тверь. И не суровая ли и непримиримая к Франции позиция Екатерины Третьей так напугала монарха?

А то, что в душе российского императора поселился некий испуг, вернее сказать, некий душевный разлад, сомнений у Коленкура не вызывало.

Сию догадку подтвердил и вопрос Александра Павловича о том, было ли опасным покушение на жизнь Наполеона в Вене во время военного парада.

— Да, если что-либо произойдет с моим братом императором Наполеоном… — повторил Александр Павлович и неожиданно закончил: — Не окажутся ли господа, о которых я вам говорил, так уж неправы в своих суждениях о будущем наших стран?

В этом месте беседы Коленкур и увидел возможность обозначить свою тему.

— Слава Богу. — сказал он. — что император подумал, наконец, о том, чтобы упрочить свое и своей империи будущее.

Сказал будто и без явной связи с тем, что тревожило царя, но лучшего момента, как оказалось, нельзя было придумать, чтобы передать то, что ему было поручено сказать.

Александр Павлович тотчас понял, о чем речь — с Коленкуром в приватных беседах они и без указаний на сей счет его превосходительства Шампаньи не один раз касались сей щекотливой темы. Но всегда разговор очень быстро сводился к тому, что окончательное решение — за императрицей-матерью.

— Ах да, — быстро подхватил царь слова своего друга-посла. — Перед тем, как отправиться в Тверь, я, как и обещал вам, Арман, сызнова говорил с матушкой на интересующую нас тему. Но, как всегда, разговор с нею для меня — запутанный лабиринт. Вот уж она совсем будто бы согласна и возражений — никаких. Только в последний раз маман выдвинула условие: Анна не перейдет в католицизм, останется православной. А раз так, будет ли у нее в Париже своя дворцовая церковь и свой священник? И даст ли император Франции по сему поводу письменное свое свидетельство?

Колен кур тут же с готовностью попросил уверить императрицу в том, что ее условия в отношении вероисповедания, разумеется, будут удовлетворены.

— В том и я уверял маман, — подхватил Александр Павлович. — Однако в ответ у нее родилось другое рассуждение: отчего императору Франции было не сделать своевременно предложение великой княжне Екатерине? Ее ум, характер, годы — все было бы более подходящим. А Анна же — совсем молода, еще ребенок. И как бы ни обсуждались теперь условия брака, мне думается, маман будет склоняться к тому, чтобы несколько повременить с замужеством. Ну, скажем, отложить брак по крайней мере на год.

Итак, ничего не было отвечено определенного. Не был произнесен отказ напрямую. Но в мягкой форме это был скорее всего отказ. Из разговора доверительного, дружеского, как сделал для себя вывод французский посол, открывалось непростое положение, в котором находился теперь российский император. Положение между двух опасных лагерей. Один из них — гвардия, армия, наконец, министерство иностранных дел во главе с графом Румянцевым, — старался укрепить политику царя. Другой лагерь, опирающийся на настроения Твери и Гатчины, пытался столкнуть императора с выбранного им пути.

«Непростые препятствия ставила судьба перед обоими императорами, — подумал Коленкур. — Сложности у них были разные, да и опыт, характеры и цели у каждого свои. Но за личными трудностями одного и другого могла вырисовываться общая и страшная для обоих стран беда — война. И эту беду ни в коем случае нельзя было допустить».

 

Военный атташе

— Вы все еще страдаете, мой друг?

Голос Елизаветы Алексеевны пробудил его от полудремы, в которую он внезапно впал, так и не дочитав до конца новый французский роман, принесенный ему вчера к ночи Николаем Петровичем Румянцевым.

Как обычно, из своих заграничных вояжей канцлер воротился, распираемый массой приятных впечатлений и с сундуками каких-то древних, только для него, вероятно, имеющих подлинную ценность, манускриптов и редкостных монет и, конечно, с тюками книг, только что выпущенных печатнями Лейпцига, Праги, Дрездена и Парижа.

— Опять читали, вероятно, всю ночь, — присела прямо на ковер у его ног императрица. — А как ушиб, друг мой?

— Нынче гораздо лучше, — улыбнулся Александр Павлович. — Должно быть, помогла вот эта скамеечка с мягкой подушечкой, которую вы велели изготовить под больную ногу. Я так благодарен тебе, Лиза, за участие.

Милое, с наивными детскими глазами, обрамленное литым золотом волос лицо ее мгновенно залилась краской смущения и радости.

— Я тем и живу, чтобы всегда делать тебе приятное. Ты — доволен, а я — уже и счастлива! Разве может быть в моей жизни что-либо иное, кроме твоего счастья?

Третьего дня, когда императора ввели по лестнице наверх, она так перепугалась, что, казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди.

— Что? Что приключилось? — растолкав свиту, Елизавета Алексеевна упала на колени и прикоснулась лбом к его лицу. — Вы ранены?

— Успокойтесь. Пустое, — проговорил он. — Ушиблена нога. На Каменном острову, во время катания. Возок набок, и я — наземь. Нелепица, право. Так что прошу вас, не тревожьтесь.

Сегодня ему и в самом деле стало лучше. Но женское чутье не могло ее обмануть.

— Я знаю, вас более тревожит рана вот здесь, — перешла она вновь на «вы» и показала себе на грудь. — Вас, вероятно, весьма огорчила весть, которую Николай Петрович привез из Парижа?

Вся царская семья была не то что поражена, но удивлена сообщением министра иностранных дел графа и канцлера Румянцева, с которым он явился во дворец: Наполеон выбрал в невесты австрийскую эрцгерцогиню Марию Луизу.

«Ну вот, баба с возу — кобыле легче, — тщательно подбирая русские слова, с большим немецким акцентом произнесла императрица-мать. — Впрочем, с воза — вы, ваше величество, я и забыла, — поправилась она, взглянув на полулежащего в кресле с больною ногою императора-сына. — А что упало, то, как говорится, пропало. Я опять не о вас, государь. Я — о вашей дружбе с этим Буонапарте. Давно пора снять с себя оковы Тильзита. А ныне случай для этого отменно подходящий. Ведь, кажется, я напрочь не отказала ему в руке Анны? Мог бы и год, и два подождать. Но вот она, натура корсиканца! Вы же, ваше величество, изволите величать его братом», — и, поджав губы, вышла из комнаты.

— Не скрывайте от меня, друг мой, ваше душевное страдание. Я ведь вижу, какие переживания доставил вам поступок французского императора и слова, которые вчера так зло и бестактно высказала маман.

— Только одной тебе, Лиза, дано знать, как я ненавижу и презираю предательство, тайные и подлые сговоры за моею спиною. И как противно моей душе людское вероломство! Нынче же я снова наказан за мою доверчивость и открытость. А уже в Эрфурте можно было понять, как мы непохожи! И — разное у нас на уме и в поступках, — глядя в детски восторженные глаза жены, произнес царь.

Почему-то сейчас из всего, что было в Эрфурте два года назад, ему особенно ясно припомнился спор о будущей войне с Австрией. Наполеон требовал, чтобы Россия заодно с ним выступила всею своею силою. Он же, российский император, не находил это необходимым. Тогда Наполеон сорвал со своей головы шляпу и, бросив на пол, в гневе стал топтать ее ногами.

— Вы резки, а я упрям, — встал со своего места Александр и взялся за ручку двери. — Решайте: будем рассуждать спокойно или иначе я тотчас уеду.

Наполеон, придя в себя, бросился к русскому царю и взял его руку в свою:

— Я погорячился, брат мой.

«Да, все, кто был тогда в Эрфурте, могли оценить, кто из нас искреннее и благороднее, — старался успокоить себя Александр Павлович. — И первым это определил проницательно-умный Талейран, который еще недавно являлся Наполеоновым министром внешних сношений, а в Эрфурте был главным советником французского императора. Талейран так ясно, до самой заветной глубины понял мою душу и ее чистые и светлые помыслы».

— Государь, зачем вы сюда приехали? — однажды, когда они остались одни, Талейран огорошил русского императора своим неожиданным откровением. — Вы представляете великую, но скажу прямо, до конца не совсем цивилизованную страну. Сами же вы — в высшей степени цивилизованный правитель. Наполеон в глазах многих как бы олицетворяет вполне цивилизованную Францию, но сам он — совершенно не цивилизован. Так с кем вам быть — с ним или с народом Франции и другими народами, которые находятся теперь под пятой узурпатора Наполеона? Вы не должны идти во всем у него на поводу. Вы сами — великий человек, и, я в том уверен, вы должны стать для Европы истинным ее освободителем.

В глубине души царь сознавал, что в случае со сватовством коварство проявил не «корсиканец», а именно он сам. Удивительно, но и в сем деле они сразу сошлись с бывшим французским министром иностранных дел. Еще когда он, по поручению Наполеона, только закинул, так сказать, пробную удочку, только передал, что Наполеон подумывает о разводе и у него есть виды на то, чтобы породниться с русским двором, царь пожал плечами и сказал, что в этом благом предприятии будет одно препятствие — воля его маман.

— И что же? — прищурился и вытянул в ниточку узкие губы тертый дипломат.

— На это уйдет время, — так же сомкнул губы Александр, при этом приятно улыбаясь одними глазами.

— Вот и поводите его за нос, ваше величество, а затем слегка по этому носу его и щелкните, — обрадованно растянул рот Талейран. — Вы должны продемонстрировать этому выскочке, кто он и кто вы. А ваша маман — прекрасная ширма, с помощью которой можно сыграть замечательный спектакль. И он вас ни в чем, уверяю, не сможет заподозрить, зато вы не попадете к нему в лапы, простите, ваше величество, такое грубое сравнение.

Теперь спектакль завершился, но испытал ли он, его постановщик, законное удовлетворение? В какой-то мере, конечно, испытал. Но он был из тех, кто на каждое свое действие смотрит не только собственными глазами, но, может быть, в первую очередь глазами других, глазами со стороны. А что скажут они, зрители и другие участники сыгранной пиесы? Не сочтут ли они проигравшим именно его? Все же, как ни говори, а щелчок получил он, если смотреть не из-за кулис, а из зрительного зала. И первой на то намекнула маман, бестактно сравнив афронт французского императора с его собственным печальным происшествием на Каменном острову.

Выпал из возка на скаку… А может, то знак, как читают порою сны и как расценила сие происшествие маман, — провели самого за нос и выбросили бедолагу вон?

От сей мысли бросило в жар и боль от ушибленного колена разлилась по всему телу. Неужто и со мною поступят так же, как и с отцом? Тогда зачем же все было в том страшном марте? Зачем я дал им, заговорщикам, слово заменить на троне отца и повернуть все так, как было при бабушке, императрице Екатерине Великой?

Это она, бабушка, нарекла меня Александром в честь Невского и Македонского. Но вот же другой великий полководец появился на земле, с которым столкнуло меня Провидение! И я — под гору! Не насмешка ли то судьбы или, что хуже, наказание за тот март?

А как же. Господи, все замечательно приуготовлялось в его жизни, какими светлыми и безмятежными виделись ему горизонты! Припомнил, как еще пятнадцатилетним поклялся своей такой же по возрасту девочке-жене, что не будет, как все, не станет порождать зло на земле.

— Даже если я по закону престолонаследия вынужден буду принять трон, — говорил он в счастливые минуты своей чистой и светлой Лизе, — я непременно вскоре откажусь от власти. Вдвоем с тобою мы уедем из Петербурга куда-нибудь на берега Рейна, где станем жить покойно, как два частных липа, полагая свое счастье в обществе друг друга и близких друзей, в общении с природой.

О, как же это было давно, кажется, чуть ли не двадцать лет назад! Тогда по настоянию бабушки они связали свои судьбы. И — удивительное совпадение — из Баденского герцогства по приказу бабушки ему в невесты привез дочь Баденского принца тринадцатилетнюю Луизу Августину не кто иной, как Николай Петрович Румянцев, тогда начинающий дипломат, сын известного фельдмаршала.

Сколько воды с тех пор утекло в реке их мечты, Рейне? Пожухла, привяла непорочная красота Елизаветы Алексеевны, как пожухла, ушла куда-то их романтическая мечта.

А он, кем стал он? Может, и впрямь игрушка в чьих-то чужих руках, дамский очарователь с прекраснодушной улыбкой, не способный на то, что надлежит вершить людям, сидящим на троне? Но нет! Пусть он не великий полководец и не его это планида — побеждать в открытых сражениях. Есть войны, которые никому со стороны не видны, но именно в них определяется истинный победитель. Он, мой друг-соперник, всего достигает своею шпагой. Я же возьму над ним верх ловкостью и тонкостью ума. Он покоряет народы и государства силой — я добьюсь еще большего любовью, которую вызову к себе у всей Европы.

Нет, я не выпал из возка, который летит во весь дух и которым правлю я сам. В моих руках вожжи, и я ощущаю их упругий натяг. А рядом со мною кнут.

Одно бы лишь умело обойти — повороты! Их, крутых, неожиданных, опасно несущихся навстречу, следует постоянно избегать. Однако они опасны лишь тогда, когда их не ожидаешь, когда их не предвидишь.

А если заранее все углядеть, предугадать и осмыслить? И тогда ведь, в том страшном марте, разве не вел он себя предусмотрительно и осторожно? Да, и тогда он уже умел обходить крутые спуски, чтобы самому не оказаться в смертельных объятиях замышлявших предательство на троне. Да, он был себе на уме. Глаза улыбались, а губы были плотно, в ниточку сжаты. И не понять было иным, кто вел с ним тайные разговоры, — то испуг или насмешка, полное детское неведение и наивная доверчивость, или, напротив, собственная и осознанная решимость?

— Намерены, милейший Николай Петрович, меня успокоить или, впрямь, не было у него, Бонапарта, с самого Эрфурта второго, как бы запасного пригляда?

Слегка напудренное лицо канцлера выразило глубокомысленное раздумье.

— Ваше величество, надеюсь, полагает наличие умысла? Так скажу вам со всею ответственностью: был, был сей умысел! И знаете, в чьей голове он созрел? Не поверите, когда назову вам сего коварного злоумышленника. Это Меттерних, — и лицо Румянцева из глубокомысленного стало по-домашнему простецким, несмотря на белую парижскую присыпку.

— Так ты, Николай Петрович, полагаешь, что австрийская эрцгерцогиня — проданная невеста? — глаза Александра Павловича потеплели. — Мне на то уже намекал Чернышев, когда воротился из Вены. Меттерних, сказал он, во что бы то ни стало хочет завладеть Наполеоном. Он якобы так и говорил Чернышеву: лишь я один знаю, как спасти Австрию.

— Получается, флигель-адъютант вашего императорского величества верно раскусил сего субъекта, — подтвердил министр иностранных дел. — Мне-то сей фрукт ведом еще с той поры, когда пребывал он в посланниках сначала в Берлине, затем в Париже. Ловок, ничего не скажешь! Но ловкость его скорее салонная — сердцеед. Он, утверждают люди зело сведущие, немало покорил дам из высшего парижского света. И среди них — Каролину Мюрат, сестру самого императора, королеву Неаполитанскую.

Александр Павлович улыбнулся:

— Сия ловкость делает ему как мужчине, скажем, только честь. Разве не вырастаем мы сами в глазах света, когда в число своих побед можем вписать подлинный изумруд? Ну, не будьте скромником, дорогой Николай Петрович, вы же до сих немалых своих лет не остановили свое внимание ни на одной постоянной любви. Значит, все еще срываете цветы удовольствия? А скольким дамам, скажем так, вы как недавний посол были обязаны не просто светлыми минутами счастья, но и кое-какими сведениями делового характера, что всегда можно выудить в салонах?

Лишь следы пудры скрыли багровость, которая прилила ко лбу и щекам канцлера.

— Постель постели рознь, смею заверить ваше величество. Недалекий умом или тот, кто полагает собственную карьеру важнее судьбы государства, коему призван служить, может такое почерпнуть в будуаре, что своей осведомленностью доставит лишь урон. Кто, думаете вы, подвигнул Австрию на войну с Наполеоном? Тот же, уверяю вас, дамский угодник Клеменс Меттерних. Наполеон слаб, Наполеон увяз в Испании, бороться он способен только одною рукою! — вот на что он толкнул австрийский двор. А то как же? Сведения у него наивернейшие — из алькова Наполеоновой сестры. И невдомек было, что сестре той по-настоящему ловкие люди из Наполеоновой тайной полиции специально для австрийского посла ложные слухи подкидывали. Ну, а чем кончилось все расхлебывать теперь императору Францу. Хотя вру — сей австрийский министр сердечных, то бишь иностранных дел и окажется спасителем Австрии. Истинное дело! И опять, простите, ваше величество, — через постель. Только на сей раз — самого французского императора.

Царь оценил каламбур собеседника, на который сам же, так сказать, его натолкнул. Но истинный предмет разговора, что держал Александр Павлович в голове, был еще впереди.

— Так что же, Николай Петрович, проданная невеста — отныне проданная Австрия? А может статься, с другой стороны — и проданная Россия? — перестал улыбаться император.

Багровый окрас вновь заметно выступил на лбу и щеках канцлера.

— Ваше императорское… Позвольте, какая же проданная Россия? И — кому, смею у вас спросить? Союз, теснее которого что-либо трудно и вообразить, — вот что господствует сейчас в отношениях между двумя самыми могущественными державами мира. А когда во главе одной из них — ваше несравненное величество, то мне и во сне подобное не привидится.

Взгляд Александра Павловича скользнул вниз, к собственной ушибленной ноге. Он чуть склонился, чтобы поудобнее поправить Лизину скамеечку. Но Румянцев его опередил. К шестидесяти уже, а проворством обогнал бы пажа! Спустился с кресла на пол и поворотил подставочку так, что ноге стало покойнее. Одышка, правда, помешала сразу продолжить речь, хотя мысль пришла важная.

— А вот насчет Австрии… Тут проницательности вашего императорского величества зело позавидуешь. Так оно и есть, государь. Тут для Бонапарта открывается великий соблазн — одну из твердых и верных основ противобонапартовой коалиции обернуть в свои сателлиты! Однако — супротив кого? Супротив вас, супротив России? Не побоюсь повториться — такое и во сне не привидится!

— А я боюсь, граф, что ваш австрийский коллега на сей счет иного мнения, — мягко возразил государь. — За Россию и за Францию, слава Богу, мы с моим августейшим братом императором Наполеоном отвечаем оба друг перед другом и, вестимо, перед мнением Европы. И, как вы не раз могли убедиться, всегда найдем взаимное понимание в любом трудном и — не побоюсь сказать — даже спорном деле. Однако такие, как Меттерних, способные подложить не только невесту, но ненароком кому-либо из нас и свинью… А кто упредит? Где в той же Австрии, в иных королевствах и герцогствах мои или императора Франции глаза и уши?

Николай Петрович склонил голову набок, чуть повел ею в противоположную сторону — силился понять, куда и к чему клонит его величество. Император же продолжал:

— Вероятно, вы удивились, когда в начале разговора я задал вам вопрос о том, не было ли у императора Наполеона двойных планов? И не случайно вас о сем спросил — ходят всяческие домыслы и слухи. Только негоже государю прибегать к содействию сплетников. О том, что происходит и может произойти за моими пределами, я обязан, милостивый государь, доподлинно знать! А кто, повторяю, меня упредит, кто раскроет мне тот или иной умысел?

Надушенным батистовым платком канцлер стер со лба полоску раскисшей пудры. Упрек, разнос, желание найти крайнего в том, что, прости господи, сам же государь и заварил? Да любая миссия наша при любом иностранном дворе о том и печется, чтобы о самом неприметном явлении, не говоря уж о явном происшествии, со всеми подробностями донести! Вот же и о Меттернихе — разве не свидетельство сие о прилежании наших венских и парижских чиновников дипломатической службы?

Высказал как на духу сии соображения государю, правда, до крайности смягчив выражения. К тому же добавил, чтобы как-то польстить и заодно попенять на несоразмерность своих, министра, и его величества возможностей.

— Оно естественно, ваше императорское… Не все стороны жизни нам, статским, сподручно и охватить. Взять хотя бы область военную. Недавние вояжи флигель-адъютанта вашего величества ротмистра Чернышева — недосягаемый для нас пример! По сему поводу, осмелюсь доложить, у меня не так давно с Михаилом Богдановичем как раз зашла речь — объединить бы усердия военных и статских, к примеру, в каждой из наших миссий при иностранных дворах.

— Ах вот как! — подхватил император. — Сразу после Тильзита меня, помнится, посетило такое соображение: ввести в штат посольства в Париже трех лучших моих офицеров. Но то — для придания значительности и как символ дружбы двух великих армий. У вас же с военным министром Барклаем, если я правильно понимаю, иная цель, не так ли?

«Знает! Ой, знает, о чем моя речь, — мелькнуло в голове Румянцева. — Ба, да не затем ли меня и вызвал на разговор о глазах и ушах, что с Барклаем небось все уже и обсудил? А не сам ли военного министра на сию щекотливую стезю и подвигнул? Вот как ловко он вышел на главный предмет нашей беседы — дескать, надобно государю все знать, кто упредит, кто вовремя раскроет глаза на то, что готовит чей-то чужой ум? Так за чем же остановка? Под вами и Богом ходим, только прикажите. Ан нет, не все, оказывается, просто!»

— Загвоздка, боюсь, может случиться, Николай Петрович. Нет, как вы знаете, подобных чиновников в посольствах других государств, чтобы военный — и в партикулярном платье, под дипломата. Не отдает ли сие тайным шпионством? И как вдруг с подобной затеей возьмет да и свяжет мое имя какой-нибудь ловкий пройдоха Меттерних?

«Наконец-то открыл государь, что он задумал! Умен и хитер, совсем в свою бабку! Еще в мальчонке приметил я в тебе, ваше величество, этакую манеру — вроде на что-то подбивать собеседника, а полностью ему не открываться. Вот и теперь хотел в двуличии Бонапарта уличить. Само собою, полководец не одно очко тебе вперед даст — привык хитрить и подлавливать противника. Иначе на войне и побед не видать. Но наш-то государь хотя и не фельдмаршал, а, гляди, и самого Бонапарта задумал в дураках оставить. Ну что ж, о матушке России речь идет. Послужим и ей, и твоей особе, Саша. Однако такой у тебя характер, что ждет подкрепы, напора со стороны», — вновь отметил про себя Румянцев.

— Ну, какая в том тайная, даже опасаюсь повторить за вами, шпионская цель? — подхватил канцлер слова императора. — А Коленкур в Петербурге — не в статской ли одежде генерал? До него — Савари, простите меня, государь, — форменная полицейская ищейка… А ежели в чужих миссиях переодетых офицеров нет, то кто это сказал? Могут и быть. Но там уж — тайно. Мы же хотим первыми в Европе сделать подобную службу как бы открытой — и для придания значительности, как вы изволили сказать, и для обмена военными, что ли, знаниями и достижениями. Но то, конечно, — как вывеска. За вывескою же, понятное дело, — те самые глаза и уши, о которых вы изволили говорить.

— И уже название, верно, для таких чиновников у вас с Михаилом Богдановичем есть? — улыбнулся глазами император.

— Можно военными агентами, можно и военными атташе назвать. Что привьется, — ответствовал министр. — Однако в самый аккурат, ваше величество, мы сие затеваем. Пророк из меня, наверное, никудышный, да я в оракулы и не стремлюсь. Только ведаю: война вскоре может оказаться у нашего порога. Вот тогда и припомним мы добрым словом, чем упредили нас наши офицеры в партикулярном платье. А выведать они окажутся способны не одни альковные козни меттернихов, а сколько полков и дивизий становятся под ружье, откуда и куда держат путь, каких и сколько пушек везут с собою да сколько ядер и пороха в придачу.

— А сколько арсеналов ружейных в той или другой стране? — вставил царь. — А достоинства или недостатки высших генералов, а дух войска? Впрочем, для предприятия надобно составить подробную инструкцию. А где именно полагаете учредить штат этих самых атташе?

— Находили бы целесообразным в Мюнхене — это в Баварии, затем в Дрездене — столице Саксонии, конечно же, в Вене, Берлине. Следовало бы не обойти и Мадрид.

— А как с Парижем? — император остановил испытующий взгляд на лице Румянцева, слегка залоснившемся от капелек пота.

— Сие непростой вопрос, — слегка замявшись, произнес министр. — Открывать службу военных агентов официально, значит, договариваться о том с государями, позволять им при своих посольствах учреждать подобных чиновников. Стоит ли по сему поводу возбуждать подозрительность Наполеона? Да и какой, ваше величество, резон, когда вы имеете для вашей связи с императором французов такого умного и способного агента, как флигель-адъютант Чернышев? Вот он, с вашего позволения, и будет нашим тайным…

— И не уведомлять о том вашего кузена князя Куракина в Париже?

— Совершенно верно, ваше величество, — с готовностью подхватил министр. — Дабы не поселять в нем, как и в Наполеоне, излишнего беспокойства, а то и просто боязни. Зачем в таком деле лишние посвященные?

Александр Павлович вытянул поудобнее ногу. Граф Румянцев поспешно поднялся.

— Простите, ваше величество, я вас, наверное, очень утомил.

— Отнюдь, Николай Петрович, вы в такое интересное и разумное предприятие меня посвятили.

— А не вы ли, государь, меня — в вами же задуманное? — набрался храбрости министр, понимая, что отныне между ним и императором открылась новая тайная связь, которая еще более их сблизит.

— Вы так полагаете? — улыбнулся вновь одними глазами император. — Будем лучше, Николай Петрович, считать, что сие — общее наше детище. Распорядитесь только, чтобы агенты, коих состав я буду утверждать, сносились через посланников лично с вами. Я же велю Чернышеву, кроме сообщений со мной, быть в особых случаях в переписке и с вашим сиятельством.

 

Часть вторая

 

«Кузен Анри» продает и покупает

Владелец гостиницы на улице Тетбу, в двух шагах от бульвара Тортони, в самом центре многолюдного и шумного Парижа, занес в книгу имя постояльца и присвистнул:

— Сударь из России! Выходит, из той самой страны, что отказала нашему императору в невесте? Что ж, скажу вам прямо и без обиняков: вы наказали самих себя. Ну как, в самом деле, можно сравнить вашу принцессу сомнительных татарских и немецких кровей с дочерью императора Австрии, двоюродной внучкой самой Марии Антуанетты? Теперь наш император становится внучатым племянником Людовика Шестнадцатого — иначе, законным наследником Бурбонов. Понимаете, кто выиграл и кто оказался в дураках?

Гость отвечал вежливой улыбкой.

— Ах, вы еще смеетесь, молодой человек? — склонился к нему хозяин, едва протиснув из-за конторки толстый живот и слегка понижая голос. — Должен признаться вам, отказ России сразу понизил престиж русских. И если бы вы не заплатили мне слишком хорошо, я вряд ли смог предоставить вам приличные апартаменты. Сколько сейчас нахлынет на свадебные торжества иностранцев! И самые почетные, конечно же, — соотечественники новой нашей императрицы. Представляете, что может сделать с такими, как я, содержателями отелей, префект полиции, не предложи мы именитым гостям лучшие номера?

Какими же на следующий день оказались изумление, а затем испуг хозяина, когда он узрел под своими окнами карету министра полиции герцога Ровиго и тут же его собственной персоной, направляющегося в номера нового постояльца. И уж едва не хватил толстяка удар, когда, прильнув к замочной скважине, услыхал голоса:

— Ну дайте же, Александр, я вас обниму! Вижу, вижу, друг мой, неплохо устроились. Тем не менее как министр полиции обязан предупредить: гнездышко — излюбленное место свиданий сплетников и праздношатающихся. Так что если что-либо вас не устроит, всегда к вашим услугам.

— Благодарю покорно, милый Рене. У меня все — на холостяцкую ногу. Три комнаты. Эта, как видите, может вполне служить гостиной. Там — кабинет. За ним — спальня. Я, конечно, не считаю помещений для слуг.

— Что ж, обживайтесь и готовьтесь к приему гостей. А я к вам как раз с приглашением — завтра у меня маленький музыкальный вечер. Прошу непременно быть.

— Являться во фраке?

— Ну что вы, ничего официального! Просто семейный вечер. Может быть, придут еще две-три пары — наши очень близкие друзья. Угощу вас, Александр, одной певицей. Знаменитость и тоже друг нашего дома.

Толстяк, как ошпаренный, отскочил от двери.

— Матерь Божия! Что же русскому наговорил? Да меня тотчас министр упечет в тюрьму, как только узнает о моих дерзких словах! Сегодня же подошлю к постояльцу свою молодую женушку. Пусть очарует и отведет от нас беду.

Но что бы он подумал, этот олух, если бы узнал, что в первый же день его новый жилец был принят в Тюильрийском дворце самим Наполеоном!

Однако оставим хозяина гостиницы и поспешим за нашим героем, который, как только проводил герцога Ровиго, сам вышел за дверь.

Опять Чернышев, как и в первый свой приезд, оказался в Париже на исходе зимы. Будь он дома, нанял бы сани и с ветерком — по Невскому или Тверской. Здесь же — одни колесные экипажи, поскольку на улицах — ни снежинки.

У роскошного особняка Матиньон в предместье Сен-Жермен он отпустил карету. Войдя в парадную, небрежно сбросил на руки портье пальто, подбитое легким мехом, и поднялся по широкой мраморной лестнице наверх.

Шарль Морис Талейран Перигор, или князь Беневентский, — а владельцем особняка был именно он, — принял гостя в кабинете, стены которого были сплошь заставлены книжными шкафами.

Вставал Талейран обычно поздно, так как поздно ложился, имея привычку еще с той поры, когда был министром внешних сношений, засиживаться за письменным столом до самого утра. Так же, впрочем, как часто делал и Наполеон. Теперь, уйдя в отставку после Тильзита, экс-министр сохранил эту особенность, как сохранил, между прочим, весь обряд утреннего туалета.

Обряд же был не простой. Сначала — ванна с лечебной водой, затем полоскание горла в течение чуть ли не получаса. Конечно, бритье, втирание всяких кремов и мазей. Но самым, наверное, ответственным и сложным оказывался завершающий сеанс, когда двое специальных парикмахеров принимались за создание на голове экс-министра целого произведения искусства. И произведение это было — пышная копна волос, которой обладатель очень гордился и которая придавала ему, вместе с довольно мелкими чертами липа, женственный облик.

— Ваша светлость, — вступил в кабинет Чернышев, — его величество российский император поручил мне передать вам его личное письмо, а так же слова сердечного уважения, которое он питает к вашей особе.

Сильно хромая, Талейран вышел навстречу гостю и, принимая письмо, в знак признательности приложил руку к груди.

— Нет слов, чтобы выразить мою благодарность его императорскому величеству, — произнес он и, быстро заглянув в начало письма: — Ах, это вы и есть Чернышев, о котором я уже столько наслышан?

— Я имел честь состоять в довольно хороших отношениях с вашим племянником Эдмоном Перигором, адъютантом маршала Бертье. Это было в Австрии. Вероятно, он говорил вам обо мне?

— Не только, — произнес хозяин дома, приглашая гостя расположиться на тахте, а сам присел на кресло с массивными подлокотниками, чтобы ему, инвалиду, можно было на них опираться, когда он садился или вставал. — Не только милый Эдмон сохранил о вас добрые воспоминания. А маршал Бертье, кстати, мой давний друг? И он от вас в восторге. Но почему бы не начать с императора Наполеона или императора Австрии Франца? Знаю, знаю, молодой человек, какое впечатление вы произвели на них! Между прочим, встреча с вами будет приятным сюрпризом для Бертье и Эдмона. Они сегодня обедают у меня. И вы, разумеется, тоже.

Талейран дочитал письмо и снова приложил руку к сердцу:

— Ваш император — одно очарование! Но как его нога? Он ни словом не обмолвился о своем ушибе, хотя мы все в Париже уже слыхали о печальном происшествии. Надеюсь, ничего страшного?

Вчера Наполеон задал Чернышеву этот же самый вопрос. Гость повторил то, что ответил вчера императору: никакой опасности нет, нога заживает.

— Ничего печальнее хромоты нельзя себе и вообразить! — проговорил Талейран. — Я калека с раннего детства, когда по недосмотру кормилицы упал с комода. Но я рад, что мой августейший друг не познает прелести костылей. Ах, какая это ангельская душа, император России! Как он был мил, когда в позапрошлом году по дороге из Эрфурта в Петербург соизволил заехать вместе со мною, Эдмоном и Коленкуром к герцогине Курляндской и там благословить моего дорогого племянника и Доротею.

Сию примечательную историю Чернышев уже знал от Эдмона. Единственный сын старшего брата бывшего Наполеонова министра, Эдмон был молод и красив. Дядя решил его женить. Но не просто сделать отцом будущего семейства, а подобрать ему выгодную во всех смыслах партию.

Связи дядюшки были обширны. Он знал, наверное, все самые знатные фамилии не только во Франции, но и во многих других странах. И стал среди этих фамилий выбирать невест: эта — богата да некрасива, та — красавица, но бедна, другая — слишком стара; иная — еще не вышла годами. Наконец остановил выбор на дочери Анны Шарлотты, герцогини Курляндской. Тут уже все сошлось, что было желаемо.

Молодые встретились в Силезии. Жениху только исполнилось двадцать два года, Доротее шел шестнадцатый. Молодые понравились друг другу.

Тут следует добавить, что и между Анной Шарлоттой и Талейраном, который начал уже отсчет своего шестого десятка, наметилось не просто согласие на брак детей, но и нечто похожее на взаимное сердечное чувство. Дело в том, что герцогиня Курляндская жила в Митаве соломенной вдовой. Муж ее, герцог Пьер Курляндский, кстати, на тридцать семь лет старше своей супруги, был человеком крутого, грубого и неуживчивого нрава. Он являлся сыном Эрнста Иоганна Бирона, фаворита российской императрицы Анны Иоанновны, сосланного в середине прошлого века в Сибирь. В конце того же столетия герцогство Курляндское вошло в состав Российской империи, но сын Бирона, Пьер, не захотел жить в родовой столице — курляндском городке Митаве, а проводил почти все время в принадлежавших ему замках Силезии и Богемии. Герцогиня же с дочерью, считаясь по праву российскими подданными, оставались жить в принадлежащем им митавском замке.

Как было не воспользоваться вдруг вспыхнувшей в Эрфурте дружбой Талейрана с русским царем и не обратиться к нему с просьбой по дороге домой, в Петербург, заехать в Митаву и выступить там в роли свата!

В замке Лобикау, где жили мать и дочь, вышел подлинный праздник. Мало того, что с женихом приехали его знаменитый дядя и французский посол в России Коленкур, но что было совсем уж невероятным — сам российский император! Тут же был определен срок свадьбы и решено, что молодые переедут на постоянное житье в Париж, в дядюшкин особняк Матиньон, а вместе с ними и герцогиня Анна Шарлотта.

Воспоминания о том путешествии в Курляндию в обществе российского императора и теперь, должно быть, стояли перед мысленным взором Талейрана. Лицо его, обрамленное пышно взбитыми буклями и напоминавшее физиономию опасно подошедшей к критическому возрастному порогу, но еще не желающей сдаваться великосветской дамы, выражало высшую степень удовлетворенности.

— Прошу вас, передайте непременно его величеству, как я счастлив, что судьба свела меня с таким исключительным человеком. Я верю в его великое будущее и в ту выдающуюся роль, которую суждено императору Александру сыграть в жизни народов Европы. Однако пора к столу, — глянув на брегет, произнес Талейран.

Эдмон и маршал Бертье обрадовались встрече с давним знакомцем. Талейран представил гостя герцогине и ее дочери.

Анна Шарлотта оказалась довольно молодой и приятной дамой. Доротея же и вовсе напоминала нежный и яркий весенний цветок. Но что оказалось вдвойне приятным — в обеих женщинах изящество и красота сочетались с тонким и острым умом, что сделало их за столом центром внимания. После обеда Бертье и его адъютант, сославшись на неотложные дела, отбыли по делам службы. Прощаясь, маршал взял с Чернышева слово, что обязательно нанесет ему визит. Ну, а Эдмон выразил надежду, что в его и дядюшкином доме русский друг всегда будет желанным гостем.

— Я догадываюсь, месье Чернышев, что означает ваш статус в Париже, — сказал Талейран, когда они возвратились в кабинет. — Быть доверенным лицом, по сути дела, сразу двух императоров — своего и чужого, вряд ли кому-либо другому из людей вашей профессии вообще когда-нибудь удавалось.

— Ваше сиятельство имеет в виду мои обязанности курьера, которому поручено осуществлять сношение между обоими государями? — переспросил гость, на самом деле сразу почувствовав в словах экс-министра иной смысл. Так оно и оказалось.

— Нет, молодой человек, под вашей профессией я имел в виду не курьерскую езду между Петербургом и Парижем, а нечто совсем другое. Например, ведение самостоятельных дипломатических переговоров. Затем внимательное изучение всех сторон армейской жизни чужой для вас страны.

— Не стану отрицать. Однако и это специально было возложено на меня, во-первых, по поручению моего императора, и, во-вторых, с разрешения и даже с соизволения императора дружественной нам державы, — согласился Чернышев. — Что же здесь такого, что можно было бы считать из ряда вон выходящим?

— А сбор сведений, которые могут оказаться весьма полезными одному монарху и в то же время нежелательными, даже наносящими вред другому? — с ехидным прищуром глянул в темно-агатовые, монгольского разреза глаза Чернышева настойчивый Талейран.

— Ах вот в чем дело! — ничуть не смутившись, произнес молодой офицер. — Однако не кажется ли вам, ваша светлость, что своим высказыванием вы в определенном роде набрасываете тень сразу на двух государей — одного из них подозревая в низости, а другого в глупости. Не слишком ли?

Проницательный взгляд Талейрана сменился неожиданно добродушной усмешкой.

— А вы крепкий орешек! — произнес он и довольно потер руки. — Это делает вам честь. И, конечно же, делает честь выдающемуся человеку, который выбрал вас на ту роль, которую вы призваны играть. Простите меня, если я дал вам повод заподозрить меня в чем-то непорядочном. Я — друг вашего императора и, стало быть, друг его доверенного лица, то есть ваш друг. Есть еще и другое обстоятельство, которое должно уверить вас в том, что вы — в безопасности не только в моем доме, но и вообще в нашей стране.

— Вы забыли о том, ваша светлость, что друзья не только мы с вами, но дружественны и наши страны, — прервал говорящего Чернышев.

Талейран развел руками.

— Непостижимо! — воскликнул он. — Именно об этом я и собирался говорить. Да, Франция и Россия связаны союзом. А это в вашем случае означает как раз то, что, пока существует такое согласие, никто формально никогда вас ни в чем предосудительном не уличит. И в первую очередь, император, поскольку Наполеону, поверьте, именно теперь, когда союз между Францией и Россией дал первую трещину, выгодно из кожи вон лезть, но доказать всей Европе, что его и российского императора — водой не разольешь. Но войны тем не менее нам с вами не избежать. Вот почему и вашему государю, и вам, как его поверенному, и, как вам не покажется странным, мне следует спешить делать то, что мы все считаем необходимым для блага мира.

— И что же вы, француз и недавний министр иностранных дел Наполеона, предлагаете своему будущему противнику? — спокойно спросил Чернышев, понимая, что Александр Павлович не случайно направил его к Талейрану. Их взаимные чувства действительно основаны на полном доверии, и Талейран — один из самых верных источников, которым, несомненно, еще с Эрфурта пользуется царь. Теперь посредником между источником и тем, кто им пользуется, должен стать и он, царский флигель-адъютант. Но что поручит ему Талейран передать в Петербург, какими важными и настоятельно необходимыми сведениями он располагает? — Всего несколько часов назад, — улыбнулся Чернышев, — хозяин отеля, где я остановился, мне заявил: теперь, когда вы, русские, не отдали великую княжну за нашего императора, вы наказали самих себя. Неправда ли, похоже на то, что говорят и в петербургских гостиных, и, наверное, в парижских салонах: Наполеон будет воевать с той державой, которая отказала ему в невесте. Но не досужие ли это домыслы, которыми определенные люди намерены пугать себя и других? Мы, военные, привыкли верить фактам: где конкретно враг и что надлежит предпринять, чтобы не дать себя застигнуть врасплох.

— Что, говорите, следует предпринять? — подхватил Талейран. — Извольте…

И экс-министр тут же, на одном дыхании высказал целый реестр начинаний, которые России надлежало бы непременно осуществить. Во-первых, определил Талейран, любой ценой и возможно скорее Россия должна заключить мир с Портой. Затяжная война с турками связывает русскую армию, подрывает финансы России и даст выгоды одной лишь Франции.

Второе, что следует сделать, — пойти на союз с Австрией, отказавшись от притязаний на Молдавию и Валахию. И так же, как с Австрией, договориться с Пруссией о создании своеобразной оборонительной линии, идущей от Балтийского моря по границам Пруссии и Австрии. Перейди Наполеон эту линию, и он станет в глазах Европы зачинщиком новой бойни сразу с тремя государствами — Австрией, Пруссией и Россией.

Третье, что должно заботить императора Александра. — достижение уверенности, что Швеция не станет союзницей Франции, если разразится война, и не будет угрозой ей с северо-запада.

И четвертое, в чем обязаны русские видеть свою выгоду, — отказ от жестких обязательств Тильзита, которые подрывают экономику России. Это гибель — отсутствие нормальной торговли со всеми странами, и в первую очередь с Англией.

Все, что сформулировал сейчас бывший французский министр, в той или иной мере Чернышев уже не раз слышал в Петербурге. Меры эти как бы висели в воздухе, и только, наверное, недалекий и не способный к размышлению человек не участвовал в подобных разговорах.

И тем не менее сказанное Талейраном удивило — так четко, коротко и ясно мог выстроить целую программу только, пожалуй, очень глубокий и острый ум. Впрочем, стоило ли удивляться? Человек сей обладал недюжинными и природными способностями и имел за спиной немало викторий на дипломатическом поприще. Даже крупные размолвки с нетерпящим возражений Наполеоном не помешали вышедшему в отставку экс-министру сохранить свое высокое реноме. Он оставался главным советником, что называется, правой рукой французского императора, советы которого этот властелин полумира не мог пропускать мимо ушей. Даже гнев Наполеона, сопровождаемый прямыми угрозами в адрес этого своевольного и сверх меры корыстного высшего государственного чиновника разбивался о его вызывающее умение себя отстоять.

Наполеон не раз уличал Талейрана, мягко говоря, в отступлениях от его жесточайших требований при решении тех или иных международных дел. Он топал ногами и кричал, что немедленно его повесит, но тот только пожимал плечами и ухмылялся. Однажды во время очередного разноса Талейран спокойно вышел и произнес, так что услышали многие:

— Как жаль, что такой великий человек так дурно воспитан.

Почему же многое сходило ему с рук? Объяснение — все в том же остром уме, совершенства которого перевешивали в конечном счете даже явные изъяны.

Не было сомнений, что с определенных пор выдающийся ум безо всяких принуждений, но безусловно по каким-то своим личным расчетам ставился на службу российским интересам. Его советы были безукоризненно верны, потому что вытекали из жизни. И как всегда случается с выводами гениев, выводы эти подтверждались мыслями многих и многих так называемых рядовых людей, которые, оказывается, думали и говорили точно так же.

И все же Чернышев, с благодарностью выслушав высказывания Талейрана, не мог не повторить своего вопроса:

— На вашу откровенность отвечу тою же открытостью, — сказал Чернышев. — Действия, о коих вы говорили, — суть меры противовоенные. Иначе говоря, к ним следует прибегнуть, когда угроза схватки уже въяве и от нее нельзя спастись. Начать же действовать теперь, как говорится, за спиною союзника, не создаст ли впечатление провоцирования? Вести разговоры о единой противобонапартовой политике сразу с четырьмя, как вы советуете, державами, можно будет лишь тогда, когда на лицо окажутся явные признаки Наполеоновой агрессии. Или же, по крайней мере, в руках у нас появятся неопровержимые доказательства, что экспансия хотя бы закладывается в планы.

Месяца три назад вот в этом же самом кабинете тоже объявился посланец русского царя граф Карл Нессельроде и сразу же заявил:

— Я прибыл в Париж официально состоять при князе Куракине. Но в действительности я аккредитован при вас. Мои основные обязанности — состоять в частной переписке с российским императором. Так что все, что ваша светлость найдет необходимым сообщать моему государю, вы можете передавать через меня. Ваши услуги мне поручено с известной щедростью компенсировать.

Граф Нессельроде был представлен французскому экс-министру еще в Эрфурте. По тому, как царь выделял этого сравнительно молодого дипломата в своем окружении, можно было сделать вывод, что сей господин — его доверенное лицо. Однако какая же разница между двумя посланцами одного и того же августейшего лица! Один с первых же слов расписывается в полнейшей своей подчиненности, другой — воплощение самой независимости и самостоятельности.

«О пресвятая Мария! — подумал Талейран. — Сколько же словесной чепухи, наряду с серьезными сведениями и размышлениями, наговорил я этому верткому и угодливому графу, моему тайному конфиденту! А он, несомненно, уже успел изложить все это в своих частных письмах, отосланных в Петербург. В них, в видах конспирации, адресат, которому посылается корреспонденция, именуется Луизой. Сам же автор называет себя танцором. Наполеон величается то на английский манер — Софи Смит, то по-русски Терентием Петровичем. Ну а меня мой русский поверенный окрестил «нашим книгопродавцем», «юристом», Анной Ивановной и, наконец, кузеном Анри, что, признаюсь, мне наиболее приятно, если можно вообще быть в восторге от кличек.

Наивен иль вовсе простак сей Нессельроде, чтобы все, без отсева, выдавать за ценные сведения величайшей секретности? Тут, вероятно, другое — стремление услужить, проявить прилежание и ревность в том деле, которое доверено ему высочайше. А разве не преданностью государю отмечена служба Чернышева? Однако, поди же, так просто его не проведешь, ни легковерием, ни ловкой услужливостью его поведение не отмечено. Не за страх, видно, а за совесть служит сей офицер царю и отечеству».

— Вам потребны доказательства того, что не вы, а противная сторона делает первый шаг? — усмехнулся бывший министр и, опираясь на палку с тяжелой золотой рукоятью, волоча ногу, направился к книжному шкафу.

Поворот ключа в шкафу, и в руках Талейрана оказалось несколько сколотых вместе серебряной скрепкой тончайших листков.

— Копия документа, составленного буквально день тому назад, — возвратился он на место. — Это секретный доклад Шампаньи, который, наверное, еще не лег на стол Наполеона. Называется «Взгляд на дела континента и сближение России с Великобританией». Это план создания антирусской коалиции, в которой ставка делается на Швецию — удар по Петербургу — и Турцию — удар по югу России. Вспомогательная роль отводится Пруссии и Австрии. Здесь — диспозиция будущей войны.

Талейран тряхнул колокольчиком, и в дверях появился слуга.

— Кто бы меня ни захотел видеть, — приказал он слуге, — меня нет и не будет в кабинете в течение часа.

И когда дверь затворилась, хозяин кабинета обратился к гостю:

— Садитесь за мой стол и снимайте со списка копию. Предупреждения, надеюсь, излишни: цена этой бумаги — моя и ваша голова. Если не десяток еще других голов.

«А ведь бумаге этой — и другая цена — золото, деньги! — цинично подумал Талейран. — Доклад я как раз предназначал месье Нессельроде. Однако не все богатство в звонкой монете, которую берешь сейчас. Можно продавать, а можно и покупать и тоже, как говорится, оказаться в барыше. Мне же следует думать о будущем. Не только о собственных домах и поместьях — о крупном счете в банках. Дело и впрямь идет к большой войне, которая на сей раз может не миновать и Франции. Так что услуга флигель-адъютанту может не раз обернуться надежным векселем. Этот крепкий орешек вместе с уже не однажды обкатанным карликом Нессельроде — надежная ставка».

 

Свадебный подарок вкупе с секретным предписанием

На императорском конном дворе рабочий день в полном разгаре. Чистятся стойла в конюшнях, солдаты в форме или в куртках объездчиков водят по кругу застоявшихся за ночь лошадей, а то, оседлав и дав шпоры, гонят их во весь опор, заставляя выполнять самые сложные экзерсисы вольтижировки. А из конюшен доносится фырканье кобыл и меринов и острое ржание стригунков, выкрики обслуги и редкие командные возгласы проходящих по двору офицеров.

В одной из дальних конюшен, где содержался молодняк, Чернышев не без труда разыскал Каблукова. Лицо его, довольно широкое и добродушное, посерело, глаза запали, к одежде кое-где пристала солома. Видно было, что Платон за неделю, как объявился в Париже, сбился с ног и вымотался вконец.

— Не говори, брат! — встретил он друга. — Здесь — что? Можно сказать, уже успел оклематься да отоспаться. А в дороге каково пришлось? Едешь один и то все кишки вымотает. А тут — вот с этими: они в станках, на телеге. Не погонишь же их пехом, чтобы душу Господу отдали. Гляди, красавцы какие!

Они подошли к стойлу, где, разделенные перегородкой, стояли два стригунка, года по два, не более. Кобылка караковой масти с тонкой лебединой шейкой, с маленькой, торчащей между ушами челкой, пугливо скосила взгляд на нового человека и чуть попятилась в угол.

— Но, не балуй! — погладив ее по шелковистой гривке, сказал Платон по-русски.

Жеребец, еще вчерашний подросток, с виду неловкий и голенастый, оказался менее пугливым. Поворотив голову к пришельцам, он позволил Чернышеву подать ему с ладони кусок сахара и даже прикоснуться лицом к своей теплой морде.

— Хоть к тебе в помощники просись! — досадливо произнес Чернышев. — Представляешь, только дотронулся до его бархатного носа, дохнуло на меня живым теплом, так всего какой-то радостью пронизало. Ну какие мы офицеры без лошадей? Теперь неделю, верно, буду слышать их топот да ржание.

— Сегодня, Саша, моя служба при них закончится, — засмеялся Платон. — А тоже жаль прощаться.

Снаружи послышался разговор десятков людей, и в помещение неожиданно вошли генералы, старшие офицеры, егеря и мамелюк из охраны и среди них — сам император.

— Эти лошади от императора Александра? — спросил он, только мельком взглянув на кобылку и жеребца, и обернулся к свите.

— Они самые, сир, — ответил за всех Мюрат. — Арабская масть, средний рост, мускулистые выносливые ноги — то, что вы любите.

Император сделал несколько быстрых шагов к стойлу, но, увидев Чернышева и рядом с ним незнакомого офицера, остановился.

— Граф, — обратился он к русскому флигель-адъютанту, — представьте мне вашего соотечественника, который доставил этот драгоценный подарок от моего брата российского императора.

— Ротмистр Каблуков Первый, — произнес Чернышев, бросив взгляд на Платона, который, сделав строевой шаг вперед, звякнул шпорами и поклонился, резко опустив голову.

— Позвольте, — воскликнул Наполеон, — мне знакомы ваше имя и ваше лицо. Битва под Фридландом? — И, перебив самого себя: — Ну, конечно, Аустерлиц!

— Так точно, ваше величество, — ночь после сражения. Костры в поле. И мы, раненые, возле них. И тут подъезжаете вы, государь, — восторженно припомнил Платон.

— Ну да, — громко расхохотался Мюрат, так что пышные страусовые перья, которыми была увенчана его шляпа, заколыхались, — я еще тогда сказал: какая прекрасная смерть! Но они оказались живы! И тогда ты, сир, подъехал к ним и отдал должное их храбрости и отваге.

Еле заметным движением руки Наполеон прервал тираду своего зятя.

— Приятная встреча, — спокойно сказал он. — С князем Репниным из вашей когорты железных кавалергардов мы увиделись ранее. Он достойно после войны представлял Россию при дворе моего брата короля Вестфалии Жерома. Теперь князь назначен императором Александром к другому моему брату — Жозефу, королю Испании, и вскоре будет в Париже. Я приму его с подобающим уважением — солдаты обязаны всегда отдавать должное подвигу друг друга, тем более, солдаты двух союзных армий. Не так ли?

— О, храбрее русских могут быть только французы, — вновь открыл рот Мюрат. — Я помню, какую трепку ваш полк кавалергардов задал мне тогда под Праценскими высотами! И я никогда не сравню вас, солдат Александра, с какими-нибудь вонючими австрияками.

— Я хочу попросить вас, Неаполитанский король, — снова прервал Наполеон речь Мюрата, — выбрать в качестве моего ответного подарка императору Александру так же двух отличнейшей породы и масти лошадей. Полагаю, вам, предводителю моей славной конницы, это удастся намного лучше, чем выражение не совсем идущих к делу восторгов. Русские кавалергарды знают себе цену и, надеюсь, помнят слова похвалы, которые я выразил им в ту ночь.

— Этого нельзя забыть, ваше величество, — отозвался Каблуков. — Для нас похвала великого полководца тогда явилась высшей наградой.

— Жалую вас, ротмистр, еще одним знаком моего внимания. Вместе с графом Чернышевым хотел бы видеть вас на моих свадебных торжествах, — произнес Наполеон и, круто повернувшись, направился к выходу.

Неаполитанский король и его сопровождающие окружили двух русских стригунков. Замечания первого кавалериста империи и венценосного зятя Наполеона оказались на редкость меткими. Сказывались безусловно высокие знания всадника, столько времени проведшего в седле. И теперь здесь, в конюшне, вся повадка атлета со страусовыми перьями на голове, с длинными, ниспадающими до плеч, слегка завитыми волосами, облаченного в белый мундир с золотым шитьем на груди, в ярко-красных сапогах с золотыми кистями и золотыми же шпорами выдавала в нем лихого рубаку-гусара и, как все гусары, легко и свободно сходившегося с людьми человека.

— Отличный подарок одного императора — другому! — заключил Мюрат свой осмотр и обратился к русским офицерам: — А вы знаете, друзья, какой чести был удостоен я в Тильзите? Брат вашего царя великий князь Константин подарил мне в те дни две пары казацких штанов. Как их — шаровары? Вот-вот! И я всякий раз с тех пор надевал их на торжественные приемы, хотя Наполеон мне выговаривал: ты и так выглядишь, как клоун в балагане, а в этих портах — особенно. Ха-ха!

Немалым ростом отличались оба русских кавалергарда, но Мюрат все же чуть-чуть, скажем, на четверть головы, над ними возвышался. И выглядело их шествие по бесконечно длинному проходу конного двора весьма эффектно — три красавца атлета, взяв друг друга под руки, ведут оживленную беседу, выражая дружелюбие и самую горячую взаимную симпатию.

— Скажу по секрету только вам, мои друзья: на государственном совете, когда обсуждали дело о разводе императора и о том, кому из невест отдать предпочтение, изо всех один только я, Неаполитанский король и близкий родственник Наполеона, оказался против австрийской эрцгерцогини, — признался Мюрат. — Почему, спросите вы? Потому что я не хочу воевать против вас, мои русские друзья! Ха-ха-ха!

Он остановился и, подбоченившись, картинно вскинул голову, увенчанную веером перьев, и выдвинул вперед свой красно-золотой сапог.

— Наши государи, — поддержал короля Каблуков, — должны соперничать не на поле брани, а лишь в том, чтобы превосходить друг друга в щедрости и в оказании друг другу самых высоких знаков внимания.

— Восхитительные слова! — взял под руку наших кавалергардов король и маршал. — Потому я и настаивал на том, что русская принцесса — самая лучшая и самая выгодная для нашего императора пара. Не правда ли, это был бы подарок из подарков?

Каламбур очень понравился и развеселил еще пуще.

— Однако не только безграничная щедрость, но и истинная скромность должна отличать монархов, — неожиданно произнес Чернышев. — Одна русская великая княжна уже была когда-то украшением трона Франции. Может быть, наши государи сочли нескромным поступить также во второй раз?

— Русская — и королева Франции? — изумился Неаполитанский король. — Признаться, никогда не слыхал. Кто же она и когда это было, граф?

— В первой половине одиннадцатого века, ваше королевское величество, — пояснил Чернышев. — Дочь русского князя Ярослава Мудрого Анну взял в жены король Франции Генрих Первый. Вот от них, по сути дела, и берет свое начало французский королевский дом, а также множество других августейших династий в остальной Европе.

— Ага, значит, я был тысячу раз прав, высказываясь в пользу вас, русских! — вскричал Мюрат. — Я сегодня же расскажу эту историю королеве Неаполитанской. Впрочем, не стоит забивать моей жене голову. Завтра она по поручению своего брата-императора выезжает в Вену, чтобы доставить оттуда эрцгерцогиню. Мы же вдвоем с Наполеоном выедем навстречу кортежу и в Компьене примем невесту. Ах, какая это будет радость для императора — он наконец-то обнимет и прижмет к груди свою возлюбленную!

«Которую он еще ни разу не видел», — добавил про себя Чернышев, но вслух сказал:

— Встреча на границе империи символична: муж вводит в свой дом молодую супругу.

— Именно! Так и задумано, — обрадованно произнес Неаполитанский король. — О, вы еще не знаете, какую борьбу мне и Каролине пришлось выдержать за право встретить будущую императрицу! А все — козни семейства Богарне.

И Неаполитанский король, отведя наших друзей в сторону, поведал, какая драма разыгралась в последние дни в Тюильри и вокруг. Когда Наполеон решился наконец объявить Жозефине, что он собирается с ней развестись, она выслушала его молча, а затем рухнула бездыханно на пол. Дело происходило в столовой, обедали они вдвоем. Констан, явившись, поднял императрицу и отнес ее в спальню.

Воля Наполеона была непреклонной, и Жозефине ничего не оставалось, как принять его предложение.

— Еще бы не принять! — Глаза Мюрата выразили то ли зависть, то ли презрение к той, что до сих пор делила трон с братом его жены. — Он же ей, этой старухе, которая когда-то забавлялась с Наполеоном, еще молодым генералом, как кошка с мышкой, знаете, что оставил? Во-первых, Елисейский дворец. Во-вторых, Мальмезон в качестве летней резиденции, в-третьих, Наваррский замок для охоты. Кроме того, три миллиона в год содержания, титул, герб, охрану, эскорт — весь внешний декорум царствующей императрицы! Где еще в мире может случиться такое, чтобы бывшая и настоящая жена — в одном звании?

— Когда-то царствующие особы, оказавшись в схожем положении, вынуждены были уходить в монастырь. Так со своими женами поступали и наши цари, да и многие европейские короли, — усмехнулся Чернышев.

— Совершенно верно, граф! — сверкнул глазами гусар-король. — А наша бывшая решила: еще поборюсь! И что же вы думаете она предприняла?

Тут Мюрат, обняв наших друзей, увлекая их все далее от своих адъютантов и охраны, поведал такое, что говорить ему вряд ли следовало кому-либо из посторонних. Но что поделаешь, если такая широкая гасконская натура, а к тому же еще именно он, Неаполитанский король, со своею женою одержал в сей семейной баталии верх!

Да, Жозефина решилась, как горячо стал доказывать Мюрат, если уж не она, то на троне должна оказаться императрица, которая будет своим восхождением обязана ей, императрице в отставке. И что же вы думаете? Послала к жене бывшего австрийского посла Меттерниха сказать, что Наполеон был бы не прочь выбрать в жены эрцгерцогиню Марию Луизу. А Меттерних и сам, только с другой стороны, рыл тот же самый подкоп! Ну и сладилось дело — Австрия как бы сама сделала предложение.

— Но генеральное сражение оказалось впереди! — озираясь по сторонам, зашептал Мюрат. — Встал вопрос — кому от имени императорской семьи ехать за принцессой? И надо же так окрутить императора — он, наивный, сам предложил послать за невестой Голландскую королеву! А знаете, кто это? Да родная дочь Жозефины — Гортензия!

Почему пал выбор на нее? Она ведь не только Богарне, но тоже из семейства Бонапартов — ее муж Людовик, Голландский король, родной брат Наполеона.

— Однако следует знать мою жену! — тряхнув страусовым нарядом, подбоченился Мюрат. — Королева Неаполитанская ворвалась к брату-императору и прямо с порога: я тебе, братец, выцарапаю все глаза и не задумаюсь, кто ты есть! К черту Гортензию, к черту всех Богарне! Бонапарты будут править Францией, а не какая-то потаскуха со своими отпрысками. Я, сестра императора Франции и сама королева Неаполя, доставлю в Париж будущую императрицу. Или нет — ты вместе с Иоахимом, Неаполитанским королем, выедешь к нам навстречу. «А Гортензия? Что делать ей, тоже королеве?», будто спросил ошеломленный император. И знаете, что сказала братцу моя Каролина? — задохнулся от смеха Неаполитанский король. — Гортензия, сказала моя жена, будет учить тебя, пока я езжу в Вену, манерам высшего света и танцам. «А что, это так необходимо?», растерялся Наполеон. Еще бы, ответила моя жена, вы так помолодеете, ваше величество! И рассмеялась. Кстати, вы не обратили внимание, насколько и в самом деле стал моложе и изящнее наш император?

— Я всегда завидовал его энергии, а сегодня — особенно, — улыбнулся Чернышев.

— Ага, вы заметили, значит? — снова встал в позу Мюрат. — Вот что значит совет моей жены Неаполитанской королевы!

Тут маршал и король спохватился то ли оттого, что наговорил лишнего, то ли потому, что вспомнил о поручении Наполеона выбрать лошадей для подарка Александру, но он извинился и стал прощаться.

— Позвольте оставить вас, друзья, как это и не печально, — крепко потряс он руки Платона и Чернышева. — Надеюсь, на свадебных торжествах мы снова увидимся, и вы непременно будете моими гостями.

И наших друзей тоже ждали неотложные дела. Теперь, когда петербургские лошади были переданы парижским конюхам императорского конного двора, оказалось возможным определиться, кому чем надлежит спешно заняться.

На улице Тетбу, где остановился и Каблуков, велели подать обед наверх, в номера. Пока ожидали гарсона, Чернышев отомкнул секретную шкатулку и извлек из нее бумагу, которую привез из Петербурга Платон. Не без удовольствия, в который раз, пробежал начало:

«Флигель-адъютанту Чернышеву. По случаю пребывания вашего в Париже государь император повелеть изволил возложить на вас особенное поручение доставлять ко мне сведения, в коих военный департамент для потребных соображений крайне нуждается…

Я почитаю для себя приятною обязанностию начертать вашему высокоблагородию цель и правила сего поручения. Благоразумие ваше убеждает меня предварительно, что во всех действиях по возлагаемой на вас обязанности вы сохраните надлежащую скромность и осторожность».

В этом месте Чернышев скосил глаза на Платона и не удержался от смеха:

— А старик Барклай горазд на комплименты. Не ожидал от него. Словно на балах: ах, душка Чернышев!.. Но вот — о деле. «Пользуясь всеми удобностями нахождения вашего в Париже, вы должны прилагать неусыпное старание к приобретению точных познаний статистических и физических о состоянии французской империи, обращая наиболее на военное состояние оной внимание. Вследствие чего потщитесь собирать достаточные известия о всех, относительно до военного соображения, отношениях Франции к зависимым от ее влияния державам и, рассмотрев оные основательным образом, доставьте ко мне описание о числе войск во Франции, устройстве, образовании и вооружении их, расположении по квартирам, с означением мест главных запасов, о состоянии крепостей, о свойствах, способностях и достоинствах лучших генералов и расположении духа войск.

Не менее потребно еще достаточное иметь известие о числе, благосостоянии и духе народа, о внутренних источниках сей империи, или средствах к продолжению войны».

— Широк замах, ничего не скажешь, — крутанул головой Чернышев. — А как иначе? Без учета всех слагаемых полной картины не получишь. Так ведь, Платоша?

— У Барклая в основе всего — наука, четкий расчет. Это, Саша, не за косы дергать солдат да усы у них с мясом выдирать! Но ты далее прочти — о картах военных театров и военных же сочинениях.

— Да, тут как раз о том, — продолжил Чернышев. — Слушай же: «Государю императору угодно снабдить депо карт всеми полезными и необходимыми воинскими сведениями; почему употребите все способы узнавать о всех важных картах, планах и сочинениях, и присылайте ко мне оные реестры с означением цен, дабы, по мере необходимости, можно было на покупку оных доставлять к вам деньги.

Пребывание ваше в Париже открывает вам удобный случай доставать секретные проекты, сочинения и планы к исполнению каких-нибудь по военной части предметов или тайные диспозиции о движении, действии и расположении войск; употребляйте возможные старания к приисканию и доставлению ко мне сих редкостей, какою бы ни было ценою».

Эх, Платон, каким я тут сочинением разжился! Да вот оно на столе. Гляди: «Теоретический и практический курс высшей тактики». А сочинитель сего труда — Жомини, военный писатель и сам полковник. Знаешь, когда увидел у знакомых офицеров-французов сих два тома еще в Австрии, руки задрожали. А прочел — голова прояснилась и все, что сам видел на войне, все начинания, кои на моих глазах рождались у Наполеона, — вдруг обрело открытый смысл. Вот по таким сочинениям и надо учить наших офицеров, если мы хотим и вправду иметь непобедимую армию!

— А нельзя ли с этим Жомини сойтись? — спросил Платон. — Одно дело сочинения, другое — его живые мысли, а?

— Слышал такую поговорку — найти топор под лавкой? — засмеялся Чернышев. — Это, брат, у меня давно заметано. Да теперь Жомини в Испании с корпусом маршала Мишеля Нея. Сочинитель сей у него как раз начальник штаба. Вернутся, тут же найду способ встретиться. Кстати, Жомини — швейцарец, не французский подданный. Так что у него не только язык — руки могут быть развязаны, а это имеет для нас, как сам понимаешь, немалое значение: послужил французам, может, послужит и нам?

— Губа, гляжу, у тебя не дура — на что нацелился! — присвистнул Платон. — Барклай, выходит, всем своим министерством еще только над сим предписанием корпел, а ты вон какие сети уже расставил. Не даром царев хлеб жуешь.

— А то! — задорно подмигнул Чернышев. — Давай-ка до конца добежим, чтобы с бумагой покончить. Тут одна мысль важная! «Для собрания сколь возможно о состоянии французской армии более материалов, я почитаю нужным, чтобы вы, под видом временных поручений или других каких-либо предлогов, для обозрения важнейших проектов оной чаще делали в разные места поездки». Обратил внимание? — поднял Чернышев глаза на друга. — Это дело нам с тобою в первую очередь сегодня бы и обсудить. Да, вот еще совсем в конце: «Как важность сего поручения требует, чтоб все сношения со мною были в непроницаемой тайне, то, для вернейшего ко мне доставления всех сведений, обязаны вы не испрашивать в том посредства господина посла, а использовать для сих целей курьеров, кои к вам будут приписаны особо».

Чернышев отложил бумагу и вспомнил прощальную, накануне самого отъезда сюда, аудиенцию у государя.

— Как тебе, Чернышев, известно, — сразу сказал царь, — высочайшим указом я определил генералу от инфантерии Барклаю де Толли состоять при мне в качестве военного министра. Мысли его о проработке всей военной доктрины нашел я дельными и весьма своевременными. Одна из мер, о коей я хочу повести с тобою речь, обдумана нами вместе с министром иностранных дел графом Румянцевым — необходимость иметь при наших миссиях в иностранных державах военных чиновников, которые доставляли бы в наш военный и дипломатический департамент важнейшие для блага государства сведения.

Как всегда, Чернышев со вниманием слушал государя.

— Я и мои министры решили отдать сих военных чиновников под начало наших чрезвычайных и полномочных послов, — продолжал государь. — С тобою же мы положили поступить иначе. С начала австрийской войны ты — мой постоянный представитель при особе французского императора. Нахожу нужным тебя в сей должности оставить и в дальнейшем, о чем сообщаю в письме, которое ты отвезешь Наполеону. Но это наружно. На самом же деле ты будешь как бы и военным атташе, только вне ведения князя Куракина.

На сей раз Александр Павлович внимательно прислушался к своим словам, стараясь убедиться, все ли он сказал правильно и достаточно понятно. Наконец, после паузы, нашел необходимым объясниться более детально.

— Видишь ли, у посла иная, нежели у тебя, Чернышев, цель. К тому же, буду с тобою откровенен, князь Александр Борисович послан мною во французскую столицу с одною лишь целью — для представительства. Ты, надеюсь, помнишь пребывание там графа Петра Александровича? При нашем с Францией официальном союзе держать Толстого, противника сих отношений, более оказалось невозможным. Куракин же и стоял у начала союза в Тильзите, и ныне — восторженный его сторонник. Хотя иных качеств за ним, прости, я, увы, уже не усматриваю. Но как мои намерения по отношению к императору Наполеону прямодушны, то я предпочитаю пусть и лишенного достоинств князя кому-либо другому. Пусть он был бы, как и Толстой, умен. Но умом своим оказался бы лишь способен возбудить подозрения у императора Франции и его окружения. Посему…

Тут Александр Павлович снова сделал остановку в своей речи. Затем почему-то встал, наверное, чтобы чуть размять затекшую, ту, что была ушиблена, ногу. И снова присев, закончил свою мысль:

— Посему главным своим представителем, особенно по вопросам наиважнейшего, если не сказать, секретнейшего свойства, полагаю быть в Париже тебе, Чернышев.

— Доверие вашего величества умножает мои силы, — ответил флигель-адъютант. — Постараюсь все их без остатка отдать моему государю и отечеству.

— Иного ответа я от тебя и не ждал, — удовлетворенно произнес царь. — Хочу условиться с тобою о помощнике для тебя и о курьерах. Кого бы ты желал в товарищи?

— Ротмистра кавалергардского полка Каблукова Платона, — не раздумывая, попросил Чернышев.

— Выбор одобряю. Наслышан, как ты его и брата вызволил из Франции после их плена. И я, как тебе известно, их не забыл — отметил Владимиром и Анною, — согласился Александр Павлович. — Но помни, за тебя Каблуков должен и в огонь, и в воду.

— Смею поправить ваше величество. Не за меня, а мы с ним оба, как каждый русский, — за веру, царя и отечество!

Александрова улыбка обласкала флигель-адъютанта.

— Ну, с Богом! — Император встал, желая обнять тут же вскочившего на ноги Чернышева, но сдержал себя и лишь положил ему руку на плечо.

«Как же мог я усомниться в верности и преданности мне сего прямодушного и отменно умного и храброго офицера, к тому же, можно сказать, моего крестника? — с легким укором обратился к себе император. — Что случилось тогда и что оказалось причиной размолвки — наветы, козни, наушничество завистников? За спиной у каждого, в том числе и моею, столько завистников и врагов! Нет, тут сказалось иное, надобно хотя бы себе самому признаться, — ревность. Да, ревность к тому, как быстро сошелся император Наполеон с моим посланцем. Без чопорности и высокомерия — сих качеств иных монархов. И я, следственно, недалеко ушел от тех, кто сомнительною дистанциею отделяют себя от своих подданных. Но как до конца довериться людям, когда почти в каждом — двоедушие?

А как без него, двоеличия, если оное — средство ума, если без сего свойства не видать тебе, император Александр, верховенства над тем, кого ты счел необходимым превзойти и преодолеть?»

— Ну, с Богом, Александр, — снова произнес царь и удивился тому, что назвал своего флигель-адъютанта впервые их общим именем. Однако и теперь не решился сделать то, что хотел, — обнять на прощание. Вместо этого сказал: — Каблукова вскоре пришлю. Вместе с ним получишь предписание, как и что делать.

Предписание, о котором говорил государь, теперь лежало перед ним. Он взял его и, поднеся огонь к одному из углов бумаги, бросил горящий лист на медное блюдо.

— Такое нельзя хранить, — глянул в открытое лицо Платона. — Пусть с нами и умрет то, что мы и так не забудем, потому как также полагаем благо отечества, как военный и иностранный министры и как наш государь. А теперь — о том параграфе, что трактует о поездках в разные места.

— Предлагаешь мне проведать маркиза, у которого, я служил? — догадался Платон. — Поставка лошадей в кавалерию и все прочее?

— Вот такого товарища я и хотел, чтобы ничего не надо было разжевывать, — обрадовался Чернышев. — Давай, дуй к нему, Платоша, сразу же после императорской свадьбы, на кою мы все-таки с тобою высочайше приглашены. А сразу после празднеств — в Россию. Будет, с чем тебя отправить. Тут у меня уже давно созрел один план, к коему я, так же не мешкая, сегодня же и приступлю.

 

Граф и писарь

Если бы обитателей отеля Телюссон, в котором помещалось российское посольство, неожиданно попросили в подробностях описать внешность человека, каждый день отворяющего перед ними двери, они вряд ли сумели бы это сделать.

Ну стоит себе и стоит портье, по наружности вроде бы обходительный, скорее даже предупредительно-искательный. А вот что касается того, какого у него цвета волосы или глаза, есть ли, к примеру, усы или бакенбарды, тут уж — увольте. Вот ежели бы в один из дней тот человек не появился на своем месте, скажем, заболел или еще что-либо с ним произошло, тогда бы, положим, хватились.

Ан нет, господа, и по сему случаю никакой тревоги совершенно не произошло бы. В свое время наше повествование как раз подойдет к описанию подобного случая. Так поверите или нет — несколько дней вахтера не было у входа, а его отсутствия так никто и не заметил.

Ранее других, правда, хватился сам посол, углядев: чего-то, дескать, в вестибюле не достает. Вроде бы отсутствует какой-то важный предмет, что бросался в глаза, а теперь его нету. Ах да, пропал человек у входа! И князь Куракин в недоумении стал опрашивать сослуживцев: что стряслось с этим, как его там? Как звать — не сразу вспомнили.

Итак, взад-вперед, взад-вперед по нескольку раз в день мимо человека в ливрее, с нафабренными усами и с красным, то ли от сквозняков, то ли еще от чего, носом.

— Гутен таг, майн геррен! Мильости просьим!

И еще что-то на плохом французском. А откуда владеть французским? Вюстингер — из Вены. А вот с каких пор в отеле Телюссон, никто бы, наверное, точно и не сказал.

Любой чиновник миссии был убежден, что Вюстингер такое же имущество, как и сама дверь, у которой он стоит, и создано это все — дверь и человек, должно быть, вместе с самим отелем.

А вот бравый, статный, красивый молодой офицер однажды заинтересовался сей достопримечательностью. Не просто приятственно ответил на дежурное приветствие стража у входных дверей, но и заметил что-то о дожде, внезапно разразившемся над Парижем. Показал на штиблеты, забрызганные грязью, развел руками, дескать, как в таком виде к его сиятельству князю Александру Борисовичу.

— О, это мы мигом, герр официр! Айн момент, — метнулся в свою каморку под лестницей, в двух шагах от двери, чтобы принести тряпку или щетку.

— Не стоит беспокоиться, — на чистом немецком ответил ему Чернышев. — Я пройду с вами. Только укажите, куда.

Шагнул в чуланчик. Воздух спертый, но вокруг все чисто, прибрано. Вслух похвалил немецкую аккуратность, сказал шмыгающему носом, что ежели простуда, особенно когда на улице дождь, ничего лучше русской перцовой волки в качестве лечебного средства еще не придумано. У него, кстати, имеется бутылочка, так что можно прислать сегодня же.

Глазки заблестели и ноздрями повел портье, словно вдыхая знакомый спиртной дух, закрутился мелким бесом у ног ниспосланного ему Господом доброго господина. Тут и был, что называется, взят на крючок.

— Вам что-нибудь говорит такая фамилия — Убри? — неожиданно произнес Чернышев. — Старший советник российского посольства, временно служивший здесь до восемьсот шестого года.

С бархоткой в руках Вюстингер встал с колен и вздрогнул. Затем отвернул лицо, неясно пробормотал:

— Я многих знавал. Графа Толстого. Еще до него — Моркова, тоже посланника.

— У вас, вижу, хорошая память, чего не скажешь о тех, кого вы назвали. Они-то о вас, смею уверить, в России ни словом не упомянули. Зато Убри, Петр Яковлевич, оставил о вас память кое в каких казенных отчетах. Кто-то, кажется, из здешнего военного министерства или из штаба Бертье через вас однажды снабдил Петра Яковлевича какими-то важными сведениями. Не так ли?

— Много народу проходит мимо меня, герр официр, всех не упомнить, — решился поднять глаза портье.

— Так вот даю вам время до следующего дня, чтобы оживить вашу память. Кто этот инкогнито и где он сейчас? — приказал Чернышев и добавил: — Между прочим, мне-то все, что надо о сей секретной персоне ведать, передали еще дома, в Петербурге. А вас просто проверяю на лояльность.

Учтите, если утаите что от меня, для вашего сведения сообщаю: с герцогом Ровиго я знаком коротко. Так что вам, может случиться, гильотины не избежать.

— Тот человек, — перешел на свистящий шепот портье, — обычно сам заходил ко мне. Здесь, в моем жилище, господин Убри однажды и получил от него какую-то записку или что-то в этом роде. Я не любопытный, сами изволили заметить — в чужие дела нос не сую. Мне, признаюсь откровенно, герр официр, иногда против простуды — стаканчик-другой. Вот и вся, так сказать, плата, которая мне перепадала. Так, может, сюда тому субъекту прийти?

Чернышев бросил взгляд себе под ноги — штиблеты вновь сияли.

— О свиданиях у вас — потом. А теперь — его адрес. Имя. И — как найти. Вот вам задаток — прогрейте ваше горло, на сквозняках же целыми днями.

Все сладилось, как и рассчитал Чернышев. Ранним утром следующего дня он шел по окраинным улочкам только что просыпавшегося Парижа.

Кое-где в мансардах открывались окна. Белая девичья рука поливала из лейки герань, и милый голосок напевал веселую мелодию о любви. Но пел тихо, чтобы не открылось соседнее окно и заспанная фурия в образе соседки не обрушила на возмутительницу спокойствия поток брани.

Впрочем, в отличие от робкой девицы, улицы, не смущаясь, начинали свою шумную жизнь. Двигались огромные, груженные мясными тушами фуры, тележки зеленщиков стучали и скрипели на булыжных мостовых. И то из одной арки, то из другой спешили с лотками на главный городской рынок торговцы самым разным товаром.

Солнце уже грело остывшие за ночь кровли высоких домов. Но здесь, внизу, в узких улочках старых кварталов было еще сумрачно и сыро.

В плаще, накинутом поверх цивильной пары, вышел на нужную ему улицу Ля Планш и огляделся. Вот он, старый, потемневший от пыли веков пятиэтажный дом. Консьерж, открыв дверь и поинтересовавшись, к кому, подтвердил, что надо на самый верхний этаж.

В комнатке, темной и грязной, с неубранными тарелками, с остатками снеди на столе, Чернышева встретил среднего роста худощавый человек. У него были черные, небрежно постриженные, прямые волосы, слишком круглые строгие глаза и большая, как шар, голова.

«Чистый каторжник, бестия», — сразу подумал о нем Чернышев и, подавляя брезгливость, принял предложенный ему колченогий стул.

«Каторжник» не смутился приходом гостя и туг же спросил, что его будет интересовать.

— Ах, некая незначительная услуга, которую я уже, судя по вашим словам, оказывал однажды одному русскому? — вдруг быстро проговорил он. — Нет, это, сударь, никак не возможно.

Дело в том, пояснил, что он уже не служит в штабе Бертье в отделе, ведающем передвижением войск, а переведен в канцелярию по экипировке армии.

— Так что, видите, граф, если верно мне сообщил о вас наш общий знакомый, вряд ли я буду вам полезен, — как-то совершенно безразлично пожал он плечами.

Взгляд вошедшего еще раз обежал убогое убранство жилища, остановился на испитом, изрытом морщинами лице хозяина.

— Жизнь тяжелеет, не правда ли? — произнес граф. — Догадываюсь, что не очень велики ваши доходы, сударь. Между прочим, как мне к вам обращаться?

— Мишель. Зовите меня просто Мишель. Полагаю, этого будет достаточно.

— Согласен, — отозвался Чернышев. — Но вернемся к вашему жалованью. Велико ли оно?

Мишель назвал сумму, которая вызвала у графа слишком уж оживленную реакцию.

— Не густо, милейший! Могу предложить вам кое-что сверх, если мы с вами сойдемся. И — кое-что для тех из канцелярии по передвижению войск, с кем вы, надеюсь, сумеете договориться.

— И за какие же услуги, осмелюсь вас, граф, спросить, вы намерены мне платить? — уже заинтересованно осведомился Мишель.

— Два раза в месяц ведомство Бертье готовит только для сведения императора таблицу — роспись дислокации и передвижения всех войск. Вы, как мне известно, искусный писец. Так вот, прежде чем таблицы лягут на стол его величества, с них надо сделать список. И в тот же день сию копию — мне. Повторяю: дважды в месяц. И — все ваши потребности, а также, смею напомнить, надвигающаяся на вас старость, будут весьма недурно обеспечены.

Матерь Божия! Да где же они были, эти господа из российского посольства все эти годы? Почему забыли, бросили его, так сказать, в самом начале поприща, которое сулило так много? Он ведь и в самом деле, всего раз или два передал какому-то господину что-то из весьма, кстати, второстепенного. Однако и за ту малую услугу щедро был вознагражден. А тут граф сулит чуть ли не целое состояние! И за что? За то, что два раза в месяц поводить перышком по бумаге.

Мишель уже слышал, как в его большой, как котел, голове раздается мелодичный звон. Точно такой, как издают золотые монеты, когда их отсчитывает кассир за своею стойкой.

Но какой звон у тех жалких кругляшков, которые счетовод протягивает Мишелю и другим служащим? Так, одно чистое расстройство! А вот же, вот они, тепленькие монеты, что теперь же положил перед ним на стол щедрый граф.

«Да это же само небо послало мне сущего богача! — Поднял Мишель осторожно свои круглые глаза к потолку, но тут же точно туча, черная и пугающе-свинцовая, придавила ему глаза, и кровь ударила в виски. — А если за такие мои услуги, да ножичком, что падает в гильотине, по тому самому месту, что соединяет голову с туловищем?»

Дрожь охватила все члены, и волосы — прямые, грязно свисающие на виски и на эту самую шею, чуть ли не зашевелились сами собой. Нет, за такой риск — мало! Мало, что обещает граф. Разве то плата за дьявольский страх, который станет отныне преследовать денно и нощно?

— Да, сударь, да, уважаемый граф, — жалобно произнес Мишель, — жизнь так дорожает! Право, если бы вы не поскупились в рассуждении некоей прибавки…

Два, нет, три желтых кругляшка, со звоном обгоняя друг друга, покатились по столу. И ловкие пальцы «каторжника» туг же подхватили монеты, не дав им упасть и закатиться куда-нибудь под пол.

— Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, — попытался проводить гостя Мишель. — Все, как и условились, — каждые две недели. Надеюсь, и вы будете столь исправны по отношению к вашему верному слуге.

— Не провожайте, — остановил его Чернышев. — С вами мы не будем встречаться. Достаточно того, что я стану заходить в условленные дни к портье посольства. И не вздумайте кому-либо проговориться…

«Сейчас скажет о министре полиции и гильотине, как уже намекнул Вюстингеру», — со страхом подумал Мишель, и его рука, в которой он зажал только что полученный гонорар, мелко задрожала.

— Да я теперь, ваше сиятельство, ежедневно пресвятую Марию буду за вас молить! — пролепетал Мишель, а сам подумал: хотел бы я, сударь, увидеть такого дурака, который бы стал сам перегораживать камнем ручей, льющийся чистым золотом!

 

Всегда ли русские опаздывают?

Каждый вечер, а лучше сказать, в середине ночи или совсем уже под утро, отворяя двери русскому постояльцу, хозяин отеля заискивающе склонялся и показывал на серебряный поднос с ворохом визитных карточек:

— Ваше превосходительство, послания — только за сегодняшний день.

Толстяк оставлял поднос в гостиной Чернышева и, пятясь задом к выходу, сиял улыбкой во все заспанное лицо:

— Спокойной ночи или, вернее, — хорошего отдыха, ваше высокопревосходительство!

«Полагает, что я птица отменно высокого полета! — подумал Чернышев, разоблачаясь после бала и оглядывая себя в большом напольном зеркале. — Что ж, если сам французский император величает упорно графом, то для этого буржуа я точно уж не менее министра. Выходит, что-то такое в тебе, Чернышев, все-таки есть!»

И, довольный собою, припоминал неистощимое внимание, которое ему оказывал парижский свет.

Только вот звездочки на эполетах восходят как-то уж робко, говорил он себе, бросая в кресло мундир. От штабс-ротмистра до ротмистра, чем удостоил государь недавно, считай, более верст, чем от Парижа до Петербурга. Ротмистр же, как известно, в пехоте всего-навсего капитан. Конечно, полковничьи эполеты придут! В том не следует сомневаться. Вон какие плечи у тебя, императорский флигель-адъютант. На таких плечах впору сидеть не токмо полковничьим, а генеральским знакам отличия.

«Хм! — стягивал с уставших ног штиблеты и забрасывал их в угол, — вчерашний бал так себе. Правда, встречались и хорошенькие дамы. Особенно та, блондинка, жена дивизионного генерала. Муж, судачили, третьего дня отправился с дивизиею в Пруссию. И она — тут же в свет, как птичка, вырвавшаяся из клетки».

Заняться ею, подвернется случай, не задача. Марш мужа на восток — предмет, более достойный интереса. Вот почему осторожненько так, будто невзначай, и проявил любопытство:

— Наверное, подобных вам, дорогая, теперь в Париже с каждым днем становится больше? Ай-ай, и таких красавиц оставляют мужья! И вы уверены, что военные, а, скажем, не сердечные интересы влекут мужчин в новые для них края?

— Ах, вы правы, милый друг, все более Париж начинает походить на женский монастырь. Вон и у Розы, и у Марианны мужья выступили с полками. Говорят, сменяются гарнизоны в каких-то крепостях на Рейне. Эго где-то далеко, чуть ли не в преисподней. Так что, шутник вы этакий, там мужчинам будет не до красоток! Император, говорят, скоро из Парижа все дивизии и полки отправит в Германию, на морское побережье. И поделом этим немкам, а то ходят расфуфыренные, в шелках и бархате из Англии и заморских стран. Пусть и нам что-либо из Гамбурга и Ганновера перепадет. А что муж поваляется с какой-нибудь фрау в пуховой постели, так разве то — измена? Не правда ли, мой милый друг?

— О, как вы очаровательны, мацам, и как верно и по-со-временному рассуждаете! Церковный брак, союз, заключенный на небесах… Все это, конечно, свято. Но каким дальновидным оказался ваш император, на первое место поставивший брак гражданский! Именно он, гражданский брак, освобождает людей от излишних условностей и в то же время является подлинным гарантом семьи. Возьмите пример самого Наполеона — как он был верен Жозефине! И если бы не интересы империи, брак их был бы, несомненно, вечен. Да и теперь, говорят, он продолжает любить Жозефину.

— Да-да, — щебетала юная дама, заглядывая русскому красавцу в глаза, в которых читалась глубокая и безбрежная страсть. — Разве одна любовь мешает другой?

— Как вы милы и как справедливо выражаетесь…

Слова его говорили будто бы об одном, в голове же, как на грифельной доске, запечатлевались имена командиров полков и дивизий, названия немецких городов и крепостей, в которые эти дивизии и полки были посланы по приказу императора.

Но не спешите, читатель, делать вывод, что блондинки и брюнетки совершенно не интересовали нашего героя. Балы кончались за полночь. А где проводил остаток ночи постоялец с улицы Тетбу, пока не добирался до своей холостяцкой кровати? Однако молчок, молчок, господа! В воспитанном обществе не принято вслух говорить, что все тебе о ком-то известно. Здесь властвует закон: все самое-самое интимное друг о друге люди могут знать, но обязаны делать вид, что им ничего не ведомо.

Примем и мы такой вид и не назовем дам, с которыми стал коротко знаком русский офицер. Придет пора и что-то непременно нам откроется. Но снисходить до слухов и сплетен — надеюсь, и вы, читатель, как и я, автор, не станем.

Меж тем уж если коснулись балов, то на память приходит иное, что позабавит и рассмешит.

Ну вот, к примеру, давеча — вечер у Талейрана. Собственно, и не бал вовсе — небольшое, но изысканное собрание. Бал у бывшего дипломата номер один отшумел, надо сказать, в числе самых первых в Париже в честь августейших молодоженов. Вчерашний же съезд — для узкого круга. Шутка ли, всякий раз собирать толпы, если император приказал ныне опальному министру давать званые обеды не менее четырех раз в неделю! Дал, иначе говоря, понять: если не отдаете себя всецело государственному поприщу, так извольте, сударь, служить обществу иным способом, как бы ни было вам от этого накладно.

Итак, званый вечер. Конечно, кроме домашних и постоянного гостя маршала Бертье и еще нескольких близких персон, — и он, Чернышев. В общем, за столом не более двадцати человек. И вот появляется метрдотель, в руках у которого огромное блюдо и на нем — рейнский лосось невиданных размеров. Человек с блюдом подходит к столу и вдруг, поскользнувшись, падает. Вместе с ним, разумеется, шлепается на пол королевская рыба. Молчание такое, будто рухнул мир. Но неожиданно всеобщее оцепенение прерывает на удивление спокойный голос Талейрана:

— Будьте добры, принесите другого.

В тот же миг у стола второй слуга с новым, еще более крупным лососем. Спектакль? Весьма вероятно. А смысл искусно разыгранной пьесы, видимо, в том, чтобы дошло до императора: нет, ваше величество, вы меня не разорите, как бы ни притесняли своими жесточайшими распоряжениями.

Ну, а на праздник, который давал князь Невшательский, начальник генерального штаба маршал Людовик Бертье, съехался чуть ли не весь высший свет. И, так сказать, по случаю в некотором смысле курьезному. Дело в том, что еще до свадебных церемоний в Париже состоялось венчание в Вене. И вот там роль жениха по поручению Наполеона по всем правилам играл Бертье.

Так неожиданно и непривычно это было обставлено, что целый сонм вельможных австрийских господ обращался к Наполеонову своеобразному двойнику с таким же точно почтением, как будто к самой персоне его императорского величества.

В доме маршала, замечал Чернышев, в связи с этим даже в самые торжественные моменты вдруг кому-то приходила на ум венская сцена — Бертье в роли жениха. И тогда персону, вспоминавшую сей пассаж, прямо распирало от смеха.

Да и самому Чернышеву становилось забавно, когда он разговаривал с Бертье и видел его как бы в двух лицах. Так и хотелось обратиться: «ваше величество», и тут же прыснуть в кулак.

Что ожидает нынче, в какой дом приглашен? Да тут чуть ли не целая дюжина карточек. Ну-с, какая нам приглянется? Ба, и нечего, друг мой, выбирать: имеете честь быть приглашенным на вечер к самому его сиятельству господину послу Австрии в Париже князю Карлу Шварценбергу! Сим, сударь, вы непременно обязаны воспользоваться.

Посол, а рядом с ним австрийский же министр иностранных дел граф Клеменс Меттерних встречали гостей.

На точеном, так нравящемся женщинам, будто фарфоровом лице Меттерниха — обворожительная улыбка. Нашего героя он приветствует с подчеркнутой любезностью:

— Скажу по секрету, — привлекает он Чернышева к себе и шепчет ему, что называется, на ушко, — у нас сегодня не бал — цветник! Вас же я по этому случаю назначаю первым садовником. Надеюсь, вы сумеете из цветов, выпестованных мною, составить себе достойный букет?

Он и сам, как нам известно, далеко не стар. Но все же с высоты своих тридцати семи лет не мог не завидовать русскому атлету — юному человеку с головой Адониса на плечах Геркулеса, как он про себя называл Чернышева.

— Граф совершенно прав, — пожимая руку гостя, сказал князь Шварценберг, — вы будете сегодня на балу бесспорным кумиром женщин. А вот и одно из сказочных украшений нашего цветника!

С этими словами посол сделал несколько шагов навстречу восхитительной молодой парс, которая поднималась по лестнице. То был лет двадцати пяти, как и сам Чернышев, стройный, с несколько фатоватым лицом и такими же фатоватыми, закрученными колечками, усами, русоволосый, одетый в элегантный вечерний фрак кавалер и его дама. Однако именно она, грациозная, с пепельными волосами и ослепительно белой кожей, в платье по самой последней парижской моде, привлекла внимание посла и министра, а следом за ними и нашего героя.

— Дорогая княгиня, сегодня, как, впрочем, и всегда, вы — очарование и прелесть! — Меттерних опередил хозяина праздника, склонив перед гостьей голову и целуя ее руку.

— О, я в восторге от вас! — Наконец завладел рукою княгини посол. — Наконец-то явилась первая дама моего праздника! Вы теперь из Вены или из Варшавы?

— Мы из России, — ответил за княгиню ее кавалер. — Увы, одно из любимых наших имений — Несвиж — пока в пределах страны, которую мы считаем своею мачехою, но вынуждены там иногда жить.

— Ах да, конечно, — произнес Меттерних, — время делает и невозможное возможным. Я, немец, служу Австрии, а долгие годы жил вне ее пределов, в том числе, как вы знаете, и здесь, в Париже. А вот вы — поляки. И хотя формально подданные Российской империи, многие годы провели в Вене. И наш друг Чернышев, кстати, ваш по России соотечественник, гладите, становится заправским парижанином, хотя познакомились мы с ним в Австрии. Разрешите представить вам моего друга. Князь и княгиня Радзивиллы — флигель-адъютант императора России Чернышев.

Учтиво поклонившись, Чернышев заметил, с каким нескрываемым любопытством посмотрела на него княгиня. Князь же, в отличие от жены, только мельком бросил взгляд на русского гостя и тут же, подав руку супруге, прошел с нею в глубину зала.

— Ну-с, что вы скажете о княгине Радзивилл, не правда ли, изящный цветок? — взял Чернышева под руку Меттерних.

Но — чур! Это создание природы не про вас. Скажу вам по секрету, великолепную пару связывает в высшей степени романтическая история и страстная любовь. Не верите? Юная красавица идет под венец с женихом, а в эту минуту появляется юный искуситель, с которым она тут же убегает с собственной свадьбы! Потом годы в изгнании, в нашей стране, пока князь не получает развода и не соединяет себя в законном браке с той, ради которой когда-то покинул родину. Не правда ли, необыкновенная и потрясающая история?

— А вы, граф, и в самом деле знаток не просто женских сердец, но, как сейчас доказали, и необыкновенных женских судеб, — улыбнулся Чернышев, явно напоминая Меттерниху их разговор в Тотисе. — Однако пора и мне присоединяться к гостям.

— Танцы у нас, между прочим, в деревянном павильоне, который я велел построить специально для сегодняшнего праздника, — сказал посол. — Еще туда не заглянули? Восхитительное сооружение — легкое, воздушное, как сами грации, которые будут кружиться там в вихре мазурок. Так что прошу, направляйтесь туда, не теряя времени. Император и императрица уже там. Порядок вечера такой: сначала живые картины при множестве свечей, затем бал.

— Спешите, милый друг, занять места и в зале, и в сердцах тех, кого я назвал лучшими перлами моего сада, — Меттерних растянул в подобии улыбки узкий рот под крупным орлиным носом. — Вы, полагаю, не из тех русских, которые опаздывают?

Последняя фраза доставила нескрываемое удовольствие и самому министру, и Шварценбергу.

Минуло более двух месяцев, а не забыли оба австрийских дипломата случая, происшедшего на свадебной церемонии в Лувре.

В тот апрельский день в галерее Лувра собрался весь дипломатический корпус. Не доставало лишь князя Куракина. «Неужели не явится российский посол?» — передавался шепот. Наконец, появился и князь, более великолепный, чем обычно, в сиянии множества орденов, неся на своем тучном теле более чем на два миллиона франков золота и бриллиантов.

Господи, какая это была нелепость — пожилой, измученный подагрой и десятком других хворей вельможа, разряженный как дурного вкуса щеголь среди подтянутых, исполненных достоинства иноземцев! Но еще более неудобства почувствовал Чернышев и другие служащие русской миссии, когда Куракин стал распространяться о своих недугах, делая центром внимания собственную персону.

Вскоре российский посол и впрямь почувствовал прилив недомогания и выразил желание где-нибудь прилечь. Тут же Меттерних и Шварценберг, подхватив его под руки, отвели в отдельную комнату, где оказался диван.

Через какое-то время австрийский посол пригласил дипломатов на дружеский завтрак, который был накрыт тут же, в одном из помещений галереи. Меттерних взял бокал, подошел к открытому окну, выходившему в переполненный народом проход между зданиями Лувра, и с пафосом произнес:

— За Римского короля!

В первое мгновение смысл сказанного дошел не до всех. Но вскоре всех осенило: тост предназначался будущему наследнику французского императора!

Как известно, Наполеон отнял у австрийского императора право именоваться одновременно и императором священной Римской империи. Но будущий сын Наполеона, сын Франции и Австрии, может быть увенчан короной, которая как бы навсегда упала с австрийской головы. А значит. Австрии снова будет возвращено ее былое право.

Тост Меттерниха в зале и на улицах вызвал громкие крики восторга. Они-то и разбудили нашего посла. Еще как следует не оправившийся ото сна, Куракин появился в зале и растерянно оглядел собравшихся, пытаясь узнать, по какому поводу шум. И среди насмешек, тут же возникших, все услыхали сказанное Меттернихом:

— Какая жалость, ваше сиятельство, что вы проснулись слишком поздно. Но что поделать, если Россия опоздала.

Реплика больно задела тогда Чернышева и всех русских. Намек оказался более чем прозрачным — он обидно напоминал о том, о чем говорил в эти дни весь Париж: Россия совершила ошибку, отказав французскому императору в своей невесте, а значит, прозевала, проворонила свое счастье.

Можно было бы теперь по достоинству ответить оскорбителям, но, право, это не входило в намерения нашего героя, и он счел за лучшее устремиться к павильону, где его и впрямь мог ожидать целый букет удовольствий.

Музыка гремела, зал сверкал блеском золота и бриллиантов. В этом царстве звуков и ослепительной роскоши Чернышев двигался медленно и неспешно. От одной пары к другой. От давних знакомых к новым, буквально вчерашним и позавчерашним. Устремлялся, как по течению реки, где то и дело закручивают, затягивают водовороты, где то прибивает к берегу, то вновь выносит тебя на стремнину.

— Не правда ли, здесь так мило?

— Бесподобный вечер, я бы сказал.

— О, куда же вы запропали, мой друг, с прошлой среды?

— Признаться, и я не раз вас вспоминал с того самого дня… Ах, как вы сегодня прелестны, мадам!

— Да, вы находите?

— Смею уверить вас, это находит весь Париж…

Вот так до бесконечности, пока не дойдешь до намеченного тобою места. Но и тут, казалось, у самой цели, восторженное:

— Как вы кстати, Александр! Вы не встречали моего Шарля? Куда он мог подеваться, пока я разговаривала с Иветтой? Впрочем, не стану вас просить его разыскать. Лучше отведите меня, мой друг, к Катрин и побудьте с нами. Кажется, Катрин вон там, видите, где стоят Симона и Жюльетта?

Сегодня Чернышев воистину неотразим. На нем длинный, по самой последней моде сюртук, перехваченный в талии, между отворотами выступает кружевная манишка. Панталоны, туго натянутые штрипками, делают его еще более стройным. Лакированные сапожки подчеркивают миниатюрность ноги. Галстук из тонкого батиста несколько раз обернут вокруг шеи, что позволяет высоко и прямо держать красивую чернокудрую голову.

А какой красноречивый взгляд миндалевидных глаз! Он способен заставить обернуться и мадемуазель в чепце, спешащую по улице с корзинкой, и взволновать самую гордую красавицу в любой великосветской гостиной.

Вошедший в зал пока не остановил свой взор ни на ком персонально, вероятно, по своему обыкновению полагая, что не стоит срывать первые попавшиеся цветы, когда вся клумба пахнула на него своим ароматом.

Но нет, наш герой определенно ищет кого-то в толпе. Кого же? А разве вы забыли ту восхитительную красавицу — княгиню Радзивилл, с которой Чернышева познакомили всего каких-нибудь четверть часа назад? Ее, бесподобную, так многозначительно подарившую ему свой взор, он и старается хотя бы глазком отыскать в пестром собрании мужчин и женщин, старцев и юных созданий.

Да вот же она, вон в том дальнем углу у большого окна! Ловкие и быстрые движения среди людских островков — и он рядом с нею.

— Простите, княгиня, вы, кажется, одна?

— О, это вы, соотечественник? — неожиданно вспыхнула она милой улыбкой. — Представьте, я уже отчаялась — муж оставил меня ради какого-то давнего приятеля.

И надо же — в этот самый момент раздались звуки котильона.

— Проше, пани! — вспомнил Чернышев не раз слышанное.

— О, пан уме по-польску? — обрадовалась княгиня.

— Увы, моего умения не хватит, чтобы сказать вам то, что хотело бы мое сердце, — снова перешел на французский Чернышев и предложил ей руку.

Как легко и грациозно, наверное, на зависть всему залу, неслась и кружилась эта пара. Едва касаясь пола, они летели словно две огромные птицы, вызывая восторги у одних и, как часто случается, жгучую зависть у других.

— А теперь проводите меня к моему мужу. Видите, он там, откуда вы меня похитили, — потребовала она, когда смолкла музыка.

Князь Радзивилл, видимо, тоже следил за танцующей парой, поскольку не преминул сказать, обращаясь к Чернышеву:

— Оказывается, вы лучший танцор на придворных петербургских балах, как мне только что передали. И в том я имел возможность убедиться сам. Благодарю вас за то, что не дали моей жене скучать без меня. Впрочем, надеюсь, вы и сами получили немалое удовольствие?

— Безусловно, князь, — ответил Чернышев. — И этим я обязан вашей очаровательной супруге.

— Будете в Варшаве, непременно посетите наши балы. Теофила так их обожает! Вы же, уверен, и там получите кучу одобрений наших весьма экзальтированных дам.

Слова были любезны, но каждое из них напоминало розу с острыми шипами, только сверху прикрытыми бумагой. Ревность или неприязнь к русскому, к тому же еще и флигель-адъютанту царя, к которому явно у представителя одной из самых знатных польских фамилий не было оснований для пылкой любви? А может, то и другое вместе?

Вероятно, неловкость почувствовала и Теофила, поскольку поспешила сказать, что ее муж и она будут рады всегда принять у себя нового русского знакомого.

— Благодарю вас, — приложил руку к груди Чернышев. — Полагаю, что с удовольствием воспользуюсь вашим любезным приглашением. И, наверное, в ближайшее время. Дело в том, что я состою не только при российском, но как бы в первую очередь здесь, в Париже, при французском императоре и полагаю, что вскоре Наполеон пошлет меня с важным поручением к своему брату императору Александру. Дорога же в Россию, как вам известно, лежит через Варшаву.

Расчет был верен. Одного упоминания своих отношений с Наполеоном оказалось достаточно, чтобы князь на глазах изменился.

— И вас близко знает его величество, император Франции? — с нескрываемой не просто заинтересованностью, но, как показалось Чернышеву, с определенной долей зависти, а отсюда — и уважением, осведомился Радзивилл.

— Всю австрийскую кампанию я провел возле него. Даже мои апартаменты находились рядом с императорскими — так распорядился он сам, чтобы мы могли непринужденно, в любое время сходиться, — пряча улыбку, произнес Чернышев.

Голубые глаза Теофилы с восторгом переходили от Чернышева к мужу и опять к Чернышеву.

— Доминик, — наконец, не удержалась она, — мы ведь рассчитывали пробыть в Париже еще не менее недели, прежде чем отправиться в Варшаву. Разве ты об этом забыл?

— Ах да, дорогая, — всплеснул князь руками, отчего и на лице появилась приветливость и учтивость. — Мы будем рады видеть вас здесь у себя, — и он назвал отель, в котором они остановились.

Чернышев уже отошел от Радзивиллов, когда услышал за спиной знакомые голоса и оглянулся. По залу сквозь расступающуюся перед ними толпу шли Неаполитанская королева и княгиня Боргезе.

Какая из двух сестер Наполеона была наиболее прелестна — вот о чем, вероятно, думали многие, глядя на двух волшебных фей, которые, казалось, не шли, а парили в воздушном пространстве.

Взгляд Чернышева не мог оторваться от старшей по возрасту — Полины Боргезе, на которой была розовая бальная роба, отделанная крупными цветами из красного плюша. Каролина Мюрат, младшая сестра, была в белом, с длинным шлейфом платье, украшенном бесчисленным множеством драгоценностей. Что же касается их лиц — тонких, точеных, с чуть смугловатой кожей южанок, то они очень походили друг на друга, различаясь, может быть, лишь выражением. У княгини лицо выражало меланхоличность, скорее даже некоторую капризность, у королевы — решительность и волю, отличавшие ее сильный и властный характер.

— Граф, вы ли? — произнесла княгиня Боргезе, поравнявшись с Чернышевым. — Весь зал следил за вами и вашей дамой. Кто она? Я, представьте, хотела бы знать, на кого вы меня, несносный, променяли. Вы ведь дали мне слово бывать у меня, не так ли, Каролина?

— Я свидетельница тому, граф, и вам не удастся избежать наказания, — поддержала сестру Неаполитанская королева. Причем в ее устах реплика прозвучала властно, как если бы королева произносила свой вердикт по сугубо важному государственному делу.

— Ваше королевское величество, — в том, же тоне подхватил ее слова Чернышев. — как только я вошел в этот зал, все мысли мои тут же обратились к ее высочеству. Однако как мог я быть столь назойливым, чтобы пренебречь всеми правилами если и не этикета, то хотя бы правилами приличия?

— Милый мой лжец, не надо оправдываться, — поднесла княгиня раздушенную руку к лицу Чернышева, делая вид, что хотела бы закрыть ему рот. — Знаем, какой вы скромница. Проводите нас с королевой к нашим экипажам.

— Вы покидаете бал? — растерянно обратился Чернышев сразу к двум сестрам. — Простите, но император и императрица и все остальные явно почувствуют невосполнимую потерю, если вас не окажется в зале. По крайней мере для меня вечер окажется безвозвратно потерянным.

Сестры переглянулись и, на мгновение забыв о своих высочайших титулах, невольно прыснули, как какие-нибудь простые марсельские девчонки.

— Право, граф, я подчас теряюсь и не могу определить, в каких случаях вы бываете серьезным, в каких просто шутите, — не пряча улыбки, произнесла королева. — Однако такой легкий характер, как у вас, мне нравится. Ты, сестра, не разделяешь моих симпатий?

— Я воспринимаю только те комплименты графа, которые адресованы лишь мне и которые выражают одно только восхищение мною, — с подчеркнутым лукавством отозвалась княгиня. — Ну что ж, граф, прощайтесь с королевой и скажите ее величеству что-нибудь из своих прелестных комплиментов. Королева нынче отправляется в Неаполь.

Лицо Чернышева на сей раз выразило неподдельное разочарование и даже растерянность.

— Так, значит, не только собравшиеся у Шварценберга, но и весь Париж погружается в траур? — Чернышев вновь произнес одну из тех своих фраз, в которых звучала и шутка, и в то же время присутствовало истинное чувство.

— Меня ждет Иоахим. — сказала королева. — В Париже я вроде бы и дома, но все же у нас собственное королевство. А оно требует присутствия не одного короля, но и королевы.

Фраза выдала в ней, этой красивой и достойной гордиться собою женщине, августейшую особу с железной рукой и не менее железным сердцем.

«Что-то произошло, — мелькнуло в голове Чернышева, — если даже в милом шутливом разговоре она не может скрыть тревоги. Ба! Да с такой же поспешностью некоторое время назад покинул Париж, направляясь к подножию Везувия, сам Неаполитанский король!»

— Вы видите этого штафирку, этого хлыща вон там, у колонны? — обратился к Чернышеву на одном из званых вечеров, кажется, у маршала Бертье, Неаполитанский король.

«Ага! — тотчас обожгла Чернышева догадка, — ревность! Мюрат догадался, ему открыли глаза на связь его жены и Меттерниха». Однако Мюрат заговорил о другом.

— Надеюсь, вы хорошо понимаете меня, граф, поскольку мы с вами оба — солдаты, а не какие-нибудь штафирки. И не просто солдаты, а кавалеристы! Так вот, в этом мире одни действуют мечом, другие за их спинами — хитростью и коварством! Кто взял Неаполь, кто покорил Мадрид? Я — маршал империи Иоахим Мюрат! Испания должна была принадлежать мне и только мне! Однако Наполеон счел нужным отдать то, что я взял с бою, тому, кто в сем деле не нюхал даже пороху. Надеюсь, вы понимаете, о ком я — о брате Наполеона и своем родственнике Жозефе. Что ж, пусть он — король Испании. Мне же достался его бывший трон в Неаполе. Обидно? Не скрою. Однако я — не о том. Я об этом сударе Меттернихе, который, женив моего шурина на австрийской эрцгерцогине, теперь будет хитро и ловко выторговывать для себя и своей вонючей Австрии немалые выгоды. Какие? Земли в Италии, которыми когда-то владели австрийцы и которые мы отняли у них. Теперь понимаете, граф, какая угроза может нависнуть над моим Неаполем? Это, скажу вам, пострашнее, чем жаркодышащий Везувий, который я каждый день вижу из окна своего королевского дворца! Но нет, Меттерних, королевства Неаполитанского вам не видать как своих ушей. Я тотчас возвращаюсь домой. И не будь я солдат, родившийся в седле, если не оторву вам, Меттерних, уши! Не так ли, друг мой? Ха-ха-ха!

Теперь, оказывается, спешит в край Везувия и она, королева. Впрочем, еще неизвестно, кто на самом деле более король — Каролина или сам Мюрат. Как-то в сердцах Наполеон сказал о своем родственнике-кавалеристе: у Мюрата меньше ума, чем в одном мизинце у Каролины.

Вот так, наверное, думал наш герой, нежно целуя на прощание руку Неаполитанской королевы и с благодарностью принимая ее сердечные приглашения нанести ей и королю визит в Неаполе.

— А что вы пообещаете мне, несносный лгун? — протянула и княгиня свою руку. — Впрочем, довольно мне слушать о вашей скромности, граф. Обязываю вас быть у меня в ближайшую пятницу. А теперь идите к вашей даме. Или на очереди у вас уже другая?

Музыка гремела вовсю, когда он вернулся в павильон для танцев. Блики яркого света перемежались с резкими тенями танцующих.

Но что это? Над эстрадой, точно огромное солнце, вознесся яркий сноп света. Еще и еще, одна за другою, возникли вспышки огня. На глазах у всех пламя охватило оклеенный бумагой деревянный щит рядом с тяжелым бронзовым шандалом. И тотчас от сцены — пронзительный крик:

— Пожар!

Публика на какую-то долю секунды застыла в оцепенении, а затем рванулась к дверям.

А пламя, вырвавшись на простор, уже пожирало одну декорацию за другой, мгновенно растекаясь по стенам и потолку.

У выхода — давка. Но чей-то распорядительный голос, перекрывая шум и крики, останавливает панику:

— Дамы и господа, расступитесь! Позвольте пройти императору.

Чуть опустив голову, так что подбородок касается воротника зеленого егерского мундира. Наполеон идет твердым, размеренным шагом. Рука поддерживает Марию Луизу, которая растерянно оборачивается назад, туда, где бушует пламя. Но степенность императора передается и ей.

Железная воля Наполеона, казалось, каждому подала пример, как себя вести. А пламя — уже по всем стенам и вот-вот перекроет выходы из зала.

— Да быстрее, быстрее! — раздается голос, срывающийся в крик.

На лице императора не дрогнул ни один мускул. Подбородок — как впаянный в воротник. Лишь шаг убыстряется, переходя уже за дверями в сдержанный бег.

Следом за императорской свитой — точно шампанское, когда неосторожно выбивают пробку: напор из дверей. Визг дам, вцепляющихся в спины впереди спешащих. Короткие, резкие выкрики мужчин, бесцеремонно работающих локтями. А там, где только что сидел император, настоящий ад. Бумажных декораций с искусными аллегорическими рисунками, подсвеченными десятками свечей, более нет. Достаточно, наверное, оказалось одного неаккуратно задетого шандала, чтобы пламя с декораций перекинулось на стены, а с них и на потолок.

Горящая балка падает сверху прямо на мечущуюся в страхе публику, осыпая ее снопом искр и головешек. Объятые пламенем люди, разрывая на себе одежды, пытаются вырваться из ада. Чья-то фигура, точно пылающий факел, падает на пол возле Чернышева, пытаясь сбить с себя пламя. Он срывает с нее горящую шаль и, подняв на руки, выпрыгивает с ношей в окно, которое кем-то уже разбито.

— Боже, да это же вы, герцогиня Ровиго! — узнает он спасенную и передает ее на улице кому-то из толпящихся вокруг. — Простите, герцогиня, что я так бесцеремонно с вами обращаюсь. Теперь вы в безопасности.

«А где же она, княгиня Радзивилл, может быть, и она до сих пор в огне! — вдруг приходит к нему страшная мысль. — Туда, туда! Ее надо найти и спасти!»

В зале на том месте, где обрушилась балка. — гигантский костер. Здесь нет уже ни крыши, ни стен. Нестерпимый жар. Дым, разъедающий глаза.

Осторожно! Кто-то еще живой рядом, у твоих ног.

— Вы живы? Охватите меня за шею, я вас сейчас вынесу на воздух.

И вновь на улице Чернышев передает кому-то с рук на руки даму, на этот раз неизвестную ему, но слава Богу, не пострадавшую от огня, а лишь лишившуюся чувств. Глоток свежего воздуха, и она открывает глаза. Господи, Чернышев склоняется над нею, очень юной девицей, пытающейся ему слабо улыбнуться, и чувствует, как в волнении у него из глаз проступают слезы. А может, то от дыма? Прямо ладонью растирает лицо и, обернувшись, видит невдалеке императора.

Уже прикатили пожарные колесницы. Разматываются шланги, насосы-коромысла качают воду из бочек.

— Отсечь павильон от дворца! — приказывает император. Голос его ровный. Он даже не приказывает, а будто ведет спокойный разговор, будто просто рассуждает вслух. — Нельзя, чтобы огонь переметнулся туда. Две, нет, три водовозки — к дворцу.

— Ваше величество, разрешите? — подходит к Наполеону Чернышев. — Там, под обломками крыши, люди. Их еще можно спасти. Я покажу солдатам.

Наполеон узнает Чернышева.

— Берите, полковник, моих егерей. И сотрите с лица сажу. Вы не ранены?

Какая рана, какая сажа? Ах да, он размазал, видно, гарь на лице. Правда, правая рука болит в плече — ударился, вероятно, о раму окна, когда выносил последнюю жертву. И, кажется, обжег кисть левой руки. Но о каких ушибах и ссадинах теперь думать, когда там, в огне, ждут?

— Слушать мою команду! Построиться в две шеренги. За мною — бегом!

Так ли у французов принято, те ли команды? Об этом — тоже недосуг! Представил себя точно в бою под Фридландом, когда вот так же с несколькими казаками искал, как спасти людей. Тогда нужен был брод, чтобы уйти от огня и смерти. И теперь надо спасать от огня, чтобы не дать погибнуть тем, кто оказался в несчастье.

Поднял с пола мальчишку-офицера, похлопал по щекам. На лице проступил румянец. Передал солдату, чтобы тот помог бедняге выбраться наружу, а сам — туда, где упала крыша.

Теперь не узнать того места. Ползала — сплошной костер. Навстречу с разметавшимися волосами — чье-то знакомое лицо.

— Мадам Ней?

Она падает к нему на руки и теряет сознание. Он выносит ее наружу. Тут уже появились доктора, и помощь оказывается немедленно — кто-то растирает виски, дает понюхать спасительной ароматной соли.

У самой двери — Куракин. На нем разорван фрак, лицо перепачкано гарью, лоб перевязан платком. Французский офицер поддерживает его под руку.

— Александр Борисович, голубчик, что с вами? — бросается к нему Чернышев.

— Саша! Я теряю силы. О Господи, не дай мне умереть! — сквозь рыдания прорываются стенания князя.

Посол дороден — настоящая туша. Его не поднять, кажется, не взвалить на плечи. И все же Чернышев как-то ухитряется взвалить его на загривок и отнести к карете.

— Успокойтесь, Александр Борисович. Теперь вы вне опасности, а я пришлю к вам доктора.

«Эх, незадача! — думает Чернышев, спеша назад, к обломкам павильона. — Не дай бог князю попасться сейчас на глаза Меттерниха — какая прекрасная мишень для новых острот!»

В пылающем зале — только пожарные и солдаты.

— Месье полковник, там — женщина! — подводят Чернышева к обгоревшему, изуродованному трупу.

Тело укладывают на носилки, тащат бегом к докторам. Кто-то протискивается вперед, узнает:

— О ужас! Кажется, это невестка князя Шварценберга.

Наполеон поворачивает голову. Глаза его непроницаемы.

— Полковник Чернышев, прошу вас выразить князю Шварценбергу соболезнование от моего имени. Или нет, постойте. К господину австрийскому послу направитесь вы, герцог Ровиго. Ваша жена уже вне опасности.

Крики стихают. Люди почти все разбежались и разъехались, экипажей становится меньше. Павильон окончательно рухнул. Из огромного догорающего костра еще вырываются клубы дыма, подсвеченные всполохами отступающего под натиском брандспойтов огня.

Несколько фигур движутся от дворца. Кажется, Шварценберг и Меттерних? Они. Меттерних чихает от дыма, переводит взгляд от Наполеона к Шварценбергу, печально поникшему головой.

— Благодарю вас, граф, — обращается император к Чернышеву. — Вы вели себя самым достойным образом.

 

Княгиня Боргезе как она есть

Негр Поль открыл входную дверь и, отступив назад, показал жестом вдоль бесконечной анфилады:

— Извольте пройти за мной.

На нем были лишь легкие сандалии из позолоченных ремешков и белая набедренная повязка. Грудь, плечи, ноги и руки слуги, состоявшие из сплошных бугристых мускулов, были не просто черного цвета, но отливали блестящей синевой, напомнившей Чернышеву его любимого жеребца по кличке Орел. Но этот, напоминающий лошадь, негр был человеком и находился вот уже несколько лет в услужении княгини Полины Боргезе.

Поль вел Чернышева из одной комнаты в другую, из другой в следующую, каждая из которых походила на музей. Дорогая бронза, живопись, изделия из настоящего золота обступали со всех сторон.

Совсем недавно поместье Нейли принадлежало Иоахиму и Каролине Мюрат. Но, получив трон Неаполитанского короля, разумеется, вместе с колоссальными богатствами, какими владел там старший из Бонапартов — Жозеф, маршал-кавалерист вынужден был уступить благодетелю-императору все, чем владел в Париже. На Жозефа, назначенного королем Испании, Наполеон тоже нисколечко не потратился — Жозефу достались дворцы и прочие королевские владения, завоеванные мечом Мюрата. Мюратовское же Нейли, расположенное на берегу Сены, отошло Полине Боргезе, дворцы которой находились в Риме, а здесь в Париже, у нее не было, что называется, собственного угла.

В свое время зять Наполеона вложил огромные деньги, чтобы придать старому поместью шик и блеск. У новой владелицы оказался собственный вкус, если не сказать каприз. Во-первых, она перепланировала парк, разбив во многих местах гигантские цветочные клумбы. Во-вторых, перестроила многое внутри дворца, создав, между прочим, просторный зал-купальню. Как и ее венценосный брат, она ни дня не могла обойтись без ванны, что являлось семейной традицией, привитой детям их матерью Летицией. Но в отличие от Наполеона, который знал одну разновидность ванн — лишь бы погорячее, в расписание Полины входили ванны молочные, а также из настоя хвои и самых разнообразных растений и трав.

И в-третьих, совсем уже недавно, перед новою свадьбой брата-императора, Полина распорядилась в сказочно короткий срок и, разумеется, в тайне ото всех любопытных, возвести в парке Нейли новый дворец — уменьшенную копию Шенбрунна. Эго был ее подарок Марии Луизе, которая очень любила свой родовой Шенбрунн, и брату, который в недавней войне не один месяц провел в тех покоях. С кем? Это мы уже знаем — со златокудрой Марией Валевской, чудной красавицей полькой. Но — чур! Сей изящный намек, разумеется, был предназначен лишь единственно сердцу брата и, как думала проказница-сестра, никому другому не будет ведом.

Феерия в Нейли состоялась сразу же после пышных празднеств в Лувре. И, как свидетельствовала потом молва, превзошла по пышности саму свадьбу. Достаточно сказать, пожалуй, о таком сюрпризе, который был предназначен императорской чете и поразил воображение всех приглашенных. От ворот к большому дворцу ведет длинная аллея. По обеим сторонам ее — статуи в древнеримском и древнегреческом стиле. И вот, когда император и императрица приблизились к первой скульптуре, нимфа вдруг ожила и, сойдя с пьедестала, усыпала розами путь новобрачных. И так — по всей аллее красавицы нимфы, роль которых исполняли молодые солистки балета, устилали дорогу августейшей чете белыми и красными розами.

В числе приглашенных был тогда, конечно, и Чернышев. Именно на том торжестве владелица Нейли в присутствии своей сестры — Неаполитанской королевы, взяла с него слово бывать у нее запросто. Однако лишь теперь, в середине июня, стыдно признаться, по прошествии более двух месяцев, он оказался вновь во дворце княгини.

Сопровождаемый темнокожим мажордомом, Чернышев прошел, наверное, не менее десятка восхитительных комнат и нашел себя вдруг в еще более просторном зале.

Здесь не было ни картин в массивных золотых рамах, ни скульптур из мрамора и бронзы, ни огромных, выше человеческого роста ваз, украшенных золотом и изумрудами, чем поражали предыдущие помещения. Посреди зала находился бассейн — круглый, как пруд, в обрамлении белого, как сахар, мрамора. Рядом стояла кушетка, на которой Чернышев увидел княгиню. Она лежала, вытянувшись во весь рост — легко и свободно. Тело ее казалось обнаженным — таким прозрачным было покрывало, которое она небрежно набросила на себя, когда появился ее гость.

Возле кушетки на бархатном стульчике сидел паж — светлоголовый в кудряшках мальчик, лишь слегка задрапированный вдоль бедер каким-то воздушным муслином или шелком.

Паж приподнялся со своего места, чтобы молча поклониться вошедшему, и тут же вернуться к своему занятию. Окунув осторожно щеточку в тазик из позолоченного серебра, который, надо думать, был наполнен благовониями, он принялся усердно растирать ступню своей госпожи.

— Проходите, граф, и не вздумайте разыгрывать робость и смущение, — пригласила княгиня. — После того что вы совершили на днях у несчастного Шварценберга, за вами прочно и необратимо закрепилась репутация самого смелого и решительного человека в Париже. И если вы не побоялись огня, вряд ли вас может испугать то, что одно лишь в состоянии радовать и восхищать, — красота естественная, проявление самой природы.

— Признаюсь, ваше высочество, — поклонился Чернышев, — я уже имел честь еще в Австрии познакомиться с некоторыми особенностями вашей семьи. Я имею в виду любовь к купаниям, привитую вам и его императорскому величеству вашей матерью с детства. Так что меня этим не удивишь.

— Вы так полагаете? — несколько загадочно протянула княгиня. — Надеюсь тем не менее вы все же уловите разницу между купаниями императора и моими ваннами. Так, у императора вы были зрителем. Здесь, у меня, вы будете обязаны составить мне общество.

Рука княгини потянулась к серебряному колокольчику, будто нечаянно сбросив на пол накидку. Тотчас вошел вороненый, как дамасская сталь, Поль, а мальчик паж, захватив тазик, спешно удалился.

— Распорядитесь приготовить для меня и графа воду, — приказала княгиня. И когда негр вышел: — В соседней комнате, граф, вы можете раздеться. Там халат и сандалии, приготовленные к вашему визиту.

Тонкий шелковый халат только подчеркнул мужские достоинства Чернышева, когда он вернулся к княгине.

— Подойдите ко мне, мой друг, — попросила она. — Полагаю, мне не придется вызывать Поля для того, чтобы он перенес меня в бассейн?

— И этой чести он удостаивается часто? — не скрыл удивления Чернышев, представив, как черный атлет поднимает ее, обнаженную, на руки и прижимает к своему, тоже обнаженному телу.

— Поль делает это всякий раз, когда я принимаю ванну в одиночестве. А что в этом удивительного? Ведь негр — не человек, — просто сказала она и, глядя ему в глаза, добавила после непродолжительной паузы: — В отличие от вас, например, — настоящего человека.

Она слегка приподнялась, опершись на локоть. Ее небольшие, но твердые груди и округлые бедра были как у античной Венеры, изваянной из чистого мрамора. Глаза, светло-карие, вдруг подернулись поволокой и цвет их стал густым и тягучим, словно мед.

— Ну же, решайтесь, самый отважный мужчина Парижа! — протянула она к нему другую руку, до того свободно лежавшую вдоль бедра.

Халат Чернышева соскользнул с плеча и упал на пол, и руки его в тот же миг ощутили бархатную нежность кожи княгини, сравнимую, наверное, с благородной гладкостью мрамора.

Уста слились в долгом поцелуе. И он, до конца не осознавая, что совершает, ощутил жгучий прилив наслаждения и восторга.

«Господи, так она же — моя! Моя теперь — и навсегда», — подумал он, осыпая поцелуями ее тело, пряно и возбуждающе пахнущее какими-то неведомыми ароматами.

Она застонала под ним и через какое-то время, обессиленно откинувшись и расслабленно разметав руки, засмеялась звонко и заразительно. И он вновь покрыл ее всю благодарными поцелуями.

Ее жаркие и влажные губы стали быстро касаться его лица, потом груди. Он снова обнял ее и страстно прижал к себе.

— Постой, — произнесла она, — погоди немного. Ты знаешь, как я назвала тебя про себя, как только увидела впервые? Северная Оса. Да-да, у тебя такие сильные, широкие плечи и грудь и узкая, точно девичья, талия. Прямо как у настоящей осы. Но нет, ты не только Северная Оса, ты подлинный русский медведь — сильный и ненасытный, — засмеялась она, снова жарко целуя его грудь и руки. — Но ты забыл, что обязан отнести меня в воду. Ну же, мой белый негр!

Было уже, вероятно, начало дня, когда они проснулись в ее спальне, обитой белым и розовым атласом.

Занавески алькова, где стояла широкая кровать с розовым балдахином, были раздвинуты. Чернышев, полуодетый, сидел в удобном кресле напротив и смотрел, как она, лежа на смятой атласной простыне, пьет шоколад.

В изголовье и в ногах кровати красовались по античной богине, искусно выточенных из красного дерева. На груди у богинь были подсвечники, в которых горели свечи. Света они давали немного, спальня казалась погруженной в полумрак и от этого наши любовники ощущали умиротворяющее состояние покоя и неги.

Сколько уже прошло времени, как он находился здесь, у нее: день, ночь? Или минули сутки? Ему же казалось — вечность. Так хотелось думать потому, что лишь сама вечность обладала волшебным свойством менять непредсказуемым образом целую жизнь.

Всего, наверное, день назад он был далеко отсюда, в том же своем холостяцком отеле или у какой-нибудь жеманной дамы в ее будуаре. И вот он — в спальне ее императорского высочества, самой княгини Боргезе, родной сестры Наполеона Бонапарта.

Как и почему это случилось? И почему именно он сейчас с нею, и кто до него разделял ложе этой восхитительной женщины?

Моментами, когда она сама была особенно в ударе или непременно хотела кого-либо подчинить своим мимолетным прихотям, ей казалось, что она родилась и всю свою тридцатилетнюю жизнь провела в роскоши и несметном богатстве. Но она помнила себя отчаянной и драчливой девчонкой, всю в ссадинах и цыпках, бегающей по пыльным улочкам Аяччо на милой сердцу Корсике. С ней, отчаянной забиякой, не было сладу. Она таскала из чужих садов апельсины, доводила до слез своим тиранством мать и даже старших братьев.

Чуть степеннее стала, когда тринадцатилетней вместе со всею семьею переехала в Марсель. Здесь впервые Летиция увидела в своей проказнице уже вполне развившуюся девицу, да такую, что заставила многих молодых людей огромного портового города с восторгом и восхищением смотреть ей вслед.

После смерти отца и вынужденного бегства с Корсики, охваченной междоусобной войной, в чужом городе чуть ли не нищенствовали. И если бы не стойкий и самостоятельный характер Наполеона, отдававшего почти все свое мизерное жалованье лейтенанта матери с шестью младшими братьями и сестрами, пошли бы по миру.

Красавица Полинетта не унывала. Чтобы выглядеть неотразимой, сама шила себе наряды, мастерила шляпки, и женихи ходили за ней стаей.

Были и почти детские и, казалось, уже вполне серьезные влюбленности. От замужества уберегали лишь размышления о том, как бесприданнице жить с тем, кто и сам не стал на ноги. Один оказался начинающим, хотя и подававшим надежды журналистом, второй — недавно выпушенным офицером. По-настоящему это дитя природы влюбилось в семнадцать. И так, что окружающие поняли — не обойдется без свадьбы. Предметом ее обожания стал двадцатипятилетний офицер, только что получивший чин бригадного генерала. В Марселе он терялся среди бравой молодежи — небольшого роста, худощавый блондин с узким юношеским лицом. Что в нем могла найти юная красавица, легко кружившая головы самым неотразимым сердцеедам?

А вот — нашла в «маленьком Леклерке», как она звала своего избранника, то, что, наверное, искала. Чем-то, она была убеждена, Виктор Эмануэль Леклерк напоминал ей любимого и уже ставшего известным брата.

«Белокурый Бонапарт» — так стали называть Леклерка после взятия Тулона, где отличились Наполеон и он, его товарищ. Но песню почему-то восторженный южный Марсель стал распевать о ее брате и о ней, покорившей Леклерка:

Вы видите двух победителей. Склоните покорно чело — Полинетта покоряет сердца, Ее брат — города.

Легкая на подъем, жизнерадостная и увлекающаяся, Полина отправилась вместе с мужем к берегам Латинской Америки. Леклерк был назначен командующим экспедиционной армией в Санто-Доминго. Там она, неунывающая и деятельная, создала школу танцев для офицеров и их молодых жен, старалась, чем могла, ободрить солдат и служащих резиденции в дальних краях, где климат был жаркий и влажный, отнимавший у европейца много сил и здоровья.

Не пуля, а желтая лихорадка убила на острове «маленького Леклерка». По возвращении домой потеряла она и сына, названного в честь брата Луи Наполеоном Дермидом. Так в двадцать два года Полина сделалась вдовой.

Не могло не тревожить брата будущее Полинетты. Тем более что в ту пору он, первый консул Французской республики, покорял уже не города — держал в своих руках судьбу целого государства. И, недолго размышляя, взялся устроить ее жизнь.

Самому ему, чтобы дотянуться до короны императора, оставалось ждать какой-нибудь год. Уже вся семья Бонапартов виделась ему во дворцах и каретах с гербами. Он обязательно наделит каждого вблизи себя и княжескими и герцогскими титулами. Теми самыми званиями, что упразднила Великая французская революция, самым верным и самым храбрым защитником которой совсем в недалекие дни был сначала лейтенант, а вскоре и генерал Бонапарт.

Чего в самом деле будет стоить император и его двор, если вокруг трона — пустота? Или того хуже — одни граждане сержанты и граждане генералы. Где же они — князья, графы, принцы и герцоги, как во всех странах, как, к примеру, в России и Австрии?

Впрочем, размышляя о званиях, которыми наградит сам, полагал, что не худо, если бы представился случай обзавестись кому-либо из семьи титулом родовым, так сказать, вполне законным.

Пришло на память имя Камилло Боргезе. Князь одного из самых старейших римских родов, он тем не менее поступил во французскую армию в ту самую пору, когда Бонапарт покорял Италию. В чине полковника, а затем и дивизионного генерала князь проделал несколько кампаний.

В то время, когда Полина потеряла мужа, получив за него назначенную братом и первым консулом немалую пенсию, Камилло Филиппо Людовико похоронил отца. И наследовал такое богатство, которое не снилось в те годы Бонапартам.

Полина была знакома с Боргезе с тех еще пор, когда с «маленьким Леклерком» путешествовала с армией по еще дымящимся после сражений итальянским городам и селам. И когда брат назвал имя родовитого князя, сестра не скрыла радости.

Страсть? Да, вспыхнула подлинная любовь. Но не к двадцативосьмилетнему, даже весьма привлекательному жениху, а, если так можно сказать, к себе самой в будущем. К своему положению настоящей аристократки, которой она станет, выйдя замуж.

Такое встречается нередко — эгоизм, себялюбие и даже деспотизм по отношению к другим уживаются в одном человеке с наивной и обезоруживающей открытостью.

Свою цель — войти в самое изысканное общество — Полина не скрывала, и это насторожило Боргезе. Но штурм был напористый: родовую крепость вместе с капризной и своенравной молодой дамой брал величайший в мире полководец.

Семейная жизнь не заладилась с самого начала. Но официально разошлись через пять лет после свадьбы. Дворцы в Риме, бесчисленные виллы чуть ли не по всей Италии и баснословное состояние сестра императора промотать не успела. Правда, долг ее после развода составлял миллион франков, который брату пришлось погасить.

Конечно, от мужа к ней отошло многое, в том числе и самая великолепная вилла Палаццо Боргезе. Построенный известными архитекторами Мартино Лунги и Фламинно Понцио, дворец этот и по сей день служит одним из великолепнейших украшений Рима. Но были владения во Флоренции и Генуе, в герцогстве Гвастальском, которое она получила от брата.

Как за Наполеоном шла слава покорителя городов, так за красавицей Полиной — слава покорительницы мужских сердец. Тот куплет, сложенный острыми на слово марсельцами, точно подметил основную черту характера бывшей корсиканской девчонки.

Список побед можно было бы здесь приложить. Да что толку нам с вами, читатель, копаться в старом, уже изношенном белье, когда перед нашей красавицей вот он, новый любовник.

Она полулежит на постели, опершись на локоть, а другой рукою макает печенье в чашку с шоколадом. Он же, ее возлюбленный, слегка разнеженный бурной и страстной ночью, любуется ею, прикрыв, нет, не мощный торс, а лишь свои прекрасные глаза, монгольского или, как называют другие, китайского разреза густыми ресницами.

Что в том прищуре — восхищение легко воспламеняемого чувства или же страсть молодого, во многом неискушенного все-таки человека, потерявшего вдруг голову?

Шоколад выпит. Она протягивает ему чашку и остатки печенья. Он переносит их на столик рядом с постелью.

— Вы знаете, мой друг, в чем заключается одно из моих самых сокровенных желаний? — спрашивает княгиня и тут же сама отвечает: — Во всю противоположную от моей кровати стену я велю поставить зеркало. Зачем? Чтобы любоваться собою.

— А разве вам недостаточно того, что самое высшее наслаждение вы доставляете в эти минуты мне, позволяя любоваться вашею красотою? — возразил Чернышев.

— Не вы первый мне это говорите. Более того, по глазам тех, с кем встречаюсь, чувствую, как моя внешность доставляет не просто наслаждение, но и волнует. Однако я хочу именно того, о чем только что сказала: доставлять наслаждение себе. Я желаю любоваться тем, что вроде предназначено другим, — своим телом, своею молодостью. Только теперь, владея, казалось бы, всем, я поняла, что истинное богатство — это я сама. Поэтому я всегда чувствую себя в Париже как бы парящей надо всеми, кто бы ни находился со мною рядом.

— Это я уже изволил подметить в тот день, когда вы здесь, в Нейли, принимали императора и императрицу. У меня, да, полагаю, у многих, кто присутствовал на вашем празднике, создалось впечатление, что не Мария Луиза, а именно вы — центр торжества.

— В самом деле? — лукаво произнесла она. — У вас прекрасная память и, я бы сказала, умение читать мысли других. С вами следует быть осторожной. Северная Оса. Впрочем, не думайте, что мною движет зависть, когда я говорю о своем превосходстве. Или того хуже — месть. О нет! Вы знаете, кстати, какой гардероб имелся у старухи Жозефины, когда она обольстила моего брата?

И Полина, состроив презрительное выражение лица, перечислила шесть нижних и верхних юбок, столько же ночных кофточек и двенадцать пар шелковых чулок. А платьев? Лишь полтора десятка, да и то далеко не из самых лучших тканей и довольно вышедших из моды фасонов.

— А откуда бы у нее все взялось? — процедила она сквозь зубки. — Дочь какого-то капитана французских войск, родившаяся на Мартинике, затем случайно выскочившая за графа Богарне, с которым, увы, не повезло. Как стороннику короля ему отрубили голову. Куда же с такой репутацией да с двумя детьми? Чтобы не пропасть, стала переходить из одной постели в другую. А туг мой братец, впервые приехав в Париж, скромный, застенчивый, можно сказать, совершенный провинциал, даже не знавший как следует женщин, попался в ее когти. Она на шесть лет старше и потому легко закружила ему голову. Тогда в его глазах и те полтора десятка ее платьев показались ему королевскими нарядами! Теперь, говорят, у нее пятьсот двадцать четыре пары одних туфель. Но мне, не скрою, доставило искреннее удовлетворение, когда узнала, что она после развода удалилась в свой Мальмезон с двумя овчарками и корзиной щенков. Так ей и надо!

— Выходит, все-таки наслаждение местью? — осмелился вставить Чернышев. — Но, знаете, у нас, солдат, существует заповедь — лежачего не бьют. Тем более вам, царящей надо всеми, надлежит быть особенно великодушной.

— Ах, вы меня возвращаете к тому вечеру, когда я, по вашим же словам, затмила новую императрицу?

Княгиня наконец вскочила с кровати и, обнаженная, присела на пуф перед трельяжем. Глядя в зеркала, она облизала губки, тонкими пальцами наложила розовую помаду на щеки и стала ее медленно, с наслаждением втирать. Затем обернулась к Чернышеву.

— Не ужасайтесь. Северная Оса, но я снова начну с дамского гардероба, — захохотала она. — Представьте, друг мой, Каролина прямо-таки ужаснулась, когда увидела в Вене, что было на эрцгерцогине — тряпки, которые постеснялась бы надеть на себя парижская горничная. Ни одного элегантного платья, ни дивных кружев, ни роскошного белья! А украшения? Недорогие браслеты, одно колье из мелкого жемчуга, другое из зеленой бирюзы — драгоценности разорившейся содержанки. Что же оставалось Неаполитанской королеве? Она дала невесте возможность проехать по ее родной Австрии в этом тряпье, зато у самой границы Франции велела Марии Луизе сбросить с себя все, вплоть до чулок, и надеть то, что Каролина предусмотрительно привезла для нее из Парижа.

Полина вновь расхохоталась, видимо, живо представив себе сцену переодевания в лесу, посреди дороги.

— Зато теперь императрица купается в роскоши! — с гордостью подчеркнула она. — Тысячи, миллионы франков истрачены братом на украшения, платья, белье, ночные косыночки, утренние косыночки, щеточки, туалетные салфетки и на все такое прочес. Не стоит, разумеется, перечислять — мужчинам такие веши неинтересны. Однако есть один мужчина, которому все это далеко не безразлично.

— Естественно — его императорскому величеству, поскольку речь идет об императрице, его жене, — подсказал Чернышев.

Тут и он невольно представил себе новую французскую императрицу, которую впервые увидел в Тотисе милой и застенчивой дочерью австрийского императора-чудака, с которым она пекла домашние печенья. Вспомнил, как сам Наполеон, слушая рассказ Чернышева о юной эрцгерцогине, назвал ее простушкой, совершенно не представляя, как очень скоро сплетутся их судьбы.

Во второй день апреля в Лувре молодой императрице представлялись министры, маршалы и генералы, иностранные послы и чиновники иностранных миссий. Тут она узнала Чернышева, когда он подошел и прикоснулся губами к ее руке. Рука уже не пахла мылом, а издавала тонкий и восхитительный аромат самых дорогих парижских духов. Но краска мгновенно все же, как когда-то, залила ее лицо, что называется, до самых корней волос. Только на сей раз, вероятно, это было не проявлением смущения, а по отношению к Чернышеву скорее знаком того, что в пестрой и чужой толпе она вдруг увидела хоть какое-то знакомое лицо.

И, как показалось Чернышеву, в тот день ее лицо как бы говорило всем: я еще, право, не ведаю, какой должна быть императрица, я просто вышла замуж, поскольку так хотели все вокруг меня. Надо же мне было когда-нибудь становиться женою. Вот я и стала ею и, наверное, сумею быть неплохой супругой и матерью своих детей.

— Императрица Мария Луиза, бесспорно, достойна любви великого человека и того богатства, которое ее теперь окружает, — сказал Чернышев.

— Так может ли быть у меня зависть к той, которую полюбил мой брат, и к богатству и положению, которые он ей создал? — обрадованно согласилась княгиня. — Это наша черта, Бонапартов: отдавать тем, кого мы любим, с кем связаны кровно или узами дружбы, все, что способно доставить им радость и счастье. Вы, знаю, знакомы с князем Понтекорво — маршалом Бернадотом.

— Вне всяких сомнений — прекрасный человек, — отозвался Чернышев. — Очень порядочный и честный.

— Вы совершенно правильно его определили. Мы же — друзья с моей ранней юности. Так случилось: мой первый муж и Жан Бернадот, молодые генералы, были рядом с Наполеоном и Жозефом — моими братьями. И лучшими друзьями нашей семьи оказались в ту пору Клари — мать и ее дочери Дезире и Жюли. Глава семьи был богат, и Клари бескорыстно помогали нам, Бонапартам. И вышло так, что Жозеф вскоре женился на старшей — Жюли, Наполеону же нравилась Дезире.

Чернышеву было известно: многие в Париже знали, что жена Бернадота была в свое время невестой будущего императора. Говорили, что помешала Жозефина, которой он неожиданно увлекся, попав из провинции впервые в Париж. Но с какою целью вспомнила теперь Полина давнюю историю?

Оказалось, Наполеон остро переживал, что невольно нанес обиду милой и полюбившей его шестнадцатилетней девушке. И дал себе слово все сделать, чтобы загладить свою вину. Он пожелал, чтобы она счастливо вышла замуж. И когда ее мужем стал его генерал, свои благодеяния он перенес и на него. В числе самых первых Бернадот получил звание маршала империи и титул князя. Для молодых Наполеон купил дом и стал крестником их первенца.

Лицо Полины, отраженное в трельяже, постепенно обретало свежие черты, несколько утраченные бурной ночью. Но это были не последние мазки, которые обычно кладет мастер-живописец, чтобы картина засияла всеми своими неотразимыми достоинствами. Окончательный туалет должны были завершить гример и парикмахер. Но все же теперь, после нескольких ухищрений, можно было почувствовать себя намного увереннее, хотя она, честно говоря, в любом виде считала себя неотразимой.

Наконец княгиня оторвалась от зеркала и снова легла на кровать, опершись на согнутую руку. Эго была ее любимая поза, в которой, к слову сказать, ее запечатлел гениальный Канова в мраморе. Отдыхающая богиня — так хотелось назвать скульптуру каждому, кому посчастливилось ее видеть в Риме в Палаццо Боргезе.

— Вы знаете, Северная Оса, что такое вендетта? — неожиданно спросила она Чернышева.

— Кровная месть, если не ошибаюсь. Когда один род непременно должен отомстить другому за смерть близкого человека. Обычай существует в Италии?

— И на Корсике. Не забывайте, что вы говорите с настоящей корсиканкой, — азартно произнесла она. — Только вендетта — это не одна смерть, о которой известно вам, людям со стороны. Вендетта — это и любовь. Любовь к самым близким и даже дальним, с кем люди связаны безграничной и бескорыстной дружбой. И если хотите, именно из-за такой любви и идут на смерть, и мстят смертью. Так вот мною движет именно такая любовь. Любовь к тем, чья преданность мне проверена временем и поступками. А зависть…

Тут она махнула рукой и громко рассмеялась.

— Вы меня, милый друг, еще мало знаете. Месть старухе Богарне? Да я ее всегда презирала! Презирала с тех самых пор, когда она, став женой брата, спуталась с молоденьким гусаром Ипполитом, адъютантом моего Леклерка. Мать Мария! Как переживал брат, узнав об измене шлюхи! Теперь же, вы правы, лежачего не бьют. Но и Луиза мне не помеха. Да, я разделяю счастье брата. И все же здесь, в Париже, я обязана быть первой, чтобы нам, Бонапартам, и тем, кого мы считаем самыми кровными своими друзьями, ничто не угрожало. Я не вмешиваюсь в то, чем занимается брат как император. Но я и перед ним не оробею, если увижу, что кто-то намерен нас, Бонапартов, опередить. Я корсиканка. И не потерплю над собой ничьей власти! В том числе — власти даже такого мужчины, как вы, моя Северная Оса.

— Признаться, я так же более всего дорожу свободой и независимостью, — улыбнулся Чернышев.

— Ах так! — капризно и даже обиженно произнесла она. — Вы намерены дать мне понять, что будете свободны и от моей воли? Ну уж нет! Вы будете всегда поступать так, как захочу я, а не вы.

— Богиня, только прикажи! — молитвенно сложил руки Чернышев. — Как же я могу вести себя с вами иначе?

И в то же время сказал себе: нет ничего проще внушить женщине, что все, что хотел бы получить от нее мужчина, это не его, а именно ее желание и проявление только ее воли.

 

В плену в Фонтенбло

Должно быть, такова русская натура — поначалу жуть как не хочется сниматься с места и куда-нибудь переезжать. А устроился наново — и ничего другого тебе уже и не надобно.

Когда государь вызвал князя Репнина из отпуска, в коем тот пребывал после аустерлицкого ранения и плена, и предложил принять пост чрезвычайного посланника в Вестфальском королевстве, того, скажем прямо, передернуло. В самом деле, русского аристократа — и к какому-то сомнительному королю Жерому, да еще в государство, точно лоскутное одеяло, наспех сотканное из десятка бывших германских земель. Однако делать нечего — послужил князь царю на поле боя, не жался живота своего, теперь же, когда с бывшим неприятелем мир и союз, следует и на новом поприще отдать отечеству силы и способности.

Городок Кассель, где основал столицу Жером Бонапарт, показался крохотным, скорее напоминающим деревню. А сам двадцатичетырехлетний «король Ерема» — вовсе ничем не похожим на короля, а скорее на легкомысленного мальчишку.

Тем не менее, освоившись, посол с приятственностью отметил, что и городок ему мил, и бесшабашный король неплохая, в сущности, в общежитействе личность. В государстве беспрерывное веселье — балы, маскарады, карнавалы, фейерверки.

У самой королевской персоны — девяносто две кареты и двести выездных лошадей. Своих генералов одаривает чистокровными скакунами, любовниц — бриллиантами. Слуг одевает в алое с золотом. Здесь ходят монеты — «жеромы» с изображением его королевского величества.

Говорят, Наполеон выделил брату на содержание двора пять миллионов франков в год. Это много, даже слишком. Бюджет прусского короля, например, равняется трем миллионам, австрийского императора и того меньше — двум с половиною. Но владелец карликового королевства умудрился в первый же год не просто издержать всю сумму, но и наделать долгов на два миллиона.

За всю жизнь, сказывали, король прочел всего одну книгу — «Жизнь мадам Дюбарри», хотя библиотекарем у него был знаменитый ученый и сказочник Якоб Гримм. Из немногих немецких слов, которые одолел, более других включил в употребление: «люстиг», что значит «веселый». Так и окрестили своего властителя его подданные, немцы, — король Люстиг.

А уж в веселье, право слово, «король Ерема» — а эту кличку дали ему на свой манер русские путешественники, проезжавшие через Вестфалию во Францию, — не знал границ. Однажды — прошел слух — пьяненького его вынуждена была арестовать даже собственная полиция. Как уж там выпутывался из пикантного положения полицмейстер, а факт есть факт — расшалился веселый король, и дабы не натворил чего-либо непоправимого, был вежливо остановлен немецкой полицией.

В ранней молодости король Жером был еще более «люстиг». Нанялся на корабль, который шел в Америку, и женился в Балтиморе на некой Элизабет Патерсон. Та, приехав в Париж, вбила себе в голову, что самая подходящая для нее цель — завоевать самого Наполеона. Разумеется, в том не преуспела. Зато император, признав женитьбу незаконной, поскольку брат был несовершеннолетним, потребовал, чтобы тот развелся. А затем, женив его на дочери Вюртембергского короля Екатерине, дал в качестве приданого эту самую Вестфалию.

Поскольку единственной обязанностью российского посланника в Касселе было всячески выражать веселому королю уверения в нерушимой дружбе России к его великому брату, а значит, и к его собственному августейшему величеству, князю Репнину оставалось только продолжать поправлять здоровье. И использовать время, чтобы брать у знаменитого библиотекаря книгу за книгой в видах собственного образования.

И еще — составлять подробное описание королевства на всякий, как положено делать настоящему генералу, случай.

Случай использовать с толком сие описание представился пусть не самому генерал-майору Репнину, зато генерал-майору и также генерал-адъютанту Чернышеву. Именно ему осенью тысяча восемьсот тринадцатого года довелось смелым маневром захватить Вестфальское королевство, а сам веселый король, только успев выскочить из постели, едва спасся, так сказать, почти нагишом.

Но то — в будущем. А во времена, которые мы описываем — летом тысяча восемьсот десятого года, страсть как не хотелось князю Николаю Григорьевичу покидать Кассель, когда государь снова призвал его к себе и упросил принять посольство в Мадриде, у другого Наполеонова брата — Жозефа.

Скакуны у Жерома перевелись. Все бриллианты раздал дамам сердца. Однако не в обычае короля не одарить понравившегося русского генерала. Вручил на память при расставании изумительной работы золотую табакерку со своим, как на монетах, портретом.

С неохотою приучал себя князь к мысли о переезде. И не потому, что тут — шелест дамских платьев, ласкающих слух, а там, в Испании — грохот пушек. Война — его планида. Но если менять, то не кулек на рогожу. А выходило, как и при младшем братце, при старшем по возрасту Бонапарте вновь без удержу расточать уверения в дружбе. Сие под первым нумером было предписано в инструкции, которую вручил от имени царя канцлер Николай Петрович Румянцев.

Меж тем, пока снимался с обжитого уже гнезда и приобщал себя мысленно к новому месту пребывания, все более понимал: в Пиренеях может сослужить отечеству службу, и немалую. Вроде и отгорожен сей театр войны от остальной Европы и от России тоже высокими горами, но дела в Испании происходили серьезные и, конечно же, касательные до интересов других стран. А более всего Европу интересовало, как это вдруг непобедимый доселе Бонапарт натолкнулся там на отчаянное сопротивление и увяз по горло в кровавой каше, которую сам же и заварил. Что случилось с хваленой отвагой Наполеоновых орлов, по каким таким причинам тают их силы — вот о чем не мог не задумываться генерал Репнин, коли ему выпал жребий служить России на самой западной оконечности Европы, куда из Петербурга надо было скакать чуть ли не два месяца кряду.

Французский император принял Репнина тотчас, как только тот объявился в Париже по пути в Мадрид. И с первых же слов Наполеон ударился в воспоминания о той, давней встрече под Аустерлицем, когда объезжал поле боя и остановился возле русских пленных.

Как солдат у солдата осведомился о ране: зажила ли, не беспокоит? И — поразительная память! — спросил о княгине Варваре, которой когда-то разрешил пребывать в аббатстве Мельк на Дунае, где находился на излечении Репнин.

Сам император в аббатство не приезжал, но однажды пригласил уже подлечившегося князя к себе в ставку, в Брюн. Сказал: я вас сейчас же отпущу домой, ежели дадите слово более не воевать против меня. Полковник Репнин ответил, что давал присягу служить царю и отечеству и клятве сей ни при каких условиях не изменит. Что оставалось великому полководцу, еще недавно восхищавшемуся мужеством русского командира эскадрона кавалергардов, как вновь отдать должное офицеру, верному своему государю. Безо всяких условий с первой же партией пленных князь Репнин был возвращен домой.

Определяя Репнина в послы, российский император был уверен, что и Наполеон одобрит его выбор. Так вышло перед назначением в Кассель и теперь — в Мадрид.

— Испания! — отрывисто произнес Наполеон, и Репнину на мгновение показалось, что сейчас он заговорит о трудностях тамошней войны. Но император неожиданно воскликнул: — Вы не можете представить, князь, какая там теперь жаркая погода! Конец лета. В Париже — духота. Там же — форменное пекло. Спросите Чернышева. Он был у испанской границы, кажется, весной и то едва выдержал несколько дней. Да-да, генерал, я не шучу. И если я на поле боя, когда мы были противниками, распорядился позаботиться о вашем здоровье, то как ныне я вас отпущу под нещадно палящее солнце?

Репнин осторожно возразил, что пребывают же теперь в Мадриде и его брат, король, и королева, да еще с детьми.

— Кто вам сказал о королеве и детях? Король Жозеф — да, он в Испании. Кто же, если не он, обязан управлять и военными, и административными делами? Но королева Жюли днями должна объявиться в Париже со всей семьей. Надеюсь, вы непременно нанесете ей визит. Таким образом, оставаясь на какое-то время во Франции, вы, князь, не станете даром терять время в Париже, а пребывая в обществе королевы, войдете в круг испанских дел.

Как ни был посол искушен в дипломатическом политесе, видно, не сумел скрыть своего неудовольствия вынужденной задержкой. Сие недовольство тотчас было замечено французским императором, который, впрочем, истолковал настроение Репнина так, как ему самому хотелось.

— О, я вижу, князь, вы очень устали. Сказался поспешный переезд или, может быть, беспокоит старая рана? — пытливо посмотрел в лицо посла Наполеон. — В таком случае я вас, генерал, вновь беру в плен! Да-да, и не противьтесь. Вы станете моим дорогим и почетным гостем в замке Фонтенбло.

Испокон веков Фонтенбло слыло местом, где французские короли забавлялись звериною ловлей. Святой Людовик, очень любивший уединяться здесь среди лесов, подписывал на указах: «Дано в нашей пустыне Фонтенбло». Потом, кажется, в годы Франциска Первого, здесь вознесся огромный дворец, украшенный самыми дорогими произведениями искусства.

После громких Наполеоновых побед в Италии и Египте, в Пруссии и Австрии парки и интерьеры дворца обогатились трофеями баснословной ценности, территория расширена и благоустроена. В общем, чете Репниных привычная роскошь Петергофа, Царского Села. Гатчины и Ораниенбаума вдруг здесь, в Фонтенбло, показалась бедной подделкой.

В залах дворца и в парках их закружил и завертел вихрь веселых праздников с фейерверками и маскарадами, что ни день — с новыми спектаклями и концертами, пиршеством и балами.

Николай Григорьевич танцевал с французской императрицей и королевой Голландскою, за столом сидел рядом с Наполеоном, любезно обращавшимся к гостю, а особенно к княгине Варваре Алексеевне.

Возвратившись в Париж, князь спешно распорядился по части закупок мебели и экипажей, обеденных и чайных сервизов. Короче, всего необходимого домашнего скарба, который уж лучше было приобрести здесь, в центре Европы, чем искать где-то в провинциальном, к тому же еще и разоренном Мадриде.

Тут и принес ему Чернышев весть, что прибыла королева Испанская, но якобы никого еще не принимает. Репнин обиделся: и так времени в обрез, в любой момент может воспоследовать разрешение Наполеона ехать за Пиренеи, так что, Бог уж с нею, с королевой.

Только Чернышев все быстро и ловко уладил с визитом, недаром слыл своим человеком при французском императорском дворе.

Жюли Бонапарт приняла русского посланника, а с ним и Чернышева во флигеле тюильрийского дворца, где по распоряжению Наполеона останавливались его коронованные родственники и где недавно еще гостили Мюраты — неаполитанские король и королева.

Жюли Бонапарт была довольно привлекательной брюнеткой с большими карими глазами, хотя эти глаза казались печальными. И разговор, наверное, так бы и не затеялся, если бы вновь не нашелся Чернышев.

— Ваше католическое величество, позвольте представить вам одну из самых романтических женщин нашего времени, — произнес он. — Княгине Варваре Репниной обязаны жизнью не только ее муж, но и десятки других моих соотечественников, которых она милосердно спасла от смерти.

— Вот как? — оживилось и стало прекрасным и молодым лицо тридцатипятилетней королевы. — Где же так великодушно проявил себя наш добрый ангел? Надеюсь, не в пекле же войны?

— Именно на войне, ваше величество, — вступил в разговор князь Репнин. — Моя жена, сопровождавшая меня во всех походах, добровольно отправилась во французский лазарет, в котором находились мы, пленные, чтобы облегчить наши страдания.

Рядом с королевой сидела как две капли воды похожая на нее ее младшая сестра Дезире — княгиня Понтекорво, жена маршала Бернадота.

— Милосердие всегда должно быть там, где льется кровь и страдают люди. — Лицо Дезире тоже озарилось живым чувством. — Первое, что предпринял после похода против шведов мой муж Жан, это была забота о том, чтобы всем до одного раненым и больным шведам оказать помощь. Не злоба, не месть, а милосердие к павшим должны проявляться у истинного благородного сердца, когда оно оказывается среди ужасов войны.

— Только все это, моя дорогая сестра, нельзя отнести к испанцам, — глаза королевы вдруг снова подернулись непроницаемо холодной стынью. — Это люди, лишенные не только милосердия, но и самых элементарных человеческих свойств. Они подкарауливают наших солдат за каждым углом, вонзают в спину ножи, стреляют из чего попало — даже из ржавых базук. А нет под рукою ружья или ножа, выкалывают глаза простыми ножницами! И знаете, так поступают даже женщины и дети.

— Я ни в коей мере не намерен оправдывать жестокость, — осторожно заметил Репнин, — но, мне кажется, могу понять мотивы, которые движут поступками сих людей. Они защищают себя и свою родину как только умеют. А жестокость, она ведь как бы ответ на действия других.

— С вами, генерал, непременно согласился бы мой муж маршал Бернадот, — снова горячо заговорила сестра королевы. — Он не устает повторять: нам, французам, следовало бы в свое время поступить более умно с королем Карлосом и всем его правительством.

— Жан имеет в виду более крутую и скорую расправу? — повернул глаза к сестрам их младший брат полковник Клари.

— Напротив, Николя, — продолжила Дезире. — Жан утверждает, что всем нам, французам, избалованным легкими победами, почему-то кажется, что лучшее средство в политике жестокость. А в Испании надлежало сделать как раз обратное. Конечно, Годоя, этого князя Мира, как он себя называет, следовало повесить. Он, первый министр, и есть главный заговорщик и главный виновник смуты при дворе. Наследнику же, Фердинанду, дать в жены одну из племянниц Жозефины, как он того и хотел, и в придачу тысяч восемьдесят наших солдат. Тогда уж точно Франция получила бы от Испании то, что она не может теперь взять даже силой оружия, — все испанские порты и весь ее флот, чтобы не пустить англичан на побережье. И, конечно, — всю страну в качестве надежного и дружественного союзника. Разве мой муж не прав?

Королева Жюли откинула голову и поджала губы. «Так что же, сестра, выходит, я в таком случае не стала бы Испанской королевой?» — говорило ее презрительное выражение. Но вслух произнесла она другие, хотя тоже очень язвительные слова:

— В твоем Жане, сестра, постоянно говорит гасконец. Отсюда эта его безапелляционность и решительная самоуверенность. Да разве можно было рассуждать о чем-либо серьезном с этой выжившей из ума семейкой? Жозеф мне рассказывал, как они гнусно вели себя, когда прибыли в Байонну к Наполеону. Представьте себе — Карлос поднимает палку над головою своего отпрыска Фердинанда и кричит, что он убьет его на месте. А королева? У нас самая последняя торговка на рынке по сравнению с ее манерами — аристократка. Вцепилась в волосы сына и давай его тузить. Единственное, что оставалось нашему императору, забрать у них трон. О себе или о своем брате Жозефе пекся Наполеон? Только об испанском народе, который ввергли в несчастье эти незадачливые и корыстные правители.

— По-моему, испанцы темпераментнее и безрассуднее итальянцев, — отозвался полковник Клари.

— А я думаю, что народ и качества его характера здесь ни при чем, — позволила себе заметить княгиня Репнина. — Вот мы здесь говорили о благородстве и милосердии. А ведь именно война вызывает в человеке самые низкие, даже вовсе отвратительные черты.

— Я с вами, княгиня, совершенно согласна, — обмахнула себя веером королева. — Война — ужасная вещь. Мы теперь с вами в Париже, вне опасности. А как там, в Мадриде, король Жозеф? Вы знаете, когда он мне впервые сказал о решении императора провозгласить его королем Испании, я подумала: Испания, наверное, более богатая страна, чем уже полюбившаяся ему Италия. У нас будут новые дворцы, виллы, нам станут принадлежать все красоты этой древней земли. Но нет, теперь я, право, жалею, что Жозеф расстался с Неаполем. Вы не поверите: там, в Италии, я смотрела на Везувий и возникала передо мною страшная картина — последний день Помпеи. Воображение рисовало, как все могло быть много-много лет назад в тот трагический день. И вот теперь вся Испания для меня — Помпея. И все потому, что сами жители ее разрушают свою страну, губят себя и нас.

Создавалось впечатление: как ни старалась королева уйти от угнетающих ее размышлений, разговор тем не менее возвращался и возвращался на круги своя. Следовало кому-то решительно взять в руки нить беседы и увести ее в ином направлении. На это решился полковник Клари — очаровательный молодой человек, наверное, одних лет с Чернышевым, постоянно обращавшийся к собеседникам с открытой улыбкой.

— Не находит ли ваше католическое величество. — сказал он, мило улыбаясь своей сестре-королеве, — что наш разговор может внушить российскому послу не совсем радужное впечатление о стране его будущего пребывания?

— Смею заметить, милый друг Николя, — так же приветливо улыбаясь, позволил себе по-дружески возразить полковнику Чернышев, — князь Репнин не только посланник, но и боевой генерал. Поэтому все, о чем здесь говорилось, вряд ли может испугать его мужественную натуру и смутить решимость восхитительной княгини Варвары разделить судьбу со своим супругом. Однако вы правы, Николя, ужасы войны — тема, недостойная общества величественной королевы Испании и двух милых наших княгинь.

— Браво, Александр! Вы, как всегда, неотразимы и находчивы, — улыбнулась королева. — Пройдемте к столу, где, надеюсь, вино Испании поможет нам найти более приятное направление для нашей дружеской беседы.

— Готов поклясться чем угодно, мой друг, — говорил на следующий день Чернышеву князь Репнин, — положение Наполеона в Испании — более чем аховое.

— Я бы сказал — безнадежное, — согласился Чернышев. — Я, Николай Григорьевич, располагаю секретными сведениями, которые говорят о том, что в Испанию за четыре года войны было послано шестьсот восемнадцать тысяч девятьсот шестьдесят солдат и офицеров Франции. В настоящее же время из этого количества осталось в строю на полуострове не более двухсот пятидесяти двух тысяч. Остальные — в могилах и инвалидных домах, многие полки и дивизии разбиты.

— Но так не может долго продолжаться! — воскликнул посол. — Франция вконец истечет кровью здесь, на западе, прежде чем сможет направить против нас свои силы.

— Совершенно верно, милейший Николай Григорьевич, — подхватил Чернышев. — Талейран недавно так мне и сказал: пока Наполеон не закончит войну в Испании, он не выступит против России. Вот почему, мне кажется. Наполеон задумал что-то экстракардинальное, чтобы разом решить для себя испанскую проблему.

— Ага! — воскликнул Репнин. — Теперь-то я понимаю, почему Бонапарт не пускает меня в Мадрид — он готовит там грандиозное наступление.

— О нет, дорогой Николай Григорьевич, — ухмыльнулся Чернышев, — речь идет не о военном разгроме. Я довольно изучил Наполеона и готов голову отдать на отсечение: его изворотливый ум ищет какой-то иной исход. Если бы готовилось триумфальное сражение, именно вас, российского посла, французский император сделал бы первым и непосредственным свидетелем своей полководческой победы. Как было со мною в Австрии — он не отпускал меня от себя во всех сражениях. Здесь же не то: в Испании нельзя дать ни одного генерального сражения. Почему? Да потому что здесь против отборных Наполеоновых войск — народ! Не армия, а те, кто стреляет из-за угла, режет, кромсает любым орудием, что попадается под руку. Что может здесь поделать даже он, гениальный полководец?

— Тогда что же он задумал?

— А вот это-то мне и не дает покоя с тех пор, как я еще в апреле, на свадебных торжествах, познакомлен был с Жозефом Бонапартом, Испанским королем, его супругой и личным адъютантом короля полковником Николя Клари. С последним мы особенно подружились. Пылкий и очень искренний юноша, — раздумчиво произнес Чернышев. — Однако не буду пока раскрывать мои намерения.

— А что же прикажете делать мне, милостивый государь? — шутливо обратился к другу Репнин. — Оставаться и далее пленником Фонтенбло и Тюильри или потребовать отправить меня назад, в Петербург?

— Я бы советовал вам, дорогой Николай Григорьевич, немного обождать с принятием решения. Хотя бы до осуществления плана, который уже созрел в моей голове, — снова загадочно ухмыльнулся Чернышев, так ничего и на этот раз не открыв Репнину.

Разгадка замысла пришла вскоре, когда Чернышев выложил на столе у Николая Григорьевича несколько листков, исписанных быстрым, но четким почерком.

— Что здесь, Александр Иванович?

— Копия письма Наполеона брату Жозефу и проект акта отречения Жозефа от испанского трона.

Глаза князя нетерпеливо побежали по строкам: «Два года, прошедших со времени моего вступления на испанский престол, показали невозможность поднять нацию на вершины славы без военного вмешательства императора Наполеона. Только сила, полагал я, способна положить конец опустошительному восстанию, которое царит в государстве. Но и она, сила, как понял я, не приведет страну к желаемому спокойствию, если император, мой брат Наполеон, не воспользуется моим советом и не объединит под своею всесильной властью Францию и Испанию в одно государство, чтобы от Рейна до Атлантического океана наконец существовала бы единая нация, единая воля и единый правитель…»

— Вот он, тот маневр, о котором вы говорили, мой друг! — не удержал своего восхищения Репнин. — Но что же решает он, император?

Текст следующего листка являл собою список с Наполеонова письма, а может быть, и его воззвания к народу, с которым он полагал, вероятно, выступить: «Я не знал Испании. Она прекраснее, чем я думал. Я сделал брату роскошный подарок, но он наделал глупостей. Теперь Испания достанется мне. Я разделю ее на пять больших вице-королевств…»

— Как же вам удалось снять сей список? — изумился князь.

Оказывается, Никеля Клари давно уже просил Чернышева разобрать одну из боевых операций. Ого была неудавшаяся французам осада города и порта Кадиса. Чернышев делал вид, что его ничуть не интересует разбор дислокаций. И уступил лишь из глубокого уважения к новому своему другу.

Клари оставил Чернышева одного в комнате. На столе были приготовлены специально карты, донесения, приказы и другие бумаги, которые могли потребоваться для разбора операции. Но тут же находился и портфель полковника, который давно уже привлекал внимание Чернышева. Мешкать было нельзя. Чернышев извлек содержимое, одного взгляда на которое оказалось достаточно, чтобы сказать себе: да, это то, что он силился отыскать! Список был снят быстро, и вполне оставалось времени, чтобы разработать и предложить Клари несколько вариантов военной операции.

— Вы оказались правы. — продолжал изумляться Репнин. — Действительно Наполеон изобрел коварный и жестокий маневр! Однако неужели он не понимает, что его решение вызовет еще более грозное восстание испанцев?

— Уверен, что понимает опасность задуманного им шага, — возразил Чернышев. — Но другого выхода у него нет, чтобы освободить для борьбы с нами вторую руку. Впрочем, избегая взрыва, о котором вы упомянули, Наполеон осуществит свой план не вдруг. Он начнет к нему готовить высшую знать Испании исподволь, сталкивая друг с другом провинции и кланы. Чтобы плод, как говорится, созрел и сам упал бы в его руки.

— Вот почему мне необходимо быть там, в столице Испании! — решительно произнес Репнин.

Загадочная улыбка снова появилась на лице Чернышева.

— А что, если вместо вас пока в Мадрид отправиться вашему же временному поверенному в делах? — подсказал он послу. — Миссия наша уже давно существует в Мадриде, значит, чиновники приезжают и уезжают. Для этого, как вы знаете, не следует испрашивать позволения императора Франции. Не так ли?

— Ба! Да у меня для сей цели имеется отличнейший исполнитель — барон Павел Осипович Моренгейм!

— Чудесно! — одобрил Чернышев. — Он будет исправно доставлять на ваше имя донесения обо всем происходящем в Испании. Вы же — знакомиться с ними и направлять их Николаю Петровичу Румянцеву в Петербург.

— А французский император будет пребывать в уверенности, что я все еще у него в плену? — рассмеялся Репнин.

— Наполеон сам принудил нас к сему образу действия. — В глазах Чернышева вспыхнули лукавые искорки. — Как мы давеча рассуждали, на жестокость узурпатора должно отвечать жестокостью, ну а на скрытность — тою же скрытностью. На войне ведь как на войне! Не эту ли поговорку любят частенько повторять французы?

 

Строптивый маршал

Бернадоты, а с ними и королева Испании готовились к отъезду в Пломбьер. Так уж повелось, что сестры Дезире и Жюли всегда проводили время на курорте вместе. Брату же, Николя Клари, предстоял вояж менее увлекательный — в неспокойный Мадрид.

Читатель, конечно, догадывается, какой важности бумаги он обязан был доставить испанскому королю. Жозеф Бонапарт скорее всего ни сном ни духом не ведал о том, какой «подарок» приготовил на сей раз своему старшему брату французский император. Ведь отречение Жозефа и воззвание Наполеона к французской и испанской нациям, как нетрудно определить, были составлены здесь, в Париже, под диктовку самого всевластного диктатора.

Ему не впервой было сурово и беспощадно перекраивать судьбы не только целых государств, но вместе с ними и судьбы королей, в том числе и ближайших родственников. Так он поступил по отношению к брату Людовику, королю Голландии. Наполеон отобрал у него престол, а врученную ему когда-то державу присоединил к французской империи. И сделал сие лишь потому, что «добрый король Луи», как его звали подданные, не совсем исправно соблюдал требования блокады в своих портах против англичан, дабы не загубить окончательно свою страну.

Теперь за военные неудачи маршалов и за свои собственные Наполеон задумал наказать и старшего брата. Об этом, разумеется, не могла не узнать королева Жюли, оказавшаяся в Париже. Потому в минорном настроении и предстала она перед русскими гостями во флигеле Флора в Тюильрийском дворце.

Оставалось надеяться, что курортная жизнь скрасит огорчения, а время, даст Бог, что-либо вообще изменит к лучшему. Однако отъезд вдруг отложился на неопределенное время.

— Представляете, Александр, к Жану неожиданно нагрянул гость из Швеции — некий барон Мернер, — объяснил Чернышеву задержку с отъездом сестер Николя Клари. — Полагаю, визит вежливости, если не сказать — благодарности. Помните, Дезире говорила о том, как великодушно относился Жан к пленным шведам? Вероятно, шведский офицер воспользовался своим приездом во Францию, чтобы от имени нации выразить благодарность маршалу Бернадоту за его милосердие. Впрочем, не желаете ли проехать со мною в Ла Гранж, где, надеюсь, мы более подробно узнаем о визите? Кстати, Жан справлялся о вас. Я так понял, что он был бы счастлив видеть вас у себя.

«Визит с выражением благодарности? — повторил про себя Чернышев. — Возможно. Только благодарность — предлог, а истинная, но потаенная причина, вероятно, разговор о выборе шведского наследного принца. С кем, как не с человеком, заслужившим уважение шведов, а главное, с самым ближайшим ратным сподвижником Наполеона и его вроде бы родственником, держать совет в сем важном и вдобавок весьма деликатном вопросе?»

Во второй половине мая Европу облетела печальная весть — скоропостижно, прямо на плацу во время парада, в Стокгольме скончался Карл Август, наследник престола. Король Карл Тринадцатый, пребывавший в почтенном возрасте, впал в печаль и тревогу: кому он оставит трон? Собственных детей он не имел, Карл Август, принц из соседней Дании, был им усыновлен. Взор короля невольно обратился к младшему брату усопшего: может быть, усыновить теперь его?

Только непростым выглядело сие намерение. Швеция, хотя и решала свою собственную судьбу, но в первую очередь должна была оглядываться на Францию и Россию, от которых отныне всецело зависела. Два года назад русские войска забрали у нее Финляндию и подошли по льду Ботнического залива почти к Стокгольму. Ясно, что теперь Россия не упустит случая позаботиться о том, чтобы наследным принцем, а значит, будущим королем, оказалось лицо, ей угодное. Да вот уже будто окольными путями до Карла Тринадцатого дошло: русский царь хотел бы видеть на шведском троне мужа своей сестры принца Ольденбургского, который хоть завтра же готов приехать из Твери в Стокгольм.

Франция тоже участвовала в прошлой войне. Но как-то странно. Главнокомандующий ее северной армией маршал Бернадот, заняв Данию, на шведскую землю так и не вступил.

А что, если между нынешними могущественными союзницами разгорится, как начинают уже говорить, междоусобная война? Не взять ли заранее сторону Наполеона, чтобы одержать над Россией реванш и вернуть обратно Финляндию? Ни армия, ни дворянство с купечеством до сей поры, хотя и подписан мир, не в силах смириться с поражением. А коль сама Россия окажется в беде, тут шведам надежной подкрепой, несомненно, окажется Наполеон.

Посему главный совет о престолонаследнике держать следует с французским императором.

В своем письме Наполеону, сообщая о несчастье, постигшем нацию, король Карл давал понять, что в выборе наследника прислушался бы к рекомендациям великого человека. Наполеон сделал вид, что не намерен вмешиваться во внутренние дела чужого государства, тем более что ему не с руки портить отношения с самой ближайшей соседкой Швеции — Россией, его верной союзницей.

Велась, конечно, игра, в которой на самом деле император Франции непременно хотел ухватить куш, но остаться при этом в глазах Европы и прежде всего императора Александра невинным и чистым.

Сие понимал и шведский король. «Было бы хорошо, — размышлял он сам с собой, — если бы мы предложили трон кому-то из родственников Бонапарта. Но все они вроде бы уже стоят во главе государств. Правда, есть среди этих стран и небольшие владения, не чета Швеции. Например, Вестфальское королевство. Согласился бы только Жером Бонапарт променять центр Европы на далекую ее окраину. Или вот вице-король Италии Евгений Богарне, Наполеонов пасынок. Только разве бросит он милый и благословенный юг ради льдов Приполярья?»

Пока старый король раздумывал, армейские и гвардейские офицеры выделили из своей среды молодого поручика барона Мернера и отправили его в Париж. И такой дали наказ: привезти на трон сильную личность, желательно приближенного к Наполеону боевого маршала, с которым в случае чего — в поход против России за нанесенные ею обиды!

— Вы не забыли, мой друг, относительно недавний наш разговор о шведских делах? — Жан Бернадот тут же, едва Чернышев переступил порог поместья, увлек его в свой кабинет.

Еще бы забыть ту встречу здесь же, в поместье Ла Гранж, которая, скажем прямо, удивила Чернышева! В тот день только что получилось известие о печальном стокгольмском происшествии. Маршал никого не принимал, но послал приглашение Чернышеву.

Было ведомо, что Наполеон предписал Бернадоту удалиться в небольшое, где-то на Апеннинском полуострове, княжество Понтекорво, по названию которого он когда-то получил из рук императора патент на звание князя. Однако ушедший в отставку маршал и ухом не повел, словно распоряжение его не касалось, и запер себя в Париже, вернее, в своем загородном имении Ла Гранж.

Как и сегодня, хозяин поместья в тот день огорошил Чернышева прямо с порога:

— Я пригласил вас для того, чтобы дать вам совет в связи со шведским происшествием. Но буду с вами говорить не как французский генерал, а как друг России и ваш друг.

Речь его свелась к тому, что российское правительство должно всеми возможными средствами постараться воспользоваться обстоятельствами, чтобы возвести на шведский престол того, на кого оно могло бы рассчитывать.

— Для чего это необходимо? — в своей взрывчатой манере, глядя прямо в глаза собеседника, задал вопрос Бернадот и сам же на него ответил. — Чтобы обезопасить ваш правый фланг в случае, если вам, русским, придется вести войну с Францией либо с Австрией. В таком случае вы совершенно не станете опасаться своей соседки, что та предпримет диверсию против вас и сумеет сосредоточить все свои силы против главного противника.

Неожиданным оказался не сам совет, а то, от кого он исходил. О Швеции, союзнице России, в свое время, помнится, говорил Талейран. Теперь — Бернадот. В разумности их суждений — первого дипломата и видного военачальника — нельзя было усомниться. О чем же хочет поведать маршал теперь, что нового сообщил ему шведский барон?

— Мне привезли приглашение занять место наследного принца, — огорошил Чернышева Бернадот. — И только вам — первому и единственному в Париже — я доверяю сию пока еще тайну. Вы спросите — почему? По той же самой причине, о которой я говорил с вами в прошлый раз: я желаю блага вашей стране. И если меня изберут, Россия может быть спокойна и уверена в том, что Швеция не нанесет ей удара в спину.

— Лучшего выбора, мой друг, шведская нация не могла бы сделать, — произнес Чернышев, пожав руку маршала. — Я тотчас сообщу о ваших словах моему императору, чтобы его обрадовать и успокоить.

— Об этом я и хотел просить вас. Непременно уверьте императора Александра в моем искреннем к нему уважении и преданности, — приложил руку к сердцу Бернадот. — Только напишите ему, пожалуйста, друг мой, в самых ярких выражениях, на какие вы способны, чтобы император знал, что я сейчас чувствую по отношению к нему и вам.

Бернадот пылко обнял Чернышева и поцеловал. Слегка удлиненное, с крупными чертами лицо маршала было исполнено торжественности и одновременно серьезности и мужества. Таким Чернышев привык видеть его перед сражениями в Австрии. И теперь он как бы готовился к схватке и непременно хотел, чтобы его русский друг знал и передал своему императору: князь Понтекорво и маршал Франции Бернадот — не тряпка, о которую может вытирать ноги Наполеон, что он сам сильная и вполне самостоятельная личность, которой следует доверять с открытым сердцем.

Чуть ли не со всеми маршалами Франции и самыми выдающимися ее генералами свели Чернышева сначала австрийская ратная страда, а затем жизнь в Париже. И теперь Чернышев хорошо знал, какое место кто из них занимал в армии и при дворе. Иными словами, какую роль играл рядом с такою личностью, как Наполеон.

Еще в Вене, после Ваграма, маршал Массена рассказал Чернышеву о том, как впервые встретился с Наполеоном. Было это в Италии, когда Директория прислала в армию нового главнокомандующего. Тот вызвал к себе начальников дивизий — Массену, Ожеро, Сепорье и Лагарпа.

— Представьте, мы вошли — все огромного роста, широкие в плечах. В общем, один другого крупнее. И сразу заполнили всю комнату. А командующий… Ну, вы можете сравнить фигуру Наполеона и, к примеру, мою. Итак, вошли, не снимая шляп, как это повелось в армии, которая не вылезала из сражений и где не было и намека на какую-то дисциплину.

Дивизионный генерал Бонапарт принял таких же по чину генералов сухо. Когда они сели, впрочем, без приглашения, он снял свою шляпу. Генералы спохватились и сдернули свои. Немного погодя командующий вновь водрузил свой головной убор. И вот тут новый начальник так взглянул на своих подчиненных, что они отдернули свои руки, словно от раскаленных сковородок. После сего случая субординация оказалась восстановленной раз и навсегда.

Наверное, Массена вспомнил давний эпизод затем, подумал тогда Чернышев, чтобы подчеркнуть, какая дистанция лежит между великим полководцем и всеми ими, рядовыми военачальниками. Хотя — какими же рядовыми? Каждый из них, без малого исключения, сам самородный талант и блестящий полководец.

Лишь спустя время, когда Чернышев ближе узнал того же Массену и некоторых других маршалов, ему стал понятнее смысл рассказанного. Прежде чем покорять города и страны, Наполеону пришлось покорить и подчинить своей воле самых первых своих сподвижников. Иначе было нельзя. Не должно находиться рядом не только тех, кто мог превосходить его способностями и опытом, но не должно было оставаться рядом равных ему.

История знает генерала, который при восхождении бонапартовой звезды оказался светилом более ярким, — Жан Виктор Моро. Но прежде чем надеть на себя корону императора, вернее, чтобы ее без помех надеть и стать окончательно надо всеми, он выслал генерала-соперника из Франции.

Потеряли остальные свое достоинство? Не все. Те, что не ведали за собою доблести, как, например, жестокий, и хитрый Даву, делали карьеру, прибегая к лести. Мишелю Нею, напротив, не надо было никаких ухищрений — он по заслугам получил звание храбрейшего из храбрых, как сказал о нем Наполеон уже, правда, под Москвою.

Впрочем, мы забыли Массену — человека внушительного достоинства и вызывающей смелости, в железном теле которого пылала огненная душа.

Сколько прошло через Испанию военачальников первой руки, начиная с таких, как Мюрат и Ней? Не менее, видимо, десятка. Но более других поплатился за общие неудачи старый Андре Массена, герцог Риволи и князь Эсслингский.

Едва лишь начав подготовку к походу на Москву, Наполеон поставит на Массене крест. Приставит в сторожа к Дому инвалидов, как позволит горько пошутить над собою обиженный маршал. Кстати, всеми силами души противившийся авантюре, которая поставит крест уже на самом Наполеоне.

Почему же после Испании так сурово обойдется полководец номер один со своим достойным собратом, которого в самый безнадежный момент в этой восставшей стране определит во главе над всеми другими военачальниками, а когда отзовет назад, не удостоит даже аудиенции? Да все потому, чтобы не услышать правды о собственных ошибках и о том, как другие, вошедшие в любимчики, заняты были в Пиренеях не боевыми операциями, а подсиживали и склочничали друг на друга.

Кстати, Массена был далеко не ангел по многим статьям. У него, бывшего контрабандиста, к примеру, была своя страсть — вывозил из Испании награбленное десятками, если не сотнями пудов. Но не за корысть — за самостоятельность и непочтительность не в последнюю очередь сломал его карьеру «маленький генерал».

Умел такое делать с людьми Наполеон. Ломал. Пытался лепить по своим представлениям и меркам. И, как правило, это ему удавалось. Снова повторим здесь: нельзя было иметь рядом не только тех, кто мог в чем-то его превзойти, но — даже равного.

И все же один из самых ближайших сподвижников оказался исключением с самого, можно сказать, начала. И чем больше проходило времени, тем более строптивость и непокорность проявлял этот человек вопреки, казалось, всем надеждам и упованиям самого патрона. И произошло невероятное: Наполеон как бы сам покорился ему. Скажем точнее — пошел у него, строптивого и непокорного, на поводу.

Казалось, чего бы проще: при первом же удобном поводе — а он давал их бесчисленное множество, возьми и поступи с ним, как с Моро. Кстати, и связаны они одно время были чуть ли не одним обвинением в заговоре. Так нет же: одного — вон за пределы страны, второму — жезл маршала Франции и княжеский титул! А он в ответ — взбрык и еще раз взбрык!

Понятно, о ком речь? Да, о маршале Жане Батисте Бернадоте, князе Понтекорво.

В боях не избежать ошибок, накладок и нестыковок в действиях командиров и подчиненных. В послужном списке Бернадота таких, мягко скажем, недоразумений можно сыскать немало, впрочем, как, наверное, у любого генерала. Упомянем здесь хотя бы кампанию в Пруссии. Тогда, командуя первым корпусом (не случайная нумерация — свидетельство оказанной чести!), разбил пруссаков при Галле. А вот корпусу Даву вроде бы там же не помог. За оплошность или неподчинение — как оценить? — Наполеон подписал приказ о придании Бернадота суду, но затем распоряжение свое отменил.

При Ваграме — похожее: поздно и вяло ввел в бой свой корпус, из-за чего Евгений Богарне вынужден был отступить. И когда сам Наполеон исправил положение, через голову маршала отдав приказание, как и куда наступать, Бернадот вспылил и подал прошение об отставке. Отставку тогда, конечно же, не принял император.

Не был храбр или проявлял себя как худой распорядитель? Отнюдь. О храбрости свидетельствует не одна рана и масса выигранных сражений. Что же касается качеств администратора, то всего несколько месяцев на посту военного министра в бытность Наполеона в Египте начисто опровергают даже малейшие подозрения. Наоборот, обнаружил большой талант руководителя целым ведомством, которое принял доведенным до ручки, а сдал в порядке слаженном, даже, можно сказать, образцовом.

В самом деле, министр Бернадот за короткое время провел ревизию во всех родах войск — пехоте, коннице, артиллерии и инженерных службах. Полностью укомплектовал каждый полк и дивизию, перегруппировал все армии, находившиеся во Франции и за ее рубежами, разместил заказы на ружья и пушки, навел порядок в лазаретах, упорядочил даже пенсионное обслуживание инвалидов.

Не весь ли секрет в том, что гасконец с непомерными амбициями готовил себе место первого военачальника, занятое затем более удачливым корсиканцем? А такие основания легко находишь, когда прослеживаешь этапы борьбы Наполеона за должность первого консула. Еще только генерал Бонапарт бежит из Египта от своей армии, брошенной им на произвол судьбы, а военного министра вовсю славят как организатора побед. Что ж, разве не он эти виктории обеспечивал, ведая военным министерством? Однако весьма искусно вдруг ни с того ни с сего обойден и первым консулом Наполеоном, возведенным в сию должность Мюратом и Леклерком — мужьями своих двух сестер, отправлен бывший министр послом в Вену.

«Граждане директора! После двадцатилетия беспрерывных подвигов моих, рассудите сами, заслужил ли я такого с вашей стороны поступка?» — в отчаянии жаловался тогда Бернадот.

А ведь были и подвиги, и слава. «Сей отличный офицер, ознаменовавший себя славою на берегах Рейна, находится теперь в числе генералов, наиболее способствовавших славе итальянской армии. Он начальствует над тремя дивизиями… Прошу вас с возможною поспешностью отправить его обратно в армию… Вы зрите в генерале Бернадоте одного из надежнейших друзей ваших», — так писал генерал Бонапарт членам Директории, отправляя одного из лучших своих генералов в Париж с победоносными трофеями итальянской кампании.

Полина Боргезе была, несомненно, права, вспоминал Чернышев, когда утверждала, что ее брат император многое делает для Жана Бернадота, помня о своей прошлой любви к Дезире.

А может, в том и причина фрондерского поведения этого не совсем обычного маршала, что благодеяния, так сказать, с барского стола и оскорбляли его гордое гасконское сердце?

Однажды в Шенбрунне, знает Чернышев, Бернадот был вызван Наполеоном. И все в главной квартире, наверное, стали невольными свидетелями дикой брани, которая чуть ли не час неслась из апартаментов императора. Разбирались ошибки командующего корпусом, который подвел пасынка Наполеона? Или отставка, которую запросил маршал? И то, и другое могло быть поводом. Причиной же бурного объяснения явилось то упрямое самомнение, которое Наполеон не терпел рядом с собою. И при том император знал, что никакие бурные сцены с его стороны ничего не исправят и не изменят. Бернадот останется таким, каким он есть — несговорчивым и неколебимым. А главное, не желающим подчиниться не просто приказам стоящего выше по должности полководца, но скорее, понять ту непреложную разницу, которая самим Господом Богом установлена между гениальным стратегом Наполеоном и им, скажем, не бездарным, а скорее одаренным военачальником.

Вот таким — громким, кипящим, поразительно открытым и в то же время постоянно как бы себе на уме — узнал Чернышев маршала Бернадота впервые в австрийской кампании. И не было ничего удивительного в том, что очень быстро, как, впрочем, с Мюратом, коротко с ним сошелся.

Тут, однако, следует пояснить: при всей внешней схожести натур — свойственная южанам раскованность и словоохотливость, граничащая с хвастовством. — обе сии персоны имели существенное различие. Конечно, то верно: оба всем были обязаны Наполеону. Но если Мюрат вследствие этого полностью оказался у своего высокопоставленного родича под сапогом, кстати, как и под каблуком у его сестры, своей жены, то Бернадот зело щепетильно оберегал свою честь.

Наверное, сказывалось происхождение и воспитание. Бернадот был, как и Наполеон, сыном хотя не знатного, но все же дворянина, тоже, как и Карло Бонапарт, адвоката, и сам готовился стать правоведом. Однако, подхваченный порывом времени, в семнадцать лет добровольцем ушел в королевскую морскую пехоту, а вскоре стал сержантом революционных войск. Будущий же Неаполитанский король поднялся в своей карьере из самых низов — начал мальчиком-слугой в трактире, по-нашему, половым.

Независимость, с которой Бернадот позволял себе рассуждать о Наполеоне, поначалу даже шокировала Чернышева. Ясно, что подобная манера вызывалась непомерным честолюбием и преувеличенным представлением о собственной особе. Однако же и явные достоинства маршала при сем нельзя было сбросить со счета.

Однажды Бернадот у себя в доме достал из бюро тоненькую, как школьная тетрадка, книжечку, искусно наряженную в богатый сафьяновый переплет.

— Мой отчет первому консулу Бонапарту за три месяца моего пребывания в военном министерстве. — Глаза мгновенно вспыхнули огнем. — Никто не мог дать полной картины — ни один член Директории, ни один генерал. Только — я. И мне Наполеон верил. Он был не просто первый консул, а затем император. Прежде всего полководец. Тот, кто затем блестяще выиграл Аустерлиц, Фридланд, Ваграм. Но теперь, по прошествии времени, хотелось бы спросить: разве можно было одержать такие победы без того, что я в свое время разворошил и начал перестраивать? Так что солнце Аустерлица не должно оставлять в тени тех, кто начал первым! И тут следует подумать, чья заслуга поважнее — того, кто ковал меч в кузнице, или того, кто гарцевал впереди пехоты на резвом коне.

Далее уже было не остановить. Высокий, сильный, всего на пять лет постарше Наполеона, Бернадот напоминал действительно голенастого задиру-петуха, готового вмиг разогнать весь птичий двор. Но стоило лишь сделать как бы скидку на его петушиную, моментами просто мальчишескую задиристость и заносчивость, как многое в его высказываниях становилось весьма разумным. Да хотя бы его сентенции о том, что во многом успех на поле боя определяется состоянием тыла.

— Да, мой друг, пуля решает успех сражения, — размахивал руками, как крыльями, этот гасконский петух с раскрасневшимся лицом. — Но ведь пулю еще следует отлить, ружье изготовить, и притом следует знать, где выполнить это можно быстрее, дешевле и надежнее! И где изыскать деньги. Именно это я понял, сидя на стуле военного министра, и стал проводить в жизнь раньше Наполеона. Я стал распорядителем еще до того, как он сделался администратором на троне.

И уж совсем с откровенностью, которую не всякий позволит себе даже наедине с собственной персоной:

— Император плоды моих начинаний ныне присвоил себе. Что ж, кесарю — кесарево. Но и меня уже со счетов не сбросить: Бернадот был первым, кто объял своим взором такую сложную махину, как война и мир.

И широким росчерком пера воспроизвел на титуле своего министерского отчета дарственную надпись.

— Последний экземпляр. Но, ни минуты не колеблясь, дарю его вам, мой друг, в чьем сердце я нашел отзвук собственным мыслям и свершениям. Пусть этот скромный дар станет залогом нашей дружбы. Она — я верю — окажется долгой и плодотворной.

Запал, с каким все это произносилось, было не главным, над чем следовало Чернышеву задумываться. Даже слова здесь не столько были важны, как само отношение Бернадота к Наполеону. Меж ними шла война. И в ней строптивый маршал ни на йоту не собирался уступать императору.

Однако можно ли поверить до конца, что это не присущая гасконцу словесная эскапада, проще говоря, пустая и хвастливая болтовня, присущая к тому же человеку, не раз убедившемуся в безнаказанности и вдобавок прочно защищенному своими, скажем, родственными связями с императорской семьей?

Эту задачу следовало теперь решить Чернышеву быстро и безошибочно. Поверить Бернадоту и всецело положиться на него или, напротив, немедленно сообщить в Петербург, чтобы там царь и канцлер Румянцев изыскали возможность помешать приходу на шведский трон Наполеонова маршала?

Мысль работала лихорадочно, ища самый верный ответ. Да, был бы Бернадот Наполеоновым ставленником, ему тотчас следовало помешать, всеми средствами воспротивиться его избранию. Но ведь предложение последовало не от Наполеона. Более того, французский император едва ли знает о приезде некоего шведского барона и о встрече его с Бернадотом.

Раздумьям Чернышева положил конец сам хозяин Ла Гранжа.

— Я совершенно уверен, — сказал он, — в том, что, если бы с просьбой по поводу меня король Швеции обратился к Наполеону, император ни за что не дал бы согласия. Но рано или поздно, я обязан сам о сделанном мне предложении сказать Бонапарту, иначе я стал бы выглядеть в его глазах заговорщиком или же просто человеком без чести и совести. Но я — и интрига? Нет уж, сия низость несвойственна моей открытой натуре!

— Однако вы, надеюсь, сделаете это не до отъезда барона Мернера из Парижа в Стокгольм? — не замедлил осведомиться Чернышев.

— Могу уверить вас в одном — сообщу императору о сделанном мне предложении до собственного отъезда в Пломбьер. А затягивать далее с поездкой на курорт я не намерен. И Дезире, и Жюли только и мечтают о том, когда они смогут насладиться отдыхом.

Не так уж прост Бернадот, чтобы позволить ныне перейти ему дорогу! Но ежели Савари или кто-то другой из соглядатаев императора пронюхают о состоявшемся разговоре, разве не использует такую возможность Наполеон, чтобы вставить своему другу-недругу палку в колеса? И не поколеблется ли в своем выборе сам барон, которому легко можно будет подкинуть что-либо, компрометирующее его кандидата?

«Ждать в сем деле, полагаясь на Провидение, ни в коем случае нельзя! — сказал себе Чернышев. — Если я определил свое отношение к происходящему, взвесил все на весах выгоды для моего отечества, я должен не мешкая приложить и свои собственные усилия к тому, чтобы укрепить решение шведского посланца.

Укрепить? Но как? Есть ли для этого средства? Стоит лишь только обозначить мне самому свое участие в сем деле, даже косвенно проявить заинтересованность в нем, как замысел воинственной шведской элиты может сорваться. Ни намеком не должна проглянуть в сем предприятии корысть русской стороны!»

Так, значит, нет способа укрепить шведский выбор, дав Мернеру понять, что он — на верном пути и сам Наполеон как бы сей выбор благословляет? Не станет же поручик, неофициальное лицо, к тому же и не посланец короля, добиваться аудиенции у французского императора. Но мнение вершителя судеб Европы ох как было бы кстати и Карлу Тринадцатому и шведскому парламенту, которому будет доверено избрание принца!

«Есть способ, который надо незамедлительно использовать. К тому же способ верный и безошибочный», — решил Чернышев.

 

Не избегайте делать добро другим

У самых дверей дворца Нейли Чернышев чуть не столкнулся — лоб в лоб — с гусарским капитаном.

— Ба, Канувиль! Я — в дом, а вы — из дому? Составьте же мне компанию, не убегайте. — остановил Чернышев офицера.

Гусар вызывающе смерил взглядом русского атташе и процедил сквозь зубы:

— Княгиня предпочитает принимать меня одного. К тому же свидание с женщиной — это не игра в вист, где требуются партнеры.

— О, я не знал, что вы так изощрены в игре, которая не допускает соперников. Что ж, впредь буду помнить и поступать так же, как вы, мой уважаемый индивидуалист.

— Бьюсь об заклад, что вы в этом не преуспеете, несмотря на все ваши победы у иных дам. Дама, порог которой вы спешите переступить, как вы, надеюсь, догадываетесь, уже занята.

— В таком случае мне остается лишь позавидовать вам, мой капитан, — ответил улыбкой на явную усмешку Чернышев и отдал честь гусарскому офицеру.

Полина Боргезе вошла в гостиную одетая так, будто собиралась куда-то выезжать. На ней было платье из индийского муслина на бледно-розовом чехле, на голове — перья марабу, приколотые бриллиантовым аграфом. Ее взгляд очень напоминал взгляд брата императора, когда он был чем-то раздосадован или просто недоволен.

— Вы, Северная Оса, наносите визиты без предупреждения. А что, если бы я уже успела уехать?

— Для меня бы, ваше высочество, не составило труда приехать в другой раз.

— Ну а если бы я оказалась занята? Например, от меня только что уехал мой дантист, который, как обычно, раз в неделю осматривает мои зубы.

— Я как раз вашего врача встретил в дверях — такой высокий, красивый, с гусарским ментиком на плече. Мы с ним вместе были на австрийской войне, и тогда же я составил о нем мнение как о несносном хвастуне и грубияне. В остальном же это тем не менее хороший парень.

Полина разразилась жемчужным смехом.

— Вот за что вы мне нравитесь. Оса, — из любого положения всегда готовы найти выход. А Жюля вы верно определили. Представьте, у меня ведь действительно был дантист, а в это время вваливается он, Канувиль. Входит громкий такой, бесцеремонный и ложится на кушетку со словами: «Доктор, прошу вас самым аккуратнейшим образом манипулировать своими инструментами. Зубки моей Полины — самое дорогое сокровище!» — «Ах, как вас, ваше высочество, обожает ваш муж князь Боргезе!» — восторженно воскликнул доктор, когда я его провожала до двери. Наверное, в это мгновение здорово икалось моему бывшему супругу. Вы правы: Жюль бесподобный нахал и фанфарон.

— И все же — перефразируем то, что я уже сказал: хороший парень, — улыбнулся Чернышев.

— О, вы ревнуете, моя дорогая Оса, — обняла его за плечи Полина и поцеловала в щеку. — С Жюлем я знакома задолго до вас, и это, как вы знаете, не помешало мне сблизиться с вами. Впрочем, не станем касаться соперников. Вспомните, что я вам сказала однажды: вы будете делать только то, что я пожелаю сама. А теперь, мой не менее бесцеремонный друг, за кого выдать вас, если Жюль так славно сыграл сегодня роль князя Боргезе? Знаете, это будет как на маскараде. Я так обожаю маски!

— Вообразите, ваше высочество, что перед вами — наследный принц Швеции, — принял условия игры Чернышев.

Княгиня усмехнулась, но тут же свела брови, отчего выражение лица стало еще более напоминать Наполеоново.

— Ой, не расстраивайте меня вашими неуместными шутками! Вы думаете, что меня развеселили? Напротив, заставили вернуться к самому неприятному, что я пережила в последние дни. Можете вообразить, что произошло? У шведского короля несчастье. Он обращается к императору Франции с просьбой помочь в выборе принца. Представляете, какая это удача: получить нам, Бонапартам, еще один европейский трон! Император вызывает из Касселя Жерома и предлагает ему Шведское королевство. И чем, вы думаете, отвечает на предложение непутевый братец? Отказом! Он же — король Люстиг! Ему веселее пить пиво со своими розовощекими, как вестфальская ветчина, немцами, чем отправляться куда-то в северную страну, где, говорят, нет никакого пива и к столу на обед, ужин и завтрак подают одну селедку.

— Небогатая и суровая страна. И там не так весело, — осторожно вставил Чернышев, давая княгине возможность полностью высказаться.

— Да, невеселая страна, как сказал и император. Но это же древний королевский дом, несравнимый с ветчинным королевством! Но кому этот дом должен достаться? Без трона — брат Люсьен. Но — боже! — император поставил условие: развод с простушкой Александриной Блешан. Куда там! Лучше, говорит, останусь всю жизнь частным лицом, чем изменю той, которую люблю. Кто бы из нашей семьи смог с достоинством представлять власть в любой державе, — наша третья сестра, Элиза. Но у нее свой принципат в Италии — Лукка. И как она им управляет! Ее герцогство стало государством муз и науки. Но это я так, к слову.

— И что же теперь? — Чернышев осторожно направил княгиню к главной теме.

— Что теперь? — повторила Полина. — Теперь нас, Бонапартов, ожидает самое страшное и непоправимое, что только может произойти, — мы своими руками должны будем облагодетельствовать своих врагов. Да-да! И не смотрите на меня так укоризненно, я знаю, что говорю: брат решил передать шведский трон пасынку Евгению, этим Богарне. Я знаю это от Гортензии — она-то в курсе дела. Ах, какая жалость — Каролина и Мюрат уехали в свой Неаполь! Мы бы вместе обязательно что-нибудь придумали. Ну, кому отдать целую страну, которая свалилась нам в руки, точно ее послало само небо? Хоть все бросай и поезжай сама. Но какие я стану принимать там ванны, разве что вместе с белыми медведями в Ледовитом океане, так, кажется, называется тамошнее море?

— Простите, ваше высочество, но теперь и мне не до шуток, — остановил ее Чернышев. — Вы сказали, что некому передать шведский трон? Осмелюсь заметить, что это не так. Помните, вы однажды признались мне, что есть кровная связь и есть дружба, которая ей — ровня.

В глазах Полины мелькнула внезапная радость, и она схватила гостя за руку.

— Мать Мария! Да вас послало мне само Провидение! Как же я могла забыть о Жане и Дезире? Ну да, князь Понтекорво — он же шурин Жозефа и, конечно же, нам, Бонапартам, родственник! Но как заронить эту мысль тому, от решения кого может зависеть успех? Брат не примет ничьих советов, скорее сделает наоборот.

— Полагаю, вы здесь не правы. Императору как раз будет лестно, что именно на маршала Франции, одного из лучших его сподвижников, падет выбор дружественной державы, хотя сам он в этом выборе не будет принимать никакого участия.

— Так кто же определит успех в таком случае?

— Шведская нация, ваше высочество, — сказал Чернышев. — От ее имени князь Понтекорво уже получил предложение. И сделал это специально прибывший из Стокгольма посланец — шведский офицер Мернер.

— Так что же вы мне, граф, сразу не сказали? — вспыхнула Полина. — Не наведи я вас на эту мысль, вы бы так до главного и не дошли. Или вы с этим ко мне и примчались, хитрец вы этакий?

— Осмелюсь признаться, вы правильно угадали мое намерение, — согласился Чернышев. — Не далее как вчера, перед отъездом Жана, Дезире и Испанской королевы в Пломбьер, я побывал в Ла Гранже, где от самого князя услыхал эту новость. Как я понял, прибывший офицер представляет самую могущественную в Швеции партию — блестящих гвардейских и армейских офицеров. Именно они остановили свой выбор на маршале Бернадоте, отдавая должное его доблести и благородству. Выбор, между прочим, окончательный и твердый. В этом уверен сам Жан. Но мне думается, что было бы далеко не лишним выбор самих шведов подкрепить мнением, исходящим от французской императорской семьи.

Княгиня в раздумье закусила губку и вновь сдвинула брови.

— Куда это я собралась? Ах да, хотела в Тюильри к Марии Луизе. Но нет, велю отложить, — и она схватилась за колокольчик.

— Если мне будет дозволено знать, — вкрадчиво начал Чернышев, — ваше высочество желают послать к этому шведу приглашение посетить ваше высочество нынче в вашем замке?

— Ах, что бы я делала без таких верных и умных друзей, как вы! — склонилась она к нему и на сей раз поцеловала в губы, как делала уже не раз здесь ночами. — Теперь я знаю, что вы — подлинный друг Жана и, конечно же, мой друг. Я приму этого шведа. А кто и что он?

— Барон. Я навел уже о нем справки. Вот вам название отеля, где он поселился, и его имя и звание.

— Хм, барон? — игриво повторила Полина. — Немецкий барон, кажется, у меня уже был. А вот что касается шведской знати… — Ну что ж, может быть, и он удостоится чести пополнить мою интимную коллекцию. Он, как и вы, — с севера. Но не печальтесь, мой друг, вы из северян были у меня все-таки первым.

— Надеюсь, первым и останусь? — в тоне игры подхватил Чернышев.

— А Жюль Канувиль, вы его не боитесь? — улыбнулась Полина.

— Он не в счет, поскольку ваш же соотечественник. К тому же что может произойти между нами? Только новая франко-русская война, — засмеялся Чернышев. — Но до нее, полагаю, еще далеко.

 

Тот самый Жомини

Как только Чернышев в начале восемьсот десятого года появился в Париже в новой должности постоянного представителя российского императора при императоре французском, Наполеон через Савари приказал в обязательном порядке принимать его в домах самой высшей знати.

Круг лиц, до которых относился сей рескрипт, начинался с членов императорской семьи, маршалов и министров и завершался генералами и видными чиновниками различных департаментов и ведомств.

Жест этот означал: несмотря на то, что император Франции породнился с империей австрийской, его союз с Россией неколебим и тверд. И как доказательство сего — почет и подчеркнутое внимание к посланцу и «интимному другу императора Александра», как определил Чернышева сам Наполеон.

Вот почему нашего героя в понедельник, например, могли видеть в салоне Наполеоновой сестры, во вторник — у Талейрана или начальника штаба Великой армии Бертье, в среду, положим, у известного маршала или генерала, в четверг или пятницу — у заезжего короля или герцога какой-либо вассальной державы.

После же пожара у Шварценберга, где так мужественно и благородно проявил себя флигель-адъютант русского царя, Чернышев, что называется, оказался в Париже подлинно нарасхват.

Не только именитые особы угощали им друг друга, но люди, имевшие о нем еще недавно весьма поверхностное представление, раскидывали сети, чтобы любыми средствами заполучить к себе на вечер высокопоставленного гостя, друга сразу двух императоров.

Зато уж те, с кем хотя бы однажды пересеклась его судьба, с гордостью числили его среди самых обожаемых и близких друзей.

Нет, то не о княгине Боргезе. Она, как понимает читатель, особая статья. Речь, допустим, о доме маршала Мишеля Нея. Надеемся, что читатель не забыл, как отважный русский атлет, прижимая к груди пребывавшую в обмороке мадам Ней, выносил ее из огненного ала.

Отныне Аглая Ней называла Чернышева не иначе как своим спасителем и ангелом. Потому, как только вернулся из-за Пиренеев ее супруг, не проходило и недели, чтобы русский гость не был главным украшением званых неевых обедов.

Для нас же важно отмстить другое: здесь, у маршала, наш герой впервые познакомился и коротко сошелся с подвижным, как ртуть, ироничным и не лезущим в карман за острым словом тридцатилетним полковником Жомини.

Да-да, тем самым военным историком и писателем Антуаном Генрихом Жомини, сочинения которого в свое время так поразили Чернышева и с которым он давно уже мечтал войти в тесные сношения.

Командующий шестым корпусом Великой армии маршал Ней и начальник штаба этого корпуса полковник Жомини оказались давними друзьями. Вернее сказать, маршал Ней был первым, кто некогда открыл в еще совсем молодом офицере-швейцарце, добровольно вступившем во французскую службу, знатока военной науки.

Однако об этом лучше по порядку, как сам новый знакомый поведал о себе Чернышеву — в первый же вечер, когда они сошлись за столом у Неев.

— Говорите, в восторге от моих сочинений? — пытливо заглядывая в глаза Чернышеву, переспросил Жомини и вдруг рассмеялся. — А я, представьте, первый свой труд не мог напечатать в течение нескольких лет! И знаете, к кому бросился за содействием? Был такой поверенный в делах русской миссии в Париже Убри. Я пришел к нему и говорю: хотел бы посвятить свое сочинение о военной науке императору Александру и поступить в русскую службу. И представьте, что услышал в ответ: «Вы нас, вероятно, считаете варварами, если полагаете, что в ваши юные лета вы уже можете учить наших генералов военному искусству». А было мне, кстати, тогда столько же, сколько вам, — лет двадцать пять.

Чуть ли не с отрочества сын мэра швейцарского городка Пайерна стал бредить военной карьерой. Но страна, где он родился и жил, не имела армии. Война гремела где-то по ту сторону гор, на равнинах галльских и прусских. Лишь отголоски сражений достигали его отчего дома.

Солдаты Бонапарта прошли через швейцарские мирные кантоны, как иголка сквозь сукно, направляясь в сторону Австрии и Италии. В Швейцарии стали создаваться батальоны милиции, один из которых взялся собрать юный Антуан, до этого начавший служить биржевым маклером.

— Меж тем книги, которые я глотал пачками с самого детства, возбудили во мне такое страстное стремление стать великим вождем ратных легионов, что я ничего не смог с собою поделать, — охотно вспоминал о начале своего пути Жомини. — Так я поступил во французскую армию и, представьте, был зачислен адъютантом к Нею. Вероятно, виновниками взлета моей карьеры оказались все те же книги — из них-то я кое-что уже знал о великих полководцах древности.

Незадолго до Аустерлица Ней в награду за военную сметку и личную храбрость послал молодого офицера к Наполеону с донесением об окружении целой австрийской армии под командованием генерала Мака. То было триумфом Нея и Ланна, почти без кровопролития победивших многотысячного неприятеля и склонивших его к капитуляции.

Вместе с донесением о победе адъютант маршала осмелился представить императору свою рукопись под названием «Трактат о больших военных операциях», только что законченную в промежутках между боями.

— Еще говорят, что наш век не идет вперед! — сказал Наполеон своему адъютанту герцогу Бассано, познакомившись с трактатом. — Вот вам молодой офицер, да еще и швейцарец, излагает такие веши, каких я никогда не слыхал от наших ученых мужей и которые вряд ли поймет иной генерал.

К Нею Жомини вернулся в чине полковника и вскоре был назначен начальником штаба корпуса.

Непревзойденный талант объявился у швейцарца. Многие генералы, закончившее в свое время офицерские школы и накопившие немалый опыт войны, и впрямь оказались не в состоянии овладеть тем, чем обладал этот самоучка — даром предвидения, так необходимым в военном искусстве.

Даже самого Наполеона сей самородок однажды вверг в изумление. Дело было так. За месяц до войны с Пруссией Жомини передал императору записку, в которой изложил три варианта поведения неприятеля и высказал совет, как поступать в этих случаях французам. Наполеон одобрил выводы и приказал полковнику, сдав на время свои обязанности по корпусу, прибыть в его, императора, распоряжение.

Жомини сказал тогда Наполеону:

— Если мне будет позволено воспользоваться четырехдневной отлучкой, то я нагоню ваше величество в Бамберге.

При слове «Бамберг» Наполеон побледнел.

— Кто вам сказал, что я буду в Бамберге?

— Карта, ваше величество, карта Германии.

— Как карта? На ней сотни разных дорог, кроме бамбергской.

— Да, сир. Но всего вероятнее, что ваше величество употребите против левого фланга пруссаков тот маневр, который был использован в австрийской войне при движении на Донауверт против правого фланга Мака, и на Сен-Бернар против Меласа. При том же нет иного пути, как через Бамберг на Геру.

— Хорошо, — сказал, удивленный император, — я действительно намерился следовать в Бамберг. Будьте там ровно через четыре дня. Но не говорите о моем маршруте никому, даже Бертье: никто не должен знать о моем замысле.

— Так что же, мой друг, вас все-таки восхитило в моих печатных трудах? — продолжил через несколько дней разговор с юным военным атташе знаменитый ученый уже в своем доме, в небольшой комнатке, служившей ему кабинетом. — Лелеете мечту стать генералом и заранее познать науку побеждать? Что ж, у вас были свои гении. Например, Суворов. Да вот беда — никто из великих полководцев не умудрился оставить по себе полного и цельного описания хотя бы собственных побед! Не взялся пока за это и Наполеон. Вот почему приходится таким, как я, восполнять их пробелы. Ваше же стремление — похвально. Офицер, который тщится изучить опыт передовой военной державы, делает свое пребывание в столице чужого государства не праздным, а в высшей степени полезным и лично для себя, и в первую очередь для страны, которой служит.

Так, без лишних церемоний, определил интерес к своей особе военный писатель, и Чернышеву ничего не оставалось, как развести руками и сердечно поблагодарить.

— В таком случае, будущий генерал, извольте угадать, как удалось мне, лично не выигравшему ни единого сражения, проникнуть в святая святых военного искусства?

Взгляд угольно сверкавших глаз был ироничен. В руке, унизанной перстнем, рюмка с густым ликером в блестках солнечных лучей походила на волшебный сосуд с магическим зельем. И сам историк в своем кабинете, заваленном древними фолиантами и кипами всевозможных штабных бумаг, выглядел чародеем, которому доступны тайны, не подвластные простым смертным.

— Вероятно, вы овладели каким-нибудь петушиным слотом. Оно и помогло вам, как сказочным ключиком, открыть заветную тайну, — улыбнулся Чернышев.

— Вы угадали, мой друг. Я вывел удивительный закон, объяснивший мне многое — закон победы! Да, общее для всех войн и полководцев всех времен правило, которое одно только и ведет к виктории. И правило это — на редкость простое. Если хочешь одолеть врага, бросай в решающее место основную массу войск, охватывай противника с флангов. А когда фронт неприятеля растянут, бей по главным его силам, чтобы их расчленить и уничтожить порознь.

— Так это же излюбленный прием Наполеона! — воскликнул Чернышев.

— Естественно, мой друг. И я не сомневаюсь, что вы его познали, когда находились бок о бок с великим полководцем в австрийской войне. И у Наполеона, скажем так, от вас не было никаких секретов. Так ведь? А в свое время за разглашение сих тайн я чуть ли не поплатился.

И Жомини, усмехаясь, поведал, как Наполеон приказал однажды министру полиции Савари запретить печатание его трудов.

— Догадываетесь, почему? — засмеялся писатель. — Чтобы не разглашать секретов. А то, заявил Наполеон, все станут поступать, как я, и начнут одерживать надо мною верх.

Ликер так и остался нетронутым в рюмках, а Жомини хлопнул себя по лбу и еще пуще рассмеялся.

— Как до подобной, простите, глупости мог додуматься гений? Секреты, тайны, которыми якобы могут воспользоваться недруги! Да к сим тайнам надо еще иметь голову Наполеона!

— Искусство полководца, — подхватил мысль ученого Чернышев, — это как стрельба из пистолета: каждый вроде бы в состоянии нажать курок и произвести выстрел, но не каждому дано точно попасть в цель.

— Вот-вот, мой друг, замечательные слова! — воскликнул Жомини. — Закон, о котором я говорил, честно говоря, никакая вовсе не тайна. Сколько тысячелетий люди воюют и всегда побеждают именно превосходством в силе, внезапностью ударов, умением окружить, охватить противника с боков и с тылу. А как же иначе? Да все дело в том, когда и где применить тот или иной вроде бы всем известный маневр! А это доступно лишь подлинному вождю рати!

— Иначе получалось бы так, — дополнил Чернышев, — достаточно первому попавшемуся человеку усвоить определенный набор приемов — и виктория у него, как говорится, уже в кармане. Нет, побеждают не догмы и схемы, а умение из сотен вариантов сыскать в данном случае тот единственный, который и приведет армию к победе.

— Вы талантливый ученик, месье Чернышев. Если будете постигать военную науку с такой же, как теперь, скоростью, очень скоро ваши плечи украсят генеральские эполеты. Впрочем, тупицам всегда быстрее дают чины. Они берут не талантом и знаниями, а тем, что собираются, как волки в стаю, и грызут тех, кто их умнее и способнее.

Оказалось, что его, писателя, стали упрекать в том, что он-де навязывает в военном искусстве лишь мертвые схемы и шаблонные приемы.

— Я никому и ничего не навязываю, только разбираю те сражения, которые вошли в историю. А уж задача читателя приложить к моему изложению свою голову. Ну а у кого ее нет, тут уж не моя вина! — усмехнулся ученый. — Природный гений, вероятно, во многих случаях своими непосредственными действиями может превзойти любую теорию. Однако же знакомство с опытом предшествующим его лишь несказанно обогатит. Потому для острого и пытливого ума, желающего учиться, мои описания — толчок для собственных размышлений. Вот почему в конечном итоге Наполеон приказал печатать мои трактаты и учить по ним будущих офицеров. Он, прирожденный гений, добившийся всего собственным умом, тем не менее одним из первых понял, что хотя часто преуспевает в силу умения, все-таки лишь соединение знания и мастерства создает более совершенного человека. В нашем случае — военного гения.

Да, война была искусством. И учиться этому искусству, как любому другому, следовало постоянно, если сам полагаешь, что истинное твое призвание — ратная судьба.

Что же могло быть счастливее для нашего героя, который и сам, как Жомини, с ранних лет мечтал посвятить себя армейской службе, чем встреча с таким блестяще одаренным человеком! Потому беседы с Жомини, чем дальше, тем больше становились для Чернышева моментами наивысшего наслаждения, когда оба — учитель и ученик — ощущали в себе прилив вдохновения и радости сотворчества.

Однако как бы отвлеченный, философический разговор, который они вели, был только частью их бесед. А как все вдруг озарялось неожиданно ярким светом, когда острая и беспощадная мысль мэтра вдруг касалась события, над которым сам не раз размышлял, но главного будто и не углядел!

Да вот, к примеру, война восемьсот седьмого года в Пруссии, когда оба они, нынешние собеседники, были ее непосредственными участниками. Конечно, находясь в противоположных лагерях. Известно, что в баталиях тех победило французское оружие. Но могла ли та война по своим результатам оказаться иной?

— Естественно, силы русской, австрийской и прусской армий вместе превосходили мощь Наполеоновых войск, — пожал плечами ученик. — И если бы появилось более слада и взаимодействия…

— Это, дорогой друг, гадание на кофейной гуще. Нам же потребен точный ответ: кто, где, когда упустил возможную победу.

Выходило, Жомини давно нашел ответ, и не путем предположения, а сопоставляя шаг за шагом весь ход кампании. Потому с такой непререкаемой ясностью он и мог предложить свое решение.

— Итак, возвратимся мысленно на три года назад, — завертел рукою с перстнем ножку рюмочки, на дне которой — зеленый волшебный огонь. — Зима. Прусская армия разбита. Берлин пал. Наполеон перешел Вислу и рискнул продолжать движение к Кенигсбергу, имея в тылу Австрию, а перед собою — всю мощь России. Что предпринял бы в подобной ситуации сам Наполеон, поменяйся он ролями с той же Австрией?

Колкий взгляд насмешливо-ироничных глаз вопрошающе уставился на нашего героя. Чернышев всей пятерней взлохматил курчавый чуб, монгольские глаза прищурились, словно отыскивали в изумрудном огне напитка, разлитого в хрустальные рюмки, единственный безошибочный ответ.

— Наверное, полководец нанес бы стремительный удар по тылам войск, голова которых оказалась далеко от родимой Франции, аж на границе с Россией, — высказал он догадку.

— И какими же силами? — теперь прищурился мэтр.

— Достаточными, вероятно, чтобы произвести панику.

— А вот и не о панике речь — о полном и сокрушительном разгроме! Наполеон, имея дело с армией, далеко отошедшей от своей страны и растянувшейся по всей Европе, наверняка двинулся бы всеми своими силами в середину этой массы, иными словами, на Одер, дезорганизовал коммуникации, по которым шло снабжение войск, и стал бить бы в хвост и в голову неприятеля почем зря.

— Иными словами, полководец применил бы закон победы, о котором мы не раз с вами толковали? — обрадованно отозвался Чернышев.

— Вот именно! — воскликнул мэтр. — Прием мертв, маневр действительно ничего не стоящий шаблон, если не знать совершенно точно, когда и где его применить. Тут же была ситуация, в которой все говорило за успех. Поступи так Австрия, и я уверяю вас — со всемогуществом Наполеона было бы покончено навсегда. Его армия смогла бы считать себя счастливой, если бы ей удалось хотя бы половинным числом пробиться назад, к Рейну. А все данные заставляют полагать, что ей этого бы не удалось сделать.

Чернышев мысленно представил себе карту Европы, окинул взглядом пространство от Вислы к Одеру и от него к Рейну и границам Франции и понял: победа действительно была в руках коалиции, и Австрии после Аустерлица не пришлось бы второй раз терпеть позор поражения.

— А что же Австрия? — как бы угадал Жомини мысли Чернышева. — Она, имея к тому времени более ста тысяч прекрасного войска, лелеет мечту гада через два увеличить свою армию тысяч до трехсот и вот тогда… Но «тогда» в той кампании уже не оказалось ни для нее, ни для ее союзницы России. Хотя вы, русские, дрались и под Аустерлицем, и потом в Восточной Пруссии как настоящие храбрецы. Но никакое мужество, друг мой, не заменит умения грамотно воевать.

Ну хорошо — без тактики и стратегии не добиться победы. Но что же случилось в Испании с маршалами и самим великим полководцем, виртуозно владеющим искусством войны?

Павел Осипович Моренгейм, отправленный Репниным в Мадрид, сообщал: «Присоединение Испании к Франции в настоящее время почти наверняка вызвало бы еще больший размах повстанческого движения, которое в этом случае усилилось бы благодаря присоединению к нему всех тех, кого ни интересы, ни необходимость не связывали бы больше с партией кораля…»

Дала сбой и военная, и политическая стратегия Наполеона. Почему?

Маршал Ней, с которым не раз Чернышев заводил разговор об Испании, давал на удивление простое объяснение:

— Солдаты моего корпуса сражались, как львы. Вот если бы и другие так отчаянно дрались…

Увы, недалеко от «храбрейшего из храбрых» ушел и Наполеон. В разговорах с Чернышевым он не раз заявлял:

— В Испании не достает главного движителя событий. Каждый из моих маршалов хочет действовать там независимо. Только мое присутствие могло бы разрешить затянувшийся конфликт. Но у меня заняты руки здесь…

Лишь Жомини давал ответ, приближающийся к истине:

— До сих пор в Европе воевали армии против армий. В Пиренеях впервые — армия против народа.

Это знал и сам Чернышев. Но то, что однажды произнес Жомини, заставило задуматься:

— Приезд Наполеона в Испанию, конечно, на какое-то время может изменить положение: найдутся людские резервы, улучшится снабжение войск. Окончательной же победы все равно не будет. И знаете, почему? Наполеону уже испанская война не нужна. Ему нужна новая — молниеносная и с победою наверняка. Здесь же — дохлое дело, на котором не получишь ни военных, ни политических лавров. Посему — пусть, дескать, там тлеют тихонечко угли, подернутые золой. Может, и само со временем погаснет. А вот новой грандиозной войне, которая поднимет престиж полководца и славу нации, — все внимание… Впрочем, будущее — предмет не моих исследований, а скорее гадалок и прорицателей.

И, внимательно глянув на Чернышева, словно заглянул в душу:

— А может, сии угадывания — по вашей части, мой русский друг?

Так длился «роман» двух персон, внезапно и остро проявивших приязнь и симпатию друг к другу. И, как во всяком романе, наступила пора, когда сказалась необходимость объясниться.

— Я подал в отставку. Совсем, прочь из французской армии! — огорошил однажды Чернышева Жомини.

Произошло же с ним невероятное, чего никак нельзя было даже предположить. Кто-то из завистников донес маршалу Нею, что начальник штаба корпуса якобы все победы в кампаниях в Австрии, Пруссии и Испании приписывает в частных разговорах исключительно себе, командующего же Нея выставляет бездарным ничтожеством.

Так, вероятно, ловко оказалась закрученной сплетня, что оба, оскорбившись, один — будто бы предательством и непорядочностью, второй — недоверием и способностью верную дружбу предпочесть наглой клевете, иного выхода, как разойтись, увы, не нашли.

Рыжий Мишель вспыхивал как спичка. Читатель, наверное, помнит, как между ним и русским послом Толстым едва не состоялась дуэль. Может быть, он, как и в том случае, вскоре отошел бы. Однако и Жомини оказался из драчливых. Словом, о примирении никто из них не захотел и слушать.

— Ах, если бы в начале моей карьеры вместо заносчивого тупицы Убри оказались вы, мой друг! — в сердцах произнес Жомини.

— Поступили бы в русскую службу? — Чернышев еще не знал, к чему склонится сей разговор.

— Если у вас в России имеется хотя бы десяток таких офицеров, как вы, которым я настоятельно необходим, — непременно.

— Ошибку исправить никогда не поздно. Вы — не француз, и ваш переход на службу в другую армию и другую страну ни в коей мере не измена, — рассудил Чернышев.

— Э, надо говорить с Куракиным, этой, простите, куклой в камзоле, на котором золотых побрякушек, верно, на целых десять пудов, — махнул рукой в сердцах Жомини. — Хватит мне и здешних, парижских чиновников.

— А вы положитесь на меня. Зачем вам князь? Все решится через меня, — неожиданно произнес Чернышев, еще до конца сам не понимая, насколько серьезен их разговор.

— Простите, я не ослышался? Вы предлагаете… — спросил Жомини.

— Говорю с вами вполне официально, — возразил Чернышев. — Днями предполагается мой отъезд в Петербург, где я буду у государя, которого тотчас уведомлю о нашем разговоре. Уверен, вам будет предложено звание генерала и должность в военном министерстве, которая давала бы вам возможность заниматься тем, чему вы посвятили себя. Иначе говоря, заниматься военной наукой.

За стеклами шкафчика, как давеча, стоял штоф. Рука Жомини потянулась к рюмкам, чтобы их наполнить, но тут же опустилась.

— Не станем предвосхищать события. Вес будет зависеть от того, как решит ваш государь. Я свободный гражданин свободной страны и не стану испрашивать милости даже у самого Господа. Но если бы ваша страна и ваш государь оказали мне честь, я служил бы вам достойно и, смею надеяться, с несомненною пользой.

 

Мужской разговор в дамском обществе

«И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: «черт побери все!» — его ли душе не любить ее? Ее ли не любить, когда в ней слышится что-то восторженно-чудесное? Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мелькании, где не успевает означиться пропадающий предмет, только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эх тройка! птица тройка, кто тебя выдумал? знать у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи…»

Да, какой же русский не любит быстрой езды?

Эго будет сказано потом. Когда? Да, верно, лет тридцать спустя. В ту самую пору, когда наш герой — хотя сии слова будут написаны великим классиком нашим не о нем, — в чинах недосягаемо высоких, да не на тройке вовсе, скорее восьмериком будет нестись из одного края России в другой, а впереди, по бокам и сзади него — конвой лихих удальцов-молодцов уланов и казаков.

Но — стоп! — не станем залетать вперед, даже ежели тройка, которая мчит нашего героя теперь, — и впрямь птица-тройка.

Пока версты, которые проносятся мимо возка флигель-адъютанта, — не версты российские, а сначала — французские да немецкие, а вот уже за схваченной льдом Вислой — польские. И только за ними откроется Россия, что ровнем-гладнем разметнулась на полсвета.

Однако, лишь миновав Варшаву, тройка замедляет свой бег. Надо поворачивать строго на север, как уже без счету торил он здесь свой путь. Но черт побери, разве провалится мир или вовсе небо упадет на землю, коли сделает он крюк и завернет на часок-другой в местечко, куда его давно уже приглашали?

— Трогай! Па-а-шел!

И вот на пологом холме прямо перед путником — темная громада старинного замка, за которым костел. А далее, уже внизу — россыпь каменных и деревянных, поставленных улицами, домов. Бяла Подляска. Основанный вроде в незапамятные времена князьями Радзивиллами городок.

По устланной ковром лестнице — наверх. Высокая, с массивной мебелью гостиная. Со стен смотрят древние, словно взгляд их пронизывает тьму веков, лики. Основателей и продолжателей одной из самых известных литовско-польских фамилий, сподвижников королей Речи Посполитой — князей Радзивиллов.

— О, дорогой наш соотечественник! Наконец-то вы, граф, соизволили посетить нас в кромешном нашем уголке. Я очень этому рада.

Приятный знакомый голос заставил Чернышева оборотиться от полотен. В дверях показалась она, Теофила Радзивилл, еще более восхитительная, чем запечатлелась в его сознании с того памятного летнего дня на балу в австрийском посольстве в Париже. На сей раз княгиня была не в белом, а в темном платье, пепельные волосы были забраны сзади в тугой узел, светлые глаза спокойно и умно глядели из-под высокого чистого лба и губы улыбались едва заметной улыбкой. Ото всей ее фигуры веяло достоинством и вместе с тем мягкой и ласковой приветливостью.

Чернышев поднес к губам ее руку, и в груди его вспыхнуло чувство восторга и восхищения, которое давно уже не посещало его, несмотря на встречи со множеством первых красавиц Парижа и Петербурга.

Княгиня тотчас перехватила его возбужденный взгляд и поспешила заметить:

— Как жаль, что вы не остановитесь у нас хотя бы на несколько дней! Князь Доминик не далее как вчера отправился на охоту в Беловежье. Но если бы ведал о вашем приезде, непременно бы остался и вас никуда бы не отпустил.

— Для меня счастье увидеть вас, — словно не замечая того, о чем говорили ее слова, произнес Чернышев. — Однако я проездом. Я должен был после Варшавы повернуть к Кенигсбергу, но давнее мое обещание посетить вас заставило на несколько часов прервать мою фельдъегерскую гонку.

— О, вы проведете эти часы без сожаления о том, что нарушили свое предписание! — с легким волнением в голосе, безусловно, передавшимся ей от гостя, возразила княгиня.

«Господи, как озарилось его лицо», — заметила она, когда вслед за ее приветливыми словами гувернантка и кормилица ввели милых, как куколки, двух детей.

— Обе девочки? — склонил он колена, чтобы обласкать двух одетых в одинаковые платьица, из-под которых виднелись кружевные панталончики, ангелочков.

— Младшая — Стефания. Ей годик, и она только третьего дня как сделала свои первые шажки, — склонилась к детям рядом с гостем княгиня. — Старший же — Александр. Ваш тезка — так это по-русски?

Чернышев нежно привлек к себе девочку, а потом мальчика, поцеловав их в лобики, и оборотил свое просиявшее лицо к их юной маме:

— Вы счастливая, княгиня! И я, поверите ли, вероятно, впервые здесь, в вашем замке, ощутил светлую зависть к тому, что вам дал Господь Бог, — радость каждый день быть рядом с такими прелестными существами.

— Вы говорите от чистого сердца? — Нежные щеки княгини вспыхнули пунцовым румянцем.

— Никогда и ничто иное в мире меня так не волновало до глубины души, как вид сей божественной троицы — вы и оба ваших ангела, — произнес Чернышев, чувствуя, как его горло перехватывает спазм.

Взгляд княгини встретился с его взором, и она опустила глаза, чувствуя прилив теплой волны, вновь охватившей ее щеки и лоб.

Кроме детей, в доме еще жила мать княгини — графиня Моравская, носившая, как и ее дочь, имя Теофила. Выйдя к столу, она приятно поразила нашего героя моложавостью и живостью характера, хотя возраст ее, вероятно, приближался к пятидесяти годам. На графине была широкая черная бархатная мантилья, выигрышно оттенявшая природную, как и у дочери, белизну ее лица.

Здесь, за обедом, Чернышев узнал удивившую его деталь. Оказалось, что Теофила Моравская — урожденная княжна Радзивилл, ибо доводилась родной сестрой отцу Доминика — Иерониму. Посему и Бяла Подляска, и Несвиж, и десятки других владений в бывшей Речи Посполитой были и ее родовыми местами. Хотя формальным владельцем их ныне значился ее племянник, муж ее дочери Доминик Радзивилл. Все имущество рода к нему перешло от его дяди, старшего брата его отца и Теофилы Моравской — Кароля, воеводы Виленского.

Выходило, отметил про себя Чернышев, Теофила-младшая убежала от своего жениха к кузену. Их чувства друг к другу, видимо, возникли еще с детства, когда они, двоюродные, считались как бы одной семьей. А может, то была обычная привычка родственников-друзей, заменившая любовь? Вряд ли. Простая привязанность не вызвала бы с обеих сторон поступка, требовавшего решительности. Чтобы соединить свои жизни, им необходимо было расторгнуть предыдущие браки. Ей — с неким Старженским, с которым она, собственно говоря, и не жила вовсе, ему — с Эльжбетой Мнишек, которая долго не давала развода.

Первенец молодых Радзивиллов, Александр, родившийся в Вене еще до брака, по австрийским законам получил фамилию отца. Российские же порядки отказывали ему в праве на наследство. Таким образом, наследницей пока считалась годовалая Стефания, родившаяся также в скитаниях, но на сей раз в Париже.

«Романтическая история?» — припомнился рассказ Меттерниха, познакомившего Чернышева с Радзивиллами. Скорее подвиг, потребовавший от молодой женщины всех ее духовных сил. Потому, когда за обедом Теофила-младшая вновь заговорила о том, как жаль, что Доминик и их гость разминулись в дороге и Чернышеву теперь приходится разделять не мужскую, достойную боевого офицера компанию, а пребывать в обществе лишь двух женщин, Чернышев не мог не выразить свое преклонение перед княгиней:

— Напротив, общество такой дамы дарит мне двойное наслаждение. Я вижу в вас воплощение невыразимой нежности и вместе с тем — поразительной воли и самоотверженности, которые могли бы составить честь иному мужчине.

В ответ княгиня улыбнулась.

— О, нет, граф, вы приписываете мне достоинства, которых я, увы, лишена, — непритворно произнесла она. — Но если вам так уж непременно хочется видеть в компании отважную и решительную женщину, то она перед вами. Это моя мама.

Чернышев оборотился к графине и несколько конфузливо проговорил:

— Простите мою бестактность, милая графиня. Вы так очаровательны и женственно милы, что иные качества в вас были бы излишни.

— Охотно прощаю вас, граф, — улыбнулась графиня, давая понять, что слова Чернышева ей очень приятны.

— И напрасно, мама, вы стараетесь уверить нашего гостя в том, что вы — всего лишь очаровательная и милая дама, — вполне серьезно обиделась Теофила-младшая. — Вы — одна из тех, кто не с чужих слов знает, что такое сражение за свободу. В боях вы были солдатом. В огне и пороховом дыму рядом с моим папа, офицером армии Костюшки, вы делили все тяготы наравне с закаленными жолнежами. Разве не так?

И на сей раз Чернышев не скрыл удивления. Впрочем, он знал, что на польской земле вряд ли найдется семья, которая не помнила бы о жестокой поре войны, опалившей этот край. Прошло всего пятнадцать лет, как в Варшаве замолкли последние бои. Польша с тех пор перестала существовать. Это был последний ее раздел. Но еще до последнего передела дважды польские земли отходили к более сильным ее соседям — Австрии, Пруссии и России.

Но то, что считалось поражением в глазах соседей, для поляков было памятью об их несломленном мужестве и отваге, надеждой на то, что Речь Посполитая — былое государство польское, воскреснет и возродится.

Как уголья под остывшей золой, вера эта жила в душе, наверное, каждого — от мала до велика. И в любой семье, как в этой, сидевшей с ним, еще здравствовали живые герои тех битв.

Что делала она, молодая женщина, у которой уже была восьмилетняя дочь, на улицах истекавшей кровью Варшавы? Выносила из-под обстрела раненых, перевязывала, ухаживала за ними. И когда они, разбитые, отступали, спасая себя, терпела, как любой жолнеж, все лишения походной жизни.

В те дни, которые помнила графиня Моравская, Чернышеву едва ли минуло десять лет. Потому он мог открыто смотреть в глаза женщины, видевшие кровь и смерть, которые приносили на берега Вислы вместе с австрийцами и пруссаками и русские войска. Но кем могут оказаться они, сидящие сейчас мирно за столом, если пламя распри вновь опалит русских и поляков?

По окончании трапезы графиня предложила Чернышеву пройти на ее половину, поскольку ее дочери предстояло заняться детьми.

— Моя дочь передавала мне, что вы, граф, в совершенном очаровании от Наполеона. — Движением руки Моравская указала в собственной гостиной место на уютном пуфе рядом с собою. Сама же села в кресло и взяла с маленького столика спицы и начатое вязание.

— Я провел в Австрии возле великого полководца почти всю войну, — повторил гость те же слова, что когда-то в Париже сказал молодым Радзивиллам. Однако теперь не с расчетом придать себе вес и сбить спесь с несколько фатоватого князя, а с интонацией совершенно спокойной и дружеской. — Сие почитаю за превеликое счастье. Я ведь военный. А что может быть большей удачей в жизни для офицера, чем оказаться если и не первым, в силу, скажем, таланта, но все-таки учеником виднейшего полководца?

— Ну это вы, граф, намеренно себя принижаете! — Глаза графини, такие же светлые, как и у дочери, были располагающе приветливы. — Что значит «не первым»? Как раз о вас в Париже говорят, что именно вы изо всех иностранцев самая приближенная к французскому императору персона. Многие мечтают о подобной чести.

— Честь, несомненно, огромная, вы правы, ваше сиятельство, — слегка поклонился Чернышев. — Однако в своем положении я усматриваю прежде всего свой служебный долг — быть аккредитованным моим государем при его величестве императоре французском.

— Великий человек, которому мы, поляки, обязаны всем! — произнесла она, и, как показалось Чернышеву, в глазах ее появились слезы умиления. — Это он вдохнул в нас надежду и сделал так, что поляки снова почувствовали себя единой нацией.

«О каком единстве можно говорить?» — готов был задать вопрос Чернышев, но остановил себя, чтобы не оскорбить гордость женщины, годившейся ему в матери. Да, о какой единой нации речь, если большая часть бывших польских земель — в пределах России, иные же воеводства — по-прежнему под властью Австрии и Пруссии? И лишь в середине бывшей Речи Посполитой, когда-то простиравшейся только на востоке до Киева и Смоленска, — небольшое герцогство Варшавское. И то сие подобие государства — под рукой короля Саксонии и под верховным протекторатом Франции.

Однако Теофила Моравская предвосхитила резюме Чернышева.

— Третий и последний раздел Польши, совершенный по воле российской императрицы Екатерины Второй в семьсот девяносто пятом году, бесспорно, разметал нашу нацию. Однако кто же собрал нас вновь под польские знамена? Именно Наполеон. Он разрешил Яну Домбровскому в составе французской армии сформировать два польских легиона. И боевой дух вновь позволил нашему белому орлу расправить свои крылья.

— Все так. Только где и за что сражались ваши славные легионеры? — решился спросить гость. — Они обагряли кровью камни Италии, которую генерал Бонапарт подчинял французской короне.

— Да, но именно этой кровью поляки купили себе право создать Варшавское герцогство, — воскликнула графиня.

В памяти Чернышева возник Тильзит и слова Наполеона: «Река Висла отныне станет границей между Россией и Францией!» Это было намерение стереть с лица земли Пруссию и никогда не воскрешать уже до этого расчлененную Польшу. Но русский царь не захотел стать виновником еще одной величайшей несправедливости. «Я не намерен строить благополучие своей империи на несчастьи других народов», — отверг он предложение Наполеона. Французскому императору ничего другого не оставалось, как принять мину миротворца — из земель по Висле, которые Наполеон намеревался безжалостно разделить, он создал Варшавское герцогство — государство далеко не самостоятельное, скорее декоративное.

Чтобы напомнить графине все, что произошло на берегу Немана более трех лет назад, Чернышеву ничего иного не оставалось, как высказать свои рассуждения вслух. Графиня тотчас возразила:

— А разве ваш царь поступает великодушнее, числя восточные земли Польши вовсе в составе своей империи? В Варшавском герцогстве — собственная конституция, национальные учреждения, язык. Вильна же, Волынь, наши родовые Несвиж и Мир и все, что к западу от Минска, что было исконной частью Речи Посполитой, — ныне русские губернии, в которых умирает наш язык, где рекрутов-поляков ставят под знамена с ненавистным двуглавым орлом.

— В годы своей юности наш государь дал своему другу Адаму Чарторижскому слово — вернуть полякам полную свободу, возродить их как нацию, — сказал Чернышев. — И царь обязательно исполнит свою клятву.

При упоминании имени Чарторижского лицо графини пошло пятнами, глаза наполнились густой синевой.

— Не говорите при мне о Чарторижских! Родственники последнего польского короля Станислава Августа, низложенного вашей Екатериной, они оказались предателями нашего общего дела. Разве не они как последние холопы пошли в услужение к императрице, которая лишила их родины? Только племянник короля Юзеф Понятовский, как и десятки истинных сынов своей отчизны, оказался верен долгу и чести. Князь Понятовский, как вам известно, ныне военный министр Варшавского герцогства. И я, урожденная княжна Радзивилл, горжусь, что мой муж граф Кароль Моравский — генерал его службы.

— Простите, но мне кажется, что все упования ваши — на будущую из-за Польши войну между Россией и Францией? — спросил Чернышев и заметил, как вновь запылали щеки графини и она опустила вниз голову. — Поверьте, я сочувствую тому, что переживают многие и многие поляки. И — хочу еще раз засвидетельствовать как солдат — преклоняюсь перед вашим, графиня, далеко не женским мужеством и вашей горячей любовью к отчизне. Но намерен в то же время без обиняков вас спросить: неужели вы хотели бы видеть, как ваши прелестные внуки, которых и я сразу же полюбил, как только их давеча увидел, испытали все то, что выпало на вашу долю?

Жар уже схлынул с лица графини, и она снова подняла на гостя свои прекрасные глаза.

— А существует для нас, поляков, иной путь, чтоб обрести свободу и независимость?

— Я бы мог его предложить, — без тени менторства, совершенно дружелюбно произнес Чернышев. — Но выбирать самим вам, полякам — оставаться на крохотном земельном пространстве вдоль Вислы и быть придатком чьих-то чужих империй или прирасти землями с востока и стать вновь великим королевством польским под защитой единокровного братского славянского народа и царя русского. Только, ради Бога, не отвечайте мне теперь же вашим решительным «нет». Это вовсе не предложение через меня, флигель-адъютанта, российского императора, который, разумеется, ничего подобного в отношении вас мне не поручал. Это предложение к душевному размышлению, исходящее от искреннего друга вашего и друга вашей дочери княгини Радзивилл. Проще говоря, выражение моего желания встать на ваше место и подумать: а как бы я сам поступил, попади я в ваше, более чем непростое положение?..

На другой день, рано поутру, у ворот зазвенели колокольца уже снаряженной в дорогу тройки. Графиня Моравская вышла в гостиную попрощаться и благословить путника в дорогу.

Младшая Теофила показалась в дверях с заспанной Стефанией на руках.

— Как, право, неудачно, граф, что вы не дождались возвращения моего мужа! Скоро Сочельник и Рождество — славно бы вместе отпраздновали. Хотя у вас русских Рождество бывает позже? — растерянно блуждал ее взгляд, который она тщательно хотела укрыть. — Однако вам недосуг. Вы везете послание одного великого императора императору другому.

— Мы, Радзивиллы, всегда верно и ревностно служили своим королям, — проговорила графиня. — И нашему гостю графу следует торопиться — долг и честь превыше всего иного на земле, как бы оно, иное, не согревало и не умиляло душу.

Чернышев подошел к княгине и, прежде чем поцеловать на прощанье ее руку, прикоснулся губами ко лбу Стефании.

— Благослови, Господи, вас, дорогая княгиня, и ваших ангелов-детей, — произнес он, чувствуя, как спазмы снова почему-то подступили к горлу.

 

Гасконец с ликом Марса

Из снежной кутерьмы, вот уже много часов подряд бесновавшейся надо льдами Ботнического залива, неожиданно выросло темное пятно, и хриплый голос окликнул:

— Стой! Кто идет?

— Свои, — глотая холодный ветер, выкрикнул шедший чуть впереди Чернышева и Каблукова закутанный в башлык унтер-офицер.

— Пароль! А то буду стрелять. — Темное пятно превратилось в часового, одетого в длинный, до пят, тулуп с ружьем, вскинутым наизготовку.

— Пароль — штык, — выкрикнул унтер, отворачивая лицо от заряда снежной крупы.

— Огниво! — отозвался часовой. — Извиняйте, вашбродь. Проходите.

Куда же было дальше проходить, если лед кончился и впереди чернела полынья.

Двое сопровождающих рядовых и унтер вызвались поискать обход. Но Чернышев с Каблуковым вскочили в баркас, который тащила за собою охрана, и переправились через пролив.

— Что это за земля, братец? — поинтересовался Чернышев у старшего команды, сидевшего на веслах, когда лодка ткнулась в нагромождение валунов.

— Остров Сигнальный, вашбродь! — вытянувшись по стойке «смирно» отрапортовал унтер и, заметив под башлыком полковничий эполет, добавил: — Так что, ваше высокоблагородие, разрешите доложить: от главных Аланд до нас десять верст. А за энтим Сигнальным — аккурат главный ихний город Стекольный. Сейчас кликну ахвицера.

До Чернышева дошло, что унтер говорил об острове Сигнальскере, куда они теперь же ступили, Стекольным же называл шведскую столицу Стокгольм.

Пожилой, с заиндевевшими усами поручик выпятил грудь и живот колесом, бросил руку к фуражке, срываемой злым ветром, когда взглянул на врученную ему Чернышевым бумагу.

— Ваше высокоблагородие, пожалте в избу. Тут рядом, двадцать шагов.

Прошло всего чуть более недели, как государь император вручил Чернышеву полковничьи знаки, и ему самому доставляло скрытое удовольствие нет-нет да скашивать взгляд на новенькие эполеты. Густо свисала с плеч и тонко позванивала золотая канитель эполетов, когда он делал поворот головой или чуть склонялся в поклоне. Но теперь здесь, в продутой насквозь снеговой пустыне зимнего Балтийского моря было не до любования собою. Да, чуть более недели назад прибыл Чернышев из Парижа в Петербург, проскакав, почитай, через всю Европу, и снова оказался в дороге. Теперь — назад, во Францию, только кружным путем, через самую северную страну, Швецию.

В Санкт-Петербурге, как только объявился в Зимнем дворце, тотчас почувствовал на себе колкие взгляды придворных и уловил растерянный, а то и вовсе возмущенный ропот: опять Бонапарт обставил нашего Александра! Мало того, что-де отверг намерение России предложить шведскому королю в качестве наследного принца Георга Ольденбургского, так — нате вам! — нагло посадил на трон своего маршала, к тому же родственника!

Так под гул недовольных и перепуганных и вступил прискакавший прямо из Франции гонец в царский кабинет и в глазах самого государя прочел ту же самую тревогу.

А как было не проявляться беспокойству, ежели страх будущей войны может теперь оказаться у самого российского порога? Вот она, считай, за летними петербургскими дачами — Финляндия, а за нею — и давний недруг Швеция. Приструнили мы ее в прошлом и позапрошлом году, лишили, можно сказать, половины ее владений. Законно полагали: мирный договор заключен, отныне грозная соседка долго будет зализывать свою обиду, а нам теперь она не опасна. Только рано, видать, успокоились: вместо смирившегося со своею участью престарелого короля, по сути дела, оказался на шведском троне волк в овечьей шкуре — сподвижник и родственник Бонапарта, его боевой маршал Бернадот! Ну как тут, в самом деле, не забеспокоиться? Коль грянет с Бонапартом война, не токмо с польских и прусских границ объявится враг, но вот он, как снег на голову, свалится на нашу столицу — Петербург.

Из Парижа Чернышев доносил императору и канцлеру Румянцеву: маршал Бернадот чрезвычайно хорошо расположен к России и постоянно отзывается о ней очень похвально. А главное, заверял военный атташе, — избрание Бернадота наследным принцем — не каверза Наполеона, а скорее неприятная неожиданность для него самого. И то — не догадки и предположения, а сведения проверенные и из первых рук.

Когда в конце лета до Парижа дошло решение шведского риксдага, Наполеон пригласил к себе Чернышева.

— Я уже направил через Шампаньи в Петербург моему послу герцогу Виченцскому письмо, в котором прошу, чтобы он объяснил императору Александру, что к избранию князя Понтекорво я не имею ни малейшего отношения, — не скрывая раздражения по поводу происшедшего, заявил французский император. — Вас же, Чернышев, я прошу лично уведомить моего брата русского царя, что я в этом деле совершенно никакого участия не принимал.

К этим словам Наполеон прибавил, что если бы Россия в свое время формальною нотой потребовала бы помешать избранию Бернадота, он бы предпринял все меры.

— Как видите, — повторил Наполеон, — я чист перед моим братом российским императором. Отныне меня более интересует не тот, кто окажется в будущем на шведском престоле. Для меня важно другое — будет ли эта страна соблюдать условия континентальной блокады. Поэтому я хотел бы, чтобы император Александр сумел найти способы повлиять на свою непосредственную соседку в этом, важном для нас обоих смысле.

Все это Чернышев передал царю, как только вступил в его кабинет. Рассказал он и о последнем свидании с Бернадотом.

— Князь Понтекорво, отправляясь в Стокгольм, чтобы приступить к новым для него обязанностям наследного принца, просил передать вашему величеству, что он намерен все делать для того, чтобы узы между Российской империей и Швецией упрочились. «Я, — сказал бывший маршал, — буду счастлив дождаться мгновения, когда смогу лично заверить императора России в искренности моих чувств».

— Я помню твои, Чернышев, донесения мне о лояльности, даже сердечной любви маршала Бернадота к моей стране. — сказал Александр Павлович. — Но скажи мне, так уж без сучка и задоринки прошло выдвижение кандидатуры маршала, что, зная их сложные отношения, Наполеон не смог ему помешать?

— Правильнее будет сказать, не успел, ваше величество, — ответил Чернышев.

Александр Павлович вскинул брови, и легкая тень усмешки родилась на его губах.

— Что так? Уж не ты ли как-нибудь встрял в сие дело?

— Пожалуй, самым незначительным образом, государь. Но, вероятно, этого оказалось достаточно, чтобы барон Мернер, привезший Бернадоту предложение, уверился сам в верности выбора и уверил в сем шведского короля. Наполеону же о предложении уже сообщил сам Бернадот, когда дело было уже сделано, а шведский гонец отбыл в Стокгольм, — сообщил царю Чернышев и тут же поведал о том, как убедил княгиню Боргезе принять у себя шведского барона и тем самым как бы дать ему понять в разговоре, что их ставка на Бернадота благосклонно одобряется императорским домом.

— Как это говорится: путь к сердцу солдата лежит через его желудок? А успех дипломата, выходит, через будуар прекрасной дамы? К тому же — дамы императорской фамилии, — и Александр Павлович, усмехнувшись, взял Чернышева под руку и прошел с ним в дальний угол кабинета. — Только не будем говорить о сем дипломатическом маневре моему министру иностранных дел. У-у, он старый холостяк, отменный пуританин в женском вопросе. Впрочем, я подозреваю, только на словах. Есть, есть, Чернышев, и у старика свои милые шалости, которые он предпочитает хранить в секрете. Зачем же мы станем ему выдавать наши собственные, не так ли?

В дальнем углу, где окно и днем было зашторено и царил мягкий и уютный полумрак, за маленьким столиком Александр Павлович продолжил:

— Что ж, Чернышев, вино откупорено и его следует выпить. Придется, не мешкая, тебе отправляться в обратный путь.

— Я полагаю, ваше величество имеет в виду — с заездом в Стокгольм?

— Было бы неучтиво не поздравить мне нового шведского наследного принца, — лукаво произнес император. — Считаю, и тебе будет о чем переговорить со своим добрым другом. Не шутейно же говоря, следует по горячим следам получить от будущего короля и, по сути дела, уже фактического правителя Швеции его подлинные уверения в отношении Российской империи и наших общих дел. Однако меня не перестает беспокоить: не вызовет ли твоя поездка в шведскую столицу подозрений со стороны французского императора?

— Напротив, ваше величество, — возразил Чернышев. — Наполеон как раз просил меня передать вашему величеству свое пожелание, чтобы Россия как ближайшая соседка не упустила возможности напомнить Швеции о ее участии в континентальной блокаде. Почему бы мой визит в Стокгольм не счесть за прямое следование пожеланию французского императора? Более того, по возвращении в Париж я во всех выгодных, разумеется, для нас подробностях доложу Наполеону о моей поездке.

— Не могу, Чернышев, не сказать тебе: ну почему у меня так мало министров и генералов, которые имели бы твой ум? — воскликнул Александр Павлович.

Здесь он выдержал паузу, затем встал и направился к письменному столу.

— Твоя преданность мне и отечеству должна быть достойно вознаграждена, — сказал царь и, взяв со стола излучавшие золотое сияние эполеты, преподнес их к плечу флигель-адъютанта. — Поздравляю тебя, Чернышев, полковником! Смотри, скрепляю указ своею подписью в твоем же присутствии…

Стокгольм или Стекольный, как нарекли его русские солдаты, теперь был всего в каком-нибудь одном переходе, если направиться к нему прямо по льду. Но ветер усилился и уже ревел над всей ширью Ботнического залива настоящим штормом.

— Скажи на милость, Александр, разве мало у нас своих льдов? Эк куда нас с тобою занесло! — крутанул головою Каблуков, разуваясь перед горящей печкой. — Однако, недаром сложили тут русские люди свои головушки. Аланды — ключ от всей, брат, Балтики!

— И — замок на воротах к Петербургу, — согласился Чернышев. — Только надо, чтобы у ворот сих никто не забаловался, чего недружелюбного нам не умыслил.

— О том, чаю, теперь — твоя забота, — подхватил Платон. — Думаю, миссия твоя — не менее по значению, чем маневр в сих краях русских полков прошлой зимою.

В жарко натопленной избе их оставили вдвоем, чтобы могли помыться и перемениться с дороги.

— Ты, вижу, Платоша, меня в Багратионы произвел, который брал эти самые острова, — хотел отшутиться Чернышев.

— Куда там до тебя князю Петру Ивановичу! — не скрывая лукавства, засмеялся Платон. — Говорят, в молодости он и сам был ходок изрядный, но против тебя он оказался бы сосунком. Да и кому бы так перепало, чтобы все дамы Парижа были у твоих ног? Вместе с первой красавицей — самой бонапартовой сестрой. Признайся, Саша, было такое?

Только недавно о чем-то подобном говорил ему сам император. Эх, досужи же люди касаться чужих интриг! Будь то свой брат отчаянный повеса кавалергард или сам император, знаток и покоритель дамских сердец. Но самая верная мужская позиция в сих деликатных делах — обратить все в шутку, не дав ни малейшей возможности задеть ни свою собственную честь, ни честь тех, кого ты ни при каких обстоятельствах не можешь опорочить даже подозрением.

— Императорские постели, — засмеялся Чернышев, — они мне как бы завещаны по родству. Слыхал, Платоша, о Ланском Александре Дмитриевиче? Фаворите самой Екатерины Великой? То дядя мой. А ежели серьезно об амурных делах, иная занозила мое сердце. Да так, друг мой ты милый, что, едучи в Петербург, дал крюк, чтобы только в глаза ей посмотреть.

— Ну а что она-то как сама, Саша? Дальше-то как?

— Что дальше, говоришь? — не сразу отозвался Чернышев. — Дальше, Платон, пора нам с тобою на боковую. Завтра тронемся чуть свет.

На четвертый лишь день смогли сняться с места. И по целине, заметенной снегом, что со всего, наверное, белого света нанес сюда ураган, двинулись в путь.

И снова — то по тонкому, с коварными полыньями, льду Цехом, то через разводья на барке. В самом конце ночи с первого на второе декабря увидели перед собою острые, вознесенные в небо силуэты шведской столицы.

Представляться следовало королю Карлу Тринадцатому. Потому, чуть вздремнув с дороги и оставив Каблукова в российском посольстве, Чернышев направился во дворец.

Король плохо слышал, речь его была затруднена и на аскетически изможденном лице явно читались следы недавно перенесенного апоплексического удара. Меж тем ему, отрезанному и водой, и немеренными заснеженными пространствами от всего мира, и не видевшему целыми месяцами посланцев с далекого материка, очень хотелось поговорить с неожиданно нагрянувшим гостем.

Он, король немалой страны, раскинувшейся к северу от Германии и Дании, к востоку от Норвегии и к западу от России, почитал себя здесь, в стенах своего дворца, настоящим пленником.

И дело не в том, что ему трудно было порой выходить даже на короткую прогулку и днями сидеть в обществе кроткой и молчаливой жены, королевы, с ее постоянными клубками шерсти и спицами в руках.

Он ощущал себя пленником потому, что с горечью и грустью понимал: все, что происходило вокруг, что делалось как бы его именем и вроде бы его волей, на самом деле свершалось помимо его желаний и устремлений. Как недавний шторм, что разыгрался третьего дня над Балтикой и свирепо пронесся над крышами Стокгольма, безжалостно загоняя людей в узкие щели жилищ.

И теперь, принимая гостя, он чувствовал себя старым и добрым троллем из сказки. Если бы не перемены в королевстве, император огромной и грозной страны, что совсем недавно отняла у него почти половину державы, даже и не вспомнил бы о существовании своего соседа. Ныне же личный адъютант императора, красивый и статный молодой полковник, скорее всего прибыл даже не к нему, королю, а явно к Карлу Юхану, с недавних пор законному наследному принцу.

Какие же ветры забросили на их древнюю страну, осененную славой викингов и Карла Двенадцатого, державшего в страхе, считай, половину Европы, безродного наполеоновского капрала?

Видит Бог, он, король, держался стойко и никак не мог примириться с мыслью, что ему навязывают в наследники вышедшего в люди солдата, которому Наполеон для занятия трона не дал даже начальной практической подготовки и никогда не доверял в управление ни одного из своих вассальных государств.

Меж тем министры убеждали дать согласие. Король выглядел больным от бессонных ночей, лицо выражало подлинные муки. Он не переставал повторять:

— Вы все окончательно запутали меня. Сперва, принимая ваши советы, я остановился на принце Августенбурге. Он мой двоюродный брат и брат покойного принца. Но этот выбор не может состояться, вы сами восстали против него. Теперь же все пристают ко мне с Бернадотом. Мне говорят, что это желание французского императора. Однако от Наполеона — никаких подтверждений. Есть от чего сойти с ума, ей-богу! Если императору очень желательно, чтобы я усыновил французского генерала, он мог бы ясно высказаться по этому поводу, а не заставлять меня догадываться. Разве вы, министры, не говорили мне, что Наполеон не любит Бернадота?

— Да, ваше королевское величество, — отвечал один из самых-самых верноподданных и в то же время из самых изворотливых. — И это настолько общеизвестно, что, направляя в Париж барона Мернера, кое-кто советовал ему не добиваться аудиенции у императора, а прежде увидеться с маршалом.

— Однако Мернер привез будто бы убедительное свидетельство, исходящее из французского императорского дома, что выбор именно Бернадота Наполеону может оказаться приятным.

— Так точно, ваше величество, — склонялся в поклоне всезнающий министр, к тому же умеющий всегда держать нос по ветру. — К тому же ставка на сильную личность — это ставка нашей военной партии, что, полагаю, для нашей не совсем удачной войны с русскими немаловажно.

— Ну ладно, допустим, ваши аргументы убедительны, хотя они продолжают вызывать у меня сомнения, — у короля голова шла кругом. — А что вам известно о самом претенденте? Густав Мернер, воротясь, возносит его до небес.

— Маршал красивый мужчина. Очень вежлив. Хорошо и складно говорит. Надо признать, у него благородная осанка. Однако, я полагаю, что вряд ли кто из нас, включая и барона Мернера, может судить о его более важных качествах.

— Ничего в нем такого, что отдавало бы революцией?

— Господь с вами, ваше величество! Во Франции у него хорошая репутация. Его не причисляют к грабителям и тем, кто рубил головы знати. Говорят, его отец был адвокатом в городе По департамента Нижних Пиренеев и сам он в молодости изучал право. Затем вихрь событий, взбудораживший Францию, сделал его воином.

— Хм! Все это вроде бы похвально для человека, который выбился в генералы. Однако подумайте, разве это не смешно — избрать бывшего французского капрала в наследники моего престола?

— Государь, мы все согласны с вами. И нас, поверьте, коробит не менее, чем ваше величество. Но следует подумать о том, что вас могут принудить сделать то, от чего вы теперь отказываетесь.

— Вы считаете, что меня могут заставить?

— Ваше величество, подумайте о несчастном положении вашего королевства и о ваших преклонных годах.

— Боюсь, что один Бог в состоянии знать, чем все это кончится, — вздохнул король и добавил, что против судьбы, видимо, не пойдешь.

Пять дней спустя с соизволения короля кабинет министров официально представил кандидатуру Бернадота на решение сейма. Так на шведском престоле объявился новый наследный принц, принявший имя Карла Юхана, с восемьсот восемнадцатого года и король Швеции и Норвегии Карл Четырнадцатый Юхан.

И тут мне как автору хотелось лишь на самое короткое время прервать свое повествование и поведать маленькую историю. Восьмого марта восемьсот сорок четвертого года, когда король Карл Юхан почил в базе и доктора приступили к бальзамированию его тела, на королевской груди они к своему изумлению обнаружили татуировку. Игольчатыми, с пороховой синью, точечками на них смотрели слова: «Смерть королям и тиранам!»

Что ж, таковы они есть, дети и вершители всяких революций! Они с ненавистью и беспощадностью поднимают оружие против тех, кто является властью, чтобы самим потом занять их же троны. Но в минуты своего, как им думается, справедливого гнева они непримиримы. Им кажется, они никогда не пойдут тем путем, которым шли их враги, управляя жизнью и судьбами своих подданных. Они сделают все лучше и достойнее. На самом деле они поднимают за собой толпы, чтобы так же, как их предшественники, пользоваться привилегиями власти. Как правило, даже еще более алчно и ненасытно. Иначе, зачем же делать революции, если самим не извлекать из них наибольшую пользу? Полагаем, что Жан Бернадот, будущий король Карл Юхан, когда поддался на искушение и позволил разукрасить свою грудь словами священного гнева, и не думал, чем обернется для него сей поступок. Никому не дано провидеть свою планиду во всем ее объеме. Человеку свойственно лишь осмысливать наперед, может быть, шаг, может быть, другой. И эти-то явные свои шаги следует рассчитывать с наибольшей прозорливостью. Сделав неверными самые первые шаги — лишишься последующих.

Капрал Бернадот, перешедший из королевской морской пехоты в революционные войска, хотел видеть на своих плечах сначала эполеты полковника, затем генерала. И делал все так, чтобы задуманное непременно сбылось.

И теперь перед ним, наследным принцем, а фактически самым что ни на есть самостоятельным правителем при давно разменявшем седьмой десяток больном короле, стоял выбор: какие наивернейшие шаги ему предпринять, чтобы далее нога ступала твердо и уверенно, чувствуя не хлипкую гнилую зыбь, а твердую почву.

Этикет диктовал: в первый день аудиенция у короля и только на следующий — встреча с наследным принцем. Но бывший капрал и маршал махнул на дворцовые правила рукой, увидев выходившего от короля Чернышева, бросился к нему на шею и многократно его расцеловал. И тут же, не обращая внимания на удивленно переглядывавшихся придворных, увлек гостя в сторону и страстно, сбивчиво зашептал:

— Ну вот, все образовалось так, как я вам в Париже и обещал. На шведском троне — искренний и верный друг вашего государя и ваш друг. Передайте же императору Александру, что его величество отныне может двинуть свои войска на восток, на юг, на запад — Швеция будет надежно представлять его тыл, она будет нейтральна! Швеция отлично понимает, что ее собственная безопасность зависит только от ее великого соседа — государства Российского. Она может забыть весь свет, но не Россию.

Тут он оглянулся на придворных и рассыпался заразительным смехом:

— Мать Мария! Да что это я все так наскоро говорю, даже не дав вам опомниться, милый мой Чернышев! У нас завтра — встреча. И знаете: я обещаю говорить с вами, как с самим собою.

Назавтра было воскресенье, но утро началось с аудиенции.

Нет, нелегко оказалось начать откровенный разговор, когда следовало проявить себя государственным мужем, а не восторженным гасконцем, встретившим давнего приятеля. Принц начал с осторожного вопроса о том, правда ли, что Россия, как и Франция, хотела бы принудить Швецию к тому, чтобы она объявила войну Англии? Конечно, справедливость требует, чтобы шведы внесли свою лепту в континентальную блокаду. Но отчего же не принять в соображение ее положение и ее средства к существованию?

Более восьми и даже десяти месяцев в году, поведал принц, Швеция не в силах обойтись без тех товаров, что она привыкла получать из Великобритании. У нее нет даже соли! А не засоли во время летней путины треску и селедку, в стране настанет голод. Между тем Наполеон требует: конфисковывать и прямо в портах сжигать английские товары. Но ведь такое не допускают шведские законы, уважающие и охраняющие частную собственность купцов и капитанов!

Настала минута, подумал Чернышев, когда он может открыть безбоязненно то, что ему велел сообщить Бернадоту российский император.

— Благодарю ваше королевское высочество за то, что вы, как и обещали, вполне со мною откровенны. И я обязан поступить со своей стороны только таким же образом.

Наполеон, сказал далее Чернышев, действительно обратился к русскому царю с просьбой поддержать предъявляемые им к Швеции требования. Однако и по условиям мирного договора, и по своему личному расположению к Швеции российский император никоим образом не желает оказывать давление.

— В отношении к Англии, как и во всех иных случаях, — продолжил Чернышев, — император Александр просил передать вашему королевскому высочеству, что шведское королевство может и должно руководствоваться только своими собственными интересами, без всякой помехи со стороны России.

Едва были произнесены эти слова, как на лице принца явилось выражение величайшего удовлетворения, даже подлинного восторга. Будто в эти минуты с него свалился тяжкий груз.

— Отныне мне возвращен покой! — воскликнул Бернадот. — Я знал, что именно в России найду поддержку и опору. Чем же смогу я отплатить за такую искренность и доверие? Только одним. Даю вам и вашему императору честное слово, что ни при каких обстоятельствах не стану предпринимать ничего, что смогло бы даже в малой степени причинить неудовольствие России. Швеция никогда не станет действовать заодно ни с Польшею, ни с Турцией. Российский император может вести войну с Константинополем, Веной или Варшавой, и Швеция не шелохнется. Жить всегда в единении с Россией — вот моя цель.

«Кто же сейчас передо мною?» — подумал Чернышев, глядя, каким одухотворенным огнем запылало лицо бывшего наполеоновского маршала. По-прежнему он лишь командующий, способный водить полки и дивизии в сражения, или человек, на плечи которого свалилось тяжелое бремя власти, которое он должен, не уставая и не оступаясь, уверенно и долго нести? Иль это всего-навсего давний парижский знакомый, с которым столько было излито откровенных признаний за бокалом отменного французского вина?

— Давайте будем с вами, как когда-то за дружеским столом, — задорно подмигнул горящими глазами давний друг, словно угадал раздумья Чернышева. — Я отлично вижу сложности моего положения. Меня избрали по настоянию небольшой военной партии. И — не ради моих прекрасных глаз, как вы, мой друг, отлично понимаете. Меня выбрали будущим вождем с условием, которое теперь вроде бы пока обходится молчанием, — отвоевать назад Финляндию. Но вот вам моя рука — этого безумия я никогда не допущу. Я лучше сам погибну с оружием в руках, чем навлеку несчастье на народ, который вверил мне свою судьбу. Положим, я бы отвоевал Финляндию. Но что я тогда оставлю своему сыну? Бесконечную, на сотни лет распрю с Россией? Единоборство сорока миллионов россиян с двумя с половиной миллионами шведов? То было бы не просто, повторяю, несчастьем, но гибелью народа и гибелью трона.

Речь лилась без умолку, точно горный поток. И Чернышев даже не сделал усилия, чтобы ее прервать. Потому что это было не просто гасконское красноречие, но исповедь человека, которому надо было действительно сделать с самых первых дней наивернейшие шаги, чтобы не споткнуться затем и не ошибиться. Ибо, как он правильно говорил, ошибка сейчас означала бы для него в будущем потерю всего — потерю трона, а с ним и самой жизни. Потому и речь его была так необычна и торжественна.

— Я уже дал вам честное слово. Хотите, я принесу вам клятву верности? Или более того — подпишу торжественное обещание, которое вы передадите вашему императору? — произнес наследный принц, чем даже несколько смутил своего гостя. — Нет-нет, вы должны знать наверное, что с моей стороны это не театральная буффонада. Эго мой добровольный и обдуманный выбор. И — мое отношение к тому, кто надеется использовать мой меч для удара по России. Но если он начнет войну против вас, он найдет в Швеции вторую Испанию.

Было видно: чувства к Наполеону, которые постоянно жили в нем, здесь забродили с новою силой.

— Я совершенно уверен: он сначала попробует действовать на меня угрозами. Затем конфискует, наверное, все то, чем я владею во Франции. Вероятно, попытается повлиять на мою жену. Но разве подобного принуждения должен я ожидать от государства, которому в течение тридцати лет службы приносил только пользу и честь? Наполеон всегда действовал таким образом, чтобы погубить меня. Его заботою было, чтобы одной славою на свете стало меньше. Но если мне иногда приходилось укрощать мое негодование там, во Франции, здесь подобное отношение ко мне я расценю как посягательство на самостоятельность Швеции.

И далее он уже не мог остановить себя, чтобы не уколоть как можно больнее человека, под властью которого он был всего лишь какой-нибудь месяц назад.

— Я не Луи Бонапарт, у которого коронованный братец отобрал Голландию и присоединил ее к Франции только потому, что Луи пекся о благе тех, кем управлял. Он же, вообразивший себя властителем мира, думает не о народах — о собственной славе. Но мой меч отныне никогда не будет поставлен ему на службу.

Разговор длился долго. Но главное Чернышев выявил с такой определенностью, которой даже не мог ожидать. Маршал, окончательно бросивший вызов императору, которому служил, не может, будучи в здравом уме, бросать одновременно вызов своей судьбе. А судьба его отныне связана со страною, избравшей его на свой трон. И — с Россией, от расположения которой к соседней державе зависела вся ее жизнь.

— Завтра мы снова встретимся, мой друг, — принц обнял и опять расцеловал Чернышева. — Вы не можете себе представить, что за ритуал при королевском дворе! Оказывается, я, наследный принц, не могу пригласить к столу иностранца, не испросив на это позволения короля. Но я, разумеется, такое разрешение получил. Так что завтра мы обедаем вместе. А затем я покажу вам, дорогой полковник, свое королевское воинство. Я намерен создать настоящую армию, во главе которой я смогу постоять за независимость моего государства.

В середине следующего дня Чернышев увидел блестящего генерала, которого знавал в армии на Дунае, — военачальника с осанкою и ликом Марса, с орлиным взглядом и развевающимися по ветру густыми волосами.

К вечеру Чернышев явился в гостиницу к Каблукову и велел запереть дверь. Осторожно распечатал письмо Бернадота к Наполеону и письмо к Полине Боргезе и снял с них копии. Затем опять запечатал конверты и положил их в свой дорожный портфель. Зато оттуда вынул письмо наследного принца к императору Александру и собственное к нему же донесение. Присоединил к ним только что снятые списки и все это вручил Каблукову.

— Собирайся, Платон, домой, в Петербург. А оттуда, не мешкая, ко мне в Париж. Я же поспешу во Францию через Данию и немецкие земли.

 

Шуба с царского плеча

Ратуша Хельсинборга — в шведских и французских флагах. Праздник? В честь чего? А разве приезжий господин не знает, что город торжественно встречает только что вступившую на шведскую землю наследную принцессу?

— Ваше сиятельство, — улучив минуту, подошел возле ратуши к Дезире Чернышев и тут же поправился: — Ваше королевское высочество, рад приветствовать вас в вашей изумительной стране.

— О граф! Какими судьбами? Или вы так же, как и я, направляетесь в Стокгольм?

— Напротив, ваше высочество, я только что оттуда. И, смею уверить, наследный принц и ваш супруг с нетерпением ожидает ваше королевское высочество. Я уже не говорю о публике в столице, которая полна энтузиазма в связи с вашим прибытием.

— В Стокгольме тоже готовятся торжества? — Лицо Дезире озарилось радостью. — Наверное, Жан распорядился давать балы в мою честь во всех городах Швеции? Но, право, здесь, в Хельсинборге, слишком уж чопорная и скучная публика, и я боюсь, что все шведы окажутся такими провинциалами. Тогда зачем же я сюда ехала, испытывая ужасные лишения несносного путешествия и страхи в проливе Зунд?

— Что вы имеете в виду, ваше высочество?

— Как, вы разве не знаете, что всюду на море английские военные корабли? Мы едва остались живыми. Хорошо еще, что на всем побережье теперь французские войска. Чувствуешь себя точно в родном Париже.

— Войска на всем побережье? — переспросил Чернышев.

— А вы, граф, разве не знали? Наполеон отдал приказ присоединить к Франции Гамбург, Бремен, Любек и еще какие-то германские города. Император мне так и сказал, что он закрыл эти порты, чтобы немцам неповадно было нарушать условия блокады. Ой, как Наполеон был любезен, провожая меня в эту дальнюю дорогу!

Только теперь Чернышев заметил, что жена Бернадота была в собольей шубе — одной из трех, что Каблуков по осени привез Наполеону в качестве очередного подарка от нашего царя. Одну из них император подарил своей сестре Полине и, значит, эту — Дезире.

— Прелестная на вас, ваше высочество, доха. Настоящая царская, или по вашему положению, королевская мантия, — польстил Чернышев, что он делал, как мы уже знаем, весьма искусно.

— Вы находите? — зарделась наследная принцесса и кокетливо повела плечами, отчего живое серебро на ней засверкало переливчатыми оттенками. — Шуба — презент императора. А ему, сказал Наполеон, ее подарил ваш царь Александр.

— У нас в подобных случаях говорят: шуба с царского плеча. В вашем же случае, царский подарок — вдвойне. Однако важнее, конечно, по чьему благоволению эта роскошь нашла свое достойное местоположение на ваших очаровательных плечах, — хотя и витиевато, но, признаемся, очень ловко польстил Чернышев наследной принцессе.

— Да, вы правы, это было желание того человека, кто всегда находит возможность оказывать мне знаки внимания, — подняла Дезире на Чернышева свои прекрасные темно-карие глаза, в которых он не мог не прочесть проявление подлинного восхищения и восторга.

Всего несколько дней назад там, в Париже, она слышала его голос, обращенный к ней, чувствовала тепло его руки, видела губы, которые когда-то целовали ее и шептали слова любви и верности. Когда это было впервые? Ах да, ровно пятнадцать лет назад. Пятнадцать лет, которые их разделили, как казалось ей, навсегда, но вот совсем недавно неожиданно свели вместе — ее, бывшую молоденькую провинциалку из Марселя, и его, всемогущего императора и величайшего в мире полководца.

Поначалу она, признаться не поверила, когда через герцога Ровиго получила приглашение в Тюильри на семейный обед. Даже Савари не сумел скрыть недоумения, передавая ей просьбу императора, — такого редко кто удостаивался из тех, кто не входил в императорскую семью.

Что надеть? Как сделать, чтобы он сразу узнал в ней свою Евгению, что когда-то, в неполных семнадцать лет, поклялась ему в преданной и вечной любви?

Воспоминания нахлынули так бурно, что она ясно припомнила тот январский день семьсот девяносто пятого года, когда они впервые увидели друг друга.

Господи, какой он был тогда неловкий, застенчивый и совершенно неуверенный в себе двадцатишестилетний офицер, только что получивший чин бригадного генерала!

Первым вошел в их дом его брат Жозеф. Знакомство оказалось случайным и по трагическому, можно сказать, поводу. Старший брат сестер Клари — Этьен попал в тюрьму по обвинению в связях с роялистами. Жозеф числился тогда военным комиссаром департамента, и он взялся вызволить из беды человека, очутившегося за решеткой скорее всего по навету.

Опасное было предприятие — вступиться за врага. Но в груди старшего Бонапарта билось благородное сердце. Этьен вышел на свободу, а Жозеф и старшая сестра Жюли вскоре обвенчались.

Двадцать первого апреля — разве можно такое забыть! — Наполеон сделал и ей, Дезире, предложение. Он как раз уезжал к новому месту службы в Париже и хотел заручиться верностью своей Евгении, как он, в отличие от всех остальных, стал называть ее вторым именем. Мама поджала губы:

— Довольно нам и одного Бонапарта! Что они, голоштанные, нацелились на семейство Клари? Имя отца с почтением произносят на всем юге Франции. А они кто, нищие корсиканцы?

Лишь Жюли и Жозеф стали на сторону влюбленных. Молодой генерал на первых порах оказался в Париже без должности и без единой близкой души. Стоптанные сапоги, волосы, висящие словно собачьи уши, потертая шинель. Одна отрада, когда в мансарде, которую снимал, вдыхал аромат ее писем: «О, мой друг, заботься о себе для твоей Евгении, которая не могла бы жить без тебя. Исполняй так же хорошо клятву, данную тобою мне, как я исполняю клятву, данную мною тебе».

Он, несчастный, покинутый всеми в огромном городе, чуть прикрывал глаза, и перед его взором вставала она — молоденькая, очень миленькая, с бровями, словно нарисованными углем, с чистым и доверчивым взглядом, вздернутым носиком, ртом с приподнятыми уголками губ, целомудренная, сдержанная и вместе с тем нежная.

Он решил написать рассказ, в котором изобразил ее и ее сестру, дав той имя Амалии.

«Взгляд Амалии, — писал Наполеон, — казалось, говорил: «Вы влюблены в меня, но вы — не единственный. У меня много поклонников. Верный способ понравиться мне — льстить мне и осыпать комплиментами». Евгения не так красива, как Амалия, она никогда не смотрит смело и открыто на мужчину, лишь улыбается, показывая красивые зубы. Если подаете ей руку, она подает свою робко, только на одно мгновение и снова ее отводит. У нее прелестная рука с нежной кожей и голубыми жилками. Если Амалия — как музыка, гармония которой всем нравится, то Евгения — песнь соловья, поэзия, которую могут постичь и полюбить лишь чувствительные люди».

Однажды заторопил брата: сообщи, почему вдруг перестала писать она, возлюбленная? «Надо или закончить дело браком, или обо всем забыть. С нетерпением жду ответа». А обе сестры в то время путешествовали по Италии и не могли знать, какие страсти бушуют в сердце того, кто тоскует в далеком Париже.

Вскоре и от него перестали приходить письма. Любовь оборвалась внезапно: опытная креолка, знающая, как покорять мужчин, положила глаз на провинциала, неуверенно чувствовавшего себя в столичных домах, куда его постепенно стали вводить приятели. И вскоре, как мы знаем, — женитьба на ней, Жозефине, так быстро, скорее играючи, завладевшей его сердцем.

«Вы — женаты! — в отчаянии написала Евгения Дезире ему тотчас. — Я не могу свыкнуться с этой мыслью, она убивает меня, я не в состоянии ее пережить. Я покажу вам, что более верна клятвам и, несмотря на то, что вы порвали соединявшие нас узы, никогда не дам слово другому, никогда не вступлю в брак… Желаю вам благополучия и счастья в вашей женитьбе. Я желаю, чтобы женщина, которую вы избрали, сделала вас таким же счастливым, каким предполагала сделать я и каким вы заслуживаете быть. Но, будучи счастливы, не забывайте Евгению и пожалейте о ее судьбе».

Только через четыре года, когда Наполеон находился с армией в Египте, она вышла замуж. Вернувшись, он подарил Дезире и Бернадоту отель на улице Анжу, за который сам уплатил четыреста тысяч франков. А когда у нее родился сын Оскар, Наполеон сам выбрал ему это имя и стал его крестным отцом.

Что говорил за столом в Тюильри он, кого она когда-то любила? Что-то приятное и любезное. Он уже дал Жану миллион франков, когда тот уезжал в Стокгольм. Он поддержит его при необходимости еще, если тот не забудет, что он француз по рождению. И что он, император Франции, не упустит случай, чтобы вернуть шведам их честь и достоинство, если их наследный принц станет себя умно вести. Говорил еще что-то об Англии, России и Финляндии, как она теперь вспоминала.

Что еще? Да, советовал, как ей, будущей королеве, надлежит себя держать, как заставить новую страну ее высоко чтить.

Конечно, она сделает все, чтобы ее подданные относились к ней с великим почтением и любовью. Но будет ли ей так же весело там, в Стокгольме, как здесь, в Париже?

— Впрочем, — произнесла она за обедом в Тюильри, — я все же намерена, ваше величество, никогда не забывать, что я — француженка.

Брови Наполеона вскинулись.

— Это похвально, — сказал он. — Я надеюсь, что Швеция всегда будет гордиться тем, что на ее троне — французы.

— Конечно, ваше величество, — подняла глаза наследная принцесса. — Однако я хотела сказать вам, что не намерена забывать свою родину и большую часть года все-таки проводить в Париже, в своем особняке на улице Анжу и на французских курортах.

— Ну да, — как-то быстро согласился император и, взглянув на промолчавшую почти весь обеденный час Марию Луизу, встал из-за стола. — Часто наезжая сюда, вы можете невольно скомпрометировать себя. Вы обязаны показывать и вашим подданным, и народам других стран, что вы — принцесса Швеции, а не жена губернатора, которого якобы я, император Франции, навязал чужой стране. Этого мне еще не хватало! — с раздражением закончил он, но Дезире будто не слышала его последних слов — так она была счастлива уже одним тем, что она снова была рядом с ним.

Теперь Дезире смотрела на Чернышева, и по ее глазам он догадывался, как дорого ей то, что осталось в ее душе от незабываемого вечера в Тюильри. Наконец, словно отвечая на свои мысли, она произнесла:

— Вот я и покинула Париж! Но как это символично — и здесь, на краю света, Франция идет за мною следом. Будто император отдал своим солдатам приказ сопровождать и охранять меня, будущую шведскую королеву и француженку по рождению, чтобы я никогда не забывала, кому обязана своим счастьем. А скажите, граф, много ли моих соотечественников при шведском королевском дворе?

— Там я имел счастье встретить одного настоящего француза и в то же время — уже и шведа, — с удовольствием произнес Чернышев.

— Ах, вы о Жане. Однако я постараюсь напомнить ему о том, что сказал мне на прощание император: для наследного шведского принца главное — оставаться французом. — И без перехода: — Ах, как я завидую вам, граф! Скоро вы будете в моем благословенном Париже. Кстати, поднимемся ко мне, если вас не затруднит. Я хотела бы передать несколько строк моей сестре, испанской королеве, чтобы она наверное знала, что без осложнений я пробралась мимо английских кораблей с пушками и уже нахожусь на шведской земле. Не премину ей обязательно сообщить, что летом мы вместе с нею, как всегда, поедем в Пломбьер.

Дезире быстро перешла площадь, направляясь к гостинице.

— Бр-р! — запрятала она свой очаровательный носик в соболий мех. — И как вы можете переносить такой адский холод? Хотя что я говорю — вы же сами родом с севера. Как вас называет Полина — Северной Осой? А вы, между нами, ей нравитесь. Будете у нее, скажите, что я ее люблю по-прежнему. Впрочем, я всегда мысленно со всеми там, в Париже.

Чернышев слушал и улыбался про себя, представляя, как она вскоре окажется в древнем и мрачном королевском дворце в Стокгольме. Представил ее вечером в обществе короля и королевы. Он — впавший в детство, со слезящимися глазами. Королева — за непременным вязанием, а то еще — за прялкой по давнему обычаю всех женщин этой суровой и трудолюбивой страны. И только один Бернадот, играющий выпавшую ему роль принца и наследника престола, — без умолку развлекающий королевскую чету и ее окружение воспоминаниями о славных боях и походах… Нет, такое не выдержать никому, не то что избалованной парижанке, сердце которой, как крылышки бабочки, должно быть, до сих пор опалено великой любовью к великому человеку.

Ах, бедное сердце и бедный шведский трон!

Однако не станем злословить по поводу женщины. Тем более по поводу сердца той, что станет королевой Швеции. А сердце ее, что ж, обыкновенное сердце обыкновенной женщины. Кто-то любил ее. Кого-то любила она.

И о чем, вероятно, с достаточной долей уверенности можно сказать, — так и не принадлежала тому, кого впервые полюбила в неполных семнадцать.

Что известно нам наверняка — это то, что она до последних своих дней хранила его, Наполеона, письма с той, своей девичьей поры. Только случайно, через много-много лет после смерти, в ее королевской спальне, в старом шкафу, будет найдена связка писем, перевязанных то ли розовой, то ли голубой ленточкой, как водится у самых обыкновенных женщин.

 

Время откупоривать заждавшуюся бутылку

Приехав в Ганновер и сняв в гостинице нумер, Чернышев послал полового с запискою в дом Вальмоденов. Посыльный вернулся с ответом: ваше высокоблагородие просят прибыть в любое удобное для вас время. Отправился тотчас.

Когда-то в Ганновере жил дух древнего рыцарства. Ныне слава этого крупного северогерманского города стала торговой. Однако и ореол воинства не поблек: дом, к коему направлялся Чернышев, еще помнил прямую и высокую фигуру фельдмаршала Вальмодена, а нынче здесь пребывал его сын, тоже небезызвестный генерал.

Граф и генерал-лейтенант австрийской службы Людвиг Георг Теодор Вальмоден, такой же сухой и жердеобразный, как и его знаменитый отец, имел отменную прусскую выправку. Приветствуя гостя, он щелкнул каблуками и чуть склонил небольшую, аккуратно расчесанную на пробор голову с едва заметным шрамом на щеке.

— Рад вашему приезду, герр полковник, — сказал он. — О вашем возможном прибытии мне сообщил мой давний друг канцлер Румянцев в Вену. И вот по его совету я приехал в город, где когда-то родился, чтобы свидеться с вами.

Располагающая улыбка Чернышева была ответом на любезность генерала.

— Мне доставляет удовольствие и честь оказаться вашим гостем, — начал он, и тут его взгляд остановился на другом австрийском офицере, появившемся в дверях гостиной. Его лицо показалось слишком знакомым.

— Селение Уржиц? — воскликнул Чернышев. — Первая наша встреча, если не ошибаюсь, в доме пастора?

— Ну да, вино, не выпитое под Аустерлицем. И другой раз мы виделись в Тотисе, — подхватил офицер.

— Получается, вы тот адъютант императора Франца, с кем я дважды виделся, но кому, увы, не был представлен.

— Полковник барон Фридрих Теттенборн, — как и генерал, с отменной воинской выучкой, представился императорский адъютант и тут же открыто и дружески улыбнулся: — На сей раз красное венгерское я специально привез из Вены, зная о предстоящей с вами встрече. Будем считать, что настало наконец время откупорить токайское, что так долго вас ожидало.

— Благодарю, — с удовольствием пожал руку новому знакомому Чернышев. — Однако время, которое мы избрали, чтобы открыть заветную бутылку, скорее располагает не к радости, а к скорби. Как только перед Любеком я вступил на материк, тут же попал, что называется, в объятья французских солдат. В Гамбурге и Бремене их также целая туча. Как, впрочем, и здесь, в Ганновере, их обозы, спешащие на север.

— Значит, самое время, полковник, для нашей встречи, необходимость которой прозорливо предугадал российский министр иностранных дел, не правда ли? — произнес Вальмоден.

Еще в середине лета Чернышев сообщил в Петербург о том, что три французские дивизии внезапно покинули свои квартиры на юге Пруссии и направились в сторону северного побережья. Тогда же, по сводкам Мишеля, началась переброска огромного количества ружей и пушек в Варшавское герцогство.

Перед отъездом Чернышева из Петербурга в Стокгольм канцлер Румянцев пригласил его к себе.

— В Тильзите Бонапарт клятвенно обещал вывести свои войска из Пруссии и Польши. А он, по твоим сообщениям, все более нагнетает в сии опасные для нас края новые свои силы. Для нас же зело было бы важно, чтобы Европа, ежели откроется между нами и французами война, взбрыкнула и сбросила с себя бонапартово иго. Чуешь, какой резон вывожу я из твоих, друг мой, очень своевременных донесений, — сказал министр.

— В сих целях, ваше сиятельство, Европе следует помочь, — ответствовал Чернышев. — Я на этот предмет уже имел размышления. Помните, сообщал я о Талейрановом совете — обеспечить безопасность нашу с севера и юга? Со Швецией — тьфу, тьфу! — вроде бы дело может наладиться. Дальше бы — замириться с Турцией. Но и сие — не главная моя мысль. А первейшая — чтобы Европа стала для Наполеона не подспорьем супротив нас, а его второй Испанией.

Тонким батистовым платком Николай Петрович промокнул вспотевшее лицо. Пытливо острыми рачьими глазками поглядел на Чернышева.

— А что, если тебя, Александр Иваныч, свести там, в Европе, с людьми, коих желание, как и наше? Сиречь — подняться супротив Бонапарта. Я отпишу им…

Так и оказался Чернышев по пути из Стокгольма в Париж в нижненемецком городе Ганновере, в доме Вальмоденов.

Отец Людвига Георга, генерал-фельдмаршал, служил сначала родной Пруссии, затем Англии и Австрии. И сын поставил свою шпагу на службу этим же странам, соперницам супостатной Франции. Перед самым столкновением австрийцев с Наполеоном в восемьсот девятом году Людвиг Георг возглавил тайное посольство на берегах Альбиона, чтобы заручиться поддержкой Англии. Сам же, воротясь, поспешил туда, где уже заговорили пушки. В сражении под Ваграмом, несмотря на общее превосходство французов, генерал Вальмоден взял у неприятеля восемнадцать орудий.

Нет, не станет такой генерал и подобные ему офицеры под бонапартовы знамена, несмотря ни на заключенный мир, ни на брак австрийской эрцгерцогини Марии Луизы с Наполеоном.

Собственно, такую позицию с первых же слов выразили русскому гостю и Вальмоден, и адъютант австрийского императора.

«Долг платежом красен, — вспомнил поговорку Чернышев, подумав, разумеется, не о токае, а о своем свидании в Тотисе с австрийским императором Францем. — Когда-то я привез его величеству уверения моего государя в том, что Россия не поднимала и не поднимет меч против Австрии, как бы на том ни настаивал Наполеон. Ответит ли ныне и в будущем Австрия тем же? Исполнит ли она свое обещание хранить дружбу с Россией, если вдруг грянет франко-русская война?»

— Мой император, насколько мне известно, даже если его принудит всемогущий родственник, останется верен своему обещанию, которое он передал через вас в Тотисе русскому царю, — заявил Теттенборн. — В худшем случае — демонстрация у русских границ и ни шагу далее.

Многие знали: император Франц, отдав любимую дочь за Наполеона, даже не приехал в Париж на свадебные торжества.

«Мой господин брат, — выдавил он из себя сквозь зубы в письме, — вкладывая в ваши руки судьбу моей дорогой дочери, я представляю вашему величеству самое убедительное доказательство доверия и уважения, какое только могу».

Брак эрцгерцогини был сделкой, на которую когда-то намекал Чернышеву министр иностранных дел Австрии. Но удастся ли хитрому и ловкому Меттерниху уберечь страну от военного столкновения?

Армия, сохраненная после Ваграма, все еще оставалась серьезной силой. И она представляла собой козырь в игре, хотел или не хотел того изворотливый австрийский дипломат. Ведь козыри, как известно, имеют особенность переходить из рук в руки, и не завладеет ли ими более удачливый и опасный игрок?

— Издавна сыновья лучших семейств Германии поступали на службу Пруссии и Австрии и гордились этим. — сказал генерал. — Теперь же самые способные офицеры покидают прусскую и австрийскую армии. И знаете, куда иные из них устремляют путь? В Испанию. Чтобы там, где бьют Наполеона, приложить и свои силы.

Проезжая накануне через Любек, Гамбург и Бремен. Чернышев стал свидетелем того, как жители угрюмо, не скрывая своей ненависти, встречали бонапартовых пришельцев.

— Здесь, в Германии, всеобщее раздражение против оккупантов, — подтвердил Вальмоден. — Однако брожение это вряд ли приведет ко всенародной вспышке, подобно испанской. Надо знать немцев. Несмотря на унижения и огромные налоги, собираемые вооруженной рукой французов, немцы долго будут размышлять, брать ли топор или шпагу. В лучшем случае ими руководит более восторженность души, когда они негодуют, нежели готовность к истинному подвигу. И если их не зажечь примером отверженности, они не решатся на собственный порыв. А ведь имелся шанс, который Пруссия упустила, чтобы сбросить с себя оковы.

По Вальмодену, во время австро-французской последней войны достаточно было пятидесятитысячному корпусу пруссаков двинуться на государства Рейнского союза, когда вся Наполеонова рать находилась на Дунае, чтобы не только помочь австрийцам, но и зажечь во всей Германии пламя народного сопротивления. Даже если бы восстание до конца не удалось, огонь действенной ненависти и теперь тлел бы под слоем пепла.

— В свою очередь, и Австрия упустила возможность покончить с владычеством Наполеона не только в германских землях, но, может быть, в целой Европе, — Чернышев рассказал о своих беседах с Жомини по поводу несостоявшегося маневра — удара по коммуникациям французов, когда сам Наполеон со всем войском был у русских границ — в Восточной Пруссии. — Не худо бы иметь в голове сию возможность, если французский император растянется своими главными силами от Рейна к Висле и далее к Неману. Вот тут бы и отрубить внезапными ударами ему в нескольких местах хвост! Тогда и голова чудовища будет не страшна, когда парализовано все туловище. Только для подобных действий следовало бы загодя готовить силы именно здесь, в середине Европы.

— И вы, полковник, полагаете, что это возможно? — Лицо барона Теттенборна выразило явную заинтересованность. — Я потому и решился на нашу встречу, чтобы услышать ваши суждения. Думаю, и граф Вальмоден не прочь вас послушать, невзирая на то, что у него, как мне кажется, есть и собственные мысли насчет создания общегерманских сил.

— Я думаю, что ядром для создания таких сил мог бы стать специальный воинский корпус, который в начале войны следовало бы сформировать в пределах Австрии, — не заставил себя долго ждать генерал.

Чернышев как можно учтивее улыбнулся, но при этом пожал плечами и возразил:

— Прошу прощения, ваше превосходительство, но в вашем плане две уязвимые позиции. Во-первых, в пределах Австрии сформировать корпус представляется мне совершенно нереальным, даже если сие государство наружно останется нейтральным по отношению к России. И во-вторых, откладывая формирование корпуса до начала войны, мы упустим время. А уповая на успех, следовало бы, напротив, начать предприятие заранее, чтобы к открытию кампании оно достигло зрелости.

— И где же вы, полковник, полагаете развернуть сие огромное по масштабам дело, чтобы о нем, как вас, вероятно, беспокоит, не проведал Бонапарт? Уж не на луне ли, простите?

— Намного ближе, ваше превосходительство. В России, — усмехнулся Чернышев.

Не экспромтом ли выдал сию мысль молодой русский офицер? А ежели имел ее уже в голове, то когда попервости она его посетила?

Коли все припомнить, получится, что дал ход сим раздумьям несломленный дух австрийского войска, о чем в свое время он сказал сначала Меттерниху в Тотисе, а затем Наполеону в Шенбрунне. Только, разумеется, утаил от них вывод, к которому тогда сам пришел: ежели всех тех, кто не намерен сложить оружие, собрать воедино, выйдет сила отменная.

На это наталкивали и раздумья о польских легионах во французских войсках. Не так ли сам Наполеон собрал под крылом своих золотых орлов непокорных жолнежей, казалось, разбитой Речи Посполитой?

А последняя причина, вероятно, объявилась совсем недавно, когда после встречи с Дезире собственными глазами узрел на германском побережье французскую саранчу. Тогда вдруг осенило: собрать бы на российских просторах всех немецко-говорящих офицеров да солдат, посадить на корабли и высадить их сюда, в гавани портовых городов, насильно отторгнутых Францией. Коль совершена несправедливость в нарушение всех наличествующих договоров, зачем же наглость спускать? Не справедливее ли прийти на помощь несправедливо униженным и оскорбленным?

Теперь же, в доме Вальмодена, первоначальные соображения вдруг легко и ясно стали обретать свой строй.

Известно, что в пределах России — в Курляндской, Лифляндской и Эстляндской губерниях проживает немало дворян, выходцев из Германии. Одни из них служат с незапамятных времен в русской армии, иным незнание русского языка мешает вступать в военную службу. А ежели всех их собрать воедино под знаменами специального корпуса, где все команды будут только на немецком языке?

Чернышев вмиг прикинул: уже из тех немецких по происхождению офицеров и солдат, кои служат в разных российских частях и подразделениях, коли их собрать вместе, можно будет составить основу, положим, три полка пехоты, два полка кавалерии и не менее трех артиллерийских рот.

Но как же быть с теми, кто пожелал бы вступить в сии полки из Европы? Для этого с самого начала следует предусмотреть вакансии. Если в полку надобно иметь пятьдесят офицеров, то лишь двадцать должностей занять нашими балтийскими дворянами, тридцать же оставить для тех, кто придет к нам из Германии. То ж и в рассуждении рядовых.

Ядро такого корпуса будет сформировано, положим, в Риге или Ревеле, откуда удобнее всего посадить весь личный состав на корабли и доставить в германские гавани.

Кому придет в голову строить догадки — для каких целей создается сей корпус? Дело происходит в российской армии, расположенной в Российской империи.

Когда же придет время прибыть к театру войны, на корабли будет взят и арсенал вооружения специально для волонтеров, которые присоединятся к корпусу уже на немецкой земле.

Рассуждения Чернышева были встречены с одобрением. В самом деле, лучшего нельзя было и придумать! Однако кому возглавить легион и кому уже теперь в германских краях подбирать достойные кадры?

— Совершенно уверен в том, — сказал Чернышев, — что мой государь с благосклонностью отнесется к тому, если всеми уважаемый граф Вальмоден возьмет на себя честь стать во главе корпуса.

— Пожалуй, я принял бы предложение, — согласился генерал. — Начальствовать же над кавалерией в таком случае я порекомендовал бы барона Теттенборна.

— Я такого же мнения, ваше превосходительство, — обрадованно произнес Чернышев. — В таком случае, господа, о нашей договоренности я тотчас поставлю в известность моего государя. Однако полагаю, что не стоит напоминать о том, что только абсолютная тайна может служить условием нашего будущего успеха. Посему я буду вынужден предупредить моего государя, чтобы он предписал тем, кому вверит сей план для исполнения, беречь сей секрет строжайшим образом.

— Я же, дорогой мой друг, — попытался скрыть улыбку под пышными усами барон, — постараюсь избавить моего императора от излишнего соблазна. Как вы, вероятно, догадываетесь, во избежание ненужных разговоров, мой приезд на нашу встречу с вами — тоже наша общая маленькая тайна.

Хозяин дома поднялся, и его волевое и мужественное лицо, которое нисколько не обезображивал некогда полученный им сабельный удар, словно озарилось изнутри.

— А кто из нас троих здесь вначале произнес, что вряд ли имеется повод открыть бутылку токая? Я так не считаю. А вы, барон?

— Полагаю, пришло самое время загладить мою невольную вину перед нашим русским другом за первую нашу встречу в Уржице. — Барон улыбнулся Чернышеву.

— О нет! — возразил Чернышев. — Если долгожданной бутылке суждено быть открытой, то осушим ее в честь нашего боевого содружества.

 

Искренность и лживость его императорского величества

С утра Наполеон заседал в государственном совете, но, узнав о приезде флигель-адъютанта русского царя, велел ему дожидаться.

Наконец император появился и, не обращая внимания на толпящихся в приемной, сразу пригласил Чернышева к себе в кабинет.

Протянутый пакет нетерпеливо разорвал, быстро пробежал письмо, остановив внимание на том, что и ожидал:

«Мне кажется, что полковник Чернышев сумел снискать благосклонность вашего величества, почему я избрал его для передачи этого письма. Я приказал ему ехать через Стокгольм, дабы объявить шведскому правительству о желании вашего величества, чтобы я поддержал шаги, сделанные вами с целью понудить Швецию порвать с Англией, хотя мною уже получено известие, что это сделано… Александр».

В руках у него уже были листки, написанные Бернадотом. Что содержалось в них, Чернышев знал, сняв копию и отослав ее в Петербург. Похожее содержалось и в записке княгине Полине, которую, однако, еще не успел ей передать: «Дорогая сестра, я прошу передать вашему брату, что, если он не придет нам на помощь, эта страна погибнет. Найдите случай, сделайте что-нибудь для меня. Скажите, что он должен войти в мое положение. Верю, хотя мы так далеко друг от друга, что морозы севера не уменьшат живого чувства и уважения, которые я давно уже к вам питаю. Жан, он же Карл Юхан».

Наполеон скомкал письмо, адресованное ему Бернадотом, и бросил на пол.

— Я так и знал, что этот фанфарон превратит меня в дойную корову! — вскричат он. — Мало мне моих братьев-королей, так еще на мою голову этот выскочка, который мне вовсе и не родня. Но это, увы, только начало неприятностей, что посыплются на меня. Головы, не способные командовать и дивизиями, как они могут управлять государством? А после избрания на трон Бернадота сдвинутся набекрень мозги у остальных моих маршалов. Они вообразят, что так же имеют право на престолы, точно все они родились в покоях родовых дворцов и никогда не были простыми солдатами!

Чернышев про себя усмехнулся мелькнувшей мысли: с тех пор, как император путем династического брака возвысил себя в собственных глазах, он потерял всякую охоту размножать королей из своих подчиненных. Но гнев Наполеона был не столько по сему поводу, сколько из-за того, что он понял: Бернадот будет изворачиваться ужом, но не выполнит ни одного из его решительных предписаний.

Как уже много раз происходило в присутствии Чернышева, Наполеон резко оборвал свои шаги по кабинету и, остановившись у камина, по-солдатски, прямо ногой поправил горящее полено. Скольких уже сапог стоила ему эта скверная привычка? Впрочем, ни одной лишней пары. Прожженные у носков, они терпеливо донашивались, пока им не выходил положенный срок. И на правом сапоге нынче Чернышев успел заметить свежую рыжую подпалину, обретенную, верно, второго или третьего дня.

— Я ненамного ошибусь, полковник, если предположу, что и вы намерены выступать ходатаем за моего бывшего маршала? — обратился император к Чернышеву.

— Вы нисколько не ошибетесь, ваше величество, думая таким образом, — ответил Чернышев. — Тем более что мои выводы о положении шведского королевства совершенно согласны с тем, что говорил в Стокгольме посланник вашего императорского величества, с которым мне довелось беседовать совершенно откровенно.

— И что же вам поведал барон Алькье?

Желчный и резкий Шарль Алькье, несмотря на свое происхождение сохранивший революционные замашки и готовый казнить налево и направо, произвел на Чернышева гнетущее впечатление. У него дурно сложилась семейная жизнь в бытность его посланником в Неаполе. В Стокгольм он переехал с незаконной женой, чего пуритане-шведы не могли ему простить, и он не мог появляться в светском обществе даже в этой, как ему казалось, захолустной и провинциальной державе. Потому Алькье мстил шведам грубостью, полным отсутствием такта, что, естественно, перенес и на наследного принца. О нем и о шведах он с присущей ему надменностью говорил: «Два сапога пара. Шведы — те же гасконцы: легкомысленны и пустомели».

Однако даже этому недоброжелателю нельзя было отказать в серьезном понимании того, в какой беде находилась теперь Швеция, которую Франция вынуждала прекратить торговлю с Великобританией. Склады, говорил Алькье, завалены железной рудой, которая здесь издавна — главный источник дохода. Ограничена рыбная ловля — недостает соли и нельзя улов продать. Вряд ли в таких условиях страна сумеет продержаться даже самое короткое время.

Так, ссылаясь на Алькье, Чернышев сообщил Наполеону то, о чем просил его Бсрнадот и что, естественно, содержалось в его же скомканном письме.

— Швеция уже принесла мне зла больше, чем все пять вражеских коалиций, с которыми я, как вы знаете, успешно справился, — снова начал ходить взад-вперед император. — Но она меня водит за нос. А теперь, когда у трона оказался этот ловкий и хитрый себялюбец Бсрнадот, он нагло будет мне врать, что делает все, что положено верному союзнику, а сам станет по-прежнему принимать в своих портах английские суда. Что, Швеция одна, что ли, хочет служить складом, откуда английские товары могут найти свободный доступ на континент? Ну нет! Если бы даже появился новый Карл Двенадцатый и стал лагерем здесь, в Париже, на высотах Монмартра, он не добился бы от меня ни малейшего снисхождения!

Наполеон подошел к столу и бросился в кресло. Взгляд его несколько размягчился, складка, образовавшаяся на переносице, разошлась.

— Снисхождение, — как-то вполголоса повторил он слово, задержавшееся в его голове. — Все его ждут от меня, этого снисхождения! А снисхождение — это одолжение, которое я не должен и не имею права никому оказывать. Вот недавно здесь, в Тюильри, я говорил с наследной шведской принцессой, направлявшейся в Стокгольм. Вы, кстати, не встретили ее на своем пути?

— Я имел удовольствие, ваше величество, приветствовать принцессу в первом же шведском городе, куда она прибыла и где в ее честь был дан замечательный праздник. Милая и очаровательная женщина, она была в восторге. — Чернышев ловко и со смыслом построил свой ответ, желая, чтобы Наполеон сказал чуть больше, чем он уже успел сделать.

— Для меня, полковник, не может существовать просто милых и очаровательных женщин, когда речь идет о важных государственных делах. Это не прием, не бал, где я иногда говорю комплименты. Вы тому свидетель — даже на торжественных приемах для меня порою не существует дам просто приятных, а есть женщины, которые умеют быть верными своим мужьям, вести семью и рожать детей. Да, это мой идеал женщины и жены.

Нет, ничем не выдал он себя — ни сентиментальностью, ни умилением по отношению к той, что была когда-то предметом его страсти. А существовала ли тогда страсть, и вообще характерно ли было подобное чувство для него, человека холодного рассудка?

Как говорили в Париже, влечение к женщине у Наполеона вызывалось в большинстве случаев не физической чувственностью, а чувственностью скорее рассудочной. И часто случалось так, что, когда женщина находилась рядом, прихоть его исчезала. Чаше всего его голова, в которой только и могло возникнуть влечение и желание близости, оказывалась в этот момент целиком занятой делами, и все, что отвлекало от работы мысли, раздражало и сердило его.

Однажды в театре, когда он смотрел на сцену, ему вдруг показалось, что одна из танцовщиц произвела на него впечатление. Он велел привезти ее к себе. После театра он, однако, засел за письменный стол и погрузился в ворох неотложных бумаг. Камердинер Констан уже не однажды появлялся в дверях, осторожно покашливая, подавая сигнал императору о том, что актриса ждет, она уже приготовилась. Наконец император оторвался от дел, взглянул на верного слугу и спросил, в чем дело. Тот ответил, что приглашенная уже в постели.

— Пусть одевается и уходит! — резко бросил император и вновь окунулся в работу. — У меня много дел.

Впрочем, мы уже касались этой деликатной темы, когда говорили о любви Наполеона к Валевской. Здесь же речь о самой, может быть, первой женщине, которая могла бы стать его женой, когда он был еще никакой не император, а всего-навсего молодой провинциальный генерал. Окажись в свое время Дезире Клари рядом с ним в Париже, согрей его одинокую душу, они бы, вероятнее всего, стали бы мужем и женой. Но вышло, как мы знаем, по-другому. И то, что она, Дезире, в глубине души называла любовью и хранила где-то глубоко в душе, для него давно перестало существовать, поскольку потеряло смысл. И ныне та, которую он когда-то называл своей Евгенией, стала для него маленьким мостиком, через который его мысль могла быть переброшена к тому, кого он хотел заставить служить собственной воле, своим требованиям и расчетам.

— Я предсказывал наследному принцу все неприятности, которые он встретит и которые ему предстоят в будущем, если он не окажется тверд и решителен, — вновь вернулся к разговору Наполеон. — Мне сообщают, в том числе и Алькье, что закрыть все порты мешают шведские законы.

— Совершенно верно. — вставил Чернышев. — Торговля — частное дело. И так же, как частная собственность, она находится под зашитой конституции этой страны.

— Ах, конституция не позволяет! — вскочил на ноги император. — Тогда пусть Бернадот отменит эту самую конституцию, которая мешает ему выполнять мои законы. Так я сказал и принцессе, чтобы она передала мои слова его новоявленному высочеству. Не стоит и царствовать, заявил я, если руки не свободны и если обстоятельства вынуждают быть рабом своевольного народа, сознание которого исполнено хитрости. Разве Франция не страдает от последствий континентальной блокады? Или ваша Россия? Всем надо терпеть. Только так мы сломим Англию. Эти же северные гасконцы во главе с новым их вождем, гасконцем южным, хотят быть умнее всех. И вы, граф, напрасно пытаетесь вызвать во мне снисхождение. Я его, кстати, уже оказал, выдав Бернадоту миллион и обещав еще помощь. Однако — с условием: или он перестанет юлить, или я сам вынужден буду силой захлопнуть шведское побережье для английских судов.

Наполеон опять подошел к камину и пнул сапогом в задымившуюся головешку.

— Позволю себе заметить, ваше величество, — воспользовался паузой Чернышев, — проезжая через север Германии, я узнал о присоединении ганзейских городов к французской империи и об объявлении на новый, восемьсот одиннадцатый год набора рекрутов. Меж тем вы, ваше величество, уполномочили меня при моем отъезде в Петербург уверить моего императора, что конскрипции в новом году не намечается.

— В самом деле, — ничуть не смутился Наполеон, — я не хотел призывать новобранцев. Но, потеряв много солдат в Испании, обязан был пополнить убыль. И — не более того. Корпусу Даву, что взял под охрану от англичан северное немецкое побережье, из пополнения не перепадет ни одного новобранца.

Юркой тенью Наполеон метнулся от камина на середину кабинета и подошел вплотную к Чернышеву.

— Кстати, почему вас, граф, встревожило занятие северных немецких портов? Мера эта против англичан и нисколько не затрагивает интересов России. Не думаю, что маневр дивизий Даву в какой-то степени обеспокоит императора Александра. Во-первых, это из ряда тех мер, которые мы оба с моим братом, российским императором, предпринимаем, чтобы усилить блокаду нашего общего врага. А во-вторых, то, что я предпринял в Германии по части передвижения войск, сам Александр делает у себя. Разве не он сосредоточивает свои войска на берегах Немана, Двины и Днепра и возводит укрепления в приграничных местах? Я прекрасно осведомлен об этих начинаниях. Однако, смею уверить вас, что мне и в голову не придет упрекать Россию в том, что она готовится напасть на меня и занять, положим, герцогство Варшавское. Не так ли?

— Осмелюсь напомнить вашему величеству, что движение войск в пределах собственной страны не равнозначно движению дивизий и корпусов по пространствам чужих государств, которые, к слову сказать, соседствуют с Россией. И сооружение линий обороны на берегах своих рек не то же самое, что создание крепостей далеко к востоку от Рейна — на Одере и Висле, — решился возразить высокому собеседнику царский флигель-адъютант.

«Ого! — отметил про себя Наполеон, — это уже рассуждения не просто императорского курьера. Впрочем, молодой человек всегда имел отличную голову. Недаром я первым произвел его в полковники. Ныне и Александр, этот осторожный византиец, удосужился наконец определить его в сем чине. Надо непременно выразить Чернышеву мои поздравления. У меня он давно бы ходил в генералах. Впрочем, я ему об этом, кажется, уже говорил на Дунае.

Что же он знает о моих приготовлениях и насколько уполномочен говорить от имени Александра?

Я сейчас слукавил — русский император обязательно выразит недовольство относительно моих шагов на германском побережье. Но Чернышев, по сути дела, уже высказал это отношение. Следует поэтому теперь же усыпить их тревогу, еще раз повторить мои уверения: единственная цель Даву — закрытие портов от вездесущих англичан.

Еще не пришла пора ударить кулаком по столу — мои войска лишь только начали свое движение к востоку. И надо это перемещение довести до конца. Схватка с Россией, если на нее меня толкнут обстоятельства, — не прошлая война с Австрией или Пруссией. Эту страну невозможно завоевать. Но если император Александр, как ныне начал и мой бывший маршал Бернадот, станет обманывать меня на каждом шагу, мне ничего не останется, как перейти Неман и вступить в российские пределы. Зачем? Только с одной целью — в первом же грандиозном сражении нанести русской армии непоправимый урон и тем самым заставить Александра просить у меня мира.

Тогда это будет второй Тильзит. Но такой, где я поставлю свои условия: непримиримая война с Англией! От Александра я потребую только одного: полного прекращения сношений с Великобританией и ее колониями и приказа российским воинам идти со мною в Индию.

Да-да, чтобы вместе с храбрыми и выносливыми русскими солдатами мои бесстрашные воины наконец нанесли смертельный удар англичанам.

И ради этого я должен успеть перевести мою великую армию ближе к российским пределам и совершить все так, как я замыслил, и чтобы никакая неожиданность не сорвала мои планы. И ради этого я должен усыпить бдительность русских, развеять все их подозрения.

Я кое-что, разумеется, смыслю в военном искусстве и уверен: теперь, как никогда, у русского царя имеется определенный шанс упредить меня и перенести театр грядущей войны с берегов Немана и Двины на Вислу и даже Одер. Не случайно обеспокоился Чернышев выходом корпуса Даву к Балтийскому морю. Этим маневром я обеспечил себе надежный левый фланг. Ясно, что это как раз и не ускользнуло от Чернышева: он сам там был и может перечесть каждую дивизию и полк, их состав и вооружения. Ах, если бы я имел такого человека у них, который бы знал столько, сколько, уверен, известно о передвижениях и намерениях моих войск Чернышеву!

Я хорошо его изучил — он способен на очень серьезные выводы. И его сообщения в Петербург могут стать весомым подспорьем тем планам, что составляют сейчас генералы и полковники российского главного штаба.

Польша — вот яблоко раздора, которое оказалось между нами. Кто из нас первым завладеет этим предметом распри, тот выйдет победителем. Но надо отвести русских от подобной мысли, усыпить их тревогу».

— Вы не стали бы решительно возражать, граф, если бы я попросил вас вернуться на какое-то время в Петербург с моим письмом императору Александру? — Лицо Наполеона, как всегда, было неподвижно, лишь в его глазах на сей раз появились искорки живости и тепла. — Между Францией и Россией не должно быть и тени недоверия. Все, что я теперь осуществил и что предприму в будущем, должно быть правильно понято российским императором, ибо все это — во благо наших народов. И мне хотелось, чтобы с вашей, полковник, помощью выражение моих искренних чувств быстрее стало достоянием моего друга и брата.

 

Оскорбленное достоинство

Не было б несчастья, да счастье помогло. Или — не было бы счастья, да несчастье помогло?

Несмотря на свою необыкновенную память, Наполеон нередко перевирал пословицы и поговорки, как искажал впервые встречавшиеся ему географические названия.

А какая разница — Гамбург или Ганберг, Любек или Лобек? Лишь бы было достигнуто главное: те кружочки на карте, куда он показывал карандашом, отныне французские крепости.

Не в его привычке что-то разъяснять в собственных поступках, словно просить извинения. Слава Господу, что сгоряча не отправил Чернышева с посланием к царю. Медлил, будто втайне надеялся, что в последний момент Провидение избавит его от не свойственной ему роли. И точно услышал Всевышний — поменял их местами с императором Александром.

Из Петербурга пришло сообщение, что первого января 1811 года русский царь своим указом ввел в действие новый таможенный тариф. Согласно сей бумаге непомерно высокими пошлинами отныне станут облагаться предметы роскоши, ввозимые в Россию.

Точно игла вошла в сердце — вот оно, византийское коварство! Вместо того, чтобы законопатить все щели для английских изделий — читай: товаров повседневного спроса, не просто захлопываются, а запираются на ключ двери для французских предметов. Бархат, шелка, парфюмерия, вина, что до сего времени успешно и выгодно для себя продавала Франция в России, ныне обложены непомерными поборами. Это хуже, чем пощечина. Все равно, что обобрать дочиста того, кому клялся в дружбе.

На очередном приеме чиновников иностранной миссии в Тюильри Наполеон нарочито прошел мимо того места, где обычно стоял Чернышев и куда к нему первому всегда направлял свои стопы. Напротив, остановился возле дипломата из Варшавского герцогства, с кем, кажется, едва был знаком, и стал любезно с ним говорить, так ни разу не посмотрев на русского военного атташе.

Приглашенные с бледными от изумления лицами растерянно переглянулись: что, уже началась война?

Спустя несколько дней подобное повторилось на балу у Савари — император каждого приветствовал то ли за руку, то ли кивком головы, лишь мимо Чернышева опять прошел, отвернув лицо.

Куракина от сих демонстраций уберег очередной приступ подагры. Иначе расфуфыренную тушу наверняка хватила бы кондрашка. Чернышев же ухом не повел, что еще более вывело из себя Наполеона и Савари.

— Не я ли, сир, предостерегал ваше величество от предательства русского двора? А этого лазутчика и шпиона, прошу прощения, сир, я бы немедленно выдворил из Парижа, — скосил глаз в сторону Чернышева министр полиции.

— Опять вы, герцог Ровиго, принялись за свое? — взорвался император. — Вы, черт вас побери, плохой психолог и никудышный стратег! Русские, как всегда, сами того не сознавая, дали мне возможность выиграть у них важное для меня сражение. После него я выиграю у них всю войну. Да, герцог, новый таможенный тариф императора Александра — это мой новый Аустерлиц!

И он, победитель, прошел вдоль строя гостей. Но на сей раз, в отличие от давней, аустерлицкой ночи, ни единым намеком не выразив милосердия к побежденным.

На сей раз у него не было пленных. Перед ним был представитель страны, которая оскорбила его августейшее достоинство. А значит — непримиримый враг.

Впрочем, на второй или третий день он остыл. Потому что теперь он придумал, какое письмо отправит с Чернышевым в Петербург. Нет, он не опустится до вульгарной лексики базарных торговок. Но, не нарушая принятого этикета, выскажется таким образом, что объясняться придется не ему, а противной стороне.

А в это же время и до российской столицы дошел беспримерный афронт французского императора, мало того, что вероломно нарушивший состояние мира в Европе, но бесцеремонно оскорбивший достоинство русского двора. Дело в том, что своевольное занятие ганзейских городов было первым шагом агрессии. Вторым шагом оказалось выдворение из Ольденбургского герцогства его законных владельцев и присоединение сих земель к французской короне.

Как же такое могло произойти, чтобы герцогство Ольденбургское, независимое и суверенное государство на севере Германии, коим на протяжении многих веков владеет древний род, состоящий в родстве с российским императорским домом, могло уподобиться добыче разбойника?

Великая княгиня Екатерина Павловна и ее супруг и наследник герцогства великий князь Георг Ольденбургский прискакали из Твери за разъяснением происшедшего.

«Доигрались, дорогой мой братец, со своим ненаглядным корсиканцем!» — было написано на лице «Екатерины Третьей», когда она вошла в кабинет царя.

— Как это понять, ваше величество? С вами в Европе, простите, стали обращаться как с половой тряпкой, о которую Можно вытирать ноги? — надменно поджала она губы, и лицо ее одновременно напомнило облик их отца Павла Первого и бабки Екатерины Второй. — В таком случае, ваше величество, если вы не в состоянии постоять за свою собственную честь, оградите хотя бы своих подданных — меня и Георга — от позорного унижения.

Куда было деться ему, оскорбленному, враз будто растоптанному? Призвал собственноручной запиской друга — французского посла.

Арман Коленкур прятал глаза, тем самым как бы отделяя себя от того, что случилось не по его воле.

— Несчетное количество раз я убеждал мое правительство в неравенстве условий, в которое континентальная блокада поставила Францию и Россию, — начал посол, прикладывая руку к сердцу в знак конфиденциальной искренности. — В самом деле, товары нашей промышленности продаются у вас почти беспошлинно. Вы же лишены возможности вывозить свои товары не только в Англию, что, скажем, было бы понятно, но даже в Германию и во Францию. Чем же вашей стране жить, если нет торговли? Смею заметить, ваше величество, что я особо докладывал в Париж: когда я прибыл в Петербург, русский рубль стоил два франка и девяносто сантимов. Ныне он упал до одного франка и пятидесяти сантимов. Потому, полагаю я, ваше величество вправе были издать закон, защищающий ваши внутренние интересы.

Господи, да как же он был разумен, друг Арман! Почему ж не такие иные французы, что в каждом письме называют тебя своим братом, а сами поступают с тобою как с заклятым врагом?

— Лучшего понимания моего поступка, чем то, что выразили вы, мой друг, мне и не надо! — произнес Александр Павлович. — В самом деле, новые расценки на таможнях — то ж наше, российское внутреннее дело! И можно ли сравнить мой шаг с оккупацией чужих земель, в том числе Ольденбурга? Вам что-либо известно об условиях, которые выдвигает император Наполеон относительно сего щекотливого дела?

— Уже поспешая к вам, я был остановлен в дверях курьером, который привез мне депешу. Мое правительство предлагает герцогу Петру Ольденбургскому взамен его владений город Эрфурт. Нынешние земли Ольденбургов, сообщает мне Шампаньи специально для передачи вашему величеству, — это узкая полоска приморских песков и дюн. Но для Франции, на ее беду, — незапертые ворота для английской контрабанды. Эрфурт-де станет, по замыслу Наполеона, не только равнозначной заменой, но и ценным подарком герцогу, принимая во внимание уважение к вашему императорскому величеству, которое неизменно питает его величество император Франции…

Сие было выше человеческих сил — глотать одну обиду за другой!

Любезно проводив посла, тут же вызвал собственного министра иностранных дел с необходимыми бумагами. Расстелили на столе карту.

— Хотел бы обратить внимание вашего величества на, мягко говоря, неравноценность обмена, — напрягся канцлер Румянцев. — Эрфурт по площади возмещает лишь шестую часть герцогства и третью — по числу жителей. По доходам же сей подарок будет равняться половине ныне имеющихся в герцогстве.

Уже одно название города отвращало, не говоря о выкладках министра. Это там, в Эрфурте, Бонапарт затеял втянуть Россию в разбойный сговор против Австрии. А чтобы можно было и дальше вертеть своим союзником как заблагорассудится, заикнулся в том смысле, что не породниться ли домами…

Смахнул со стола карту, велел никого более не принимать, как доложили о прибытии Чернышева.

Что так нежданно? По какому случаю от Бонапарта, не с раскаянием, чай? Сам распахнул дверь, нетерпеливо кинулся навстречу. И — не забыл подобрать на лицо одну из своих обворожительных улыбок, что делало его в глазах всех ангелом.

— Что привез из Парижа — яд, опиум или рахат-лукум?

Спокойствие императора было зыбкое, деланное, но оно в то же время требовало: говорить как оно есть.

— Наша переписка с Наполеоном с некоторых пор стала ничего не значащим обменом любезностями, — усмехнулся Александр Павлович, как-то брезгливо выпустив из рук Наполеоново письмо. — Ольденбург как?

— Герцог отверг всяческие предложения замены. И, полагаю, поступил правильно, невзирая на то, что французские солдаты вошли в герцогство, отстранили от дел местную администрацию, завладели денежными кассами, — начал Чернышев.

— Но сие есть дерзостный вызов! — Деланная улыбка исчезла. — Этого вероломства я не потерплю!

— Ваше величество в глазах всей Европы поступит в этом смысле совершенно законно, — продолжил Чернышев. — Теперь вы будете вправе потребовать за Ольденбург не Эрфурт, как вам предлагают, а замены более достойной.

— Не Данциг ли? — Губы Александра Павловича истончились, уголки их капризно поднялись. — О сем месте я, признаюсь, не раз думал с тоскою: почему не принадлежит мне? Город этот — крепость, означающая ключ к Висле и всему Балтийскому морю.

— Простите, ваше величество, но я осмелился бы подсказать вам большее, чем один Данциг.

— Уж не имеешь ли ты, Чернышев, в виду герцогство Варшавское?

— А что, государь, — раздался голос из-за плеча Александра Павловича. — Вот это обмен более достойный — герцогство, так сказать, на герцогство!

Оказалось, что они вовсе не вдвоем — в кабинете остался Николай Петрович Румянцев, не посмевший уйти.

— А что, государь, — повторил министр, — коли имеем дело с разбойником, как заведено у разбойников, и поступим — метнем кости. Какая выпадет, а? Или того лучше — и Данциг, и герцогство Варшавское запихнем в мешок, там все это перемешаем да и вывалим наружу. Что первым выпадет, то и потребуем у супостата.

— Не исключаю, первым выйдет то, что размерами поболее, — усмехнулся Александр Павлович. — Николай Петрович, известное дело, шутник отменный. Однако нам не до игры в надежде на слепую удачу.

— А я, государь, менее всего думал о шутке или игре. — вышел совсем уже из-за спины Александра Павловича канцлер. — Я о том, что в каждой шутке всегда на первом месте — правда. Ганзейские города с Ольденбургом — только прицел, лишь первый шажок супостата к Балтийскому морю, что с петровских времен считаем мы надежно своим. Потому-то, чтобы нам насолить, он на пробном своем шаге не остановится — далее пойдет. А далее что? Польские земли да мы. Нет, тут, ваше величество, твердо надобно поставить вопрос: вот, мол, Висла-река, как вы, Наполеон Бонапартыч, в Тильзите рекли — по одной стороне вы, а что на другом, правом берегу, то, не обессудьте, — наше.

Чернышев чуть подался вперед, черные глаза так и полыхнули.

— Вашему величеству судьбу герцогства Варшавского в обстоятельствах, складывающихся ныне, никак не обойти, — произнес он, обрадованный тем, что теперь он не один в своих убеждениях. — В самом деле, ваше величество, тут такой расклад: если Наполеон намерен блюсти свои интересы в землях, что никак не соприкасаются с границами французской империи, как же нам оставаться безучастными к тому, что он замышляет от нас в непосредственной близости? Смею напомнить, как он простирает свое влияние да, проще говоря, захватывает чужие земли. Сначала выход на Рейн, за ним — на Одер. И вот уже он у наших границ. Варшавское герцогство — то ж одно название! А хозяин в нем кто? Опять же он, император Франции. И что ему стоит присоединить к сему герцогству другие польские территории, в том числе и то, чем мы владеем, — вот и самостоятельная якобы Польша! А что на самом деле? Польша под его, французской короной — непримиримый враг России…

«Вот она, моя давняя и не утихающая боль — Польша!» — подумал Александр Павлович.

Не далее как третьего дня сию старую рану разбередила Нарышкина:

— О, когда же, когда вы, Александр, сделаете меня совершенно счастливой? Когда я увижу мою любимую Польшу единой и свободной?

Во дни юности возродить польскую нацию он обещал Адаму Чарторижскому. Но что те слова по сравнению с клятвами той, которую продолжал любить чем дальше, тем сильнее?

— Я знаю, вы, друг мой, недавно давали поручение Чарторижскому съездить в Варшаву, проведать, поддержат ли вас поляки, если ваши войска перейдут границу. Ну и чего вы добились, мой друг, от любовника вашей жены?

— О, Мария, не надо, пощадите меня!

— Я прощаю вам вашу слабость как человеку, которого низко обманывают. Это потому, что вы имеете ангельское сердце. Но как императора я вас не могу простить. Вы доверили государственную тайну лицу, которое обольстило вашу жену. И чем же на этот раз он оплатил ваше доверие? Выдал князю Юзефу Понятовскому, подлому прислужнику Бонапарта, ваши сокровенные мысли о будущем Польши.

Боже, он же хотел добра, искал как лучше для самих же поляков! Разве думал он, что друг детства и юности передаст его намерения в руки тех, кто не приемлет и самой мысли о том, чтобы Польша возродилась под властью России? Но есть же истинные поляки, которые только и ждут, когда он, русский царь, станет и королем польским. И одна из них — она, Мария Нарышкина, урожденная Святополк-Четвертинская.

Кому же довериться, как не ей, знающей каждый потаенный уголок его души? Лиза? О нет, с нею все рано в жизни началось, совсем глупо и по-детски, точно игра в куклы, и рано перегорело, обретя рамки привычки и жалости.

Вспомнил скамеечку с подушечкой, вышитою женой для ушибленной ноги. Педантичная немецкая заботливость, бесспорно, достойная благодарности. Но ее сердце, разве оно ему безраздельно принадлежит, если когда-то сострадало другому? А может, в том он виноват был? Может, сам, излюбив, толкнул к тому, в ком более нашла она отзвука?

Однако будет о том. Живая, требующая выхода страсть не в состоянии копаться в ненужном уже прошлом. Она — безоглядна и безрассудна. Она и в счастье, и в горе — всегда в нераздельном единстве, любовь его и любовь Нарышкиной, которую он сделал первой дамой двора.

А Лизе уже спасибо за то, что она умеет молча и достойно нести свой крест, умной душою своею понимая, что лучше так, чем никак вообще, как бы не подбивала ее мама, великая герцогиня Баденская, на развод. Лиза и теперь как та, тринадцатилетняя девочка. Приласкай, погладь ее по головке, она и заплачет от счастья, прижимаясь к тебе крепко-крепко. Сама же меж тем знает: с другой у него — и другие ласки.

К кому бы еще он мог так — исстрадавшийся и обессиленный, броситься на грудь и всю ее омочить слезами, когда зимой, после Аустерлица, бросив свою армию, примчался в Петербург?

Не в Зимний, не в Гатчину, не в Царское Село или Петергоф — только к ней, Мэрии Антоновне, в ее дом, невзирая на мужа и все окружение. И все, включая в первую очередь мужа, обер-гофмейстера двора, получившего, конечно, эту высокую должность благодаря ей, — вон, на цыпочках, не дыша…

Однако — что же о Польше, как все же следует поступить с ней? Мария Антоновна ему более не простит. Теперь уже не как императору — как человеку, который во всем прежде всего обязан быть мужчиной.

— Да, вот о чем, Николай Петрович, я хотел бы попросить. Надо бы подготовить договор России и Франции именно о Польше.

— Проект такого соглашения, государь, ваше и французское иностранные министерства одобрили в предварительном чтении, — учтиво наклонил голову Румянцев.

Взгляд Александра Павловича выразил неодобрение.

— Первый же параграф сего соглашения вызвал мое неудовольствие. Следует написать так: «Франция торжественно обещает, что Польское королевство никогда не будет восстановлено».

— А что это даст, государь? — Острые рачьи глазки канцлера сошлись к переносью, лоб от напряжения заблестел. — Надобно действовать, ваше величество! Вот, кстати, разумный прожект о немецком легионе, доставленный на ваше высочайшее имя уважаемым Александром Ивановичем…

Император повернул голову к своему флигель-адъютанту.

— Твою, Чернышев, записку я одобрил. И Николай Петрович — слыхал? — такого же мнения. Дело передано в руки военного министра. И как ты верно мне писал, я строжайше повелел хранить сие предприятие в тайне. Корпус начнем формировать в Ревеле. А сих начальников его — генерал-лейтенанта графа Вальмодена и полковника барона Теттенборна в тех же самых чинах я зачислю в русскую службу. Однако повелеваю им пока находиться в прежних местах — также во избежание преждевременной огласки.

И, словно споткнувшись о какую-то свою, не дававшую успокоения мысль, спросил:

— Чаю, не в видах ли будущей судьбы герцогства Варшавского ты, Чернышев, задумал всю эту затею с немецким легионом? Ударить на Одер и на Вислу сим корпусом разом, так ведь, признайся?

— Не совсем так, ваше величество, — смело посмотрел в глаза царя его флигель-адъютант. — Как я имел честь вам донести в записке, у корпуса — своя цель: вывести Пруссию из числа верных союзниц Франции. А ради того, чтобы упредить выход Наполеоновых корпусов на Вислу, признаюсь, имею особый план.

— Превентивная война? — выразил догадку Александр Павлович.

— Совершенно верно, ваше величество. Только с одним уточнением — как раз чтобы избежать сим маневром большой войны, — ответил Чернышев и тут же развил свою мысль.

Пока не пришли в Варшаву главные силы французов, русским армиям и занять все герцогство. В Российской империи, известно, находятся целые губернии с польскими жителями. А вместе с герцогством это и станет единой Польшей. Император же всея Руси становится и королем польским.

— А ежели уж неизбежна война с Наполеоном, к коей неминуемо дело как раз и идет, — закончил Чернышев, — то станем драться не на нашей земле. И не по нашим городам и селам начнет гулять красный петух да разор. Да и кровью откупимся малой. Но вряд ли, еще не перебросив всю свою великую армию к Висле, решится Наполеон открыть кампанию. Кроме того, мне досконально известно: в своей армии Наполеон не имеет такой легкой конницы, как у нас. Весь расчет у него на подобную кавалерию герцогства Варшавского. А это по меньшей мере двадцать тысяч сабель. Заняв же Варшаву, мы тем самым лишим французов и сей дополнительной силы. Вот мои резоны, почему нам во всех смыслах выгодно Наполеона упредить.

— Государь, истину толкует Чернышев, — не удержался канцлер. — Есть, есть резоны в том, что он предлагает! И Барклаев штаб за сию мысль крепко ухватится. Иного выбора у нас нет, чтобы покончить с Бонапартом. Не пускать же его разбойничать в наши, исконно русские, губернии!

«Что ж это я никак не обрету опоры? — поморщился Александр Павлович. — То ж будто в моей собственной душе читают Чернышев и Румянцев, а чтобы ясно сказать: «быть по сему!», как начертал давеча на Чернышевой записке о немецком корпусе, — что-то сдерживает, что-то мешает. Крови и войны пугаюсь? Но от них не уйти. А так — кровь все же малая, прав Чернышев. Ибо не со всею бонапартовой мощью столкнемся. Да тут и немецкий легион с кораблей направится громить еще не дошедшие до предписанных позиций французские полки.

Нет, все верно расчел Чернышев — умная голова! Да ему и карты штабные — в руки: Бонапарта отменно изучил да всю его армию держит под пристальным своим глазом — Барклай каждые две недели получает депеши, по которым все передвижения французских сил как на ладони!

Однако ж меток и политический его глаз — не будет другого момента, чтобы стать мне избавителем и королем польским! Разве не об этом я мечтал, когда в аллеях Царского Села и Петергофа ходил, взяв руку Чарторижского Адама в свою? А потом — с нею, с Марией Антоновною, столько дней и ночей — все о том же. Чего ж не укрепить себя в сей простой мысли, что, верно, давно уже обретается в душах всех исконно русских людей и в душах верных мне поляков?

А вдруг — снова Аустерлиц и Фридланд? — память жгуче обожгла все внутри. — По чью голову придут сюда, в эти самые стены, те, кто прыток в интригах и, не дай Бог, в тайных заговорах?»

И тут же пред его мысленным взором предстали стеклянные, исполненные гнева, глаза брата Константина перед Тильзитом. И сразу за братом — жесткий рот сестры Екатерины и лицо ее, напоминающее сразу бабку и отца, еще не отомщенного.

Но спасительно вдруг, тесня сии образы, возникла она, молящая его о справедливости для ее народа и взывающая к действию — она, дорогая и ненаглядная Мария Антоновна.

«Да, я должен показать всем им, что я человек не только слова, но и дела, и что мною нельзя вертеть как кому-то заблагорассудится! Я — главный в семье и в империи, а ныне стану спасителем Польши и целой Европы. Прав Талейран — я обязан стать во главе всего цивилизованного мира, чтобы мое имя, а не Наполеоново, осталось в веках».

Медленно поворотился, все еще продолжая ощущать в себе сладость от тех слов, которые говорил себе, как увидел себя же — с головы до ступней — в большом напольном зеркале.

Выпятил грудь и распрямил плечи, не торопясь, словно выбирая шляпу или там еще какую-то вещь туалета, продумал и напустил на лицо улыбку глаз.

Между прочим, не забыл отмстить, как черное касторовое сукно мундира отлично гармонирует с белизною подбородка и высокого, все еще с венчиком пшеничных волос, лба.

Теперь бы вот так — одну ногу чуть вперед, другую же слегка отставить.

И вдруг там, в зеркальном отражении, узрел, как выставленная ляжка слегка вздрогнула, затем еще и еще. Верно, та, ушибленная нога? Да нет, другая, не поврежденная.

Скосил взгляд на Румянцева с Чернышевым — не заметили б они.

И дрожание унялось. Должно, нервный тик. С чего бы?

 

Просчет воздушного телеграфа

И опять — дорога. И вновь так и хочется повторить: и какой же русский не любит быстрой езды?

Только месяц март — не лучшая пора для скачки. Даже по дорогам Европы. Потому что девятнадцатый век — не наше время с его асфальтовыми и бетонными магистралями, к примеру, во Франции и Германии. Да и Польша — уже не Россия. Впрочем, и у нас, особенно к западу от Москвы, есть уже кое-что. А попадешь в Белоруссию — и того лучше, а в Балтии — кати не хочу.

В годы же, когда покорял пространства наш герой, даже самая разъевропейская Европа ненамного отстояла от российской ее половины. Впрочем, проследуем-ка за царским флигель-адъютантом в марте восемьсот одиннадцатого года из Санкт-Петербурга через Мемель в Кенигсберг, через Варшаву к Берлину.

В российской столице будет провожать нас злая, еще не унявшаяся метельная круговерть. В Германии же прихватят ледяные дожди, ближе к Берлину уже и не такие холодные, начисто слизнувшие снежный покров, если он где еще залежался. Зато всю дорогу — из-под копыт комья грязи. Стылые лужи в разъезженных колеях коварны, как волчьи ямы: чуть зазевался возница, и погружается экипаж вместе с лошадьми по брюхо в непролазь.

Но надо гнать и гнать лошадей, потому как промедление может истощить терпение того, кто там, в Париже, ждет посланца русского царя. Что стоит этому, уже заметно начинающему полнеть «маленькому капралу», сорвать со своей головы шляпу и начать топтать ее ногами, ища выход своему гневу, как он однажды уже отчубучил в Эрфурте? А поспеть во время значит упредить взрыв бескрайнего самолюбия и апломба.

Посему — не спи и гони во всю мочь!

Впрочем, и тут русский человек, крещенный и не такими дорогами, — первый не только по части прыткой езды, но приспособлен кемарить в любой, даже весьма неудобной позе. То откинувшись спиною на жесткие дорожные сиденья и спинки, то свернувшись вовсе калачиком в том месте, где представителю другого народа попросту не усесться. То уронив голову на плечо соседа или, если не в кибитке, а пешком. — совсем уж по-солдатски стоя или даже на марше в колонне на ходу.

Всеми этими возможностями урывать хоть минуту для сна, хоть даже полминутки, обладал, конечно же, наш герой. И потому казалось, что он будто и вовсе не спит — всегда бодр и свеж.

Вот и теперь летела из Петербурга в Париж его фельдъегерская тройка, а он, невзирая на тычки возка, то проваливался в дрему, то, высунувшись из окна и подставив лицо встречному ветру, разглядывал все, что проносилось мимо него по сторонам дороги и что маячило впереди.

Уже где-то за Неманом, только въехав в герцогство Варшавское, Чернышев в сгущавшейся вечерней мгле однажды углядел далеко впереди себя быструю игру ярких огней.

«Э, да это военный гелиограф передаст какую-то важную депешу!» — сразу определил Чернышев значение световых сигналов.

А они, эти сигналы, пока неслась его тройка, вспыхивали далеко впереди какими-то замысловатыми полосами, а то вдруг вовсе короткими вспышками, похожими на точки, и опять переходили в четкие линии.

Любопытно, какая депеша летит от одного французского поста к другому, о чем спешат уведомить Наполеона неусыпные стражи на маршрутах его вездесущих коней?

За сотни и тысячи лье от покоев дворца в Тюильри раскинуты гарнизоны французских крепостей, разбиты лагеря полков и дивизий. Одни из них снимаются со стоянок, другие заступают их место. Все это дважды в месяц фиксируется в специальных таблицах, которые предназначены только ему, императору и полководцу, по чьей воле совершаются все передвижения. Однако прежде чем пути следования и номера воинских частей лягут на бумагу, сведения о них стекаются в Париж с помощью вот этого светового семафора.

Семафорные аппараты братьев Шапп — первый телеграф Европы. Рожденное революцией в 1792 году вместе с новым календарем и метрической системой мер, изобретение это было предметом гордости Наполеона.

Зеркала и цветные прожекторы, установленные на специальных башнях и колокольнях церквей, заговорили сначала с самыми отдаленными департаментами империи, а по мере ее расширения связали в единое целое даже соседние государства, куда ступал французский сапог.

Из Кале в Париж световое сообщение передвигалось всего за три минуты. Его передавали друг другу двадцать семь телеграфных приборов, установленных на всем расстоянии между городами. Из Лилля двадцать два аппарата несли депешу за две минуты, из Страсбурга сорок пять прожекторов — за шесть с половиной минут, из Бреста на западе Франции уже восемьдесят зеркал — за восемь минут.

Ныне световые семафоры размешались на немецких кирхах и польских костелах. В скором же времени диковинные аппараты по велению Наполеона должны быть подняты французскими военными инженерами на виленские и смоленские соборы. И, что у него вызывало особенное удовлетворение, — на башни Московского Кремля. А от тех башен, как ему думалось, было рукою подать до пагод Индии.

Многое, верно, отдал бы наш герой, чтобы узнать, какая депеша летит сейчас в Париж вдоль его дороги, через леса и долы, через города и селения. Однако ему и в голову не могло прийти, что вездесущее световое око передает сообщение о том, где сегодня остановился и когда вновь пустился в путь личный адъютант российского императора, с какою скоростью он следует и когда его можно ожидать на парижской заставе.

Неужто так? И ничего автор здесь не придумал? Отнюдь. Первые слова Наполеона, когда к нему в кабинет войдет русский полковник, будут слова изумления в связи со скоростью, с какою он проделал свой путь. И — признание в том, что он, император, ожидая прибытия Чернышева и основываясь на данных воздушного телеграфа, ошибся ровно на сутки.

Так отмечено будет в донесении самого Чернышева царю, и сие, как видите, читатель, факт исторический, а вовсе не придуманный автором для придания, так сказать, занимательности и в видах украшательства повествования.

Да, так он мчался по дорогам, наш герой, с поспешностью и завидным упорством преодолевая необъятные просторы и ставя в тупик этою самой поспешностью и французского императора, и его чудное изобретение.

А для чего так? В самом деле, как мы сказали в начале сей главы, дабы не навлечь Наполеонова гнева? Полноте, читатель! Всегда у нашего героя была своя цель, ради которой он и стремился сэкономить часы и даже минуты. Так было и на сей раз. По пути в Париж Чернышеву предстояло сделать остановку в Берлине. У него в фельдъегерской сумке, которую он обязан был хранить пуще собственной жизни, рядом с письмом русского царя к Наполеону лежало еще и письмо Александра Павловича к прусскому королю. Это послание Чернышев должен был вручить лично. И, конечно же, ни о содержании сего послания, ни о самой задержке в Берлине ни в коем разе не должен был прознать Наполеон.

Однако вот уже и прусская столица. Точнее, Потсдам — резиденция прусских королей. Дворец Сан-Суси, под сводами которого — затхлость, тишина и пугливая растерянность.

Как же он сдал, сей государь, величаемый королем! Немного за сорок, но согбен, морщины избороздили чело. Без сомнения, состарило горе — три года назад потерял жену Луизу. При ней он, король, был как у Христа за пазухой.

Стоило припомнить только встречу в Тильзите, на которую сей король не был по воле Наполеона допущен. Он сам прибыл туда, ибо решалась судьба его же собственной державы, а его, как лакея, держали в передней. Что ему оставалось делать, как послать на свидание к императору-победителю свою жену! Королева оделась как на встречу с любовником. Шли минуты, пробил, кажется, уже час, и король прильнул к двери: что там, почему так долго не выходит Луиза? Наполеон показался в дверях сияющий: «Нам не хватило с королевой еще каких-нибудь полчаса. Может быть, я и пошел бы кое на какие уступки…»

Нет, теперь, наверное, король не вспоминал Тильзит. Он грустил. Он потерял все — и Луизу, и свою державу.

То, что осталось после Тильзита от некогда великой Пруссии, — обрубок, который Наполеон соизволил оставить лишь «из уважения к его величеству императору всероссийскому».

Ныне он, Фридрих Вильгельм, — заложник непредсказуемой воли и даже просто капризов французского цезаря. А как же Россия, недавняя заступница и надежная союзница? Император Александр пишет, что остается верным клятве, которую некогда дали они втроем у гроба великого Фридриха. Приятные слова, но много ли в них проку теперь, когда он один во вражеском окружении, точно попавший в капкан загнанный зверь?

Король прячет глаза, осторожно смахивая с них слезу.

— Пруссия — жертва войны. И прошедшей, и будущей. В прошедшей она получила смертельную рану. В будущей будет без остатка уничтожена. Вот все, молодой человек, что я могу через вас передать императору Александру.

— Российский император пишет вам и просил меня передать сие на словах — никогда не оставит Пруссию. Он двинет свои войска на ее освобождение.

— Будет поздно! — слабо отмахивается рукой король. — Представьте, где находится мой Берлин. Его легко обойти французам, чтобы сразиться с вами где-нибудь в Мазурских болотах или в белорусских лесах. А я так и останусь как узник, замурованный в своей цитадели. И если мой народ только попытается подняться против Наполеона, мы тут же будем стерты в порошок. Маршалу Даву дано такое предписание — при малейшем неповиновении занять Берлин и покончить с Пруссией.

— Иными словами, ваше величество, — произнес Чернышев, — или вы вступаете в союз с Наполеоном против России, или прощаетесь с короной?

— Таковы обстоятельства, которые подчас сильнее нас. В таком положении нахожусь теперь я. Единственное, что меня может спасти и развязать мне руки, это союз России с Австрией в предстоящей войне. И я молил бы Бога, если бы император Александр сделал попытку договориться с нашей соседкой.

— Насколько мне известно, ваше величество, мой государь намерен прибегнуть к этому средству. И если он не может пока рассчитывать на союз с сей державой, то сделает все возможное, чтобы быть уверенным в том, что Австрия не выступит против России так, как желал бы этого Наполеон.

— Видите ли, — осторожно продолжил король, — мой посланник в Австрии не может уверить меня в этом. В своих донесениях он, напротив, выражает беспокойство по поводу нерешительности венского кабинета. Его смущает в этом отношении образ мыслей Меттерниха. Этому господину кажется, что он сделал беспроигрышный ход, поставив на Наполеона. И если не найдется у императора Александра средств, чтобы его в этом разубедить, наша судьба может оказаться весьма плачевной.

— Не будем, ваше величество, спешить делать окончательные выводы, — попытался успокоить короля Чернышев. — То, что сообщает ваш посланник, это лишь одна сторона, которую он видит. У нас имеется и свой взгляд на положение дел, и собственные усилия на сей счет, смею вас уверить, ваше королевское величество.

Нет, никак не смел Чернышев здесь, в прусском дворце, сказать о том, что сберегалось в Петербурге как зеница ока — о немецком корпусе и о превентивном выходе русских войск на Вислу. И то, и другое, разумеется, имело прямое отношение к судьбе прусского королевства. И в определенной мере успех двух этих маневров, долженствующих следовать один за другим, также зависел от того, как поведет себя прусский король. Но сказать об этом теперь значило погубить все дело. Оставалось лишь постараться убедить его величество в том, что положение Пруссии не так безнадежно, как он себе его представляет. И, конечно же, хотелось как можно определеннее представить, как же все-таки намерен поступить король, когда, скажем так, его породистый заостренный нос уже чуял запах гари большой войны, как чувствовали смрад пожаров и крови уже многие императоры, короли и герцоги, наверное, почти во всех краях Европы.

Конечно, непросто было сломленному человеку взвалить на плечи судьбу страны, которую он уже однажды загубил. Да и вообще тяжел был сей головной убор, что красиво и гордо назывался короной. Всего несколько дней назад Чернышев был свидетелем того, как осторожно, с сомнениями и неуверенностью, с огромной душевной борьбой вынужден был идти к принятию государственных решений его собственный император, за которым все же стояла великая империя. Чего же следовало ожидать от короля, сидящего как пойманная птаха в клетке, вокруг которой — рык львов и тигров! И все же следовало вызнать, что же в самом деле на уме пусть у спеленутого и связанного по рукам и ногам, но как-никак, а правителя целого государства.

— Поскольку я должен дать ответ его императорскому величеству Александру, — понимая, чего ждет от него посланец царя, вынужден был как-то определеннее высказаться король, — я не премину откровенно сообщить ему свой образ мыслей. Вы понимаете, что, находясь далеко от России и ближе к Австрии, я не должен упускать из внимания в первую очередь ее намерений и ее поведения в таком сложном деле, как отношения с Наполеоном. Австрия — свободная страна. И тем не менее постоянно вынуждена соотносить свои действия с политикой Франции. И не только потому, что она — в династической связи с императором французов. Она уже не однажды сталкивалась на поле битвы с Францией, и ей небезразлично, выйдет ли она победителем или проиграет грядущую войну. Что уж в таком случае говорить о нас — стране, оккупированной чужими войсками, по сути дела, потерявшей полностью свою свободу?

«Яснее король вряд ли мог выразить свои мысли, — подумал Чернышев. — Не изживший в себе ужас поражения в минувшей схватке с Наполеоном, он не видит иного исхода новой войны как еще одного сокрушительного поражения всех участников прошлых коалиций и торжества французской военной мощи. И, наверное, в глубине души лелеет мечту: став тихим, послушным и покорным, выставив в помощь Наполеону тысяч пятьдесят-шестьдесят солдат, получить и свой выигрыш.

Какой же? А выпросить у всемогущего властелина, к примеру, Курляндию, Лифляндию и Эстляндию, отняв их у России. Взамен тех земель, что отошли к герцогству Варшавскому.

Ну, а как не выйдет у Наполеона? К кому же вы и Австрия броситесь в объятия, если не к той же России, ваше королевское величество?»

— Простите меня за смелость, ваше величество, — сказал вслух Чернышев, — но может настать день, когда территория вашей страны вдруг станет театром военных действий. Если через вас, двигаясь на восток, пройдут французские войска, то так же вероятно, что, устремляясь к Парижу, двинутся через Пруссию и наши, русские полки. И это обернется неисчислимыми бедствиями для вашего народа. Австрия не может оказаться в стороне от страшных боев и разрушений.

— Так что же предлагает мне ваш государь? — поднял глаза на Чернышева король.

— Полагаю, ваше величество, одно: иметь терпение и хранить надежду на то, что мой государь однажды уже спас Пруссию и спасет ее снова, если она окажется в беде. Коротко говоря, не брать примера в поведении с Австрии, а верить в Россию. Мы ведь ближе друг к другу и по географии, чем кажется вашему величеству. Вот наш Ревель, а рядом ваш Мемель, а там, в нескольких часах плавания, — и, скажем, Гамбург.

Как было не понять сего намека? Да и воспоминания вживе стояли перед королем: в прошлой войне одним спасением для него самого оказались пределы рядом с границей России. И здесь, именно здесь, под Кенигсбергом, тогда пришли на помощь к нему русские войска. Теперь же и впрямь, коли чуть склонится чаша весов не в пользу французов — ведь было такое и в той войне! — путь для русских фрегатов по Балтике — не дальний крюк!

Но, видно, смирился уже со своей подневольной планидой король, так съежился весь в своем кресле с высокой спинкой, что вроде бы стал похож на карлика. И как-то растерянно поспешил закончить разговор:

— Очень хотел бы встретиться с вами, молодой человек, и убедиться, что вы были правы.

— Что ж, — чуть наклонил голову в знак прощания Чернышев, — постараюсь приложить все мое усердие и все мои возможности, чтобы удовлетворить ваше пожелание. Берлин лежит как раз на прямой дороге между Москвою и Парижем. И, наверное, мне не всегда, как теперь, придется мирно скакать этим путем в карсте. Вдруг доведется и верхом, во всех, как говорится, доспехах…

Если помнит читатель, однажды мы уже приподняли завесу времени и, заглянув на два года вперед, сказали о том, как генералу Чернышеву суждено будет первому войти в Вестфальское королевство.

Но еще ранее, чем сей маневр, Чернышев осуществит иной, другой не менее блистательный — он первым ворвется в Берлин. И кстати, вместе с полковником бароном Теттенборном. Да-да, с тем самым, с которым совсем недавно на этих страницах они обсуждали создание корпуса для освобождения Германии.

В начале февраля восемьсот тринадцатого года генерал Чернышев со своим отрядом подошел к стенам Берлина и послал записку Фридриху Вильгельму, королю Пруссии: «Ваше величество, соизвольте удалиться из своей столицы в Бреславль и объявите войну Наполеону. Все остальное доверьте мне».

Чернышев не забыл о благородстве: он брал Берлин не у короля, а у французов, захвативших сей город силой. Потому и просил короля как бы отойти в сторонку и не мешаться в стычку.

Освобожденные берлинцы ликовали. На стенах домов, в витринах магазинов и кафе можно было увидеть портреты императора Александра и генерала Чернышева. Их даже принялись печатать на тканях, предназначенных для дамских нарядов. А уклонившиеся от службы Наполеону прусские офицеры и безусая молодежь тут же записывались волонтерами в отряд полковника Теттенборна.

Король, обрадованный до слез, поспешил выразить Чернышеву горячую благодарность: «С великим удовольствием узнал я, что вы первый вступили в Берлин. Я весьма уважаю дарование и храбрость, приведшие вас в мою столицу. Для меня особенно приятно принести вам за то мою благодарность и, принимая во внимание все ваши заслуги, прошу ваше превосходительство принять от меня высшую награду Пруссии, которую я только что вновь возродил мои указом, — орден Красного Орла первой степени…»

Поставим здесь точку в сей истории. Заглядывать в грядущее любопытно, но наш герой ровным счетом ничегошеньки не ведает пока о своей будущей судьбе и продолжает подремывать в карете, насколько позволяет ему это бешеная скачка по разбитым весенним дорогам. Его ждет Наполеон в Париже, который также ничего не знает о том, что ожидает его уже через полтора года в Москве, а затем в той же Польше и Германии и, конечно же, в его собственной столице. Помните дерзкую шутку нашего героя на первом же своем свидании с Наполеоном о том, что, может быть, и он когда-нибудь возьмет Париж? Но — стоп, стоп! Как и договорились, дальше ни слова о том, что за завесой времени.

Итак, полковник Чернышев спешит в Париж с письмом царя Александра. Путь от Берлина до Парижа короче, чем тот, что уже проделал наш гонец от границ России. Ровно через шесть дней он уже стоял в Тюильри перед французским императором, который встретил его в веселом настроении.

— Вы, граф, опрокинули ровно на сутки все мои расчеты. Я ожидал вас только завтра, но вы — уже здесь, у меня. Невероятная скорость! Так что же вы привезли — мир или войну? Только давайте условимся сразу: будем друг перед другом откровенны, как два солдата.

— Ваше величество, — улыбка осветила лицо царского флигель-адъютанта, — мой государь повелел мне самым положительным образом уверить ваше величество в его единственном желании — сохранить мир и дружбу и всегда решать все возникающие недоразумения только путем переговоров. Мой государь весьма сожалеет, что между вашей особой и особой российского императора отношения, тем не менее, не так тесны и открыты, как были прежде.

— Он так полагает? — оживленное выражение покинуло Наполеона. — Так что же хочет от меня император Александр? Каковы его требования ко мне?

Рука Наполеона сломала печать на письме, которое протянул ему Чернышев.

— Ну вот, снова уверения в дружбе, оправдания и скрытые обиды! Однако не я первый встревожил Европу приготовлениями к войне, не я стал передвигать войска к границам…

«Ну что же, — подумал Чернышев, — будем считать, что это и есть начало будущей войны — обмен упреками, как обмен артиллерийскими залпами. Отныне никто из них, императоров, не уступит, но каждый станет делать вид, что он ничем, ни единым помыслом, ни самым малейшим действием не приближает смертельную схватку, а всеми силами стремится ее отодвинуть и даже вовсе исключить.

Сколько будет продолжаться сия дуэль и чем она закончится, зависит и от меня, волею судьбы оказавшегося меж двух огней. А когда над тобою свистят ядра, невольно хочется втянуть голову в плечи. Но, кажется, ты не робкого десятка, кавалергард?!» — усмехнулся про себя Чернышев.

 

Коварство герцога Ровиго

— Ты нынче, Сашок, непременно будь у меня.

— Что так, Александр Борисович? Званый обед иль для интимного кружка приглашены некие молоденькие Сильфиды из кордебалета, в коих вы души не чаете?

— Да ну тебя, право! Не вводи меня, старика, в грех. — Князь Куракин притворно отмахнулся пухлою рукою, на которой каждый палец унизан перстнем. — Сюрприз тебе хочу представить. Так сказать, память о событии, коего и ты явился участником.

Часам к четырем пополудни гостиная миссии заполнилась разношерстной публикой. Среди актеров, которые составляли большинство и которых легко было отличить по их экстравагантным нарядам, выделялся пяток шустрых месье, внешностью своею оставлявших далеко позади служителей Мельпомены. То были живописцы с длинными, до плеч, волосами и острыми, под Генриха Четвертого, козлиными бородками и колкими, как пики в разные стороны, усами, одетые в какие-то то ли заляпанные красками, то ли специально на фабрике затейливо разрисованные широкие блузы.

Собственно, не сама экстравагантность гостей привлекла внимание Чернышева, скорее пышная, разукрашенная множеством бархата, парчи, кружев, орденов и бриллиантов фигура российского посла, которая, несомненно, затмевала все сборище.

Предметом же, что собрал эту яркую, азартно говорливую публику, оказалась картина, которую козлинобородые художники водрузили у стены на двух стульях. Полотно, эдак аршин в высоту да аршина три в длину, являло собою процессию служащих русского посольства с персоною самого посла в центре шествия.

«Ба! — мгновенно сообразил Чернышев. — Шествие сие — переезд князя Куракина прошедшим летом из Парижа на дачу в загородный замок Клиши».

На картине князь в бархатном халате и в соломенной шляпе восседает в золоченом кресле, которое несут слуги. За креслом попарно шествуют члены посольства. Причем, низкорослые — впереди, за ними — на голову или две повыше, а самыми последними — у кого рост чуть ли не под три аршина.

Но сам-то князь каков! Изображен в профиль, с забинтованной головой, вальяжно возлежащим на атласных подушках.

— Восхитительно! Непередаваемо правдоподобно! Это достойно сюжетов из римской истории! — раздавалось безумолчно из толпы, окружавшей полотно.

— Сие живописное произведение я специально заказал вот этим молодым людям, — сделал едва ли не реверанс в сторону блузников Александр Борисович. — И вам, восхитительные волшебники кисти, смею уверить, решительно удалось воплотить на холсте незабываемое событие в моей жизни — трагический случай в доме его высокопревосходительства австрийского князя Шварценберга. Помните ужас того дня? Что можно поставить рядом с сим происшествием — последние дни Помпеи, спасение Ноева ковчега или конец света? Но я, словно сказочная птица Феникс, видите, восстал из пепла и, опаленный пламенем, вышел живым из того огненного ада. Моему чудодейственному спасению и посвящено аллегорическое полотно, которое я сегодня решил показать вам, мои друзья, перед тем, как оно украсит мои апартаменты.

Настроение князя Александра Борисовича было расчудесное. От внушительного лица его и всей массивной фигуры так и веяло довольством и радостью жизни. А чего бы и не радоваться, если намедни получилось известие, что Петруша уже выехал из Петербурга сюда, в Париж, к нему, своему воспитателю? Значит, возымело действие письмецо к его высокопревосходительству и двоюродному брату, министру иностранных дел графу и канцлеру Николаю Петровичу Румянцеву. Послал, выходит, отрока к своему… Да будет кривить душою промеж своих! К отцу. Какие там «воспитанники» да «воспитатели», когда речь идет о кровных детях, хотя и прижитых на стороне, не от законной, так сказать, супруги.

Теперь за Петрушей будет его, отеческий, пригляд, да и карьера отрока наладится. А ведь куда как хорошее начало для молодого человека — направиться в миссию с письмом самого министра!

Здесь уже двое его, посла, незаконнорожденных — Николаша и Алексис. Оба — при деле, хотя и на сверхштатных должностях, оба его личные секретари. Надо бы последнего, кажется, Федором его зовут, пристроить. Тогда бы ему, уже в преклонных годах родителю, стало бы совсем спокойно. Но и так — радость, что едет Петруша.

Что же еще нынче так переполнило, так просветлило душу, кроме того, что живописцы обрадовали окончанием заказа? С утра заехал в «Комеди Франсез» и уладил неприятность, что случилась у Жюли с ее гадкой соперницей. Почему ее обидели, зачем обошли ролью? Хорошо, что он настоял, защитив свою милую пташечку, которая вон как сияет теперь среди гостей. Я приму ее благодарность, пусть только собравшиеся разъедутся и мы останемся с нею вдвоем.

Впрочем, до того мне надобно бы с глазу на глаз поговорить с Чернышевым. Тут дело серьезное. Не предупреди я кого заранее — не токмо ласки Жюли, всего иного мгновенно можно себя лишить. Хоть я, посол, и в стороне, а формально не ему, флигель-адъютанту и царскому баловню, а мне — первый кнут, ежели этот вертопрах влипнет в какую неприятность. А тучи, видать, собираются над его головою.

Когда остались вдвоем, все ж начал не о деле, а перво-наперво кивнул на живописное полотно, оставленное ушедшими художниками:

— Ты, Сашок, надеюсь, не в претензии, что в аллегории не предусмотрелось места для твоей особы? Полагаю, ты меня поймешь: хотелось, чтобы сие полотно было как бы семейным портретом. Видишь, за креслом шествуют Николаша и Алексис. А я еще приказал поместить — вон там, в третьем ряду — Петрушу и Феденьку. Остальные же персонажи — суть символы, как и слуги, несущие кресло.

— О да! — с готовностью согласился Чернышев. — Как бы мог я претендовать на отображение своей персоны среди сих достойных фигур? Прикажи ваше сиятельство нарисовать меня с вами вместе, как то и произошло в памятный день, всю композицию пришлось бы менять самым решительным образом.

— То есть как менять? — спросил князь Куракин, недоумевая.

— А вместо четверых слуг, что держатся за кресло, довелось бы живописцам изображать меня одного. Вернее, меня и вас, милейший Александр Борисович, простите, в несколько непривычной для вас позе — на моей, еще раз прошу прошения, собственной спине. А кругом — дым, огонь, горящие головешки.

Лицо князя побагровело, но быстро приняло прежнее выражение превосходства.

— Кабы с младенческих твоих лет я не числил тебя за вертопраха и фанфарона, мог бы твои слова счесть за дерзость. Да что с тебя взять, шалопая? Потому и отвечу в твоей же манере: иль мало тебе стало в ту злополучную ночь неевой жены да какой-то польки, что ты, прижимая к груди, нес на своих руках? Экая картина была бы! А что в твоем, прости господи, сюжете — почтенный сановник в объятиях молодца? Ты закажи, закажи-ка, братец, моим живописцам сию картину на память о твоих парижских похождениях. Только не показывай, слышь, никому. А то о твоих выкрутасах, боюсь, уже весь Париж говорит. Вот об этих-то твоих похождениях я и собрался нынче с тобою потолковать, да ты, вишь, все ерничаешь, тебе все как с гуся вода.

— Собрались поговорить о моих похождениях на том балу? — ухмыльнулся Чернышев. — Так то ж вы сами определили как событие, достойное анналов истории. Как Помпея или ковчег Ноя.

— Все насмешничаешь. Я же думал, отеческий разговор выйдет, — покачал головою Александр Борисович. — Намедни герцог Ровиго мне попенял на твое поведение, дав понять, что ты — как бы сие точнее передать? — лезешь подчас не в свои дела.

— Что же такое имел в виду мой давний друг Савари? — не скрывая ехидства, спросил Чернышев.

— А то и имел, сказав, что слишком большое любопытство якобы ты проявляешь к знакомствам, а сие может тебе повредить.

— Уж не себя ли почтенный герцог имел в виду? Не проходит и недели, чтобы я у него не обедал или не танцевал на балу. А ежели когда пропущу званый вечер, тут же он, министр, посылает за мною: не случилось ли чего, Александр, не захворал ли? А может, к нежелательным знакомствам герцог отнес мою дружбу с Неаполитанским королем Мюратом и королевой Каролиной, или маршалами Бертье и Неем, Массеной, или, наконец, с королевой Испанской? Не сам ли французский император приказал непременно принимать меня в лучших домах Парижа, о чем мне не раз говорил как о высоком знаке внимания ко мне, личному адъютанту русского царя, самого Наполеона?

— Ну ты не кипятись! — остановил его посол. — Тут, видно, дело не в этих самых знакомствах. Намек на иное — как бы эта полицейская собака Савари кое-чего не унюхал важного, что составляет предмет царских поручений к тебе. Сам понимаешь: не моего ума дело — вникать в твои, стажем так, секретные обязанности. Но предупредить об осторожности — мой долг. Ты же знаешь, как бывает коротко расстояние от одной искры до настоящего пламени.

Тут князь вздохнул и ненароком повернулся к картине, где он был запечатлен с забинтованной головою, пострадавшей на пожаре.

— Ты смел и умен. Иного о тебе и не скажешь, — после вздоха проговорил князь. — Да только прикинь: у Савари песья должность. Тем он и живет, чтобы все вынюхивать и все сторожить от чужого глаза. Потому ему и чудится, будто ты среди каких-то там знакомых, которых у тебя пол-Парижа, выуживаешь какие-то секреты да еще отсылаешь их дипломатической почтой в Петербург. Сие занятие — ставить в известность правительство о делах в чужом государстве, сказал он мне, — обязанность посла. А тебе-де, царскому курьеру и порученцу, пристало в Париже только веселиться на балах.

«Да, пес спущен с цепи и устремился по следу, — подумал Чернышев, оставшись один. — Но какой след я оставил? Неужто кого-то насторожила моя дружба с Жомини?»

В первых числах января, как только прибыл в Париж из Стокгольма, Чернышев сразу объявился у Жомини. Как и обещал опальному историку, он привез из Петербурга указ царя о пожаловании ему чина генерал-майора и приглашении на русскую службу. Но оказалось, фортуна опередила Чернышева. О ссоре Нея с его начальником штаба узнал сам Наполеон, вызвал к себе Жомини и приказал вернуться в строй.

— Император присвоил звание бригадного генерала и прикомандировал меня к маршалу Бертье, — встретил Жомини своего русского друга. — Так что мой нынешний чин — то же самое, что ваш генерал-майор, не так ли? Посему я поступлю таким образом — с благодарностью приму звание, пожалованное мне вашим императором, но до поры сохраню его в тайне.

— А явится ли такая возможность — надеть русские эполеты? — прямо спросил Чернышев.

— Не сомневаюсь, — не задумываясь ответил генерал сразу двух армий и двух государств. — Моя специальность — военное искусство. Ради познания его я, швейцарец, и вступил во французскую армию. А куда мне еще было податься, если армия эта сама к нам пришла? К тому же оказалась она под водительством величайшего полководца, каждый шаг которого — сама история. И я благодарен Небу, что оно подарило мне такую возможность — следовать за мыслью великого человека. Не хвастаясь, могу сказать: если дойдут походы Наполеона когда-нибудь до отдаленных потомков, в том будет, наверное, и моя заслуга. Не сочтете меня нахалом?

— Нисколько, мой друг, — улыбнулся Чернышев. — Потомки обязательно вспомнят, что вы и меня, будущего генерала, научили искусству побеждать.

Оба рассмеялись и обняли друг друга.

— Коли серьезно, русская армия была бы вам весьма признательна за науку, которую вы ей преподали бы. Знаете, когда поднимается целина, она одаривает невиданным урожаем, — произнес Чернышев.

— Именно об этом я и подумал в первую очередь, когда дал согласие на ваше предложение! — воскликнул Жомини. — Русский солдат — самый, вероятно, выносливый в мире и не менее храбрый, чем француз. Но вы правы: ваша армия еще во многом устроена по старинке. Скажите, какая еще армия в Европе сражается в линейном строю? Первая шеренга припадает на колено и дает залп. Затем ее место заступает вторая шеренга. А как движется строй в бою? Шестьдесят шагов в минуту! Я уж не говорю о таком инструменте, так розги, с помощью которых офицер управляет рядовыми! Вот почему я готов был принять ваше предложение — я увидел, как вы верно сказали, у вас целину и понял, каким урожаем она может одарить, если к ней приложить умелые руки. Здесь же, увы, меня самого начинают бить по рукам.

И Жомини рассказал, что в первый же день, когда он прибыл в распоряжение Бертье, маршал его не принял. Он дал указание, согласно которому генерал-историк будет иметь дело лишь с его адъютантом. Маршал, оказывается, сам решил писать историю Наполеоновых войн и ни в чьей помощи не нуждается. Более того, у Жомини изъяли все архивные документы, которыми он до сего времени пользовался.

— Знаете, мой друг, коли на вашем пути один за другим стали появляться завистники и ревнивцы, вскоре ваш мозг окажется словно в темнице. Они лишат вас главного — способности творить, раскрывать собственные мысли. Так что русский чин генерал-майора мне, несомненно, вскоре пригодится, заключил Жомини.

Не так быстро, так думалось, но Антуан Жомини окажется на русской службе. Во время боев в Европе он покинет французские аванпосты и перейдет на русскую службу. А в Петербурге, став уже генерал-лейтенантом, он многое сделает для обучения русских войск самой передовой стратегии и тактике. И еще его запомнит Россия за то, что именно по его инициативе у нас будет создана первая отечественная военная академия. И часто уже пожилой генерал-лейтенант в холодном и зябком Петербурге будет сходиться у горящего камина с рюмочкой коньяка в руках со своим давним парижским другом, тоже уже не так чтобы совсем молодым генералом от кавалерии Александром Ивановичем Чернышевым, вспоминая свои первые встречи и умные разговоры…

Но ныне далеко еще до тех дней — и на пути нашего героя объявился тот, кто пытается ему помешать. Нет, то не ревнивец и завистник, а сам министр тайной полиции, для которого Чернышев с самого начала своего появления во Франции — противник серьезный и опасный.

«Однако в тайных ухищрениях меня надобно еще уличить, месье Савари, — нисколечко не упал духом наш герой. — Были бы у вас хотя бы какие-нибудь явные улики, не стали бы вы прибегать к неуклюжему шантажу, вмешивая в дело чрезвычайного и полномочного посла или мелких, топорно работающих собственных клерков».

Заметил уже однажды: кто-то рылся в письмах. Слава Богу, тайных бумаг там не хранил, но на всякий случай наказал заменить замки на дверях нумера и в столах. Еще не раз заставал сомнительных субъектов, фланирующих по коридору, но с приходом его в нумер тут же исчезавших.

«Бульвар Тортони — место свиданий сплетников и праздношатающихся», — вспомнил слова Савари, сказанные ему в первые же дни его приезда в меблирашку на улице Тетбу. Сколько же человек из вашего персонала, месье министр, можно растворить под видом постоянных сомнительных завсегдатаев бульвара Тортони в этой пестрой толпе?

Только ничем не обогатили они, ваши соглядатаи, секретное досье на меня, ваше тайное превосходительство! Бедным оказывался всякий раз улов. Иногда нарочно дразнил их прилежание, оставляя у дверей клочки бумаги, заставляя их тут же набрасываться на добычу.

Однажды, уже ближе к ночи, в нумер к нему постучали. На пороге стоял, завернувшись в плащ, прямо-таки по канонам какого-нибудь бульварного романа, невзрачной наружности субъект.

— Позвольте войти и представиться, — шагнул он в гостиную и сбросил плащ. — Я Эсменар, занимаю в министерстве полиции должность цензора. Так что, как изволите видеть, не скрываю от вас свою личность. И вы, в свою очередь, должны мне полностью доверять. Коротко говоря, я — ваш друг и друг России. В доказательство этого готов предоставить вам секретные сведения, которыми располагаю. Причем — бескорыстно.

Эсменар протянул листок, на котором были проставлены какие-то цифры и поясняющие их слова. Чернышев пробежал написанное.

— Как я могу догадаться, — произнес он, — сие — расписание полков, из которых должна быть составлена армия, размещенная в Пруссии? Так вот, уважаемый месье, это лживое донесение, состряпанное вами или еще кем-то с единственной целью — запугать нас, русских. И если мы к тому же еще и клюнем на вашу фальшивку, — обвинить нас в шпионаже. Посему я вам заявляю: убирайтесь, пока я не спустил вас с лестницы! А тем, кто вас подослал, передайте: так глупо я в вашу ловушку не попадусь.

Грубо действовал Савари, топорно. Даже в голову ему не могло прийти, что сведения о германской армии давно уже получены Чернышевым и отправлены в Петербург. В фальшивке же, которая ему предлагалась, вооруженные силы были заведомо увеличены по крайней мере вчетверо.

На что был расчет — на глупость, неосведомленность? Окажись на месте Чернышева кто понаивнее и менее знающий, в русском императорском штабе могла бы возникнуть паника, следствием которой явились бы шаги, что наверняка заметили бы Наполеоновы соглядатаи у границ России. Но основной расчет был на неразборчивость вертопраха и танцора, ничего более серьезного, чем очаровывать светских красавиц, наверно, и неспособного.

«Однако, месье Савари, коль вы открыто делаете выпад против меня, то и я вступлю в поединок с поднятым забралом», — решил Чернышев и направился на улицу Святых Отцов, где находилась, как помнит читатель, резиденция министра полиции.

— Дорогой Александр! — встал из-за стола Савари. — Ну проходите же, друг мой, дайте вас обнять. Право, вы — обладатель сапог-скороходов: не успели покинуть Париж, как снова — здесь. Признайтесь, вы затем и отправились, чтобы только переменить в Петербурге лошадей?

— О, вы любопытны, Рене, — улыбнулся Чернышев. — А кому, как не вам, министру полиции, лучше других знать, что чрезмерное любопытство, особенно в делах, касающихся двух императоров, вещь наказуемая!

Удар, нанесенный в самом начале разговора, достиг цели — герцогу Ровиго не надо было все по порядку разжевывать и вкладывать в рот. Он был обязан понимать с первого намека и, конечно же, сразу догадался, что привело к нему флигель-адъютанта русского царя. Однако не в его правилах было тотчас капитулировать, поднимая вверх руки и вручая свою шпагу победителю. Напротив, он обязан был нанести ответный удар, причем такой силы, чтобы выбить оружие из рук соперника и чтобы тот, кто уже уверился в своей победе, вдруг нашел себя поверженным в прах.

— Вы теперь видите, друг мой, какая это неблагодарная должность — министр полиции! Я веду дружеский, доверительный разговор с кем-либо из самых уважаемых мною людей, а мою роль ни с того ни с сего могут истолковать как вмешательство в тайную тайных чьей-либо персоны. Да вот вам случай.

Савари вышел из-за стола и, взяв за руку Чернышева, увлек его к окну, чтобы обоим удобно разместиться на софе.

— Да, вот вам случай. На днях я встретился с Куракиным. Не стану вас заверять, как мне приятно всякий раз беседовать с очаровательным князем и искренним другом нашей Франции. И вот я пожаловался ему: представьте, князь, до чего же тяжка моя доля — всякий раз следить за тем, как выполняются некие формальные ограничения, введенные для встреч иностранцев с видными особами французской империи. Слава Богу, сказал я князю, что вас, русских, и, конечно же, в первую очередь господина посла, коим вы являетесь, и в особенности полковника графа Чернышева это распоряжение императора совершенно не касается. Напротив, подчеркнул я, перед вами и графом Чернышевым открыты двери самых первых в Париже домов. Кстати, Александр, почему вы тотчас по возвращении на берега Сены не появились у меня и мадам герцогини Ровиго? Это что — знак невнимания к нам, вашим лучшим друзьям, или — чего не могу даже вообразить! — выпад лично против меня?

Нет, то оказался, не просто ответный удар, а целая их серия. Его, опытного придворного высшего ранга, непросто было захватить врасплох. Может быть, он, дивизионный генерал, не был так дьявольски изворотлив и смел на поле боя, однако в том, что касалось обязанностей первого сторожевого пса императора, он свои обязанности выполнял блестяще.

С тех самых дней, когда в горах и над долинами Италии только начала восходить звезда Бонапарта, Савари находился рядом с ним. Нет, намного ранее он стал ему служить — еще в первых походах на французском юге всем своим поведением доказал «маленькому капралу», что готов, если потребуется, отдать за него жизнь.

Мюрат и Жюно, Массена и Ней доказывали свою преданность будущему императору личным мужеством и умением по его, Бонапарта, приказу увлечь за собою тысячи им подобных. Савари со столь же предельным усердием мог выполнить любой иной приказ, который не требовал передвижения на поле боя огромных людских масс. Он был незаменим там, где требовалась энергия всего нескольких посвященных. К примеру, у тюремного рва, куда следовало препроводить в последний и безвозвратный путь несчастного герцога Энгиенского.

Преданность личная вскоре стала преданностью семейной — один из красивейших и статных мужчин Парижа вскоре стал мужем двоюродной сестры Жозефины, женщины, честно говоря, внешне ничего особенного собой не представляющей.

Казалось, вскоре он должен был оказаться в станс, против которого непримиримо выступил род Бонапартов? Ничего подобного! Мадам герцогиня Ровиго, сохраняя родственную привязанность к бывшей уже императрице, сумела остаться самой задушевной, еще по пансиону мадам Кампан, подругой и королевы Неаполитанской, и королевы Голландской, и мадам Мишель Ней, и, конечно же, княгини Боргезе. И кто знает, какая связь в глазах сестер Наполеона и его братьев выглядела убедительнее — относительно поздняя, с появлением самой Жозефины Богарне, или более ранняя, когда Савари был сам как бы частичкой семейства Бонапартов, находясь на адъютантской должности у молодого и подающего надежды блистательного генерала.

Савари отлично вел свою роль. Но, служа преданно, не забывал о себе. Впрочем, вокруг Наполеона грели руки все, кроме, наверное, его самого. Савари, имея откупную монополию на игорные дома, сколотил состояние в пять или шесть миллионов, однако всякий раз выпрашивал у императора новых подачек. А сколько же было тайных путей, по которым стекались к нему ручьи и реки золота и бриллиантов, ибо все источники доходов находились под его, министра, опекой.

«Но что с того, если Савари жирел? — наверное, полагал Наполеон. — Он же, воруя и присваивая себе чужое, не предаст, как свинья в шелку Талейран! Тот — коварный бес. Этот — верный пес, за что, безусловно, можно было поручиться».

Вот и теперь, думая о том лишь, как обезопасить интересы императора и государства. Савари нес свою нелегкую службу. С первого дня он безошибочно определил: блестящий молодой русский офицер, приставленный императором Александром к особе Наполеона, — ловкий, умный и хитрый противник. Наверное, проще было бы его окружить плотным кольцом недоверия, умело перекрыть ему пути к тем лицам государства, в руках которых тайна и мощь всей империи.

Но это самое простое и надежное по своей конечной цели решение оказалось невыполнимым потому, что на пути встал сам император. У его величества к молодому русскому сначала проявилось человеческое расположение, все более укреплявшееся и в конце концов, несомненно, вылившееся в симпатию. А затем действиям Савари стала мешать и все усиливающаяся демонстрация самим же Наполеоном подчеркнуто дружественных чувств к России, что, естественно, выражалось опять-таки в его отношении к личному посланцу русского царя.

Впрочем, не станем забегать вперед и стараться расставить все точки над «i». Время придет, чтобы вернуться к этой теме. Ныне для нас важнее подчеркнуть, что Савари уже твердо стал на тропу слежки за Чернышевым и не думал с нее сворачивать, в то же время стараясь всячески замаскировать собственную охоту.

Игра есть игра — принял вызов Чернышев. Набросим и мы по условиям, которые избрал Савари, легкий флер на то, что ни в косм случае пока не должен обнаруживать противник. Это как в спектакле, где каждый актер имеет свою маску. Маски у Чернышева и Савари оказались как близнецы: внешняя приязнь друг к другу, переходящая в глазах других даже в нежнейшую дружбу. И сердечная доверительность в отношениях, рожденная еще якобы в те дни, когда они познакомились и сошлись в далеком Петербурге.

— Не знаю, право, что бы я делал с первых шагов в Париже, когда бы не вы, дорогой Рене, мой подлинный ангел-хранитель! — и теперь не забыл произнести Чернышев, выказывая другу всю глубину своего к нему расположения. — А каково тем иностранцам, которые, хотя и годами живут здесь, а все чувствуют себя чужаками? Иное дело, когда рядом — рука друга, на которую всегда можно опереться.

— О, вы преувеличиваете мою рать, — воскликнул Савари. — Справедливость требует признать, что это я вам обязан тем, как тепло вы приветили меня в вашем ледяном Петербурге. Так что я только пытаюсь хотя бы в самой малой степени отблагодарить вас за то, что вы когда-то сделали для меня.

— Ну, какие могут быть счеты между друзьями! — в том же тоне, скрывающем тонко рассчитанную игру, отозвался Чернышев. — Друзья — это всегда открытость. Кстати, недавно у меня, как и у вас с князем Куракиным, тоже произошла презабавная встреча с одною персоною. Однако сразу хочу взять с вас, Рене, слово друга, что вы даже намеком не покажете этому человеку, что вам стало о нем известно.

И Чернышев поведал, конечно, в самых незлобивых, даже скорее шутливых выражениях о визите к нему провокатора Эсменара.

Прекрасный высокий лоб герцога Ровиго нахмурился, глаза чуть прищурились и похолодели, чего, собственно, и хотел достичь своим рассказом наш герой.

— Ах, какая свинья этот Эсменар! — брезгливо поморщился министр полиции. — И здесь виной мое доброе сердце. Представьте, никчемный литератор, которому валяться бы в сточной канаве и помереть в жалкой нищете. Я же его вытащил и дал работу. И что же? Оказывается, он не побрезговал тем, чтобы заработать на гнусной афере! А может, он намеревался… Да, как бы это сказать? — намеревался проверить ваше, иностранного подданного, отношение к Франции? Тогда это дважды подло! Сомневаться в ваших исключительно чистых и дружеских чувствах к нашей стране, будучи в полном доверии к вам со стороны нашего императора, — это верх глупости и бесстыдства. Хорошо, что вы мне об этом сказали. Поверьте, я найду способ урезонить этого негодяя.

— Нет-нет, Рене, вы дали слово: все останется между нами!

— Вы не просто мой друг. Вы такая же добрая и открытая душа, как и я сам! — Глаза Савари слегка увлажнились. — Я беспрекословно исполню ваше пожелание и ничем не выдам своего отношения к проступку этого оболтуса. Однако вы можете быть уверены в том, что подобное со стороны моих людей в отношении вас никогда не повторится.

— Ну вот, Рене, вы уже и расстроились, приняли смешной случай близко к сердцу. Право, напрасно я вам рассказал! Это явное недоразумение. Ну, прямо как в вашем случае с князем Куракиным.

— Ах, Александр, — тень досады вновь отпечаталась на челе герцога, — ну как мог князь даже на одно мгновение вообразить, что распоряжение об иностранцах каким-то боком может касаться его или вас, мой самый искренний друг? Только и вы, ради всех святых, о нашем с вами разговоре князю — ни слова. Ну-с, передавать от вас привет герцогине Ровиго? Но лишь наперед обещайте: в среду вы обедаете у нас.

Едва дверь за Чернышевым закрылась, как из-за ширмы в углу вышел Эсменар и, хихикнув в кулак, положил на стол патрона свежий типографский оттиск.

— Не только сочинил, но и успел составить набор и сделать оттиск? — бросил довольный взгляд на печатный текст герцог Ровиго. — Говоришь, завтра появится в приложении к «Монитору»? Дай-ка взгляну, что насочиняла твоя фантазия.

Статья называлась «Любители новостей» и с первых же строк обращалась к читателю с вопросом, не перевелись ли в наше время люди, стремящиеся возбуждать общественное мнение, придавая подчас событиям и лицам преувеличенное значение. Увы, говорил тот, кто не поставил свою подпись под статьей, но явно был ее автором: как и в далекие, невежественные времена, многие из нас еще падки на всякую мишуру и готовы муху принять за слона.

«Впрочем, к чему иносказания? — продолжал автор. — Вот вам пример того, как в нашем обществе одного ничтожного заезжего курьера приняли за особу высокого значения».

— Не ожидал от тебя такого яда, — не скрывая удовлетворения, Савари глянул на своего подручного, который стоял рядом и довольно прыскал в кулак. — Однако начало — лишь завязка памфлета. Поглядим, как ты дальше обрисовал интересующую нас фигуру.

«Как рождается ложная значительность? — спрашивалось в памфлете. — Да легче легкого! Когда о самом человеке нечего сказать, вокруг него следует нагромоздить столько невероятных чудес, что он и впрямь станет неповторимым. Да вот, тот самый курьер, о котором мы упомянули вначале.

Эго, скажем прямо, один иностранный офицер. Все значение его измеряется не количеством сражений, в которых он имел честь участвовать, а числом почтовых станций, через которые он проехал, например, в течение полугола.

Ну и что, спросите вы. Как что? — удивятся любители новостей, умеющие из ничего сделать жупел. Да одно расстояние, которое проделал сей знаменитый курьер, в три раза больше, чем экватор земного шара! Значит, этот человек самый значительный, самый великий на земле.

Посему не случайно в иных кругах нашего общества о нем, курьере, с восхищением и восторгом говорят, что нет в мире такого фельдъегеря, который мог бы ездить с невероятною скоростью и что именно от него, простого пересыльного, теперь зависит судьба не только двух самых могущественных империй, но еще пяти или шести королевств».

— А не очень ли прозрачный намек? — поморщился герцог, держа карандаш над текстом статьи. — Учти, так можно задеть особу его императорского величества и даже вызвать международный скандал.

— Простите, мой генерал, но ведь памфлет — это, смею заметить, не донос. В памфлете ни одно лицо не следует понимать буквально. И в то же время — все как бы и сама правда. Посему и империя с королевствами, которые здесь упомянуты, как бы не всамделишные, а скорее сказочные государства. Далее у меня, кстати, и вовсе анекдот.

«У князя Потемкина, — продолжил чтение Савари, — дававшего в свое время пищу воображению охотникам до новостей, был среди его офицеров некто майор Бауэр. Он слыл одним из тех, кто доставлял немало хлопот немецким газетчикам и русским ямщикам. Оказывается, он мчался с поручениями князя с такой неимоверной скоростью, появляясь на пространствах от берегов Невы до устья Дуная, от границ Туркестана до предместий Парижа, что политиканы, сидящие в кафе разных европейских стран, терялись в догадках, что завтра окажется следствием таких вояжей? Означает ли сие, что готовится завоевание Константинополя или переселение народов севера на юг, или какие еще тайны и немыслимые поручения развозит по свету этот вездесущий курьер?

На самом же деле все было не так угрожающе. В Париж, как выяснилось вскоре, князь посылал своего адъютанта, чтобы пригласить в Петербург на гастроли известного танцовщика, в Албанию — чтобы привез апельсинов, в Астрахань — за арбузами и паюсной икрой. Сей офицер, говорят, более всего в своей жизни боялся, что когда-нибудь сломает себе шею в дороге, и просил сочинить для него надгробную эпитафию. Один из его друзей подарил ему всего два слова: «Гони, ямщик!» Полагаем, что эта надпись, выражающая подлинный смысл деятельности и нашего знакомца, могла бы стать украшением и его надгробного камня. Увы, ничего иного за сей дутой фигурой не значится более».

— Гм! — закончив чтение статьи, промычал себе под нос герцог Ровиго. — Хорошо было бы, коли и впрямь «ничего иного»! Но шельмец Эсменар прав, избрав смех своим оружием. Именно злой иронией, скорее даже издевкой, мы насмерть поразим опасного врага. Теперь в какой бы дом он ни зашел, все станут показывать на него пальцем и хохотать до упаду.

А утром герцог Ровиго уже стоял перед Наполеоном, вытянувшись во весь свой рост.

— Вы знали об этом пасквиле в «Журнале империи»? Ах так, даже предварительно читали. Так, значит, вы хотите заставить меня начать войну с русскими, когда у меня к ней еще ничего не готово?

— Сир! Какая война, если предмет насмешки какой-то там мифический офицер даже без указания его национальной принадлежности? — попытался защититься Савари.

— Мифический, говорите вы? Только безмозглый дурак, такой, как сочинитель этого доноса, мог так полагать, а не вы, министр моей тайной полиции. Офицер — личный адъютант императора Александра, с которым я, император Франции, в дружбе и союзе, слышите ли вы? Посему автора — от службы отстранить. Кто он? Эсменар? Уволить и выслать из Парижа за сорок лье. Чернышеву же предоставить полную свободу: приходить куда он пожелает, смотреть и слушать что захочет, быть по-прежнему приглашаемым в самые первые дома Парижа. Вы поняли?

— Естественно, сир. Однако недоставало, чтобы мне вашим величеством было приказано самому известить его о вашем распоряжении.

— Вы догадливы, черт возьми! Именно это я и приказываю вам сделать! Что, разве вам впервые лицемерить, в том числе и перед вашим лучшим петербургским другом графом Чернышевым? Вы тотчас, герцог, отправитесь к нему и от моего имени пригласите Чернышева на мою императорскую охоту завтра и Сен-Жерменском лесу. Вы дали промах, мой милый друг, какого я от вас не ожидал. Переусердствовать иногда означает больше, чем пройти мимо чего-то скрытого и опасного. Однако благодарите Создателя, что рядом с вами оказался я, кто умеет, как искусный игрок в шахматы, просчитывать на несколько ходов вперед.

 

На кого идет охота?

Мы надеемся, что читатели не забыли тост «За Римского короля!». Его произнес весной прошлого, восемьсот десятого, года Клеменс Меттерних в Лувре на свадебных торжествах. Я, автор, тоже помню об этих словах, потому и спешу сообщить: австрийский министр иностранных дел с прозорливостью оракула предвосхитил событие, которое случилось в Париже двадцатого марта восемьсот одиннадцатого года, о котором и пойдет теперь речь. В тот день императрица Мария Луиза разрешилась сыном, которого нарекли Франсуа Шарлем Жозефом. И, разумеется, сразу же удостоили титула Римского короля.

В то утро, ровно в десять часов, парижане, толпившиеся на улицах в ожидании вестей из Тюильри, радостно вздрогнули от первого пушечного залпа: «Императрица, слава Богу, разродилась!» Но кем оказался новорожденный ребенок? Все с замиранием сердца ожидали: если грянет двадцать один выстрел — дочь, если же сто один — поздравлять следует с сыном.

Гулко разносится в небе Парижа второй, за ним третий, четвертый залпы… Вот их уже двадцать один. Грянет ли двадцать второй, ведущий счет за сотню, или пушки уже выполнили данный им приказ? Люди, собравшиеся на тротуарах и мостовых, сгрудившиеся на набережных и в садах и парках, отчаянно высунувшиеся из сотен окон, оцепенели в неведении — хлопать в ладоши и кричать «виват» сейчас или ждать продолжения пальбы?

Наконец разнесся тот, двадцать второй орудийный выстрел, означавший, что их будет ровно сто один, и Париж взорвался радостными криками: у императора — сын, наследник и продолжатель его славных и великих дел!

Так менее чем через год после вихря празднеств и карнавалов в честь императорской свадьбы — снова впал Париж в полосу ликования и веселья. Балы во дворцах и маскарады на улицах. А в течение трех дней Святой Пасхи, с пятнадцатого по семнадцатое апреля — народные гулянья на террасах Тюильри, где с балкона являлась народу августейшая родительница с младенцем на руках.

Как раз на шестнадцатое апреля была назначена охота, чтобы также пышным собранием самых именитых гостей войти в череду незабываемых торжеств, знаменующих значимость величайшего события в жизни императорской семьи и всей великой империи.

Ах, эта хваленая французская учтивость и деликатность! Только ведь за день до того Савари пылал ненавистью и злобой, строя козни против Чернышева, а уже снова рассыпался в таких любезностях и уверениях в вечной дружбе, что и сам, казалось, не сомневался в искренности своего поведения.

— О, мой друг! — Герцог Ровиго обнял и многократно осыпал поцелуями своего давнего знакомца. — Вы не поверите, с какой радостью бросился я к вам, едва заслышав, что император намерен вас пригласить в Сен-Жерменский лес. «Сир! — воскликнул я. — Соизвольте сие поручение возложить только на меня, вашего давнего слугу. Передать от вас приглашение личному другу русского царя для меня будет величайшим счастьем и знаком высочайшего доверия ко мне вашего величества и его величества императора Александра, которому верно и преданно служит мой друг полковник Чернышев!» Да, вот так я, милый Александр, прямо и откровенно сказал моему императору, и он не мог лишить меня этого приятнейшего удовольствия.

Казалось, излияниям восторга и преданности не будет конца, если бы рано поутру не надо было отправляться в лес. К тому же Чернышеву следовало срочно позаботиться об охотничьем костюме и снаряжении, которых у него не было. Не желая быть зависимым от Савари, который тотчас прислал бы ему все необходимое для поездки, Чернышев рискнул сам в короткое время раздобыть искомое.

Он знал, кто может оказать ему подлинную услугу — Каблуков. Платон только что вернулся из Петербурга и взялся в течение одной ночи слетать к своему маркизу за одеждой и ружьями. Но мало того — Каблуков заехал к знакомому портному, и тот буквально за какой-то час снабдил егерское снаряжение такими восхитительными воротниками, жабо и различными опушками и отделками, что наши друзья в своих нарядах оказались в центре внимания всех, кто, как и они, поутру прибыли в Сен-Жермен.

Утро выдалось очаровательное — ясное, чистое, напоенное хрустально-прозрачным воздухом, который бодрил, как хороший бокал шампанского.

К павильону, построенному для гостей в одном из самых живописных лесных уголков, один за другим подъезжали роскошные экипажи и не менее живописно и даже вызывающе разодетые всадники. Прибывавших дам и господ тут же встречал многочисленный служебный персонал, определявший гостям места для их экипажей и привязи для верховых лошадей, а также указывая, где каждому уготовано местоположение во время движения по лесу и, конечно же, во время самой охоты.

Хотя Чернышев с Каблуковым приехали очень рано, Савари уже распоряжался возле павильона. Завидя Чернышева, он сразу же бросился к нему, источая поток сладкоречивых приветствий и восторгов по поводу его егерской экипировки.

— Скажу вам, Александр, по секрету: император по приезде намерен пригласить вас в свою свиту. Так что поручите все ваши заботы месье Каблукову и постарайтесь сами не отлучаться от моей особы далее чем на расстояние видимости. Я обязан буду дать вам знак, чтобы исполнить волю моего императора.

Нет, положительно это был хитрющий лис, от которого едва ли что можно было сокрыть. Еще только подъехав к Чернышеву и начав с ним разговор, Савари не просто взглядом, а каким-то внутренним чутьем определил, куда направлен взор нашего героя.

Чуть поодаль от павильона, шагах в сорока, виднелась группа всадниц, оживленно о чем-то переговаривающихся между собою.

Одного взгляда было достаточно, чтобы безошибочно определить — то была княгиня Боргезе со своими фрейлинами. Все они, как и сама Полина, были одеты в камзолы из темно-зеленого бархата и юбки из тяжелого белого шелка.

Чернышев, только из учтивости дослушав сентенцию Савари, тотчас тронул своего иноходца и оказался рядом с восхитительными амазонками.

— Если бы не вездесущий герцог Ровиго, я бы давно оказался у ваших ног, ваше императорское высочество. — Легко спрыгнув с лошади, Чернышев картинно опустился на одно колено и поднес к губам край тяжелой шелковой юбки княгини.

— Каков рыцарь моего сердца! — Полина обвела восхитительными глазами свою свиту и звонко рассмеялась. — Вы оказались первым, мой друг. Видите, вокруг меня — ни одного моего кавалера. Впрочем, нет, вы не один, Северная Оса. Разве я могу не отдать должное месье Каблукову, который с недавнего времени не устает оказывать мне милые знаки внимания? Не так ли, мой новый друг Платон?

Каблуков так же коленопреклоненно стоял у ног лошади Полины и целовал ее наряд амазонки.

— Ну, а теперь встаньте, мои кавалеры, и поднимите меня из седла, — снова рассыпался звонкий смех княгини Полины. — Нынешняя охота, которую устроил мой брат, наверное, последнее торжество, на котором я появлюсь в Париже. Собралась на воды. Не распространится ли, мои преданные рыцари, ваша любезность и обожание настолько, чтобы хотя бы одного из вас я могла зачислить в свое окружение?

— О, я был бы польщен, ваше высочество, если бы наши пути на водах так счастливо переплелись, — произнес Каблуков и, ничуть не краснея, соврал: — Не далее как вчера я упросил полковника Чернышева отпустить меня на воды для пользования моих старых ран. И вот — такое счастливое со стороны вашего высочества расположение к моей персоне.

Взгляд Полины кокетливо перешел от Каблукова к Чернышеву.

— Вот видите. Северная Оса, кто из вас истинно предан мне, — протянула она руку Платону, который поднес ее к губам.

— Ваше несравненное высочество! — Чернышев сделал шаг навстречу княгине. — Если бы только ваш любезный брат и император смог хотя бы на самое малое время освободить меня от необходимости постоянно находиться при его августейшей особе, я тотчас перешел бы на службу к вам! Однако я подневольный. Обратите внимание — герцог Ровиго подает мне знаки о том, что меня требует император.

Полина снова рассмеялась:

— Ах вы, милый проказник! Я всегда восхищалась вашей находчивостью и ловкостью, с помощью которых вы всегда находите выход из любого положения! Ну спешите же, спешите, мой друг, к его императорскому величеству. Он, как вы знаете, не любит ждать. К тому же мой брат с некоторых пор стал неприкрыто выражать недовольство моим поведением. Так что я не желала бы, чтобы он свой гнев смог перенести и на вас. Надеюсь, месье Платону вы позволите остаться в моем обществе?

Уже отъезжая, Чернышев услышал, как княгиня говорила Каблукову:

— Вы читали пасквиль на одного русского офицера? Я, представьте, сразу определила, как только прочла: выпад против Чернышева. Кто же этот грязный клеветник? Определенно здесь замешана какая-нибудь женщина, из-за которой пасквилянт решил рассчитаться с нашим другом. Не правда ли, милый Платон?

— Да, это явно сведение гнусных счетов. — согласился Каблуков. — Однако смею заверить ваше высочество, что мой друг Александр не связан в Париже ни с одной особой женского пола, из-за которой могла бы вспыхнуть такая необузданная ревность.

— Нет-нет, не ручайтесь так решительно и определенно, — остановила его княгиня. — Вы не знаете, сколько женщин виснет на вашем друге и сколько готовы, только моргни им, отдать ему свои сердце и тело. Вы же, я почему-то уверена, можете быть преданы лишь одной и — до конца. Ах, вы не ведаете, мой друг, какой одинокой может чувствовать себя женщина, от которой вдруг отвернулись все ее поклонники, испугавшись за свою судьбу!

— О, вашему высочеству ни в коей мере не грозит когда-нибудь испытать горечь одиночества! — склонился перед княгиней Каблуков. — Впрочем, скажу вам совершенно искренно: я бы только мечтал о том, если бы вы вдруг оказались одна. Тогда бы я смог доказать вам, что такое мужская преданность даме! Но это, увы, невозможно! Вы и одиночество — вещи несовместимые, ибо вы рождены лишь для одного — безграничного и бесконечного обожания!

Брови княгини изумленно поднялись, легкий румянец восторга покрыл ее щечки и алый чувственный рот раскрылся в довольной улыбке, обнажая два ряда белоснежных зубов.

— Я не ошиблась в вас, милый Платон, — произнесла она и протянула ему свою изящную руку для поцелуя. — Преданность, подобная вашей, будет непременно вознаграждена, если, конечно, вы сами захотите эту награду получить.

Наверное, только в бою таким жарким огнем вдохновения могло дышать мужественное и решительное лицо Платона, каким увидела его теперь княгиня Боргезе.

— Вам лишь стоит повелеть, — прошептал Каблуков, — и я совершу самое невозможное…

Наполеон меж тем ехал верхом вдоль выстроившихся длинной шпалерой иностранных послов и других высокопоставленных дипломатов, мимо королей и герцогов соседних с Францией королевств и княжеств, мимо своих собственных маршалов и генералов, прибывших на своеобразный высочайший смотр. Голова императора по обыкновению была чуть наклонена, и поэтому тем, рядом с которыми он проезжал, казалось, что он кивком с ними здоровается, и они отвечали ему заранее подготовленной улыбкой и ревностно выполняемыми поклонами.

Савари, адъютанты, кто-то еще из дежурных особ свиты двигались плотной кучкой, но на некотором отдалении.

Чернышев приблизился к кортежу, когда Наполеон еще не закончил свой проезд вдоль строя почетных гостей. Однако, увидев флигель-адъютанта русского царя, император резко поворотил коня и направился к нему.

— А, вот и вы, граф, — вскинув голову, обрадованно произнес он. — Узнаете, что за лошадь нынче подо мною?

Под ним был молодой, напряженный, как струна, серебристо-серого окраса красавец конь. Чернышев, несомненно, узнал подарок императора Александра, который, как мы знаем уже, доставил из Петербурга Каблуков. Собственно, лошадей было две — конь, на котором сидел Наполеон, названный им Таурисом, и молодая кобылка, которую чуть в стороне держал под уздцы мальчик-паж. Та, как было известно Чернышеву, получила кличку Коко.

— Сегодня я велел оседлать Тауриса и Коко специально, чтобы вы, граф, сделали мне приятное: сообщили в своем письме моему брату императору Александру, как я ценю его презент, — сказал Наполеон, совсем близко подъезжая к Чернышеву. — А он, русский царь, уже объездил лошадей, которых я послал ему также с подполковником Каблуковым?

— Его величество все еще воздерживается от верховой езды из-за поврежденного колена, — ответил Чернышев.

Подбородок Наполеона несколько вдавился в ворот зеленого егерского мундира. Видно, он ожидал слов восторга, связанных с его ответным подарком.

— Вы помните, граф, ранение моей ноги на Дунае, — произнес Наполеон. — Тогда мне пришлось его скрыть, дабы не вызвать панику среди моих солдат. Но сапог изрядно пропитался кровью. Ушиб же, я полагаю, не такая уж опасная травма, чтобы лишать себя удовольствия проскакать в день несколько лье. Кстати, не возражаете, граф, если мы с вами вдвоем совершим в лесу небольшую прогулку, пока будут идти приготовления к охоте?

Они выехали на поляну. Сопровождающие недоуменно переглянулись и в нерешительности остановились. Шпалера гостей чуть смешалась. Лица королей и герцогов, послов и маршалов выражали растерянность и едва скрываемую обиду. Если хорошенько прислушаться, можно было разобрать в их приглушенных голосах недовольство:

— Зачем император вздумал так вызывающе демонстрировать нам свою привязанность к фельетонному персонажу?

— Право, такое амикошонство со стороны его величества может уронить в глазах многих почтенных особ его августейший авторитет.

Отъехав от приглашенных шагов на сто, не более, Наполеон остановил Тауриса.

— Простите, граф, но вы сегодня выглядите несколько бледнее, чем обычно. Нездоровы?

— Вероятно, сказалось переутомление, вызванное моими быстрыми передвижениями по просторам Европы, — не скрывая намека на журнальный инцидент, проговорил Чернышев.

— Воистину, — подхватил император, — способности человека, которые следовало бы ставить иным в пример, многие готовы из одного лишь чувства зависти выставить в предосудительном виде. Надеюсь, вы не очень обиделись на грязную выходку писаки?

— Вы о памфлете, ваше величество? — В голосе Чернышева прозвучало равнодушие. — Откровенно говоря, я совершенно не принял сей выпад на свой счет. Однако если кто-то посчитал, что пасквилянт имел намерение оскорбить именно меня, то в первую очередь он, к величайшему сожалению, действительно нанес оскорбление императору России и, смею высказаться, вашему величеству, поскольку вы оказываете внимание сему одиозному фельдкурьеру. Не так ли? Надеюсь, ваше величество согласится со мною?

Только огромным усилием воли император подавил в себе желание ответить дерзостью на выпад Чернышева. Но он ведь сам навел его на весьма щекотливую тему. Чего же он ожидал от гордого и независимого человека, долженствующего защищать собственную честь?

— Вы знаете, граф, какова была моя реакция на случившееся? — погасил в себе раздражение Наполеон. — Надеюсь, герцог Ровиго передал вам свои извинения по поводу недоразумения. Вы правы: как мне стало известно, статья совершенно не имела в виду вас лично. Она, как выяснил герцог Ровиго, была написана задолго до вашего приезда в Париж и преследовала цель вывести на осмеяние наших парижских любителей сенсаций, падких даже на анекдоты. И я рад, что вы, граф, эту статью так расценили. Что касается тех, кто стремится увидеть в пасквиле иное содержание, то они рискуют иметь дело с министром полиции и даже лично со мною. Я не потерплю, чтобы кто-то позволил себе углядеть в писаниях бездарного журналиста хотя бы отдаленный намек на честь моего брата императора Александра или, того хуже, на мою собственную. Надеюсь, что если вдруг когда-нибудь в Петербурге у вас ненароком зайдет в разговоре с императором речь об этом, скорее нелепом, чем оскорбляющем чье-либо достоинство происшествии, не преминете сослаться и на мое мнение.

Имея в виду последнюю просьбу, Наполеон не кривил душой. Ему в самом деле очень важно было, чтобы, не дай Бог, глупая выходка Савари и его подручного не поссорила его с русским императором. Устроив нахлобучку министру полиции, он тут же вызвал министра иностранных дел Шампаньи и отдал ему строжайшее указание:

— Я желаю, чтобы вы сегодня же отправили в Россию курьера с письмом, в котором вы сообщите Коленкуру, что я с негодованием прочел статью в приложении к «Монитору», где в безобразном виде выставлен граф Чернышев. Скажите в письме, будто в Париже уверяют, что статья была написана еще до приезда этого офицера и явно имела в виду не личного адъютанта царя. Но что тем не менее я приказал отстранить от должности виновника, которому была поручена в министерстве полиции журнальная цензура, и что я выдворил его из столицы. Коленкуру посоветуйте, чтобы он передал это сообщение канцлеру Румянцеву, а по возможности и царю как курьезную новость.

«Неужели Наполеон затем пригласил меня на охоту и так явно на глазах у ошеломленного двора и сонма гостей вступил со мною в приватную беседу, что задумал лично извиниться за наглейший поступок Савари? — подумал Чернышев и сам же ответил себе: — Не я и не император Александр, а он сам, Наполеон, попал в положение, из которого теперь мучительно ищет выход. И дело, конечно же, не в бездарной выходке Савари. Дело в вызове, который он бросил России, продвинув свои войска к Балтийскому морю, а значит, к русским границам. Он полагал, что тем самым сломит волю русского императора и заставит его стать верным ему вассалом. Но натолкнулся на сталь, которая и не думала сгибаться».

Что дальше последует за этим несломленным упорством русских, не желающих покоряться, а даже бросающих в ответ вызов в виде их нового таможенного тарифа? И что следует теперь предпринять ему, императору Франции, и существует ли хотя бы какая-либо надежда не оттолкнуть окончательно, а еще более приблизить к себе этого загадочного византийского сфинкса — русского царя? — размышлял Наполеон.

— Так о чем же вы, полковник, не договорили мне во время нашей недавней с вами встречи? — неожиданно, казалось, без всякой связи с только что произошедшим разговором, спросил император.

«Да, вот что мучает его, что тяжелым камнем лежит у него на сердце — как поступить с Россией», — укрепился в своей мысли Чернышев. На западе — война с Испанией. Тысячи и тысячи французов под ружьем стерегут строптивую Европу. Англия же не побеждена и сегодня так далека от поражения, как никогда. Единственная надежда на будущее — союз с Россией. Однако и эта надежда исчезает на глазах как дым. Сила и угроза, с помощью которых Франция хочет держать Россию в покорности и послушании, как незрелого школяра, только озлобляют ее и делают все более и более непослушной. Так что же на уме у русского царя? Что он таит и не хочет прямо сказать, хотя обида — почти в неприкрытом виде так и проступает в его письмах?

— Прошу прошения, ваше величество, но продолжительный наш с вами разговор, как мне показалось, был весьма исчерпывающим, — сказал Чернышев. — Я имел честь передать вам все, о чем изволил меня просить мой император.

— Нет, полковник, — быстро перебил Чернышева Наполеон, — вы так и не сказали мне прямо, какое удовлетворение требует от меня русский царь за Ольденбургское герцогство.

— Насколько я помню, я передал вам слова моего императора: предлагать должна ваша сторона.

— Опять игра в кошки-мышки? — слегка повысил голос Наполеон. — Я настаиваю на ясном ответе, вы же, русские, уходите от прямого ответа. Что это за игра втемную, к тому же с вашим мешком, в который вы предлагаете свалить все, что попадется под руку, а затем на ощупь вытащить то, что вам более приглянется?

В прошлый раз в Тюильри у императора было прекрасное настроение, и он, как любил поступать с пажами, демонстрируя им свое расположение, взял Чернышева за ухо, сказав при этом, что не отпустит, пока тот не скажет, что же хотела получить Россия взамен Ольденбурга.

Ухо он зажал сильно и даже стал его слегка выворачивать, отчего Чернышев ощутил жар.

— А вы освободите мое ухо, если скажу? — превозмогая боль, засмеялся Чернышев.

— Даю слово, — ответно улыбнулся Наполеон.

— В разговоре со мною наш министр иностранных дел канцлер Румянцев в шутку предложил свалить все спорные земли в мешок, хорошенько его встряхнуть, а затем содержимое вывалить наружу. Что выйдет первым, тем и удовлетвориться, — весело произнес тогда Чернышев, чувствуя, что Наполеон отпустил ухо.

— А первым вывалиться должен, конечно, самый большой кусок, так? И этот кусок — герцогство Варшавское. Вы его хотели бы получить взамен Ольденбурга?

— А вдруг выпадет Данциг? — будто не замечая настороженности Наполеона, продолжил игру Чернышев, как некоторое время назад в разговоре с царем и Румянцевым в Зимнем дворце.

— Теперь вы, мой друг, проговорились! — вскричал Наполеон. — Год назад, даже шесть месяцев назад я бы отдал вам этот портовый город и крепость. Но сейчас я вам не доверяю. По милости Александра я живу под постоянной угрозой русской армии, которая множит и множит свои силы у Немана, чтобы перейти к Висле. Как же мне отдать вам единственную крепость, которая в случае войны с вами станет опорой для моих сил? Что ж, перед лицом вашей угрозы мне следует сдать вам Данциг, а самому с Вислы уйти на Одер и затем еще очистить Пруссию? Вы же знаете, что все другие крепости на побережье, где мои гарнизоны, можно закидать не ядрами, а печеными яблоками.

— Мы ничем не угрожаем Франции. И если наши войска размешаются вдоль собственной границы, сие лишь для того, чтобы обеспечить собственную безопасность, — повторил тогда Чернышев слова императора Александра из письма, которое он привез от него Наполеону.

Теперь здесь, в Сен-Жерменском лесу, отвечая на настойчивые требования французского императора, посланцу русского царя ничего не оставалось, как напомнить свои предыдущие высказывания.

«Готов поклясться новорожденным сыном — русские решили водить меня за нос, упорно продвигаясь к собственной цели! — Наполеон не мог сдержаться, чтобы не прийти в своих размышлениях к подобному заключению. — Вот так, как я схватил давеча за ухо Чернышева, они вцепились уже в меня, все более и более делая мне больно. Иначе к чему бы этому умному и проницательному молодому человеку, каким является Чернышев, строить из себя попугая, заладившего в ответ одни и те же ничего не значащие заверения? Польша — вот на чем остановили русские свое внимание, зная, что я им не уступлю здесь ни пяди! А если так, полагают они вместе со своим лукавым и неискренним византийцем, мы заставим французского императора признаться в своем решении вслух, и тогда-де наши руки будут развязаны для решительных действий. Только не мне вас бояться и не от вас бегать моим храбрым солдатам! Я принимаю ваш вызов и в ответ бросаю свою перчатку».

Всадив Таурису в бок шпоры, Наполеон рванул с места в галоп туда, где все еще продолжали пребывать в ожидании сигнала к началу охоты почетные гости.

— Вы здесь, князь Понятовский? — Наполеон остановился возле пяти или шести польских офицеров, одетых в форму легионеров. Среди них Чернышев сразу увидел князя Доминика Радзивилла. На нем были знаки полковника и он стоял рядом с красавцем Юзефом Понятовским, военным министром герцогства Варшавского.

— Ах, вы здесь, генерал, — повторил Наполеон. — Тогда прошу вас, передайте уважаемому русскому полковнику, что думают о них, русских, в герцогстве Варшавском. Ждут ли их как избавителей на Висле или, напротив, питают к ним ненависть? Да, ненависть, как только вообразят себе казаков, которые готовы еще раз растерзать и перекроить польские земли и присоединить ваши воеводства к Российской империи.

Похожие на две крупные маслины красивые глаза князя Понятовского иронично, даже с ухмылкой остановились на русском офицере.

— Скорее мы, поляки, дадим своим коням испить воды из Немана и Днепра, чем позволим сынам Дона увидеть берега нашей Вислы, — произнес будущий маршал и, бросив два пальца к лакированному козырьку своей конфедератки, еще раз оглядел Чернышева, довольный своим ответом.

— Слыхали, полковник, с какими жаркими объятиями ждут вас поляки? — воскликнул Наполеон, обратившись вновь к Чернышеву. — Вы, граф, давеча привезли мне от моего брата императора Александра письмо, в котором он уверяет меня в дружбе, любви и мире. Но мне докладывают, что вы, русские, по самым скромным подсчетам, уже собрали на границе полтораста тысяч солдат. Ежедневно из Турции возвращается по одному полку, а то и целой дивизии. Не значит ли это, что вы готовитесь к внезапному нападению? Конечно, вам, может быть, удастся вторгнуться в герцогство Варшавское. Только военное счастье переменчиво, и стоит ли им рисковать, имея дело с армией, которой предводительствую я?

Приглушенный шепот зашелестел, перебегая от одних гостей к другим: «Эго война?»

Лицо Наполеона побагровело, подбородок глубоко впечатался в туго опоясывавший шею воротник мундира. Наконец он вскинул голову и постарался придать своему голосу некую шутливость.

— Вот видите, граф, что означает не уметь вовремя остановиться в разговоре, который мы с вами так интересно и, главное, искренно и доверительно начали, — сказал он, вновь близко подъезжая к русскому флигель-адъютанту. — А меж тем — слышите? — к нам уже приближаются победные кличи загонщиков и бешеный лай собак. Бьюсь об заклад, измученный и загнанный олень вот-вот будет повержен. Неужели мы лишим себя удовольствия присоединить свои голоса к победным возгласам наилучших стрелков? Прошу вас, граф Чернышев, и всех моих гостей — вперед!

И уже на ходу, но так, чтобы слышали и остальные, скакавшие следом, император бросил:

— Не правда ли, вот единственный род войны, который должен в наше время остаться мужчинам — благородная охота на дикого зверя? Поэтому передайте, граф, императору Александру: давайте, как и прежде, договариваться, а не угрожать друг другу.

Меж тем в голове Наполеона сидела мысль, которая ни несколько дней назад в Тюильри, ни теперь в разговоре с доверенным лицом русского царя не давала ему ни минуты покоя: как мне узнать, в конце концов, какою ценою смогу я, не прибегая к войне, вновь заручиться содействием России в моей борьбе с извечным и ненавистным моим врагом — Англией? Смогу ли я сломить Александра без того, чтобы, не вступая в бескрайние и погибельные просторы Московии, заставить его выполнить мою волю? Или этот византийский сфинкс все-таки переиграет, перехитрит и повергнет меня самого, став сам во главе всей Европы?

Поздно ночью, заперев дверь и опустив плотные гардины на окна, Чернышев зажег свечи и взял в руку перо.

«Ваше величество, только час назад я воротился с охоты в Сен-Жерменском лесу, куда был приглашен Наполеоном и где вновь имел с ним тяжелый и неприятный для нас разговор», — легко и стройно вывел он первую фразу и далее подробно описал, как его поначалу встретил в лесу император, как мило увлек на прогулку, о чем начал спрашивать и о чем стал сам говорить.

«Прошло для нас время переговоров, — заключил он переложение разговора. — Никакие снисхождения не поколеблют отныне намерения Наполеона напасть на Россию. Он не может терпеть в Европе равного себе и потому ищет нашей погибели. Война неизбежна, ваше величество, посему готовьте войска, спешите с миром с турками, заключайте тайный союз с Англией. Спасайте Россию: от ее жребия зависит участь вселенной».

Голова была легкой, но озноб начинал чувствоваться где-то со спины. Он зажег спиртовку, чтобы приготовить пунш, и вновь обратился к бумаге.

«Первое правило в политике и на войне — делать то, чего не хочет противник, то есть ниспровергать ответными действиями все его планы, — начал следующую мысль Чернышев, которая с некоторых пор казалась ему главной. — Желания и выгоды Наполеона заключаются в скорейшем окончании замышляемой им войны против России. Почему так? Ему, ваше величество, опасно удаляться на долгое время из Франции, и, двинувшись на север, он так же будет озабочен тем, чтобы в этом неимоверном походе против нас постоянно поддерживать свою армию в надлежащем положении. Напротив, нам должно тянуть сколько можно с войною, если мы вынуждены будем в нее вступить.

Только так мы сможем сокрушить военные планы Наполеона, принудив его отказаться от быстрых действий, истомить его в ожидании подкреплений и подвоза продовольствия, приготовляя ему на каждом шагу затруднения. Таково, ваше величество, на мой взгляд, единственное средство восторжествовать над угнетателем мира и спасти Европу. Но для достижения сей высокой цели нужна твердая воля и немедление в составлении резервов. Особенно необходимо кончать дела с турками, которых Наполеон ободряет и возбуждает к войне с нами. И другое — сделать уступки Австрии. В таких пожертвованиях наших Европа увидит действие добровольное, внушенное нам желанием сосредоточить все наши силы для поборения общего врага. От того зависит целость России и свобода Европы, коею ей может доставить только Россия, во главе которой стоите вы, ваше величество».

Пунш приятно обжигал. Чернышев чувствовал, как тепло начинает разливаться по всему телу. Наполеон оказался недалек от истины, когда осведомился, почему я выгляжу не совсем здоровым. В самом деле, что это — простуда, переутомление?

Тут же вспомнилась сцена с поляками. А князь Доминик, оказывается, уже в армии герцогства! Гм, хорош «соотечественник», — пришло на ум словечко, впервые произнесенное, кажется, Меттернихом. Подданный России — и в стане тех, кто мечтает напоить своих коней в Немане или даже в Днепре.

Нет, нам обязательно следует быть на Висле, чтобы упредить Наполеона и тем самым уже в начале движения его к нашим пределам смешать все его карты!

Чернышев обмакнул перо в чернила и, быстро пробежав перед тем написанные слова о необходимости мира с Турцией и обещании части Молдавии и Валахии Австрии, добавил:

«…при сих совокупных условиях мы без сомнения возможем двинуться к Висле, занять там крепкие позиции, устроить мостовые укрепления, посылать легкую конницу к Одеру, уничтожая запасы неприятельские, приготовляя Наполеону тысячу затруднений…»

Казалось, сегодня во время охоты разговор с Наполеоном не был достаточно широк. Но именно теперь перед Чернышевым встали все предыдущие беседы с французским императором, которые позволили вдруг отчетливо увидеть все Наполеоновы замыслы. И так же отчетливо в его собственной голове сложились и выстроились мысли о том, как единственно правильно и безошибочно должна строить Россия свои политические и военные устремления.

Он растопил воск и запечатал конверт личной печаткою. Завтра донесение дипломатической почтою уйдет в Россию. Долгий путь. Но пока и не так скоро здесь, во Франции, становятся под ружье новобранцы, чтобы слиться в полки и дивизии великой армии. И пока никто, даже их великий стратег, не ведает, где этим молодым парням доведется сложить свои кости — на Одере или Висле, а может, на Немане и Днепре.

 

Как герцог Виченцский сделался русским

Едва Коленкур пересек границу России и его экипаж покатил к Варшаве, аппараты инженеров братьев Шапп начали свою световую игру. Из каждого населенного пункта, где герцог Виченцский делал остановку и менял лошадей, воздушный телеграф пересылал краткую, но точную эстафету в Париж о движении французского посла. И как когда-то в ожидании Чернышева Наполеон бросал нетерпеливый взгляд на литерные сообщения и подсчитывал, сколько еще дней отделяют его от свидания, на которое он возлагал самые большие надежды.

Теперь, когда, можно сказать, шел к завершению восемьсот одиннадцатый год. Наполеон не мог обманываться в том, что войны не избежать. И что ни он сам, ни император Александр уже не в состоянии что-либо предпринять, чтобы остановить столкновение. Тем не менее, как казалось ему самому, он многое дал бы сейчас, чтобы они, оба императора, снова сошлись где-нибудь на плоту или в покоях какого-либо дворца, чтобы с глазу на глаз договориться и убрать с их пути завалы, которые нагромоздило время. Однако как нельзя было второй раз спустить плот в те же самые воды Немана, так невозможно было вновь припасть к чистым, ничем не замутненным истокам их былой дружбы.

Впрочем, встречи хотелось скорее всего не потому, чтобы попытаться воскресить дух Тильзита, а в первую очередь для того, чтобы он, могущественный император Франции, смог доказать императору российскому, в чем тот не прав и несправедлив и что вся вина за возможную схватку всецело будет лежать на нем, якобы первым допустившим вероломство.

Более всего Наполеона выводило из себя хладнокровие, похожее на упорство мула, с каким русский царь писал ему короткие и любезные письма, исполненные уверений в любви и дружбе, сам же ничего не предпринимал на деле, чтобы эти любовь и дружбу доказать.

И еще прямо-таки чуть не сводило с ума то, что стоявший между ними в качестве посредника в разговоре умный и хитрый Чернышев, как его ни обласкивал, ни умолял и пристрастно ни допрашивал Наполеон, ни единым словом не выдавал истинных намерений Александра.

«Как можно было вести беседу, когда другая сторона притворяется глухой и никак не приоткрывает своих истинных целей?» — возмущался Наполеон.

Теперь же, по возвращении из Петербурга французского посла Коленкура, поведение России наконец-то должно окончательно проясниться. Три с половиною года рядом с Александром — этого было немало, чтобы досконально изучить все его повадки и манеры, изведать характер ловкого обманщика и низкого хитреца.

У Коленкура же, несомненно, острый и цепкий ум, от которого не укроется ни одна тайна и загадка славянской души, о которой столько наговорено и столько написано. Арман Коленкур, прирожденный дипломат и храбрый генерал, истинный француз до самого донышка души, не может не ответить на множество вопросов, что теснились в голове Наполеона и которые он, в соответствии со своей быстрой, энергической натурой, захотел разрешить для себя сразу и до конца.

Время изменило обоих. Коленкур, глядя на заметно отяжелевшую фигуру и желтое, чуть отекшее лицо сорокадвухлетнего императора, не мог не удивиться этой перемене. Но, будучи хорошо воспитанным и помня о придворном этикете, произнес то, что он, согласно этому этикету, и должен был произнести.

— Ваше величество, я счастлив снова увидеть вас, как всегда, полного сил и в отличном состоянии здоровья.

Наполеон знал, что это ложь. И высказанную всяким другим эту, ничего, собственно, не выражающую фразу, он бы едва ли заметил. Но сейчас она вызвала в нем неудовольствие, и по его лицу пробежала гримаса.

«Дурное начало для разговора, который мне представлялся открытым, что называется, по душам. Что ж, с кем поведешься… Немало не удивлюсь, если Александр, этот двуликий Сфинкс или Янус — не имеет значения! — сделал русским и моего собственного посла», — злясь на себя, что в самом начале встречи допустил такие недобрые мысли, подумал Наполеон и усилием своей железной воли взял себя в руки.

— Надеюсь, герцог Виченцский, вы рады возвращению на родину.

— Не то слово, сир! Я безмерно, бесконечно счастлив!

Простые, казалось бы, слова, но они сразу сняли ту горечь, которая так внезапно возникла вначале.

Коленкур рассказал, как он встретил графа Лористона, прибывшего его сменить в Петербурге, и как тот начал обживаться в северной столице.

— Полагаю, герцог, вы успели ввести графа в общество русских красавиц, у которых, без сомнения, и сами пользовались особым вниманием? — спросил, казалось бы, просто Наполеон и добавил, опять не сумев сдержать себя: — Что касается успеха у женщин, в этом отношении, думаю, вы имели возможность взять немало уроков у императора Александра. Помните, как в Эрфурте все дамы оказались без ума от очаровательного русского царя.

— Об императоре Александре я, ваше величество, сохраню самые теплые воспоминания, если угодно вам узнать мое отношение к этому человеку, — не пряча глаз и не наклоняя головы, ответил Коленкур.

Рубикон был перейден. Отныне можно брать быка за рога.

— Может быть, вы, герцог, посчитаете необходимым уверить меня в том, что император Александр, к тому, что он несравненный обольститель дамских сердец, еще и подлинный миротворец и не желает со мною войны?

— Это правда, ваше величество, о чем я действительно намеревался заявить вам с самого начала нашей встречи.

— Тогда, выходит, я был прав, когда подумал, лишь только вы переступили мой порог: Александр преуспел в том, чтобы сделать вас русским.

На аристократическом лице Коленкура не дрогнула ни одна жилка, но выражение его заставило императора отвести глаза.

— Я всегда был и останусь до конца исконным французом и подданным вашего величества, — с достоинством ответил Коленкур. — Но, даже служа вам, сир, я, как и мои славные предки, не могу не служить истине и собственной чести.

— В таком случае, — снова поднял глаза на герцога и бывшего посла император, — русские вас ловко окрутили и, простите, оставили в дураках. Разве передвижение их дивизий к польской границе не означает готовность к нападению? Мои полководцы Даву и Рапп, выходит, лучше осведомлены о происходящем, чем мой полномочный посол.

— Пусть ваши маршалы и генералы, сир, раздувают огонь вражды, повторяя сказки каких-нибудь низких соглядатаев, подкупленных в качестве агентов и желающих оправдать свое жалованье. Я же готов отдаться под арест и положить свою голову под нож гильотины, если вы, сир, усмотрите хотя бы в одном из моих донесений из России ложь, — по-прежнему с выражением достоинства произнес Коленкур.

— Значит, вы, считаете, что все меры Александра вызваны моими действиями? — настаивал император. — Удивительно, но ваши слова напоминают уверения полковника Чернышева. Он так же, ссылаясь на высказывания Александра, не перестает убеждать меня, что если бы я не двинул корпус Даву в северную Германию и к берегам Балтики, союз Франции и России не омрачился бы ни одною тучкою.

— С вашего разрешения, сир, позволю напомнить лишь один прискорбный случай — изгнание родственника российского императора из Ольденбурга. Не кажется ли вашему величеству, что благоразумнее и приличнее было бы воздержаться от этого шага? Только один этот факт, не принимая в рассуждение другие вещи, мог насторожить Россию и заставить ее думать, как противостоять откровенной агрессии.

— Скоро я буду просить у Александра разрешения на устройство парада в Майнце! — театрально воздел руки Наполеон.

— Нет, государь. Но парад в Данциге задевает русского царя. Он уверен, и его ничем вы не сможете переубедить, что ваши войска в Данциге — против России. И все газеты Европы пишут о том же: французы движутся от Вислы к Неману, что значит без пяти минут война.

— Ах, герцог, вы прекрасно знаете, что придирок можно найти целую кучу, когда человек ищет ссоры, — попенял бывшему послу император. — Так и Александр. Он, именно он хочет расторгнуть союз со мною, поскольку его, видите ли, стесняет континентальная блокада! А может, они сговорились уже с моим бывшим маршалом Бернадотом, которому нужна непременно английская соль, чтобы засаливать свою треску? Потому и Россия, и Швеция продолжают принимать у себя якобы нейтральные суда, а товары они везут английские. Разве не так?

Наверное, это нарушало этикет, но герцог в течение трех с половиною лет привык говорить с императором как с человеком, к которому у него было полное доверие и который, в свою очередь, питал к Колен куру такое же чувство. Правда, императором тем был русский царь. Допустима ли такая вольность с тем, кто говорит с ним не как равный с равным, или точнее, не как два доверяющих друг другу собеседника, а как властелин со своим вассалом? Но герцог уже ничего не мог с собою поделать, чтобы предать истину, которой служил, и чтобы позволить втоптать в грязь намерения и поступки главы пусть и чужого государства, но благу и достоинству которого, так же, как и своей родной Франции, он, посол, служил искренно и честно.

Герцог взял на себя смелость напомнить только об одном случае, когда в прошлом году в России был арестован французский корабль «Вильям Густов», который вез английские товары в Бордо. Оказалось, у капитана была лицензия. А кто ее выдал ему? Французское правительство. И таких нарушений блокады допускается немало. Не лучше ли спросить с себя, чем обвинять другого?

— Если бы парижские дамы слышали вас, герцог, они бы еще больше стали вздыхать по императору Александру, — вновь не удержался Наполеон. — Рассказы о его манерах, благородстве и галантном обхождении вскружили им головы. Из всего того, что вы говорите мне о его поступках, увы, можно сочинить не одну прелестную сказку. А он — лжец! На что же он рассчитывает, вызывая меня на войну, не имея военных талантов! Он, смею уверить, авантюрист ко всему в придачу.

— Нет, сир. Российский император вынужден изыскивать меры, чтобы не быть застигнутым врасплох. Сам же он, скажу прямо, обладает тем редким чувством достоинства и вместе с ним полным отсутствием зазнайства и бахвальства, что, действительно, может вызвать любовь к нему не только прекрасных дам, — не отступал Коленкур. — Вполне воздавая должное вашему военному гению, он мне говорил: если император Наполеон начнет войну, то, возможно, даже вероятнее всего, он нас побьет. Ваши таланты, сир, будут иметь немало преимуществ над его генералами. Но если они не найдут случая дать вам бой при выгодных для них условиях, то у них имеется достаточно территории, чтобы уступить вам пространство. А удалить вас от Франции и от ваших баз снабжения — значит продолжать с успехом сражаться против вас. Эта война не ограничится одним днем и одним-единственным сражением. Ваше величество вынуждено будет возвратиться во Францию, и тогда все преимущества окажутся на стороне русских. Так поведал мне император Александр, добавив, что к преимуществам затяжной войны, по его же выражению, могут присоединиться жестокий климат, бездорожье, зима.

Наполеон зло ударил ладонью по столу, за которым они сидели. Чашечки с остывшим чаем пугливо звякнули.

— Вы хотите сказать, что меня ждет вторая Испания? — Теперь Наполеон сам вскочил из-за стола. — Вы, чего доброго, накаркаете!

— В Испании, сир, правительство и король склонили перед вами головы. Лишь брошенные ими на произвол судьбы крестьяне и ремесленники взялись за ножи и мушкеты. — Лицо Коленкура ничем не выдавало волнения и боязни говорить правду, как бы она ни была горька. — Там, в России, народ будет заедино со своим государем. Император мне прямо сказал, что ни при каких условиях он не поддастся слабости, выражающейся в готовности подписать мир. Лучше, сказал он мне, я буду питаться одним картофелем где-нибудь в Сибири или стану императором Камчатки на другом конце России, но мир с Наполеоном не подпишу никогда, тем более в собственной столице, как поступали иные монархи.

Возникла пауза, в течение которой на лице императора сменилось несколько выражений — негодование, вызов, затем расслабленность и снова решимость.

— Это уже стратегия, совсем не похожая на упреждающий удар на Вислу, когда еще там нет в достаточном количестве моих войск, — задумчиво произнес Наполеон. — Значит, русские серьезно относятся к войне, если прорабатывают всевозможные варианты. На их месте я, несомненно, поступил бы именно таким образом. Полагаю, это делает им честь — они способны учиться. Однако, коли Александр не хочет позорного мира, тогда проще всего и вовсе не начинать, не так ли, герцог Виченцский?

— Тогда, сир, перво-наперво, как мне кажется, следовало бы объясниться, почему дивизии вашего величества в Данциге и на севере Пруссии, — сказал Коленкур.

— Ах, так! — снова вскочил на ноги император. — Значит, этот византиец все-таки намерен меня перехитрить. Я — отступаю за Рейн, он же — укрепляется на Двине и в Молдавии, а далее — Константинополь и Варшава? Нет, я его разгромлю на его же земле, как разгромил Австрию под Веной. А это, согласитесь, позор. Это — как обесчестить девку в ее же собственном доме.

Глаза герцога чуть опустились долу. Видно, не по душе пришлось сильное, но вульгарное сравнение великой державы с распятой во грехе девкой. Только не возразить он не смог. И в том же резком, как и сам император, тоне.

— Однако, вспомнив Австрию, сир, не забудьте вспомнить Ваграм. Даже после той блистательной вашей победы австрийцы сохранили свою армию. И вы, по собственному вашему признанию, должны были уже в силу этого обстоятельства пойти с нею на мировую.

Когда-то об этом они говорили с Чернышевым. Выходит, о разговоре стало известно Александру, который, намереваясь отступать, также думает о том, что сохранение армии — сохранение и собственного лица, и надежды на победу.

— Нет, он не глуп, этот человек, которого я называю византийцем, в его рассуждениях есть свой резон. А если так, почему бы с обеих сторон не отвести войска?

— Как мне кажется, именно это и устроило бы русского царя, — согласился Коленкур с высказыванием императора, в глубине души все же полагая, что сам он так никогда не поступит. — Да, сир, зачем за три сотни лье, говорил мне Александр, выдвигать французские полки?

— Опять ваш любимец принимается считать в чужом кармане? — вскипел Наполеон. — С некоторых пор я задаюсь загадкой: откуда русским известно о том, что происходит у меня в армии? Они, как мне кажется, знают о передвижении не только каждой моей дивизии или полка, но даже роты. И я подозреваю, кто этот человек — очень осведомленный и вездесущий. Он тот, кто пользуется неограниченным доверием российского императора и им же приставлен ко мне. А вы еще толкуете об ангельски чистом и святом Александре! Почему от вас, мой полномочный посол, почему от консула в Петербурге Лессепса не было и нет того, о чем постоянно сообщает русскому царю его флигель-адъютант Чернышев? Я вас, герцог, не раз просил: мне нужны точные данные о торговле, политике, войсках, слухах.

— В каждом моем отчете, как и положено послу любой державы, я стремился постоянно сообщать о состоянии дел в стране, в которой я аккредитован. Это — обязанности дипломата. Что же касается слухов…

— Я знаю: Лессепс оказался плохим французом. Белоручка! — перебил Наполеон Коленкура. — Он, видите ли, наотрез, как мне передавали, отказался склонять к доставлению полезных для нас сведений русских людей, допущенных к государственным секретам. О вас, герцог, я уже тем более не говорю… так вот, я отзываю Лессепса из России, лишая его всех привилегий за выслугу и беспорочную службу.

— Побойтесь Бога, сир! У Лессепса восемь детей, — только и сумел возразить Коленкур.

В первый день в Париже навестить следовало многих. А хотелось одну-единственную Адриенну. Но она все еще пребывала в ссылке.

Напоминать императору о его обещании посреди бурного разговора, который произошел, было, конечно, некстати.

Бросился к герцогу Ровиго. Савари успокоил: настроение императора изменится, и все обернется к лучшему. Он же со своей стороны вызвался непременно посодействовать возвращению той, по которой и теперь, по прошествии длительного времени, Коленкур продолжал тосковать.

Через несколько дней от того же Савари пришло сообщение: император приглашает вновь, на этот раз для решения судьбы Адриенны.

— Видите ли, герцог, — начал Наполеон, — дама вашего сердца сама создала обстоятельства, в которых неожиданно оказалась. Строптивость характера, капризность, нежелание выполнять те обязанности, которые на нее возлагались как на фрейлину двора. Теперь же, я полагаю, она смогла бы вернуться не только в Париж, но и к своему служебному долгу.

— В обмен на любезность вашего величества чем-то вас отблагодарить? — неожиданно вырвалось у Коленкура.

— Никаких благодарностей. Дело в том, что я устал объясняться с князем Куракиным по поводу его запросов в мое иностранное ведомство — думаю ли я восстанавливать Польшу. Какое мне дело до поляков, которые представляют легкомысленную нацию и не способны ни к какой самостоятельной роли? Уверьте его, май друг, в искренности моих заверений. Надеюсь, что ваш ответ успокоит и вашего друга императора Александра, от которого, как вы догадываетесь, исходит запрос.

Коленкур закусил губу: ловко подстроенная ловушка, равносильная бесчестию.

— Сир, я предпочел бы просить у вас о моей отставке, чем выступать в роли, которую вы только что мне предложили.

— Ага, выходит, так вы дорожите любовью к женщине, о которой мы только что вели речь? В таком случае для меня ее судьба и вовсе не представляет интереса. И вместе с тем, я все же полагаю, что вы образумитесь и перестанете ставить на одну доску интересы империи и ваши любовные увлечения!

Оставшись один. Наполеон подошел к окну и с шумом растворил его настежь. Не хватало воздуха.

«Но у меня ведь, слава Господу, вроде бы не больное сердце. Впрочем, они меня когда-нибудь доведут до могилы — и мои враги, и те, кто мне обязан преданно служить.

Что на них, моих ближайших сподвижников, нашло в последнее время? Почему перестали меня понимать? В отличие от них у меня нет личных интересов. Все, что я делаю, я свершаю для блага нации. У них же на первом месте собственное счастье в четырех домашних стенах и ложно понимаемое чувство достоинства и чести. Вот и этот Коленкур… Да только ли он, а Мюрат вместе с моей единоутробной сестрой Каролиной?»

Совсем недавно он вызвал в Париж Неаполитанского короля и, вне себя от гнева, устроил ему разнос.

— Вы кто, сударь, француз или объявивший мне войну принц сопредельного государства? — стал он топотать ногами. — Да так, как ведете себя вы, поступают лишь в том случае, когда хотят идти на «вы». Однако, сударь, вы забыли, с кем имеете дело и кто посадил вас на королевский трон!

Мюрат вскипел:

— Прошу объяснить мне, ваше величество, по какой причине вы вызвали меня из Италии. Я не имею ни малейшего желания, чтобы меня унижали, как вы унизили Голландского короля и третируете до сих пор короля Испанского — ваших собственных братьев.

— И ты, бывший гарсон грязного деревенского трактира, позволяешь себе так говорить со своим императором?

Кровь ударила в голову Иоахима. Он не заметил, как перешел на итальянский.

— Ты забываешь, кто тебя привел к власти. Если бы не гренадеры, с которыми я, твой зять, ворвался в Директорию и разогнал не желавших лишаться своих привилегий депутатов, ты не смог бы стать даже первым консулом! И о какой короне могла бы вообще идти речь? Поэтому выбирай: или я вновь становлюсь твоим покорным генералом и ты забираешь у меня все, что я получил, или ты предоставляешь мне полную свободу действий в моем королевстве, народ которого, смею заметить, не голландцы, а скорее — те же испанцы!

Они, родственники, были вдвоем. И перепалка между ними, разумеется, была не первой. На сей раз императора возмутил декрет, который издал у себя Неаполитанский король. Согласно этому распоряжению, всякий иностранец, находящийся на службе в Неаполе, должен отныне принести присягу на верность королевству и принять неаполитанское подданство.

— Что, и это распространяется на французов? — вскипел Наполеон, узнав о происшедшем.

— В первую очередь на них, сир, — пояснил Савари. — Начиная, разумеется, с самих короля и королевы.

— Да-да, я так и подумал сразу, — вскричал Наполеон. — Каролине Бонапарт и этому дылде из дорожной таверны вспомнилось детство, когда они только и лопотали на языке макаронников. А теперь вообразили, что никогда не были французами. Но это не зов крови. Как в жадной скупердяйской крестьянской семье, они, неблагодарные, хотят отделиться от меня, их кормильца! Но еще чище — оставить меня одного перед лицом все растущих затруднений. Нет уж, хлебать — так из общего котла, а не каждому под надежной крышей, где не каплет и не свистит ветер!

Сейчас император вызвал Мюрата для того, чтобы вручить ему свой вердикт, в котором четко и ясно было сказано: «Неаполитанское королевство находится в зависимости от нашей великой империи… Декрет Неаполитанского короля не имеет силы».

Упрямство и неуступчивость Мюрата оказались напрасными — он вновь становился одним из Наполеоновых военачальников, с тем лишь различием от многих других, что содержанием его на службе оставался неаполитанский трон.

— Получается, что ты… что ваше величество намерены начать новую войну? — почти остыл Мюрат. — И — против русских?

— Вам, Неаполитанский король, как лучшему и храбрейшему маршалу Франции, — Наполеон так же, как и Мюрат, перешел с итальянского на французский, — я поручаю начальствование надо всею моею кавалерией. В походе вы будете моею правой рукой.

Лицо кораля и маршала вновь налилось краской.

— Ради всех святых! Готов перед тобою стать на колени — не допускай этого безумства! Ты можешь погубить всех, в том числе и себя!

— Я знаю, это моя сестра, скопидомка и эгоистка, наделила тебя такой алчностью! — быстро заговорил Наполеон по-итальянски. — Вы боитесь потерять то, что нежданно свалилось на ваши пустые головы. И ты под ее каблуком сам превратился в бабу. Ты — не знавший страха и упрека в боях! Нет уж, мой дорогой родственничек, мы с тобою вместе пойдем в поход против русских и вместе победим или же вместе умрем…

Да, они все, получившие от меня троны, дворцы, уже не хотят умирать и проливать свою кровь за великую Францию. Но у меня, который сделал их богачами и властелинами, нет иной судьбы. Мое богатство — моя власть над миром, где на первом месте Франция и тот образ жизни, который она показывает всем народам. Разве все, что я дал Франции, — гражданский кодекс, который уравнял в правах богатых и неимущих, доступные всем школы и полное, до конца жизни, обеспечение в старости ветеранов войны, наконец, отмена феодального рабства и наделение крестьян собственной землею, — разве всего этого не достойны те же поляки и немцы, австрийцы или русские? Из меня же делают кровожадного зверя, которым пугают детей. А я всего лишь враг тронов, которые оберегают свои собственные привилегии и выгоды! Не будет меня — Европа снова обратится в один огромный сундук, из которого станут черпать сокровища для собственных утех все новые и новые нувориши, ничуть не думающие о благе народов, о благе государств.

Вот почему те, кого рядом со мною не брала пуля и миновали сабельные удары, вдруг забыли о своей доблести. Павлиньи перья и золотая расшивка на военном мундире стали им дороже чести солдата. Но я верну ему, Мюрату, ощущение отваги и воинской доблести. Он снова почувствует, что есть на свете одна священная ценность — великая Франция, за которую не страшно умереть!

Но чего боится Коленкур? Он потерял даже единственное из того, что считал своим счастьем, — любимую женщину. Так почему же он перестал понимать меня?

На очень похожий вопрос, наверное, хотел найти ответ и сам герцог Виченцский. Всегда случается так: требуется умный, хорошо знающий тебя собеседник, чтобы снять с души незаслуженную обиду.

Таким для Коленкура в прежние годы, помнится, был Талейран. В доме на улице Флорантен князь Беневетский встретил давнего друга с распростертыми объятиями и с кривой в то же время, ехидной ухмылкой:

— Говорят, вы, мой друг герцог Виченцский, поставили на императора Александра?

— Будет вам так шутить, — насторожился Коленкур. — Вот и Наполеон мне почти о том же прямо в глаза: сознайтесь, ваш обворожительный друг сделал вас там, в Петербурге, совершенно русским. Вам не кажется, князь, что это крайняя степень оскорбления, которое может испытать такой преданный родине человек, как я?

— Вы и вправду расстроились, милый друг? — склонил набок свою голову Шарль Морис Перигор, и на губах снова зазмеилась коварная ухмылка. — А я, признаюсь, давно поставил на него, Александра. Не удивляйтесь. Мне надо вновь выходить на арену большой политики. Во-первых, поджимает собственный возраст. А во-вторых, подходит, поверьте, время, когда мой талант вновь окажется востребованным Европой. И Европой уже не Наполеона, а скорее — Александра.

— Сознательно ставите на сильного? — не скрыл некоего сарказма Коленкур.

— Не совсем так. Александром надо будет управлять. Он, безусловно, образованный и воспитанный монарх, но вот его дикая страна с отсталыми порядками и темным народом вряд ли может быть допущена в содружество равных наций. Отсюда — сильный как бы с урезанными правами. И это еще не все в том раскладе, который я предвижу и которому обязан способствовать.

— И что же это — «еще»? — начинал чувствовать себя неуютно Коленкур.

— Австрия, мой друг, — кукольное лицо Талейрана стало совсем по-женски кокетливым и одновременно, как случается у жриц светских салонов, исполненным решимости хищницы, знающей, чего она хочет и как этого достичь.

— Да, мой друг, обстоятельство, которое ни в коем случае нельзя упускать из виду, это роль Австрии в будущей Европе. Представьте, Наполеонова Франция может, или, вернее, будет разрушена. Разлетится вновь в клочья Польша, пройдет через катаклизм Пруссия, а с нею вместе прочие германские княжества. Но вот Австрию любыми усилиями следует сберечь от гибели и разрушения. Она — оплот Европы. И на сей счет у меня уже выработана политика, которую я пока не выдам ни вам, ни императору Александру, ни плуту Меттерниху.

Из дома Талейрана Коленкур уходил, унося в сердце досаду.

Нет, я никогда не предам императора Александра. И — никогда не сделаю на него ставку, о которой мне говорил Талейран. Но я в первую очередь не предам своего императора. Изменить ему значит изменить Франции, изменить чести.

 

Канувиль настигает соперника

В немецком курортном городке Ахене Каблуков поселился на Кёльнской улице у мадам Замбра. Русский полковник говорил по-французски как истый парижанин, был отменно воспитан, предупредителен и чистоплотен, не замечался ни в каких предосудительных компаниях. А главное, не водил к себе женщин сомнительного поведения и, говорят, вообще не знался в городе ни с одной из них. А что еще можно было требовать от постояльца, приехавшего, как он заявил, пользовать свои старые раны? Мадам Замбра была в высшей степени довольна своим постояльцем и не могла нахвалиться им перед соседями.

Каблуков же и впрямь держал себя отменно. Рано поутру, всегда в определенный час, он появлялся в конце прямой аллеи, и, завидев его издали, дежурившая в ротонде служащая, обычно на удивление флегматичная особа, расплывалась в очаровательной улыбке.

В ротонде у него, как и у всех знатных больных, был свой, хранившийся в специальном шкапчике, стакан. Служащая в белоснежном чепце и в широком, всегда опрятном фартуке, не переставая сиять, наполняла стакан водою источника, испускавшей мелкие, лопающиеся на глазах пузырьки, и галантно преподносила его месье полковнику. Он также галантно принимал стакан, улыбался в ответ и, не спеша выпив целебную влагу, справлялся о здоровье и настроении духа и, пожелав всех благ и удовольствий и, конечно же, оставив на столике золотой, удалялся на короткую прогулку перед завтраком.

Основной же процедурой у Каблукова была ванна перед обедом. Он принимал ее в другом, более солидном помещении, где его всякий раз так же радушно и гостеприимно встречала постоянная прислуга. Ванна предназначалась для раны, как помнит читатель, полученной в бою под Аустерлицем.

Вторая половина дня, после непродолжительного отдыха обычно на софе с каким-нибудь французским романом в руках, отводилась для выхода в город и встреч с такими же, как и он, лечащимися господами и дамами, прибывшими из столицы. Но среди публики всегда выделялись один или два десятка офицеров, заезжавших на курорт что называется по пути, пока их полки и дивизии продвигались дальше, к городам и селениям Пруссии по главной дороге на восток, проходившей вблизи курорта.

Офицеры в основном были из так называемой золотой молодежи — словоохотливые красавцы, стремившиеся среди такой же, как и они, знатной курортной публики познакомиться с какой-нибудь тоже словоохотливой красоткой и приятно провести время, хотя бы на день или два избавив себя от невзгод и тягот походной жизни.

В кафе «Горячие ключи», что располагалось на центральной площади города, молодые лейтенанты, капитаны и полковники держались весело, открыто, вели разговоры непринужденные.

Без труда можно было составить представление, откуда и куда движутся их части, полностью или только частично они укомплектованы солдатами и офицерами, как обстоит дело с провиантом, двигающимся за ними следом, хватает ли лошадей, телег, хомутов, сбруи, имеются ли запасные железные оси к орудийным лафетам, выплачено ли денежное довольствие вперед, как и положено, когда начат большой поход, предвещающий большую войну.

Словом, многое здесь доходило до ушей Каблукова. Ему оставалось только просеивать все услышанное, отбрасывая прочь шелуху и сохраняя, напротив, в памяти самое ценное и нужное.

Нужное и ценное, как отдельные зерна в ворохе плевел, изо дня в день подбирались вместе, составляя то, что в любой армии считается строгой тайной и что всегда оберегается от глаз и ушей неприятельских соглядатаев.

Однако он, человек общительный и компанейский, всем своим поведением показывал, что его совершенно не влекут военные разговоры и что у него, такого же, как большинство армейской молодежи, двадцатишестилетнего, пышущего с виду отменным здоровьем, интересы, как у каждого из них, совершенно определенного свойства.

Очень быстро — и в глазах более или менее постоянной курортной публики, и среди заезжавших сюда офицеров — Каблуков заслужил репутацию душки и приятного «русского князя», который стал предметом всеобщего уважения.

Однако интерес к нему поднялся куда как неизмеримо высоко, когда на курорт прибыл двор княгини Боргезе, и Каблуков в первый же день был удостоен приглашения к очаровательной сестре Наполеона.

Модный курорт каждый сезон принимал, можно сказать, только самую высшую знать Парижа. Казалось, он видел богатство лучших домов Франции и блеск самых изысканных нарядов. Но приезд ее императорского высочества затмил все, доселе виденное Ахеном. Так въехать в город мог, наверное, сам император или правитель какого-либо сказочного государства.

Пышный эскорт верховых, нескончаемая вереница карет, и снова конные, замыкавшие шествие. А в центре кавалькады, под огромным балдахином, украшенным золотом, бриллиантами и изумрудами, на алых подушках возлежала она, княгиня.

Подушки и софа — все было в золоте. И даже на голове у княгини сиял, как тысяча солнц, огромный золотой шлем.

В конце же колонны, как бы замыкая ее, везли золотую ванну. С этой ванной княгиня никогда не расставалась в своих поездках. И всякий раз, когда она только входила в отведенные ей апартаменты и переменяла дорожные одежды, ванну эту уже успевали наполнить теплым молоком, в котором она нежилась не менее часа.

Каблуков предстал перед княгиней, когда она только что закончила прием своей любимой молочной ванны и возлежала на тахте в легком атласном халате в большой комнате, служившей, наверное, гостиной.

Против нее, на другой тахте, в небрежной позе развалился молодой, атлетического сложения мужчина в ярком восточном халате.

— Я рада, мой друг, что вы сдержали слово и прибыли в Ахен даже раньше, чем я сама, — приветливо встретила Каблукова княгиня. — Вы, смею надеяться, сыграли роль моего гонца. Я обожаю, когда впереди меня уже летит молва о моем приезде и все наполняется торжеством и трепетом ожидания. Не правда ли, мой друг?

— О, ваше высочество, Ахен только и жил ожиданием вашего прибытия, — не моргнув, соврал Каблуков.

Громкий смех раздался с тахты напротив, и ее обладатель, вскочив на ноги, подошел к Каблукову.

— Первые же ваши слова убедили меня в том, что вы удивительно забавный парень, — снова захохотал атлет в восточном халате. — Я сам любитель невероятных выдумок и надеюсь, что мы сойдемся. Полина, познакомь же нас!

— Жюль Канувиль — мой друг. И русский полковник Каблуков — тоже мой друг, — представила мужчин друг другу княгиня.

— Как? — вскричал Канувиль. — Снова русский, снова полковник и снова — твой друг? Не находишь ли ты, что в один прекрасный день я буду представлен всей русской армии?

Каблуков так же позволил себе рассмеяться как бы с некоторым вызовом и в то же время со свойственным ему всегдашним добродушием:

— А вас это страшит, сударь, — знакомство с русской армией? Судя по вашей фигуре, вы в отличной форме.

На лице Канувиля отобразилась растерянность, затем она мгновенно схлынула.

— А вы, сударь, оказывается, нахал. Это меня-то заподозрить в трусости? Да знаете ли вы, с кем говорите? Я капитан гусарского полка, который под Прейсиш-Эйлау и Фридландом не раз видел, как вы, русские, показывали нам пятки!

— О нет! Мы, кавалергарды, всегда предпочитаем подставлять не спину, а смотреть в лицо достойному противнику. Такое правило я усвоил для себя с Аустерлица, — возразил Каблуков.

Словесную дуэль, грозившую перейти в настоящую, прервала княгиня.

— Должна вам заметить, мои рыцари, что вы в высшей степени ведете себя неучтиво в моем присутствии. Мало того, что вы затеяли неприличный словесный турнир, но еще избрали отвратительный предмет спора. Фи! Сплошное бахвальство сражениями, о которых мне совершенно неинтересно знать. Если вам уж так хотелось сразиться, неужели вы не могли избрать предметом распри мою особу?

Мужчины переглянулись, и каждый из них бросился к ручке Полины.

— Княгиня, — вскричал Канувиль, — я изрублю любого, в ком увижу соперника! За вас я готов умереть!

— Воистину, ваше высочество, — сказал Каблуков, — мы оба готовы умереть за вас. Но я охотно уступлю свою очередь вашему самому ревностному рыцарю месье Жюлю.

Смех Полины раскатился звонким колокольчиком.

— Ну, признайся, хвастун и фанфарон, кто из вас вышел победителем? — обратила она нежный взгляд на Канувиля и тут же перевела глаза на русского офицера, продолжавшего лукаво улыбаться. — Объявляю победителем вас, месье Каблуков, как более галантного рыцаря, и требую, чтобы вы оба в знак уважения подали друг другу руки.

Веселая жизнь закружилась в курортном городке — карнавалы, приемы, музыкальные вечера, ночные катания в экипажах. Однако, как частенько случается, неудержимое веселье быстро сменилось горьким похмельем.

Через Ахен, направляясь в Антверпен, проезжал сам император. И надо же — ему на дороге попался красавец гусар, которым оказался Канувиль. Картинно восседая на лошади, он остановился на обочине, пропуская кортеж Наполеона, и даже, говорили, послал вдогонку воздушный поцелуй.

— Тот самый, что набрался наглости компрометировать княгиню Боргезе? — Не скрывая раздражения, император обратился к находившемуся в карсте Савари. — Куда вы смотрите, герцог Ровиго, позволяя каким-то проходимцам вертеться возле двора особы императорской фамилии? Мало того, что при вашем попустительстве к княгине проникли такие сомнительные личности, как некий граф Монтрон, вы продолжаете попустительствовать и другим сомнительным личностям. Кстати, Монтрон уже арестован? Я предпочел бы, чтобы он оказался в тюрьме. А лучше бы его выслать куда-нибудь вовсе из Парижа и даже из Франции.

Савари склонил голову в знак того, что готов выполнить любую волю императора, но Наполеон уже обратился к Бертье:

— Прошу вас, князь Невшательский, дать распоряжение по поводу этого нахала, встреченного нами только что на дороге. Он, кажется, из гусар? Пошлите его немедленно с каким-либо срочным поручением в Испанию. Ему следует понюхать пороха, а не крутиться вокруг юбок.

— Будет исполнено, сир, — склонил голову и другой давний сподвижник великого полководца. — Может быть, оставить его там на одном из самых ответственных участков?

Император понял, что это могло означать неминуемую гибель гусарского капитана.

— Не следует усердствовать более, чем вас о том просят, князь, — раздраженно произнес император. — Мне еще понадобятся офицеры в русском походе. Я считаю, что наглость этого молодого человека в боевой обстановке непременно обернется храбростью и мужеством, которые вскоре окажутся так необходимыми моей Франции.

— Кстати, о русских, сир. — Савари указал кивком на окно кареты. — Здесь, в Ахене, как мне доносили мои люди, находится на излечении полковник Каблуков. Я приказал собирать о нем все, бросающееся в глаза. Между прочим, прошу прощения, сир, и он пользуется благорасположением ее императорского высочества княгини Боргезе. Так сказать, еще с Парижа вхож в ее дом.

Тон, которым это было сказано, и выражение лица министра полиции говорили: нет, ваше величество, вы не правы, упрекая меня в нерадивости. Я и мои люди никому не попустительствуют и знают все, что может вас заинтересовать. Разве не мы напали на след графа Монтрона, который, прикрываясь покровительством княгини, свел сомнительные знакомства с ее фрейлинами и стал в их обществе своим человеком? Однако сие — деликатная штука, жизнь императорской сестры! Это ведь нами, полицией, была избрана формулировка: «сомнительная связь с фрейлинами». А связь-то была с нею, с ее императорским высочеством! И то наш доклад вызвал гнев вашего императорского величества. Куда ж было вновь соваться с сообщениями по поводу Канувиля, гусарского капитана, да и этого русского Каблукова?

— Вы говорите о Каблукове? — вернулся к сообщению министра Наполеон. — Можно сказать, я его знаю давно, еще с Аустерлица. Помните, это он доставил мне из Петербурга Тауриса и Коко. В отличном состоянии доставил! Что же касается его пребывания на водах — у него, насколько помню, старая рана. Ну а мое распоряжение о том, чтобы русских принимать во всех знатных домах, кажется, я пока еще не отменял.

— Простите, ваше величество, об этом русском я — к слову, — попытался дать как бы обратный ход министр полиции.

— Нет уж, герцог Ровиго, вы не юлите, — остановил его император. — Я не намерен вмешиваться в дела вашего ведомства. Надо — так следите! Что же касается гусарского капитана, распорядитесь, Бертье, не затягивать дела.

Гроза разразилась нежданно. На следующий день Канувиль вынужден был оставить курорт и скакать в Париж. Оттуда — в штаб при его католическом величестве короле Испании Жозефе Бонапарте. Отчаянию Полины не было предела.

— Чьи это козни, кто завидует мне? — Рыдала она, не скрывая слез отчаяния в присутствии Каблукова. — Ради всех святых, хоть вы-то, полковник, не оставляйте меня! Надеюсь, что вас не коснется гнев моего брата?

Она не скрывала, что гроза исходила от брата-императора. Он знал, насколько она избалована и своевольна. Не одобряя многих ее прихотей, которые, безусловно, выводили его из себя, до поры до времени он все же прощал ей фривольное поведение.

Кто только не увивался вокруг княгини Боргезе и в Нейли, и на различных курортах, куда она постоянно наезжала во все времена года. Если была зима, направлялась в Ниццу, летом — в Пломбьер, где не было так душно, как в пыльном Париже. Глубокой осенью, как теперь, с наслаждением проводила время в Ахене. И повсюду не было недостатка в спутниках — от знаменитого актера Тальма до возникавших невесть откуда почти в каждой поездке все новых и новых молодых и прелестных херувимчиков с эполетами капитанов и даже лейтенантов.

Кумир парижской публики Тальма — уже далеко за пятьдесят — еще с юности был другом генерала Бонапарта, своего давнего поклонника. Но сейчас его роль никак не могла устроить императора. Поэтому Полина, всячески стараясь скрыть от брата свое очередное сердечное увлечение, делала вид, что в ней вдруг проснулась неудержимая тяга к сцене и она решила брать уроки у несравненного маэстро.

Многих своих обожателей она старалась публично связать с именами фрейлин собственного двора, чтобы не так уж густо падали на нее, особу императорской фамилии, зловещие тени сплетен и пересудов. Но не с детьми же она имела дело, эта своенравная притворщица! Никакие ее ухищрения не могли обмануть досужую до чужих тайн людскую молву и, конечно же, как мы видели, наблюдателей Савари.

Так недавно в свите княгини молва обнаружила графа Филиппа Франсуа Казимира Монтрона. Ровесник ее брата-императора, а значит, на одиннадцать лет старше Полины, он обладал славой не только головокружительного обольстителя, но и персоны с загадочным и даже не совсем чистым прошлым. Когда-то ярый роялист, офицер королевской гвардии, он бежал в Англию, прихватив с собою одну из восхитительных женщин Парижа, герцогиню Флюри. Об их романтических странствиях поэт Шенье сложил даже стихи, придав ореол романтики юному авантюристу.

По возвращении во Францию блудного сына ждала тюрьма. Однако вскоре у него нашелся всемогущий заступник — Талейран, вызволивший его на свободу и на первое время снабдивший деньгами. Монтрон стал играть на скачках и, говорят, составил кое-какой капитал. Тем не менее основные его подвиги связывались с именами красавиц из высшего света.

Женни Милло, одна из фавориток княгини Боргезе, вероятно, и оказалась вначале очередным увлечением красавца графа. Однако вскоре весь Париж начал говорить о тайной связи ловкого проходимца с сестрой императора.

Имя авантюриста, поставленное в ряд с честью императорского дома, не могло не взорвать Наполеона. Он, как это ни было ему досадно и неприятно, поручил Савари выследить проходимца и арестовать. В результате Монтрона и мадам Милло выслали из столицы. Полине брат пригрозил тем, что вынужден будет отправить ее в Италию, в одно из принадлежащих ей имений.

В силах ли был даже он, могущественный властелин полумира, устоять перед слезами, ловкостью и хитростью своей милой и лукавой сестры? Ее раскаяния и, казалось, чистосердечные уверения смягчили сердце Наполеона, и гроза на тот раз прошла стороной.

Но вот появился Канувиль. Несдержанный на язык молодой смазливый капитан сразу обратил внимание так охочей до чужих секретов публики своим бахвальством и развязностью.

— Красивая женщина — это крепость, которую надо брать штурмом, — хвастался среди друзей Канувиль, всякий раз прозрачно намекая на свою связь с одной из самых высокопоставленных дам.

Что было для Полины существование без бесконечной череды увлечений? После потери Монтрона даже Канувиль ее не всегда мог утешить. Когда за ней волочится бесконечный шлейф, а она каждый день отдаст предпочтение новому избраннику, — вот ее привычное состояние. А тут — еще и дала брату слово. Помните, как она сетовала на свое одиночество Чернышеву и Каблукову в Сен-Жерменском лесу? Ныне ее лишили и Канувиля, и она оказалась действительно теперь как пташка-пленница в золоченой клетке.

Отправила гонцов к Неаполитанской королеве с мольбою приехать, чтобы вдвоем повлиять на брата и вернуть Канувиля. Но у Каролины оказались свои заботы — о собственном троне, который чуть не зашатался под ними, Мюратами. И тоже — из-за брата-императора.

Так и случился, можно сказать, единственным утешителем княгини Боргезе поздней осенью восемьсот одиннадцатого года Платон Иванович Каблуков, помощник русского военного атташе в Париже. А лучше сказать, правая рука тайного агента российского императора — и сам тайный агент.

А соглядатаи Савари уже строчили в Париж донесения, в которых то и дело мелькала фамилия: Каблунков, Кулунков, а иногда и правильно — Каблуков. Следовало покидать не только Ахен, но и сам Париж. Неопровержимые свидетельства того, что война разразится сразу, как кончится зима, в крайнем случае с конца весны, Чернышев отправлял и отправлял домой, в Петербург и с особыми, приставленными к нему курьерами, и посольской связью. Теперь явилась задача — вызволить из-под надзора Каблукова и себя.

С Платоном оказалось проще — Чернышев сам приказал ему собираться в дорогу, благо накопилось немало настоятельных сообщений, которых ждал Петербург.

С конца восемьсот одиннадцатого года, несмотря на все видимые ласки Наполеона и пылкое примирение с Савари, слежка за Чернышевым становилась все более явной и представляла все возрастающую опасность.

Он уже не однажды намекал на то, чтобы в Петербурге нашли способ его отозвать. Вот и теперь в конце донесения канцлеру Румянцеву, которое посылал с Каблуковым, Чернышев писал: «Благоволите, ваше сиятельство, повергнуть мои неизменные верноподданнические чувства к стопам его императорского величества и примите участие, чтобы было исполнено мое желание и мне дозволено было бы теперь, когда император Наполеон не имеет никаких поводов удерживать меня, возвратиться в Санкт-Петербург, под видом ли вызова меня или отпуска, или по каким-либо другим причинам, которые сочтут более приличными…»

Уже за Варшавою завьюживало, а чем ближе к Мемелю и Курляндии, тем больше стужа начинала пробирать до костей.

«Вот этот экипировался по сезону», — подумал Каблуков, когда на почтовую станцию совсем недалеко от границы ввалился только что прибывший путник. Был он в короткой, но дорогой собольей шубе, а сам смуглолиц, с лихими гусарскими усами под тонким, с горбинкою, носом, с манерами довольно-таки не стеснительными, скорее даже развязными.

— О, да это Каблуков, не сойти мне с моего места! — громко воскликнул вошедший и кинулся к столу, за которым сидел обедающий — проезжий русский офицер.

— Жюль! Каким судьбами? — обрадованно встал из-за стола Платон Каблуков, крепко пожал протянутую руку и вдруг увидел за плечами Канувиля жандармского офицера.

«Это что же — по мою душу? Но как понять — гусарский капитан и жандармерия?»

— Вы представляете, Платон, вот эти фараоны хотят произвести обыск в вашем экипаже, — отстраняя офицера, начал объяснять Канувиль. — Но я им решительно заявил: только через мой труп! Вы же знаете. Каблуков, кто я такой! Стоит мне лишь обратиться к одной из особ императорского дома, как все они полетят к чертовой матери! Не так ли, Каблуков?

Офицер бросил ладонь к киверу и доложил:

— У нас имеется высочайшее повеление осмотреть ваш багаж, месье полковник.

— Не мешайте им, Жюль, выполнять свои обязанности, — спокойно распорядился Каблуков. — Мои вещи в вашем распоряжении. А пока господа стражники занимаются своим делом, мы с вами, дружище Канувиль, пропустим по стаканчику, и вы расскажете мне о своих испанских приключениях.

— Ха-ха-ха! — отозвался Канувиль. — Я в Мадриде добрался до самого его католического величества Жозефа Бонапарта и, представляете, лишь сумел ему намекнуть, кто меня ждет во Франции, как все случилось будто в сказке! Мне вручили какой-то дурацкий пакет, назвав его спешным донесением лично маршалу Бертье. И — словно меня в этой проклятой Испании никогда не было!

— Забавно! — рассмеялся Каблуков. — Один брат вас загнал, как говорим мы, русские, куда Макар телят не гонял, другой вызволил оттуда. Что значат связи!

— Связи? Нет, это пламенная любовь, которую, надеюсь, не остудят и ваши снега, — осушив бокал, патетически воскликнул Канувиль.

— Не представляю, как вы защитите от стужи свою любовь, но тело вы уже предусмотрительно утеплили.

Каблуков кивнул на доху, которую Канувиль снял и небрежно бросил на стул. Это была, как сразу определил Платон, одна из трех собольих шуб, которые он сам привез из России в качестве подарка Наполеону от русского паря. Одну из них французский император, как мы знаем, подарил Дезире, другую оставил себе, а эту, третью, подарил Полине. Но она, выходит, уступила ее ненаглядному Жюлю. Впрочем, он ее укоротил, должно быть, для того, чтобы можно было ездить в ней верхом, и, будучи пижоном, велел украсить наряд бриллиантовыми пуговицами. Каблуков, глядя на бриллианты, готов был побиться об заклад, что дорогие сии пуговицы также были презентованы Жюлю княгиней. Сколько всевозможных подарков предлагала она и ему, русскому полковнику, но он принял от нее один лишь перстень с изумрудом, который носил как память на руке. Теперь, встретившись с соперником, он незаметно снял с пальца подарок, чтобы не возбуждать ревности Канувиля здесь, на границе, да еще на глазах у жандармов.

— Эта прелестная и дорогая шуба, полковник, подарок моей Полины. — также кивком головы показал Канувиль на стул, где покоилась шуба. — Княгиня сказала, что это презент вашего царя Наполеону.

— Однако теперь презент сей выглядит не подарком, а скорее трофеем, — усмехнулся Каблуков. — Носить на плечах дар дружбы и устремляться с оружием в страну, откуда этот дар был доставлен, согласитесь, нонсенс, нелепость.

— Ах, вы опять, полковник, стремитесь уличить меня в коварстве? — вскочил Канувиль и зло обернулся к двери, в которую вошел жандармский офицер.

— Приносим извинения, месье Каблуков. Можете следовать согласно вашему предписанию, — козырнул он, почему-то улыбаясь.

Содержимое дорожного сундука и баулов было основательно перерыто, но все осталось целехонько. Осмотрено было и содержимое дорожного ларца, в котором хранились письма из дома и другие не имеющие ценности для стражников бумаги. То же, что могло представлять неоценимый интерес, находилось при Каблукове — у него на груди под мундиром. Это были самая последняя роспись французских войск, доставленная Мишелем Чернышеву, и его, Чернышева, секретное донесение царю.

«Не сии ли секреты искали, предпринимая, в сущности, незаконный обыск? — подумал Каблуков и вдруг поразился пришедшей догадке: — А не он ли, Канувиль, привел по следу людей Савари? Может, хотел оказать услугу, чтобы отвести навсегда от себя слежку? Иль, может, то была месть ревнивца? Соперничество — подлое чувство, и оно подчас может оказаться побудительнее и острее, чем даже святая любовь к родине и ненависть к ее врагам. Но не мне судить его, Канувиля. У каждого из нас — свое понимание долга. И, наверное, у каждого — своя любовь и к собственному отечеству, и к единственной женщине».

У Каблукова была самая дорогая ему страна, за которую он уже успел пролить свою кровь и ради блага которой теперь рисковал своею жизнью. А вот единственной и на всю жизнь любимой женщины у него пока еще не было.

Капитан Жюль Канувиль будет найден среди убитых на поле Бородина, под Москвою. На его груди свои же французские солдаты обнаружат портрет той, которую он, наверное, и вправду обожал. И когда медальон с изображением княгини Боргезе доставят ей вместе с печальным известием, она будет долго и безутешно рыдать.

Слезы, однако, высохнут, и хотя число поклонников и станет уменьшаться с годами, но недостатка в утешителях не будет. Даже в тот печальный день, когда она сама окажется на пороге лучшего из миров, она прикажет подать себе не спасительных лекарств, не иную возможную помощь, а обыкновенное зеркало, с которым при своей жизни обычно женщины расстаются весьма редко. Слабеющей рукою она поднесет зеркало к своему лицу и, в последний раз послав окружающим свою очаровательную улыбку, произнесет удовлетворенно:

— А я все еще хороша!

Однако повторим вслед за Каблуковым: не нам кого-либо судить.

 

Перед дорогой

— Герцог Бассано, прикажите послать за Чернышевым. Пусть он прибудет ко мне как можно скорее.

— Будет тотчас исполнено, сир. Однако позвольте вас спросить: не означает ли ваш вызов, что вы решились по отношению к этому русскому на самые крайние меры?

— Вы правильно меня поняли, Марс. Но «крайние меры» означают не то, чего вам бы вместе с герцогом Ровиго хотелось.

«Как, в сущности, ограничены и примитивны все, кто меня окружает, даже те из них, с кем мы вместе начинали! — подумал Наполеон. — Их мысли вялы, малоподвижны, словно это не молнии, которые должны опережать одна другую, а медленные черепахи. За то время, пока большинство моих сподвижников еще только приступает к обдумыванию какой-нибудь порученной им задачи, я успеваю выдвинуть и отбросить прочь дюжину вариантов и безошибочно выберу самый беспроигрышный.

Меж тем Гюг Маре и Савари выбраны были мною в адъютанты именно за то, как мне тогда казалось, что обладали особенностью угадывать желания. Как иначе может служить адъютант, если он не подхватывает на лету приказ, большею частью еще даже не высказанный, а только задуманный?

Может, они стареют? Но каждый из них — мой сверстник. Приходится признать, что с возрастом у меня не только не исчезают, но как бы совершенствуются способности, данные мне Господом еще при рождении.

Было бы, наверное, смешно, если бы все, общающиеся с гением, сами становились с ним вровень. Но и другое верно: все они проявляют способности к чему-либо стоящему, когда находятся в непосредственной близости со мной, чтобы постоянно заряжать свои пустые головы моей энергией. Только так они в состоянии служить делу, на которое я их когда-то подвигнул.

Маре — мой третий министр иностранных дел. Герцога Кадарского, его предшественника, я, что называется, выжал как лимон, постоянно держа в руках. И более Шампаньи оказался мне не нужен. С Талейраном, первым моим министром, этого проделать мне не удалось: он постоянно проскальзывал сквозь пальцы, только я пытался сжать кулак, потому что его собственные мысли были не менее быстры, чем мои. Правда, лишь в одном направлении, как то, что выгодно империи, поставить на службу собственной корысти.

Вот кому по заслугам должен принадлежать портфель министра международных связей, так это, несомненно, Коленкуру. Обостренное понятие чести? Но разве лучше ловкая беспринципность Талейрана? Человек с благородными идеалами никогда не предаст. И в этом смысле на герцога Виченцского можно смело полагаться. Я назначу его главою моей внешней политики после моего похода против России. Но теперь он мне нужен там, в дикой Московии, которую он знает как свои пять пальцев. Ведь я не случайно его туда направлял. У него, кроме всего прочего, далеко не пустая голова, хотя и она способна будет лучше работать, если станет постоянно испытывать мое влияние. Только мое!

Хватит! Я доверял и, кстати, продолжаю доверять самостоятельности посланников Франции в России. Но чем же доверие оборачивается? Мои посланники быстро становятся куртизанами Александра. Своей льстивой обходительностью и вкрадчивой милостивостью русский царь развратил и Коленкура и, вероятно, уже обольстил Лористона. Его манера приглашать моих послов к обеду, делать им дорогие подарки, включая превосходных арабских скакунов, ведет к тому, что они на все начинают смотреть глазами императора Александра.

Только читать мои мысли, следовать моим собственным требованиям — удел тех, кто мне служит!»

— Вы вернулись, Маре? За Чернышевым уже послан ваш человек? В таком случае садитесь и записывайте то, что я вам продиктую. Это — мои инструкции Лористону, на основе которых вы должны сегодня же написать и отправить ему в Петербург письмо.

Наполеон сделал несколько быстрых шагов по кабинету, что всегда как бы придавало разгон его внутренней, и так постоянно клокотавшей в нем энергии.

— Первое требование, которое вы, герцог Бассано, обязаны довести до Лористона, — новый поворот, который начинается в моей политике по отношению к России. Поворот к позиции резкой, бескомпромиссной. Для проведения этой политики там, в Петербурге, Лористон должен заранее обдумывать каждый свой шаг, не давая противной стороне ни малейшей возможности проникнуть в подлинность моих, императора Франции, намерений. Вы следите за моими рассуждениями, герцог?

— Только этим и занят мой мозг, ваше величество, и моя правая рука, которая заносит на бумагу все, что вы изволите излагать. Главное, сказали вы. — проводить вашу политику и ни в чем не дать понять русским, что вы готовите против них.

Император удовлетворенно кивнул. Да, он был прав — лишь его собственная воля, внедренная в головы исполнителей, может сделать их полезными нации.

Герцог Бассано, его недавний верный адъютант Гюг Маре, правильно схватил мысль: ничем не спугнуть русских! Создание великой армии завершено. Полки, дивизии и целые корпуса уже пришли в движение, напоминающее работу четкого и точного механизма. Достаточно малейшей ошибки, самого мизерного сбоя, чтобы на всем пути вызвать загромождение, замешательство, беспорядок и из разноязычных, спаянных пока железной дисциплиной воинов создать вавилонское столпотворение.

«Посему, главная сложность задачи, которая свершается по моей воле, — подумал Наполеон, — довести массы вооруженных людей до Вислы и далее через нее до Немана с возможно меньшей оглаской, незримо и неслышно.

На дворе — конец февраля восемьсот двенадцатого года. Русские, если разгадают мое скрытое движение, еще в состоянии воспользоваться своим численным преимуществом и начать раньше меня выдвигать свои аванпосты к Висле. Тогда я, еще не начав боевых действий, уже потерплю поражение. Они опустошат Варшавское герцогство, предназначение которого — снабжать провиантом мою армию в самом начале кампании. Таким образом Россия отбросит от себя уже надвигающееся вторжение. Но они почему-то медлят, упускают время — и слава Богу! Их нерешительность — теперь главный мой союзник».

И чтобы этот мой союзник с успехом служил мне, ныне надо пустить в дело все средства — лесть, заверения в дружбе, обман и обещания нерушимого мира.

Последнюю фразу император высказал вслух и тут же ее разъяснил:

— Напишите Лористону прямо: когда заговорят с ним в Петербурге о движениях моих войск, которые начали марш от Майнца к северу, он сначала никак не должен на это отвечать. Таким образом посол выиграет время, сказав, что запросит свое правительство. Спустя несколько дней он должен сделать вид, что получил разъяснения: на севере необходимо иметь смену войск. А кроме того, скажет он, мое правительство мне передало, что хлеб в Париже дорожает, поэтому резонно отправить из окрестностей столицы часть едоков сюда, где обещает быть хороший урожай. Только в том случае, если утверждения Лористона сочтут несерьезными, он может дать понять петербургскому правительству, что, пока французские войска не перешли за Одер, где крепости и так заняты нами, у русских нет ни малейшего повода беспокоиться. Это движение войск совершенно для них не опасное, ибо оно производится, так сказать, почти внутри империи. Ведь Пруссия — в тесном союзе с Францией.

Мысли Наполеона строго следовали одна за другой.

Когда настанет момент и вам, Лористон, — перешел он на прямое обращение к послу, — уже нельзя будет отрицать движения дивизий, вы обязаны прибегнуть к не раз высказанной мною Чернышеву претензии: Россия тоже продвигает свои войска к границе, однако, по вашим же уверениям, вы, русские, не готовитесь к наступлению. Коротко говоря, вы, Лористон, должны соизмерять свои слова с тем, как выгоднее выиграть время, — продолжал Наполеон диктовать министру. — Вы обязаны каждый новый день говорить не то, что произносили вчера, и признаваться в чем-либо лишь тогда, когда в присланных вам из Парижа депешах будет указано, что это уже известно во всех странах.

Наполеон заставил герцога написать еще несколько фраз, показывающих, как следует лавировать между правдой и ложью. Затем с непередаваемым цинизмом добавил:

— Лористону следует быть скупым на проявление своих чувств, говоря с российским императором или канцлером Румянцевым. В его речах угроза должна быть скрыта, лишь как бы ощущаться. Гораздо лучше, если он будет пользоваться кротостью и убеждением.

Взгляд Маре оторвался от бумаги и устремился на императора.

«А ведь он великий актер, под стать Тальма! Выходит, недаром когда-то они водили дружбу — подающий большие надежды генерал и великий трагик, — подумал бывший адъютант. — Впрочем, куда там Тальма — тот играет сам за себя, этот же, лицедействуя, учит и других. Что ж, в пьесе важны не просто слова сами по себе, а главное, может быть, с какой интонацией и скрытым смыслом они произносятся».

— Особо подчеркните, герцог: вы, Лористон, о чем бы ни говорили с императором Александром, не переставайте его уверять на все лады и в самых разнообразнейших выражениях, что я, император Франции, хочу лишь одного — мира и укрепления нашего союза. Написали, герцог?

— Конечно, сир! Это замечательное и своевременное указание с вашей стороны. Однако, смею заметить, не слишком ли это знакомая Александру тактика? Во-первых, он и сам к ней прибегает, когда производит маневры своих войск. И во-вторых, ваше величество, позволю остановить ваше внимание, — окружение царя не так глупо. Возьмите хотя бы известного нам всем его флигель-адъютанта полковника Чернышева. На его острый ум вы, сир, сами не однажды обращали внимание.

— Гм! На сей раз, Марс, вы взялись опережать мои мысли? — хмыкнул Наполеон. — Я в самом деле приберег для Лористона последнее средство, которое ему надлежит пустить в ход, когда все другие будут уже испробованы и исчерпают себя. Средство это — намек на переговоры, которые можно было бы предпринять между мною и императором Александром. Кстати, эту мысль я собираюсь заронить и в голову Чернышева. Но говорить в Петербурге о возможном свидании Лористону следует расплывчато. Не как о деле уже решенном, но — скорее желанном. И то лишь в том, думается, случае, чтобы помешать русским двинуться к Висле. Словом, Лористону следует в таком щепетильном предложении, как свидание императоров, компрометировать лишь себя самого, не обязывая ничем ни меня, ни мое правительство. Впрочем, я бы и вправду согласился на переговоры, если бы Александр беспрекословно принял все мои условия.

Мысль эта и оказалась главной на протяжении, пожалуй, всего разговора Наполеона с Чернышевым. Однако, как в игре по-настоящему великого актера, она, что называется, как бы неуловимо сквозила, то обнаруживая, то пряча себя.

Подлинная же причина аудиенции была иная: Наполеон высылал из Парижа Чернышева, пребывание которого в самом центре империи уже становилось крайне нежелательным для интересов Франции.

Мог ли офицер чужой армии, пребывая в самом сердце чужой страны и, главное, пользуясь безграничной расположенностью и доверием к нему всех высших военных и гражданских чинов государства, начиная с самого императора, представлять угрозу, как уже давно об этом не уставал говорить Наполеону Савари?

Безусловно, мог, с чем в душе соглашался император с министром полиции.

Так почему же он, человек гениального ума, с самого начала не придал сему должного значения? Почему всякий раз, когда говорил о Чернышеве с Савари, напротив, старался сдержать, а то и просто нейтрализовать его полицейское усердие?

Ответ прост: выгоды от пребывания доверенного лица российского императора, чей статус фактически был значимее, чем положение даже чрезвычайного и полномочного посла, оказывались более существенными для Наполеона, чем неудобства, связанные с этим пребыванием.

И в самом деле, вероятно, не раз рассуждал с собою Наполеон, какой особый ущерб империи мог нанести офицер, водивший дружбу с маршалами и генералами, близко знакомый с членами императорской семьи, ими охотно и постоянно принимаемый?

Ну, скажем, подслушанные обрывки разговоров даже на военные темы, даже попавшие к нему сведения о том, когда и куда направлен тот или иной полк — какой в этом урон могуществу Наполеона? И какая польза в том для самой России? Подчас газеты Франции, не говоря уже о печати Австрии, Пруссии или других стран, выбалтывали больше, чем доходило до ушей русского офицера.

А разве не самим императором в разгар австрийской войны Чернышев был допущен в святая святых французской армии — в ее главный штаб? Что ж, умалило это победы французского оружия? Напротив, Наполеон, прочитав секретное послание Чернышева в Петербург, убедился лишний раз в том, какую высокую оценку его полководческому искусству дал военный человек, находившийся с ним рядом на протяжении самых тяжелых месяцев кампании.

И еще: русский мундир во французской армии, а затем в Париже был живым символом союза двух самых великих государств. Таким образом, выгоды, которые вытекали из пребывания русского военного атташе во Франции, явно перевешивали все те опасности, которые могли бы иметь место, положим, в условиях, когда бы между Францией и Россией шла, к примеру, война.

Но вскоре открылось с очевидностью: русские стали узнавать то, что в самой Франции лежало за семью печатями. Из слухов, обрывков разговоров? Да нет, больше походило на профессиональный шпионаж.

Савари поклялся: он поймает Чернышева за руку. Оказалось, более нанес вреда, проделав неуклюжий ход с журнальным пасквилем. Но по всем донесениям выходило: Савари прав, более некому выведывать секреты, кроме Чернышева. И сам император в разговорах с флигель-адъютантом русского царя убеждался: многое, слишком многое известно русскому полковнику.

И все же герцога Ровиго следовало держать за фалды — нельзя еще одним скандалом, вроде того фельетона, сорвать плавный ход механизма войны, который был так удачно и, как казалось Наполеону, скрытно и негласно запущен. Потому император счел за благо Чернышева как бы выслать, в то же время в последнем разговоре с ним дав понять: он открыт, но то, что ему удалось сделать, вряд ли представляет очень уж большую ценность. Его, великого полководца и императора, не так-то легко провести!

— Я пригласил вас, полковник, чтобы попросить доставить в Петербург мое письмо императору Александру, — встретил Наполеон русского офицера, которого к нему ввел министр герцог Бассано.

Сердце Чернышева радостно забилось: вот он, выход, который сам дается в руки и лучше которого вряд ли что иное можно было придумать. Отзыв из Петербурга мог бы навлечь подозрение. Теперь же сам Наполеон, не ведая о благодеянии, которое совершает, выпускает птицу из клетки на волю.

— Всегда рад оказать услугу вашему величеству! — Голос Чернышева был искренне восторжен.

— Мое письмо короткое, всего две-три фразы, — меж тем продолжил Наполеон. — Монархи не должны писать много, если не имеют сказать что-либо приятное. Да вот, собственно, этот текст: «Я остановился на решении поговорить с полковником Чернышевым о прискорбных делах последних пятнадцати месяцев. Только от вашего величества зависит положить всему конец. Прошу ваше величество никогда не сомневаться в моем желании доказать вам мое глубокое к вам уважение».

Оставалось задать вопрос:

— Ваше величество предлагает начать переговоры?

— Именно их я и ждал в течение целых пятнадцати месяцев! — раздраженно и в то же время обиженно произнес Наполеон. — Не так давно я прямо спросил князя Куракина, почему его не наделили полномочиями, чтобы враз снять все недоразумения? Как я узнал, будто бы для этой цели намеревались прислать Нессельроде, где же он? Или вот вы… Император Александр в последний раз два года назад прислал вас в Париж в качестве постоянного своего атташе при моей особе. Почему же, если он не доверяет Куракину или еще кому-либо вести официальные переговоры с моим кабинетом, не уполномочил на это именно вас? Как раз вы, полковник, подходите для роли более других. Полагаю, что нет большого секрета в том, что вы находитесь в Париже, чтобы доставлять в Петербург сведения о моей армии. Значит, вы, как никто иной, знаете весь ход дел. К тому же вы показали воочию свои способности вникать в самые сложные вопросы — и политические, и военные — и хорошо в них разбираетесь. Поступи Александр так, еще год назад все наши недоразумения можно было свести на нет совершенно играючи.

— Благодарю ваше величество за очень лестное обо мне мнение, — поклонился Чернышев. — Однако я не раз передавал лично вам намерения моего императора разрешать все возникающие недоразумения лишь путем разъяснений, а не угроз.

— Да, вы, полковник, постоянно передавали мне упреки императора Александра в том, что это не он, а я занимаюсь военными приготовлениями. Однако вы, кто долго жил у нас, лучше других могли судить о разнице, которая была во Франции относительно вооружений год тому назад и теперь. Ни год, даже ни полгода назад я не помышлял вовсе наращивать мою военную мощь. Лишь в самое последнее время я поневоле стал оснащать армию и подвигать кое-какие ее части навстречу тем войскам, которые первыми стали двигать навстречу мне именно вы, русские.

«Несомненно, — подумал Чернышев, — Наполеон подозревает меня в том, что мне досконально известно и о росте вооружений, и о дислокации и перемещениях войск. Иначе он не говорил бы со мною как с человеком, который в самом деле знает, что было и год, и два назад, когда проводились и в каком количестве новые наборы, в каких объемах росли заказы на вооружения, на поставку лошадей и обозных фур, обмундирования и продовольствия. Но надо держать ухо востро и ни в коем случае не поддаваться на его уловки. Приглашение к откровенности в создавшихся условиях — верный путь в ловушку».

— Видите ли, ваше величество, мне трудно судить о том, как и в каких размерах росла военная мощь французской империи, — позволил улыбнуться и даже слегка пожать плечами Чернышев. — Думаю, сие под силу лишь вашему главному штабу.

— Ах так — не вашего ума дело? Так я вас кое в чем просвещу, подойдемте к карте. Военные силы, которые вы сконцентрировали у себя, расположены так. Правый фланг их опирается на Ригу, левый — на Каменец-Подольск. Я не мог в связи с этим оставить армию Варшавского герцогства без прикрытия и был вынужден двинуть мои войска вперед. Когда вы сейчас поедете через Пруссию, вы найдете корпус Даву в движении к Штеттину. Другие корпуса будут следовать в недалеком расстоянии от него, чтобы я мог выставить мои аванпосты на Висле, а главные силы расположить на Одере. Может быть, если я получу скорый ответ из Петербурга и такой, которого я желаю, я не прикажу своим корпусам переходить Вислу, а направлю их лишь к Данцигу. Я имею право идти туда?

Чернышев опять чуть заметно пожал плечами:

— Данциг давно уже местопребывание французского гарнизона. В том нет секрета, что ваши дивизии прочно обосновались на всем почти побережье Балтийского моря.

В глубине кабинета продолжал безмолвно сидеть герцог Бассано. Министр так и не решился вставить хотя бы слово в разговор, который по причудливой логике императора напоминал катание на американских горках — то резко вверх, то с бешеною скоростью вниз. Наполеон бросил взгляд на своего министра и сразу понял, о чем он думает, силясь в стремительном движении не упустить императорову мысль.

Только каких-нибудь полтора часа назад он, император, наставлял своего петербургского посла, как лукавить, чтобы всячески скрывать правду. Теперь, перед адъютантом русского царя, он сам, казалось, не сдержался и пошел ва-банк. Однако, как иначе он должен был вести себя с Чернышевым, если не разыграть еще одну, теперь уже не Лористона, а свою собственную роль — предельно искреннего человека, у которого чистая и открытая душа, в которой нет и не может быть и намека на коварство?

Целых две недели Чернышев будет мчаться в возке по дорогам Европы, забитым передвигающимися войсками. И разве он, боевой офицер, не усмотрит в том грозное движение надвигающейся войны?

Но нет, ему здесь, в императорском кабинете в Тюильри, пока он даже не сделал в своем возке ни одного лье, следует внушить, что то, что он увидит, никак не подготовка к наступлению, а такие же меры к обороне, какие предпринимает его Россия. Короче, посланца царя следует сбить с толку. И для сего употребить те же самые приемы, что он, император, предписал применять своему послу — имитацию открытости и откровенную ложь, скрытую угрозу и туманно же выражаемую надежду на перемены к лучшему.

— Я знаю, о чем вы думаете сейчас, полковник, — подошел к Чернышеву император. — Вы, наверное, не ожидали, что я буду с вами так откровенен. Но скажите, когда в наших с вами общениях я скрывал от вас правду? И сегодня, говоря о дислокации моих корпусов, я в первую очередь хочу внушить вам свою самую заветную мысль: я, император Франции, не желаю войны с Россией! Да, именно так. Но не потому, что боюсь вас. Наоборот, я показываю вам, как я силен.

Скажу более. Хотите, я перед вами открою даже свои подвалы здесь, в Тюильри. Вы увидите гам, в моих сундуках, триста миллионов франков! На эти средства я из года в год буду иметь возможность набирать новые армии. Вы же, русские, для подобных целей должны прибегнуть к налогам, а это разорит вашу страну. Так чью же выгоду я преследую, когда говорю, что не хочу войны?

— Смею уверить ваше величество, что мы правильно оцениваем военную мощь Франции и ее союзников, — решился произнести Чернышев.

— Вот видите, — подхватил Наполеон, — вы сами подтвердили, что ваше пребывание в Париже не было напрасным и праздным. Теперь остается, чтобы вы, воротясь домой, постарались убедить императора Александра в реальности происходящего. Зачем нам и вам, двум могущественным в Европе империям, сходиться в бою, зачем нам реки крови? Не лучше ли мне и русскому императору сойтись на аванпостах и позавтракать вдвоем на виду наших армий? Право, это достойнее, чем дуться друг на друга, как девчонкам из-за таких пустяков, как, скажем, цвет банта в косичках, что вызывает у них иногда слезы зависти. Но сами понимаете, полковник, ультиматумов я не приму.

Неожиданно он пристально посмотрел в глаза Чернышева и спросил:

— Сколько вам лет, граф?

— Двадцать шесть, ваше величество.

— Завидный возраст. У вас все еще впереди.

Их глаза встретились. В последний раз. Однако великий полководец и будущий генерал еще вспомнят друг о друге и об этой их прощальной встрече.

Следовало спешить домой, в меблированные комнаты на улицу Тетбу, и велеть на завтра укладываться.

Но нет, предстояло еще одно неотложное дело, без которого отъезд был невозможен. И дело это — встреча с Мишелем.

Еще третьего дня Чернышев строго-настрого наказал своему тайному конфиденту доставить ему роспись императорской гвардии, выходящей следом за другими воинскими частями из Парижа в дальний восточный поход.

О том, что такая роспись готовится в штабе Бертье, проговорился сам Мишель. Однако при этом он сделал скорбно-постное лицо великомученика и стал, по обыкновению, причитать, стремясь изо всех сил вызвать жалость и снисхождение.

— Граф, вы осаждаете меня вашими просьбами. Но видит Господь, могу ли я делать для вас больше того, чем уже вас обязал? А сколько опасностей приходится мне преодолевать ради бесследно тающих вознаграждений!

«Снова заладил свое, каторжник, — как всегда при встрече с Мишелем, брезгливо подумал Чернышев. — Знаю, что он рискует. А я? Потому и снабжаю его гонорарами, коим мог бы позавидовать любой маэстро, дающий свои концерты в самых блестящих салонах Парижа. Но надо видеть, как принимает дар, положим, известный певец или дирижер оркестра и как канючит, теряя подчас собственное достоинство, этот червь парижских мансард! А надо признать, взглянув на его каллиграфию, которой он переписывает для меня тайные сводки, — художник, гений искусства! О сути сообщений нечего и говорить — каждая копия, узнай о ней император, повергла бы его, изведавшего не однажды нечеловеческие потрясения, в самый неподдельный ужас».

— Не набивайте себе цену, Мишель, — оборвал стенания поставщика секретов Чернышев. — Как уже вам обещал, постараюсь добиться для вашей персоны покровительства моего императора, возможно, и пенсии.

Услышав сие, Мишель засуетился:

— Дозвольте, граф, приложиться к вашей ручке, хотя вы, знаю, этого не допускаете. Однако за все ваши благодеяния… Проще говоря, вы будете приятно удивлены тем, что я обещаю вам передать ровно через три дня.

— Что это? Мне следует знать наверное, чтобы определить ценность вашего сообщения. — Чернышев досконально изучил, каким ключом открывать ларец души своего сообщника.

— И вы прибавите мне, обещаете? — заискрились глаза Мишеля. — Так знайте: кроме обычной за две недели росписи великой армии, я предоставлю в ваше распоряжение все касательно императорской гвардии, которой тоже отдана команда сниматься и двигаться к Майнцу.

Сейчас, вернувшись домой из Тюильри, Чернышев нашел в условном месте за плинтусом двери свернутую под видом папироски записку: «Будьте дома завтра в семь часов утра». И внизу таким же художественно превосходным почерком выведена литера «М».

Утром, ровно в семь, они встретились на бульваре Тартони, что в двух шагах от отеля.

Зная, что видит Мишеля в последний раз. Чернышев скосил взгляд на испитое, обрамленное давно не мытыми патлами лицо своего конфидента и быстро произнес:

— Я, вероятно, отлучусь из Парижа на неопределенное время. Вернусь — сразу дам знать. Вот вам сверх договоренного, — ссыпал ему в ловко подставленную ковшиком ладонь монеты.

Прохожих на бульваре не было. Те, кто торопился по делам, уже прошли, для гуляющих час был ранний. Потому Чернышев, отпустив Мишеля и только мельком взглянув на таблицу, предусмотрительно вложенную в нумер утренней газеты, обрадованно подумал: вот и последний штрих, которого недоставало, чтобы прояснилась вся картина.

В таблице значилось все: число штыков и сабель, фамилии командиров батальонов и полков, количество вакансий. А перед взором Чернышева, привыкшего читать как бы между строк, вставала действительно настоящая картина. Вернее сказать, вставала сама жизнь, тайно проходившая в эти последние дни февраля восемьсот двенадцатого года в Париже и его пригородах.

Да, все, как о том заботился сам Наполеон, происходило сверхтайно и сверхскрытно. Согласно приказам, подписанным Бертье еще восьмого и десятого февраля, гвардейским стрелкам и артиллеристам, которые стояли гарнизоном на окраинах столицы, предписывалось сняться и направиться в Брюссель, чтобы там вместе с другими отрядами гвардии сформироваться в отдельную дивизию.

Приказано было выступить ночью и выйти на брюссельскую дорогу кружным путем, минуя сам Париж.

«Восхитительно! — отметил про себя Чернышев. — Гордость гениального полководца, цвет великой армии должна была выходить из главного города империи в величайший поход века, как шайка бандитов на воровское дело — под покровом темноты, крадучись».

С такой же тщательной предосторожностью отправлялись из Компьена на Мец и гвардейские гренадеры. Даже генералу Кольберу, который должен был принять командование надо всею гвардиею, предписывалось выехать в Бельгию непременно в ночное время, ни с кем не прощаясь из самых даже близких друзей во избежание огласки.

Действовать быстро, но скрытно и молча — вот строжайший приказ, который, выйдя из главного штаба Наполеона, несся теперь с конца Франции через всю Пруссию.

Как и велел Чернышев, нехитрая поклажа была увязана и уложена. Оба экипажа — его и предназначенный для багажа — были готовы к отправлению.

Начинался и тут же, как мы видим, завершался последний день пребывания нашего героя во французской столице — день двадцать шестого февраля восемьсот двенадцатого года. Как мы уже знаем, до начала военных действий оставалось без малого ровно четыре месяца.

Но сей, еще мирный, день не так просто закончится для тех, кто, в отличие от Чернышева, оставался здесь, в столице Франции, оставался за окнами кареты нашего героя, выезжавшей уже за городскую заставу.

 

Записка под ковром

Однако не рано ли мы успокоились за судьбу нашего героя?

Едва поезд Чернышева успел скрыться за углом улицы, как в двери гостиницы вошел префект парижской полиции барон Паскье, а следом за ним — несколько его сослуживцев.

— Проведите нас в номера русского постояльца, — потребовал от хозяина Паскье.

— Какая жалость, месье префект, но граф только что изволил отбыть, и, кажется, насовсем! — огорчился содержатель отеля. — Однако гость щедро расплатился со мной. Вряд ли я когда-нибудь найду такого доброго и обходительного постояльца. К тому же он, как вы, вероятно, знаете, был другом самого герцога Ровиго. Да-да, министр полиции не однажды запросто заходил в гости к месье Чернышеву. Теперь — вот и вы, месье барон. Однако какая досада, что вы разминулись!

— Да заткнитесь вы, старая винная бочка! — Голос префекта взвился до визга. — Делайте, что вам приказано. Ключи!

«Пресвятая Дева Мария! Да что же такое происходит у меня на глазах — персона, которую, говорили, запросто принимал сам император, и вдруг за ним приходят как за преступником? — не мог прийти в себя хозяин, поднимаясь на дрожащих ногах вверх по лестнице. — Однако мое дело сторона — далее ни единого слова. Какое же, право, я нелепое создание и как мне не повезло с русским! В первый же день меня за него могли упечь за решетку, когда я такое ему ляпнул! Но тогда с министром пронесло. Сегодня же от префекта мне не увернуться, как пить дать засадят. Но нет, отныне вы из меня не вытяните ни слова об этом русском. А что мне вообще-то о нем известно, святые отцы?»

— Осмотрите гостиную, кабинет и спальню! — распорядился префект, обращаясь к чинам полиции.

Обычная для меблированных комнат обстановка — безвкусное смешение стилей и эпох. В спальне — кровать из черного дуба, навощенного до глянца. На ее спинках — искусно выточенные колонки с коринфскими капителями, подпирающими карниз из переплетения роз и купидонов. Покрывало на постели и драпировки полога — из тяжелого синего шелка.

В кабинете обращал на себя внимание великолепный комод времен Людовика Четырнадцатого, одетый в броню сверкающей меди. Здесь же — бюро розового дерева, стоящее против камина. На каминной полке под круглым стеклянным колпаком — часы: бронзовый улей над букетом из позолоченных цветов.

— Гарь! Чувствуете, пахнет паленым, ваше превосходительство, — указал на решетку камина полицейский офицер. — В последний момент что-то жгли, никак что-то секретное из бумаг.

Один из полицейских проворно наклонился над решеткой и выудил кочергою вместе с теплой еще золою тонкие завитушки сгоревших листков.

— Ищите в мусорной корзине, в ящиках бюро — всюду! — приказал Паскье и, присев на стул, задумался.

«Странная у меня роль: нахожусь в непосредственном подчинении министра полиции, а выполняю приватное поручение давнего своего друга Гюга Маре. Недоставало еще здесь, в этих меблирашках, лицом к лицу столкнуться с людьми герцога Ровиго! Что ж это вы, смерит меня своим презрительным взглядом министр полиции, получаете жалованье у меня, а таскаете из огня каштаны министру международных сношений? Тут мне, префекту, и крыть нечем. А все потому, что каждому хочется отличиться в ревностном служении его императорскому величеству. Тут не только станешь выхватывать из пламени обжигающие каштаны — сам готов ринуться с головою в пекло. Только я не так прост, месье министры! Каштаны в первую очередь я буду выуживать для собственной, так сказать, персоны. А вы, герцоги, Бассано и Ровиго, получите от меня каждый свое. Но так, как определю это я, барон Паскье. Чтобы, значит, и одному, и другому угодить, а для себя от них — извлечь двойную пользу… Однако что это там белеет из-под ковра?»

С проворством, никак не ожидаемом в префекте, уже открывшем счет пятого десятка своей почтенной жизни, Паскье подскочил к камину, перед которым из-под ковра как раз что-то белело.

— Поднимите-ка ковер, сударь. — обратился он к хозяину гостиницы. — Ага, вот он, кажется, не успевший погибнуть в огне клочок бумажки!

«Граф, будьте дома в семь часов утра. Теперь десять часов вечера. Я оставляю перо, чтобы добыть то, что вам третьего дня обещал. Итак, до завтра в семь утра. М», — прочел префект на бумажном лоскутке.

«Наконец-то вы, господин русский шпион, как ни выскальзывали, а все же попались в мои руки!» — обрадованно подумал префект и, аккуратно сложив записку, упрятал ее в часовой кармашек жилетки.

— Продолжайте обыск, месье Фудра, — приказал он старшему полицейскому офицеру. — Я еду к себе. Если найдете что-либо еще — немедленно пришлите ко мне.

Оказавшись в своем кабинете, Паскье уже потирал руки. Перед ним на столе лежала только что обнаруженная в гостинице записка и снятая с нее копия. Теперь оставалось решить, как выгоднее для себя следует распорядиться трофеем.

«Оригинал, конечно, лучше вручить Маре. Почему? Ему, так сказать, и карты в руки, поскольку предстоящий скандал по его, международной части. Савари же, полагаю, удовлетворится списком, снятым с подлинника. Все равно дело о предосудительном поведении русского будет возбуждено иностранным департаментом, и тогда все протоколы и сама улика будут переданы в ведомство полиции. Ну а мне — благодарность с обеих сторон! Что, недурно придумано, старина Паскье?» — и префект снова удовлетворенно потер руки и засмеялся.

Но не успел он нарадоваться всласть, как дверь распахнулась и в нее вошел не кто иной, как сам герцог Ровиго.

— Искренне поздравляю вас, барон, с редкостной удачей, — приветливо заулыбался министр полиции, сев напротив префекта. — Я ничуть не сомневался в том, что именно вы, префект Парижа, выйдете на след русского шпиона. Более того, я сам дал команду всячески незримо содействовать вашему успеху. И когда вы сегодня утром вошли с обыском в номера, занимаемые Чернышевым, я не стал вам мешать. Я сказал себе: пальма первенства должна принадлежать молодчине Паскье. Не так ли, мой друг?

— И я, — покраснел барон, — с таким же удовольствием плачу вам, герцог, доказательством своей дружбы. Вот улика, которую я вручаю вам. Надеюсь, вы позволите мне оставить копию? Может, с нею захочет познакомиться герцог Бассано?

— Конечно же, мой друг! Я думаю, дело это не должно оставить равнодушным нашего общего друга, ведающего иностранными делами. Это ведь его компетенция — дипломаты, которые не только присутствуют на приемах, но и подглядывают в замочную скважину, к тому же еще и какую! — съязвил Савари.

«Вы оба — ослы, каких еще никогда не создавала мать-природа! — со злорадством подумал министр полиции, покидая префектуру. — Заполучить в свои руки такую улику и полагать, что дело сделано. Черта с два! А что за этой бумагой? Только я один знаю, что, прежде чем спешить с докладом к императору, надо немедленно провести расследование. Кто такой «М»? И что он Чернышеву передавал? Ну, конечно, как я давно уже догадывался, Чернышев связался с кем-то из главного штаба. Дружба с высшими военными чинами, разговоры в дамских салонах — все это было для отвода глаз. Как же я этого сразу не понял? Нет, этот курьер не за парижскими винами к нам гонял, напрасно мы с Эсменаром его безмозглым фельдъегерем старались изобразить. Он, бестия, нас провел! Теперь скорей в главный штаб».

Маршал Бертье взглянул на клочок бумаги и вызвал начальника отдела, ведающего писцами.

— Это почерк писца из отдела экипировки войск, некоего Мишеля, — без ошибки определил глава отдела. — Смею заметить, такою каллиграфией вряд ли обладает кто-либо другой, наверное, во всем Париже!

— Недоставало еще восторгов по поводу изменника! — оборвал чиновника Савари и, обратившись к Бертье: — Надеюсь, Луи, вы не станете возражать, если я велю немедленно арестовать этого негодяя?

Цепочка раскрутилась мгновенно. Мишель, признав записку своею, тут же сознался в том, что чуть ли не целых два года снабжал русского графа самыми секретными сведениями.

Оказалось, сводки о состоянии и размещении корпусов, включая все части вплоть до батальонов и рот, в ведомстве Бертье составляли писцы Саже и Салмон. Их и подкупил Мишель. Он когда-то сам занимался этим делом, но, перейдя затем в отдел экипировки, передал ремесло своим ученикам.

Саже и Салмон, составив таблицу, должны были затем отсылать ее в переплет. Вернее, для наклейки на картон, чтобы его величеству удобно было пользоваться сводкой.

Относил таблицу в переплет рассыльный канцелярии мальчишка Мозе. Но прежде чем объявиться у переплетчика, парень забегал к Мишелю и, получив от него несколько монет, пережидал, пока тот что-то там делал со списком, что, разумеется, мальчишки не касалось.

Теперь Савари с чувством исполненного долга спешил предстать перед императором. Он даже заготовил в уме речь, в которой хотел не просто доложить о триумфе собственной деятельности, но как бы даже, разумеется, в завуалированной форме, показать его величеству, как он был в свое время прав по отношению к этой русской бестии, полковнику Чернышеву.

Но и тут события, как многое в моем романе, развернулись не совсем в предвиденном направлении.

— Нате, — насмешливо встретил Наполеон своего верного слугу, вручая ему копию записки Мишеля и протокол обыска. — Взгляните, что в этих бумагах. Вам бы, герцог, одному не раскрыть тайных проделок русского офицера, если бы не министр международных сношений мой преданный помощник герцог Бассано.

Лицо Савари, напоминающее своими чертами античного героя, покрылось багровыми пятнами.

— Сир! Не сочтите мои слова за дерзость, но у герцога Бассано что-то произошло с глазами. Он не сумел отличить копию от оригинала. Подлинная записка вот она, у меня, — заявил Савари.

— Так значит… — начал император.

— Так точно, ваше величество, — учтиво помог Наполеону закончить фразу министр полиции, — все материалы, изобличающие Чернышева и его сообщников, находятся у меня, и я, с чувством исполненного долга, передаю их в ваши, сир, руки.

С невероятной быстротою, которой обладал гениальный полководец — читать не слово за словом, не фразу за фразой, а как бы одним взглядом охватывать целую страницу и не упускать при этом ни одной буквы, Наполеон пробежал протоколы допросов.

— Выходит, герцог Ровиго, вы пришли со своим докладом ко мне после Маре, чтобы быть во всеоружии? — не скрывая удовлетворения расторопностью Савари, произнес Наполеон.

— Естественно, ваше величество, — обрадованно подтвердил Савари. — Дело, как вы изволили понять, весьма щекотливое. С одной стороны — измена тех, кто, являясь подданными вашего величества, пошел на сговор с лазутчиком чужого государства. С другой стороны — сама персона, которая долгое время пребывала возле вашей императорской особы в качестве личного представителя русского царя.

— Вы правы, герцог, подобное поведение — предел низости, — вскипел император. — И все это — в духе петербургского византийца Александра, которого так искренно я называл своим другом и братом. Вот они, доказательства его вероломства! Аккредитовать при мне своего тайного агента, которого я, человек чистой и открытой души, всегда принимал с сердечностью и подлинным расположением… Что же теперь?

— Я бы настойчиво рекомендовал вам, сир, передать по воздушному телеграфу ваш приказ: немедленно задержать Чернышева, пока он, смею надеяться, еще находится в пределах вашей империи.

Лицо императора побагровело. — Вы вновь в который уже раз — за свое, Савари! — вскричал он. — Великая армия только начала свое движение к цели — к Одеру, Висле и далее к Неману. Вы же хотите, чтобы плоды моих бессонных ночей, тайна моих планов разлетелись в прах? Вы, сударь, француз, наконец, или тоже работаете на руку императору Александру?

— Смею заметить, сир, все ваши секреты давно перед его светлыми очами, — с некоею, даже мало скрытою беспощадностью, произнес Савари. — Чернышеву, оказывается, ранее вашего величества доставлялось все, что составляет тайну великой армии. Так что все планы ее движения к границам России — уже никакая ни тайна.

Крепко сбитая, несмотря на уже заметную тучность, небольшая фигура императора устремилась к окну.

— Как много я дал бы сейчас, герцог Ровиго, тому, кто оказался бы в состоянии остановить меня от похода, который я предпринял! — отозвался от окна Наполеон. — Но, увы, вино уже откупорено, и его остается только выпить. Однако выпить так, чтобы, еще не донеся до рта, не расплескать по скатерти.

И, возвращаясь к собеседнику:

— Нет, я не велю задержать Чернышева. Это означало бы преждевременно пролить не вино, а может быть, кровь. Но я все же этого не спущу Александру. Я направлю по дипломатическим каналам ноту, в которой объясню всю гнусность и низость поведения российского императора.

Тотчас по уходе Савари он вызвал Маре. И пока не угас запал, стал быстро, как всегда, опережая одну мысль следующей, диктовать ноту, которую министр от своего имени должен будет немедленно вручить русскому послу:

«Его величество был тягостно огорчен поведением графа Чернышева. Он с удивлением увидел, что человек, с которым император всегда хорошо обходился, человек, который находился в Париже не в качестве политического агента, но в качестве флигель-адъютанта русского императора, аккредитованный личным письмом русского монарха, имеющий характер более интимного доверия, чем посол, воспользовался всем этим, чтобы злоупотребить тем, что наиболее свято между людьми».

Фраза оказалась тяжелой, но император не стал ее переделывать. Несмотря на ее видимую тяжеловесность, в ней он выложил что называется единым духом все, чтобы в самом начале и объяснить положение дел, и свое отношение к произошедшему. Но раздражение не улетучивалось, оно все еще кипело в нем и требовало дальнейшего выхода.

«Его величество император. — продолжал писать под диктовку Наполеона Маре, — жалуется, что под названием, вызывающим доверие, к нему поместили шпионов, и еще в мирное время, что позволено только в военное время и только относительно врага. Император жалуется, что шпионы эти были выбраны не в последнем классе общества, но между людьми, которых положение ставит так близко к государю».

В этом месте Наполеон передернул плечом — что ж, удар за удар. Мало оказалось одного Чернышева, ему еще отрядили в помощники Каблукова. А где гарантии, что шпионская сеть не вобрала в себя и других чиновников той же русской миссии? Хорошо, что еще в конце прошлого года не попал в Мадрид, а уехал назад князь Репнин. Разве и он не стал бы соглядатаем? Но то — посол. Ему по службе положено быть глазами правительства. Только послы вряд ли получают доступ к секретам. В случае же с Чернышевым — намеренный шпионаж, глубоко засекреченная деятельность, о которой не знал, надеюсь, и князь Куракин. Кстати, здесь бы надо моему министру обратиться к русскому послу.

— Пишите далее, Маре, — произнес Наполеон.

«Мне хорошо известно, господин посол, понятие чести, которое вас отличало в течение всей вашей долгой карьеры, чтобы не верить, что и вы лично огорчены делом, столь противным достоинству государей. Если бы князь Куракин, сказал мне император, мог принять участие в подобных маневрах, я бы его извинил: но другое дело — полковник, облеченный доверием своего монарха и так близко стоящий к его особе. Его величество только что дал графу Чернышеву большое доказательство доверия, имея с ним долгую и непосредственную беседу; император был тогда далек от мысли, что он разговаривает со шпионом и с агентом по подкупу».

На записке Маре проставил дату: «3 марта 1812 года». Нота же так и не была отправлена.

Наполеон не захотел, вернее, он не мог пролить даже каплю чернил, чтобы из-за этого преждевременно пролилась кровь солдат Великой армии, еще не занявшей уверенных позиций для победы.

Только на какие-то несколько минут император дал выход своему оскорбленному самолюбию, чтобы продиктовать текст ноты. Но в следующие мгновения он снова оказался человеком железной воли. Человеком, который умеет ждать, умеет смирять себя во имя того, чтобы выиграть наверняка.

 

Часть третья

 

Сердечный привет из Парижа

Барон Розен только что собрался откушать чаю, как в караульню вошел дежурный фельдфебель:

— Ваше благородие, никак важные гости с той стороны.

У шлагбаума — одна за другой — выстроились две кареты с низкими козлами, небольшими передними колесами и с погребцами внизу, под самым днищем.

«Французы, — определил по экипажам принадлежность гостей барон и, удивленно вскинув бровь, разглядел на дверцах фамильные гербы. — Однако и впрямь важные птицы!»

Дверца передней кареты раскрылась, и с подножки молодцевато спрыгнул офицер в синем мундире.

— Следует граф Нарбонн, генерал-адъютант его величества императора Франции, — отрапортовал он, показав глазами на сидевшего в глубине пассажира, и вручил офицеру русской военной полиции подорожные и паспорта.

Барон довольно прилично знал по-французски и легко уяснил содержание поданных бумаг.

— Рад приветствовать графа и вас, господин офицер, в Российской империи, — приложил руку к киверу. — Путь держите в Санкт-Петербург?

— Мы направляемся в Вильну к императору Александру. Его величество ведь здесь, в Литве, не так ли?

«Париж — не близкий край, а поди ж, все им ведомо, — отметил про себя барон. — Да как иначе, если отряжен к нашему императору личный адъютант самого Наполеона! Вдруг у него письмо наисекретнейшего и наиважнейшего содержания? Вроде того, что посерчали друг на дружку, поиграли военной силой — пора и скрепить дружбу рукопожатием.

Ну, а если в портфеле французского графа Наполеонова нота — объявление войны? Коротко говоря, и в первом, и во втором случае, не мешкая и не тратя времени попусту, надо чтобы гости тут же понеслись стрелою в Вильну, в императорскую главную квартиру. А для верности я сам обязан их сопроводить. И для того еще — чтобы держать за ними пригляд. Кругом ведь тьма нашего войска! Зачем им, французам, знать, сколько и каких полков понагнали мы к своим границам, аккурат впритык к польским и прусским землям?»

— Господин капитан, — барон изобразил располагающую улыбку на открытом юношеском лице, — пред нами — город Ковно. За ним в ста верстах с гаком — Вильна, но вы, иностранцы, вряд ли знаете, что такое в натуре русская дорожная верста, а еще более — наш гак. А дороги? Как раз сей большак теперь в ремонте. Так что, если соблаговолите, могу доставить вас в нашу главную квартиру самым кратчайшим путем, известным только нам, русским. Не возражаете?

— О, как бы не хотелось утруждать вас, дежурного офицера. — Ответная улыбка появилась на лице графского адъютанта.

— Нет-нет, никаких неудобств для меня, капитан. Напротив, мой долг — оказать вам, нашим верным и искренним друзьям, самый сердечный и радушный прием…

В ранний час в приемной государя было пустынно и тихо. Ни тебе генералов, от которых через какой-нибудь час будет не пробиться, ни курьеров и посыльных, которые, словно наперегонки, то вбегают, то выбегают из почти не закрывающихся дверей.

На тахте в покойной позе — только флигель-адъютант Чернышев с французскою книжкою в руках.

Встал, увидя, как в дверях показался старающийся почему-то двигаться на цыпочках директор департамента военной полиции. Ловким движением оправил пояс вокруг тонкой, словно девичьей талии, расправил плечи Геркулеса. Под щегольскими усиками возникла ухмылка.

— Ну что, Яков Иванович, уже доставили и определили на постой наших французских гостей?

— Так точно, Александр Иванович, как говорится, доставили в целости и сохранности. А Розен-то каким находчивым молодцом себя проявил! Мало того, что сразу послал ко мне нарочного предупредить о нежданном визите, повез гостей такими дорогами, чтобы ни одной пушки, ни одного солдата они не узрели.

— Разместили их в доме Мюллера, как мы с вами условились? — спросил Чернышев.

— Совершенно верно, в Антоколе, у Зеленого моста, в доме под нумером сто сорок три, — уточнил директор департамента Сангелен и добавил: — Барон же Розен, в довершение всего, изволил поселиться в особнячке как раз насупротив, где квартирует его приятель. Для постоянного, так сказать, пригляда за своими новыми знакомцами. Разумеется, он переоделся в партикулярное платье — иначе, как бы взял отпуск по службе и всегда готов составить новым французским знакомцам компанию в вист.

— Кто в свите Нарбонна?

— Вот извольте-с. Розен передал мне списочек. Значит, адъютанты графа капитан Фибер Сабастиани и лейтенант Роган Шабо. Затем денщики Франсуа Перве и Кристиан Мере.

— Однако здесь, в Вильне, графу не обойтись без местных людей.

— Справедливо изволили заметить, Александр Иванович, — с готовностью подхватил Сангелен. — Как же без языка в таком городе, где в ходу вместе с нашим родным русским еще польский, немецкий, литовский и даже жидовский? Приставим к приезжим толмачей, так сказать, самого первого разряда. В этом, ваше превосходительство, вы всецело можете положиться на меня.

Совсем недавно адъюнкт-профессор Яков Иванович Сангелен читал цикл лекций по германской словесности в Московском университете. В лингвистике он действительно, что называется, собаку съел. Хотя предки его были французского происхождения, сам он родился в Москве. Учился в русской гимназии, затем завершил образование в Лейпциге и Берлине. Так что, можно сказать, свободно изъяснялся на русском, французском и немецком, каждый из которых по праву мог считать родным. Однако с детства числил себя несомненно человеком русским и православным, не имевшим никакого иного отечества, кроме единственной родины — России. Потому и перешел без особого раздумья в новую, в глазах иных, несколько сомнительную службу, когда почувствовал: в годину надвигающейся для отечества опасности его долг — пуще глаза стеречь и оберегать безопасность отечества.

Однако все тонкости тайного ремесла не сразу постигались даже таким тонким и острым умом, как ум университетского лектора. Потому не сразу уразумел, куда клонит разговор царский флигель-адъютант.

Он же, этот красивый молодой атлет, только слегка прищурил свои большие, миндалевидного разреза, черные глаза и, как бы размышляя вслух, произнес:

— В том обществе, в коем предстоит вращаться Нарбонну и его двум адъютантам, им не потребуются переводчики. Как вам известно, французский его императорского величества выше всех похвал. Полагаю, не придется беспокоиться и о тех из близкого императорского окружения, с кем нашим гостям предстоит иметь дело. А вот знать о том, что обсуждают Нарбонн и его свита между собою и с кем из местных жителей будут они стремиться завести короткие отношения, нам, Яков Иванович, крайне небезразлично.

— Да-да, — в такт своим словам смешно тряхнул крупной головой Сангелен. — Для сей роли я и предусмотрел Розена.

— За карточным столом и в попойках французские капитан с лейтенантом будут высказываться о чем угодно, однако истинные мысли свои вряд ли доверят ушам вашего барона Розена. Нам же следует в первую очередь знать именно то, что они таят. Или — о чем хотят тайно проведать у ротозеев из местных жителей, или, куда опаснее, у тех, кто уже теперь наши враги и ждут не дождутся прихода Наполеона. Вот почему я спросил вас, велика ли Нарбоннова свита.

Смешная круглая голова Якова Ивановича кивнула вновь, а пухлые щечки и оттопыренные уши стали враз малиновыми.

— Так значит, хорошо бы пристроить наших людей к Нарбонну, скажем, в качестве?..

— Камердинера и кучера, повара и двух или трех лакеев, — энергично продолжил мысль Сангелена Чернышев. — Надеюсь, среди ваших офицеров найдутся подходящие люди, кои сумели бы справиться с поручением? Хотя вашему департаменту без году неделя, но должны же у вас быть расторопные и бойкие молодые люди из тех же, скажем, природных французов, немцев или поляков?

— Как же им не быть, милейший Александр Иванович? — снова малиново зарделся бывший профессор, а ныне директор департамента. — Какая же то тайная военная полиция, если она, как говорится, без языка? А здесь, в Вильне, где все народы сошлись, как в вавилонском столпотворении, мы, русские, будь глухими и немыми, вовсе бы пропали. Так что сей же час все будет исполнено, как вы приказали. Тут уж вы, ваше превосходительство, смело положитесь на меня: по нескольку раз на день буду докладывать лично вашей персоне. Это ведь, как мы понимаем, все ради спокойствия и благополучия нашего ангела императора.

«Граф Луи Мари Жак Нарбонн, — произнес про себя Чернышев, отпустив Сангелена. — Дивизионный генерал. Пожалуй, один из самых немолодых уже генерал-адъютантов в Наполеоновой свите. И, наверное, один из немногих, кто оказался в окружении императора, начав служить еще королю».

Так уж произошло, что первым, с кем познакомился Чернышев в Париже, не считая, разумеется, самого Наполеона, оказался его адъютант Нарбонн. Да-да, тот самый, если помнит читатель, кто встретил курьера русского царя в оперном театре и далее любезно сопровождал его в музеи и на концерты.

В дальнейшем они не стали близки, да и встречались не так часто. Но с того, изначального, знакомства Чернышев вынес впечатление, что Нарбонн не баловень судьбы, которого случай или одно только беззаветное служение Бонапарту подняли на вершины власти.

Хотя справедливость здесь требует сказать, что именно случай, в самом прямом смысле слова, приблизил бывшего королевского генерала ко всемогущему императорскому трону.

Смело можно утверждать, что, если бы не революция, место у трона ему так или иначе судьба уготовила с самого, наверное, детства. Он ведь, Луи, и родился в Версале, где отец его был министром при Людовике Шестнадцатом, мать — фрейлиной. В тридцать лет с небольшим он командовал привилегированным Пьемонтским полком, а в последние годы короля стал его военным министром.

Интересы ратные, однако, не были единственными у так преуспевшего аристократа. Он знал несколько языков, слушал лекции по истории, изящной словесности и искусству, изучал международное право. Вот почему, заметим кстати, обязанность сопровождать юного гостя из Петербурга в храмы Аполлона в свое время выпала не на какого-нибудь рубаку из вчерашних конюхов, а на утонченного и образованного аристократа.

Впрочем, в душе Нарбонна открылся неожиданно уголок, в коем наряду со всесторонней ученостью нашлось место и сочувственному отношению к идеям великой революции.

А в чьих истинно благородных, чистых и совестливых сердцах, кстати, во все времена и у многих народов, не находили трепетный и сочувственный отзвук такие понятия, как Свобода, Равенство, Братство?

Меж тем революция оказалась жестокой, на деле вовсе не желавшей соединять в единое братство тех, кто вышел с оружием в руках на улицы Парижа и кто брал королевскую тюрьму Бастилию, с теми, для кого эта самая Бастилия являлась символом власти.

Так Нарбонн оказался в изгнании на берегах Темзы. Но из туманной Англии он направил Конвенту требование дозволить ему предстать перед трибуналом для защиты короля, на что он, разумеется, не получил ответа.

Он вернулся в пору, когда восходила звезда генерала Бонапарта, и бывшим аристократам, не сражавшимся активно против нового режима, было разрешено вернуться домой.

В поместье, где он жил, однажды пришла весть, что один из его лакеев за участие в Египетской кампании получил недавно учрежденный Наполеоном орден Почетного легиона. Бывший командир королевского Пьемонтского полка, сын министра Людовика Шестнадцатого и сам когда-то министр его королевского величества велел в роскошной столовой своего родового замка накрыть стол на два прибора и пригласил новоиспеченного кавалера высшего национального ордена к обеду.

Когда граф и лакей уселись друг супротив друга, Нарбонн торжественно провозгласил, что с сего дня он не вправе поручать лакейские обязанности человеку, отныне ему равному.

Посему он обязан предложить новому кавалеру должность старшего лесничего в одном из своих поместий.

Эпизод сей стал немедленно известен Наполеону, и он изъявил желание познакомиться с графом-оригиналом. А поскольку молодой император и сам отличался тем, что любил вот так, в одночасье, возвышать людей, то предложил бывшему командиру королевского полка стать его личным адъютантом.

Впрочем, за все время, пока Чернышев находился в Париже, можно сказать, рядом с императором Франции, он не замечал, чтобы Нарбонну давались какие-либо весьма ответственные поручения.

И для дипломатических, и для чисто военных целей у Наполеона всегда имелись под рукою и более быстрые, энергические, и в то же время несомненно более молодые люди, готовые в любой час дня и ночи скакать, сломя голову хоть на край света, чтобы взять с бою какой-то город или целое государство, либо в скорых переговорах обвести вокруг пальца любого иностранного посла, а то и какого-нибудь короля или императора.

Таким не требовались ни утонченность, ни глубокие познания в области морали и права, не говоря уж об искусстве.

И вовсе не главным достоинством в сих преуспеяниях могло считаться благородное аристократическое происхождение. А в глазах многих сие качество, несомненно, являлось главным, если не самым определяющим в характеристике не совсем обычного в свите Наполеона человека. Недаром ведь в его фамильном гербе, возбуждая зависть одних и жгучее презрение других, гордо красовался девиз: «Не мы от королей, а короли происходят от нас».

Какая же настоятельная надобность вынудила французского императора пойти ныне, как говорится, не с ловкого и шустрого валета, а с туза?

В представлении российского императора человек такого высокого происхождения и достоинства теперь, когда и он сам, русский царь, и Наполеон не раз прибегали к лукавым передергиваниям и подтасовкам, несомненно должен был являть собою самую чистую, открытую, а не крапленую карту.

Но зачем теперь, когда обе военные силы — несметная Наполеонова и наша, вероятно, вдвое уступающая неприятельской, стояли друг против друга, готовые сразиться насмерть, зачем ему, императору Франции, потребовалось сделать именно такой ход? Скорее всего, для того, чтобы еще раз, так сказать, в самый последний момент перед броском в Россию усыпить бдительность русского царя, попытаться уверить его в том, что никакого коварства и обмана нет и не может быть с французской стороны, что все ее помыслы чисты и благородны.

Так сам с собою рассуждал Чернышев, ожидая появления французских гостей.

Александр Павлович давно уже объявился в своем кабинете. К нему один за другим вызывались армейские генералы и гражданские чины Вильны, обсуждались и решались насущные государственные и местные, на первый взгляд даже совершенно пустяшные вопросы. Но из головы царя, так же как и его флигель-адъютанта, не выходили тревожные раздумья, связанные с неожиданным, словно снег на голову, приездом высокого французского гостя.

В приемную Нарбонн вошел с чувством достоинства и благородства. В свои без малого шестьдесят прямая спина, голова чуть откинута назад, на лице — приветливость и радушие.

— Теперь, граф, я — ваш гость. И я безмерно счастлив, что первым именно вам, давнему парижскому знакомцу, наношу свой визит, — протягивая руку, произнес гость.

— Нет, это вы, граф, доставили мне честь отплатить вам за давнюю вашу любезность по отношению ко мне, — пожимая протянутую руку, возразил Чернышев. — Вы всецело можете мною располагать, ваше сиятельство. Так как поживает Париж, какие вести вы привезли из вашей столицы, любовь к которой неизбывно пребывает в моем сердце?

— Не сочтите за лесть или явное преувеличение, если я вам скажу, что многие в Париже в связи с вашим отъездом как бы надели траур.

— Что так? — Чернышев поднял брови.

— Видно, не в одном дружественном вам сердце вы оставили по себе неизгладимый след, — лицо Нарбонна приняло ласковое, если не сказать, даже сладкое выражение. — Во всех мне известных самых достойных домах так и слышится до сих пор: «Русский граф Чернышев! Ах этот истинный друг и душка — русский полковник! Как нам его теперь недостает…» И, верьте, — ни одного, кто бы выразил по поводу вас равнодушие или, скажем, даже намек на безразличие или неуважение.

Всего какой-либо месяц назад, в середине апреля, все газеты Парижа наперебой печатали сообщения о громком, вернее сказать, скандально оглушающем событии в жизни французской столицы — суде над шайкой изменников и шпионов, как открыто говорилось в прессе. Суд департамента Сены слушал дело о предателях, которые, потеряв всяческую мораль и остатки совести, позволили ловко замаскированному шпиону чужой, враждебно настроенной державы, подкупить их и получать в обмен на иудины тридцать сребреников сведения, наносящие несомненный урон военной мощи и силе французской империи.

К счастью, подлая измена и предательство были вовремя пресечены, отмечалось в суде. Деятельность вражеского шпиона выявлена бдительным оком чиновников министерства полиции и лично герцога Ровиго и сурово пресечена. Главный предатель, переписчик военного ведомства Мишель, за шпионаж в пользу чужой державы приговорен к смертной казни. Один из его невольных сообщников Саже — к выставлению у позорного столба. Обманом втянутые в преступное сообщество чиновник Салмон и мальчишка рассыльный Мозе оправданы как раскаявшиеся и не совершившие злого умысла.

В газетах не было обнародовано ни имени шпиона, ни самого названия враждебного государства.

Это было сделано по личному распоряжению Наполеона, озабоченного тем, чтобы не вызвать громкого международного скандала и тем самым не сорвать главной задачи, которая более всего на свете его беспокоила в эти дни, — скрытно, с соблюдением всех мер предосторожности подготовить войну и внезапным броском через границу застать Россию врасплох.

Но там-то, в десятках парижских гостиных, там открыто произносилось имя Чернышева. И, разумеется, не так, как о том только сейчас сказал ему Нарбонн.

Чернышев сам читал все парижские и других стран газеты, которые освещали процесс. Ему были известны и донесения российского посла о том, каким громом среди ясного неба оказалось для него извещение министерства внешних сообщений Франции о раскрытии в Париже до поры до времени глубоко замаскированной шпионской сети.

Сначала от русского посольства тщательно скрывалось все, связанное с арестом Мишеля и разоблачением его предательства. Князь Куракин лишь случайно оказался посвященным в это дело.

Помните, читатель, портье в отеле Телюссен, где помещалось русское посольство? Ну да, некоего австрийца Вюстингера. Днями и неделями, месяцами и годами дежурил этот, можно сказать, самый обыкновенный, даже точнее, невзрачный человек у посольских дверей, и никто из входящих и выходящих его как будто не замечал.

Только однажды сам посол хватился: а где же портье? Минул день, другой — Вюстингер не появился. Родилась тревога: не стал ли жертвой разбоя где-нибудь на улице?

Князь Куракин сделал запрос герцогу Бассано: так, мол, и так, пропал человек без вести и следа.

— Ну что вы, князь, стоит ли беспокоиться? Может быть, запил ваш швейцар. А то — завалился к какой-либо дамочке. В общем, не волнуйтесь: на всякий случай я попросил герцога Ровиго оказать содействие в его розыске, — ответил министр российскому послу.

На самом же деле оба министра — полиции и иностранных дел — знали, что Вюстингер, как сообщник Мишеля, давно уже в тюрьме. Мишелю, арестованному первым, Савари приказал написать Вюстингеру записку, в которой он, Мишель, приглашает его на встречу в кафе, где они оба иногда выпивали. Там, в кафе, Вюстингера и взяли.

Когда дальнейшее сокрытие уже стало неприличным, герцог Бассано пригласил Куракина к себе и, как бы извиняясь, сообщил, что служащий российского посольства Вюстингер арестован за участие в каком-то предосудительном деле, связанном будто бы со шпионажем. Но только после окончания следствия, сказал министр, он будет вправе сообщить российскому послу все подробности дела.

Имя Чернышева в сем разговоре не было упомянуто. И только спустя какое-то время, уже из гостиных, до князя Куракина дошло: в громкой истории замешан Чернышев.

Зачем же теперь, в мае месяце, когда только что завершился суд и еще не улеглись страсти в гостиных, Нарбонн прибегает ко лжи? А может, сие — проявление воспитанной и утонченной души, знак подлинного благородства — так сказать, в доме «повешенного» не говорить о веревке?

«Не станем, однако, делать поспешных выводов, поглядим, что привез чрезвычайный посланник нашему императору», — остановил свои раздумья Чернышев.

Сразу же после ухода Нарбонна государь пригласил к себе своего флигель-адъютанта.

— Нарбонн мне показался в высшей степени искренним и порядочным человеком, — сразу начал Александр Павлович. — Так же повел себя и я с ним. Я, к примеру, объяснил ему свое прибытие в Вильну единственно тем, чтобы быть в такой ответственный момент вместе с моими армиями. И главным образом для того, чтобы своею властью предотвратить малейшие действия моих генералов, которые могли бы вызвать разрыв в наших отношениях с Францией. Граф сказал, что он понимает и всячески одобряет мое поведение. Именно этим стремлением — сохранить мир, сказал далее Нарбонн, вызван и проходящий в настоящий момент переезд императора Наполеона в Дрезден. Он также прибывает к своим войскам, чтобы исключить малейшую возможность провокации.

— Так это же, ваше величество, война! — вырвалось у Чернышева. — Полководец — во главе своей армии. Что еще может быть более угрожающим?

— Но я же, император, находясь теперь в самой гуще своих войск, войну не начинаю? — Александр вскинул небесного цвета глаза на флигель-адъютанта.

— Дрезден, ваше величество, уже не Франция. Вильна же — пределы империи Российской, — возразил Чернышев. — Но если Наполеон, как и вы, решил быть вместе со своею армией, то его армия, кроме Дрездена, уже и в Варшаве, и в Кенигсберге — опять же за пределами Франции. Разве это не начало похода?

— Ты прав: ему доверять нельзя. И более, чем кто иной, глубину коварства этого человек ведаю именно я, — согласился Александр Павлович. — Но разве не на мне, императоре российском, лежит обязанность, внушенная мне Богом, — отвратить отечество наше от кровопролитной войны? И для сего надобно использовать даже малейшую возможность.

— Ваше величество имеет в виду визит графа Нарбонна? — осмелился задать вопрос Чернышев.

Император ответил не сразу. Он задумчиво поглядел в окно, будто любуясь майскою белою кипенью яблоневых деревьев в саду, затем произнес:

— Наполеон не случайно послал ко мне благородного и в высшей степени порядочного человека. Он сам ищет как бы последнюю возможность удержаться над пропастью. Главное, чтобы Нарбонн передал ему мою решимость: я первым не обнажу меча. Но, если разразится гроза, не вложу его в ножны ни при каких условиях, пока последний солдат не покинет моей земли.

Об этой решимости российского императора Наполеону говорил и сам Чернышев. Эти же слова передавал Коленкур. Что изменится в поведении императора Франции, если он выслушает теперь и Нарбонна?

Для этого стоило ли посылать пожилого генерал-адъютанта через всю, считай, Европу?

«А не проще ли предположить, что Наполеон хочет в самый последний момент выиграть время? И еще, ко всему прочему, заслав своего человека в самое средоточие русских войск, узнать от него, ко всему прочему, профессионального военного, слабые и сильные стороны будущего противника. Разве можно исключить такое, если дело идет к войне, как бы ее мы ни хотели остановить?» — думал Чернышев.

Но тогда и туз — карта нечистая, крапленая. Только как сие доказать? Как открыть императору, что врожденное благородство, совесть и честь не всегда совмещаются со служебным долгом.

И все же как-то следует убедить императора в том, что достоинство подлинного офицера в первую очередь заключается в беззаветном служении своему отечеству и лишь затем — таким общим понятиям, как совесть и честь.

— Осмелюсь заметить, ваше величество, мы с Луи Нарбонном — давние знакомцы. Еще с первой своей поездки в Париж. Так вот он, честный и открытый, без малейшего намека, прошу прощения, на стыд, говорил мне о том, с какой любовью весь Париж до сих пор меня вспоминает. И это — после только что завершившегося известного вам суда, — сказал Чернышев.

— В самом деле? — удивился Александр Павлович. — Сие действительно забавно. Его ведь никто за язык не тянул. А может, в том — проявление его деликатности?

— Скрываешь одно и говоришь другое даже с теми, кого открыто называешь друзьями, когда служишь одной великой цели — исполняешь долг перед своим императором, пред Богом и отечеством. У Нарбонна — свой император. Свое отечество. И, надо полагать, свой Бог, — стоял на своем флигель-адъютант.

— Ты что-то затеял, Чернышев? — усмехнулся Александр Павлович.

— Ничего такого, что не доказывало бы моей преданности вашему величеству, — тоже позволил улыбнуться флигель-адъютант.

— Надеюсь, как всегда, ты будешь благоразумен и предельно осторожен.

 

Шкатулка палисандрового дерева

Публика, заполнившая зал театра, в едином порыве поднялась, когда в царской ложе появился император Александр. Рядом с ним, раскланиваясь и слегка прижимая руку к груди в благодарственном жесте, стоял французской генерал — человек лет около шестидесяти, с большими залысинами и не по-галльски коротким носом.

— Смотрите, вот он, Нарбонн! — побежал шепоток от кресла к креслу.

Вильна уже знала: император Наполеон прислал своего личного адъютанта, чтобы склонить русского царя к еще более унизительному и постыдному миру. И потому зал, сплошь заполненный русскими генералами и высшими офицерами, дамами, чиновным людом и знатными персонами главного города обширного приграничного края, вдруг взорвался патриотическими криками:

— Да здравствует император Александр!

— Слава российской армии!

— За веру, царя и отечество — ура!

Было видно, как французский генерал перестал кланяться и, растерянно оглядев зал, опустил возлежащую на груди руку. И тогда государь, оборотившись к нему с милой и обворожительной улыбкой, на глазах у публики скрепил какие-то обращенные к гостю слова дружеским рукопожатием. И только после этого вдруг из дальних рядов, потом откуда-то с галерки и уж затем из амфитеатра раздалось:

— Ура — Александру и Наполеону!

А в это время особняк у Зеленого моста жил своей, по сравнению с театром, несравненно спокойною и даже совершенно тишайшею жизнью.

Вернее было сказать, что вообще в этот час в доме под нумером сто сорок три никакой жизни вовсе не происходило, поскольку в его стенах в полном составе отсутствовали обитатели, обосновавшиеся здесь поздним вечером вчерашнего дня. Оба адъютанта — капитан и лейтенант — вместе с генералом находились в театре. Оба французских денщика вместе с двумя французскими кучерами были приглашены их местными, виленскими, коллегами в один милый и уютный трактир.

Гостям были предложены на выбор все имеющиеся у ресторатора напитки. Но кто же из иностранцев, попав в загадочную Россию, удержит себя от соблазна отведать самого популярного в этой дикой стране напитка, именуемого русской водкой?

После первой стопки у гостей перехватило дыхание. Однако все они были солдатами, нюхавшими в италийских, египетских, австрийских и прусских походах не только порох, но не пасовавшими вообще ни перед какими трудностями, в том числе ни перед крестьянской крепкой сливовицей в Моравии, ни в особенности перед польской старкой. Вторые и третьи стаканчики пошли веселее. А уж последующие под янтарные, просвечивающие насквозь солнцем ломти вкусной ветчины и тающую прямо на губах нежную мякоть балтийского угря вовсе ощущались как причастие по пути в рай.

В отличие от публики в театре здесь, в тесной и уже за день сошедшейся компании, не чувствовалось ни малейшей конфронтации. Никто не шел под низкие толстенные своды трактира, называвшегося «Медведь», с именем одного или другого императора на устах. Просто всем одинаково хотелось гульнуть, так сказать, по присказке: когда кошки нету дома, приходит праздник и мышам.

Однако мышками они-то себя никогда не считали. И здесь, в гостях у русского Михайлы Потаповича, или, на западный манер, Урса, они показали себя не просто котами, но самыми что ни есть ближайшими родственниками хозяина дремучих лесов.

Коротко, как ни держались, первыми осоловели Франсуа и Кристиан. Их тут же деликатно сопроводили в соседний кабинет, где по русскому обычаю вылили на голову по кувшину ледяной воды. Повар Иван и лакеи Казимир и Василий также предприняли сию процедуру, чтобы, скажем, не отстать от приятелей-французов и их не обидеть. Только Тадеуш, местный кучер, возивший сегодня генерала по улицам Вильны, оказался покрепче и повыносливее остальных, сидел за столом, широко расставив тумбами ноги, не мигая и сосредоточенно глядя только прямо перед собой, будто и впрямь правил экипажем.

Но нет, дом у Зеленого моста не был в сей час вовсе необитаем. Капитан барон Розен и поручик Станкевич — оба, разумеется, в партикулярном — незаметно и неслышно вошли в помещение, проскочили гостиную, затем столовую и кабинет, занимаемые Нарбонном, и оказались в его спальной.

— Здесь, в шкафчике под замочком, господин капитан, секретный ларец и пребывает, — прошептал поручик Станкевич. — Мне сие место наши точно указали. Вот и ключик у часовщика они уже изловчились подобрать. Позвольте мне попытаться.

Дверца легко поддалась, будто замок встретил ключ, подаренный ему при самом рождении.

— А вот и предмет наших поисков! — почти одновременно вырвалось у капитана и поручика, принявших в руки черного цвета с затейливой золотой инкрустацией на крышке шкатулку палисандрового дерева.

— Надеюсь, поручик, вы обзавелись ключиком и для сей нашей вожделенной находки — попробовал пошутить барон Розен.

— Этот сезам мы откроем, как и велено, в присутствии начальства. Коли в шкатулке не обнаружится того, что надлежит обнаружить, в том, барон, не наша будет вина, — тоже полушутя отозвался поручик.

Когда оба офицера вошли в дежурное помещение дворца, там находились флигель-адъютант полковник Чернышев и директор департамента военной полиции действительный статский советник Сангелен. Они, видимо, тоже только вошли, вернувшись из театра, потому что тут же приказали опустить шторы и зажечь свечи.

— Показывайте вашу добычу, господа, — коротко распорядился Чернышев. И когда поручик Станкевич извлек из-под плаща шкатулку, флигель-адъютант, бросив взгляд на ее замок, присвистнул: — Запор с секретом, французской работы. Нашими доморощенными отмычками можно только попортить механизм. Вот, попробуйте подобрать из этой связки.

Из ящика письменного стола Чернышев извлек увесистую, ключей, наверное, не менее тридцати, связку.

— Коллекцию собрал в Париже, — пояснил он, обращаясь к Сангелену. — Там ею редко пользовался, но, как видите, здесь может пригодиться.

Подходящий ключик действительно быстро сыскался, и замок, издав еле уловимый металлический звон, отворился.

В шкатулке не оказалось ничего, кроме скатанного в трубочку листка бумаги. Чернышев быстро его вынул и развернул.

— Наконец-то оно в руках, то самое доказательство, что я хотел отыскать! — стараясь сдержать волнение, произнес Чернышев. — Инструкция Наполеона своему посланцу. Вот и сорвана в который раз маска с его императорского величества и с вас, благородный и щепетильный граф Нарбонн!

— Так и написано: инструкция? — нагнул к самому листку свою круглую голову недавний университетский профессор.

— Черным по белому, — подтвердил Чернышев. — Смотрите: установить число войск, дислоцированных в приграничных районах, артиллерии и кавалерии отдельно, узнать имена по возможности всех генералов и каковые их характеристики. Тут же указано: разузнать, кто в окружении российского императора отмечен наибольшей его доверенностью. Особенно постараться определить, нет ли кого-либо из женщин, кои пользуются особенным сердечным кредитом у русского царя.

Капитан и поручик многозначительно переглянулись. Чернышев поймал выражение их лиц.

— Благодарю вас, господа офицеры. О вашем рвении, исполненном с честью, я непременно доложу его императорскому величеству. Завтра поутру, когда французский генерал прибудет сюда, во дворец, на аудиенцию, вы обязаны будете вернуть шкатулку на место, сняв перед этим список с сего документа. Теперь же, после встречи с актрисами, которая была определена намеченной нами программой, месье Нарбонну и его адъютантам, видимо, не до шкатулки. Однако наш император с неподдельным интересом отнесется к содержимому сего ларца. Пройдемте, господин Сангелен, в кабинет его величества.

Александр Павлович полулежал на софе, несколько утомленный выходом в театр и участием, хотя и не до самого конца, в банкете, состоявшемся прямо за кулисами.

При появлении Чернышева и шефа военной полиции император поднялся и вопросительно оглядел вошедших.

— Случилось что-либо непредвиденное? — осведомился он.

— Наоборот, ваше императорское величество, мною с самого начала предполагаемое, — начал Чернышев. — В шкатулке графа Нарбонна обнаружена секретнейшая инструкция императора Наполеона, прямо предписывающая своему личному посланнику ведение шпионажа против войск вашего величества. Соизвольте сами, ваше величество, взглянуть на сей прелюбопытный документ.

Император направил лорнет к протянутому листку и, пробежав весь текст до конца, брезгливым жестом отбросил бумагу на стол.

— В этом он весь — император Наполеон. Чем усиленнее он предлагает мир, тем ближе к горлу жертвы подносит остро отточенный стилет. Это что, в крови у всех корсиканцев — испытывать наслаждение от собственного изощренного коварства?

— Скорее привычка шулера, ваше величество, играть краплеными картами, — ответил Чернышев.

— Склонен поверить, что это так, — согласился император. — После твоего, Чернышев, последнего отъезда из Парижа как самого моего первейшего доверенного лица, казалось бы, игра должна быть закончена. Если действительно желаешь начать переговоры, стремись к ним с открытым забралом. Нет же, сей изверг с еще большим упорством и изощренностью продолжает играть коварную, а главное — низкую роль. Фи, гадость и гнусность!

Серебряный колокольчик в руках Александра Павловича издал мелодичную трель, и в кабинет споро вошел граф Нессельроде. Небольшой в росте, точно это был подросток, относительно недавно назначенный управляющим походной его величества канцелярии, граф Карл Васильевич на самом деле как бы занимал место Румянцева, ибо в отсутствие министра иностранных дел, остающегося в Петербурге, здесь всецело исполнял его обязанности.

— Карл Васильевич, — обратился император к карлику в каком-то не то сюртуке, не то мундире немыслимого покроя и желтых мягких сапогах с золотыми кисточками. — Вчерашнего дня мы, кажется, получили депешу от князя Куракина из Парижа. В ней наш посол в который уже раз с тревогой сообщает, что французское правительство под самыми различными предлогами отказывается выдать ему и другим членам посольства паспорта.

Нессельроде с готовностью услужливого исполнителя раскрыл зеленый сафьяновый портфель, который всегда носил при себе, и вынул из него несколько листков.

— Извольте, ваше величество, последнее сообщение князя.

Александр Павлович принял бумагу и зачитал то место из донесения посла, в котором он сетует на странное поведение французского императора и министра иностранных дел Маре. Каждый из них на прямое требование выдать паспорта отсылают испрашивающего друг к другу, не объясняя, почему так уклончиво и подозрительно они себя ведут.

Наконец, следовало из донесения, министр сам приехал к русскому послу и прямо с порога заявил:

— Как вы, князь, собираетесь решиться покинуть страну, в которой вы аккредитованы? Что это, спрашивает мой император, объявление войны? В таком случае ответственность всецело ляжет на вашу страну и вашего императора.

И эту записку Александр Павлович брезгливо отбросил прочь, будто она хранила не след руки собственного посланника, а прикосновение обманщика и лжеца, каким все более в его глазах становился Наполеон.

— Я попрошу всех вас троих, господа, завтра от моего имени проститься с графом Нарбонном и отправить его дорогами, на которых он не сумел бы встретиться ни с нашими войсками, ни с соглядатаями, кои могли бы сообщить ему интересующие его сведения. Я полагаю, господин Сангелен, в вашем распоряжении имеются люди, способные деликатно и тактично выполнить мою просьбу.

Сангелен не успел открыть рта, как Чернышев его опередил:

— У Якова Ивановича, смею заметить, отменные исполнители. Их имена я надеюсь представить вашему величеству особо.

Во второй половине дня во двор дома у Зеленого моста въехала карета и тяжело груженная фура.

В дверях показался граф Нарбонн собственною персоной.

— Примите от нас на дорожку, ваше сиятельство! — обратился к высокому гостю Сангелен, в широком жесте открывая ему вид груженой фуры.

— Что там? — удивился Нарбонн.

— Съестное, лучшие вина и наша русская водка в придачу с польскою старкой. А также — вам и каждому члену вашей свиты презенты, так сказать, в память о посещении Российской империи.

Курносое лицо графа выразило крайнее недоумение:

— Но я еще не собираюсь никуда уезжать! Моя миссия, смею заверить вас, далека от полного завершения. К тому же меня любезно согласился нынче принять государь.

— Прошу прошения, ваше сиятельство, — подошел к Нарбонну Чернышев, вылезший из другой кареты, которая только что остановилась перед домом. — Его величество крайне извиняется перед вами за то, что обстоятельства вынудили его срочно готовиться к переезду в другое место.

— Да, весьма неожиданный отъезд, — подтвердил подошедший Нессельроде. — Однако вы всегда будете в нашей стране желанным гостем, когда только пожелаете нас еще раз осчастливить.

— В том числе меня, — прибавил Чернышев. — Разве я смею забыть Париж, который ваше сиятельство так любезно открыли мне и который до сих пор хранит обо мне, по вашему признанию, граф, одни лишь самые приятные воспоминания.

— О да, конечно! — произнес Нарбонн, но при этом лицо его продолжало сохранять выражение крайней сконфуженности и потерянности.

 

Диспозиция «А» и диспозиция «Б»

То, чего опасались и в то же время ждали, чего хотели любыми средствами избежать и к чему все-таки во всеоружии готовились — разразилось. Двадцать четвертого июня 1812 года великая армия Наполеона перешла Неман близ Ковно и вторглась в пределы Российской империи.

В Вильне сообщение о нападении поступило к императору Александру на балу, который давался в замке генерала графа Беннигсена, прямо под открытым небом, потому что построенная накануне ротонда рухнула за несколько дней до открытия танцев.

Впрочем, начало войны, как и накануне весть о крушении танцевального зала, Александр Павлович встретил, можно сказать, спокойно — иначе говоря, с самообладанием. По крайней мере, наружно.

— Слава Богу, не мы первыми подняли меч, — уловил кое-кто из окружающих его слова.

И далее будто бы следовали уже известные высказывания о том, что меч не будет вложен в ножны, доколе последний иноземец не покинет пределов России.

Но генералам, полковникам, капитанам и поручикам с прапорщиками и, конечно ж, в первую очередь каждому рядовому солдату следовало в первые же минуты вторжения действовать, и действовать к тому же не щадя своей жизни, как бывает, когда люди сходятся в сражениях. Именно от них, воинов, теперь зависело, когда можно будет тот самый меч, уставший от ратной сечи, вложить в ножны.

Как часто случается, все, казалось бы, десятки и сотни раз просчитанное, выверенное и вновь скрупулезно проверенное, проявилось вдруг такими неожиданными прорехами, неготовностью и недодуманностью, что над обширнейшею территориею России потянуло холодом неминуемой катастрофы.

Как так произошло, что две русские армии, расквартированные у самых границ, вдруг оказались отрезанными друг от друга, а третья — Дунайская — вовсе на отшибе в молдаванских степях?

Эта мысль больно пронзила Чернышева, когда он более месяца назад в свите государя прибыл в Вильну.

Но еще ранее, в Петербурге, только что воротившись из Парижа, он с величайшим недоумением, а затем и с болью почувствовал, что многое из того, на чем настаивал он в своих донесениях к государю, остается втуне.

Что, император не придал значения советам своего главного доверенного лица во Франции о том, что самый верный способ остановить грядущую агрессию — выдвинуть русские войска к берегам Вислы и разгромить передовые Наполеоновы силы до подхода главных его резервов?

В том-то и дело, что царь придал значение, одобрил и всецело поддержал сию мысль, поскольку и со стороны ведущих генералов, разрабатывавших планы ведения грядущей войны, вслед за Чернышевым высказывались такие же смелые предложения.

Вот что писал, к примеру, в феврале 1811 года генерал Беннигсен, в числе других подготовляя план действий против Наполеоновой Франции: «Не лучше ли самой России предупредить своих неприятелей наступательною войной… Наиболее полезно овладеть Варшавою (коей потеря поразила бы и обезоружила часть поляков, неблагорасположенных к России)… Итак, ясно видно, что Наполеон на первый случай не может иметь более как 90 тысяч французов в своем распоряжении на войну с русскими… Прибавим к сему, что, оставаясь в оборонительном положении, дадим мы полякам увеличить их войска, между тем как наступательными действиями, если не успеем мы истребить или рассеять польской армии, то по крайней мере уменьшим ее гораздо, обезоружа оную хотя бы частью… Ко всему этому, что изъяснил я, кажется мне, что власть Наполеона никогда менее не была опасна для России, как в сие время, в которое он ведет несчастную войну в Испании и озабочен охранением большого пространства берегов…»

А генерал Багратион, с присущей ему напористостью и непосредственностью, уже в Вильне, в мае месяце 1812 года, предлагал царю план удара силами двух западных армий на Варшаву и Данциг. «Неприятель, собранный на разных пунктах, — писал он, — есть сущая сволочь… Прикажи, помолясь Богу, наступать… Военная система, по-моему, та: кто рано встал и палку в руки взял, тот и капрал».

И рассудительный Михаил Богданович Барклай де Толли, военный министр и главнокомандующий Первой Западной армией, на голову которого с самого начала войны падут все проклятия по поводу русского отступления, так же еще до начала боевых действий настойчиво предлагал царю: «Отрезать, окружить и обезоружить войска неприятельские, в герцогстве Варшавском и в королевстве Прусском находящиеся…»

Это был его вариант «А!». В варианте «Б» — как же не иметь полководцу запасной ход? — он предусматривал: «Продлить войну по возможности и при отступлении нашем всегда оставлять за собою опустошенный край…»

Нет-нет, читатель, не спали наши генералы, видя перед собою надвигающуюся опасность, и не отбрасывал презрительно, а то и вовсе из страха перед собратом наш российский император донесения своего флигель-адъютанта и первого русского военного атташе, а также разработанные на основе его сообщений планы императорского генерального штаба.

Вот же документы: «высочайшие повеления», помеченные 27 и 29 октября 1811 года командующим пятью корпусами на западной границе — Багратиону, Дохтурову, Витгенштейну, Эссену и Багговуту — быть готовыми к походу на Вислу.

Мы еще вернемся к тому, почему в конце концов события начали развиваться по плану «Б» и почему вовремя не получил развития вариант «А». Ибо когда уже загромыхала война, не с руки искать потаенные причины. Действовать, не теряя ни одного часа, найти выход — вот что заботило каждого. И вот почему Чернышев сразу же с началом боевых действий упросил государя послать его по главным дорогам отступления, вплоть до Москвы, чтобы на месте определить, какие меры следует взять, дабы сорвать неприятельский порыв.

На стол императора легла четкая и ясная докладная записка, в которой полковник Чернышев писал:

«Опасно возлагать спасение государства только на обе наши армии. Уже при самом открытии похода они разрознены, оставлены на собственные их силы и не могут согласовывать движения взаимно одна с другою. Конечно, храбрость наших солдат ручается в самом мужественном сопротивлении и в подвигах блистательных. Но избранный неприятелем путь действий, движение главных сил его между нашими армиями, отчего он по произволу может обрушиться на любую из них, ставят Бонапарта в возможность не только воспрепятствовать долго соединению Барклая с Багратионом и принудить их к отступлению, но даже отнять у них средства заслонить внутренние губернии.

Какой огромной опасности подвергаемся мы, оставляя во власти неприятеля важную дорогу из Минска в Смоленск и Москву и вовсе не имея войск до самой древней столицы?»

И тут же о мерах, которые в сложившихся условиях необходимо немедленно предпринять:

«В настоящих обстоятельствах губительна медленность набора рекрутов, неизбежная в обширном государстве. Один только голос обожаемого монарха может возбудить общее воспламенение и довести нас до желаемой цели. Призыв к народу, сделанный вашим величеством в древней столице вашей, будет достаточен для составления первой резервной армии из ста тысяч человек. Рекрутов в нее следует назначать из губерний Смоленской, Тверской, Владимирской, Рязанской, Тульской, Калужской, Орловской и Московской. В шесть недель рекруты поспеют к резервной армии, а между тем Москва снабдит их вооружением и амунициею… Сверх того надобно: 1) приготовить для действующих армий места опоры или лагеря и занять их на первый случай новоформируемыми войсками, которые там могут обучаться; 2) сильно действовать на неприятеля нравственно, показывая ему в наших резервах возобновляющиеся беспрестанно силы наши; 3) избрать и укрепить позиции, куда свести новые войска и где приготовить их для войны…»

И наконец:

«Пока укрепляют новые лагеря и образуют резервы, действующие армии будут продолжать свои движения, стараясь загладить великую, сделанную нами при начале похода, ошибку оставлением минской дороги, чем мы обнаружили сердце государства…»

Москва встретила государя восторженно. То было выражение единого порыва народа, который горел желанием подняться на бесчестного врага.

Как и предвидел Чернышев, повсеместно в центральных губерниях стали создаваться ополчения. Безусые юнцы из дворянских семей и отставные офицеры добровольцами становились в строй. Мужики целыми деревнями брали в руки вилы и топоры, а то смело захватывали оружие неприятеля, чтобы бить супостата.

Но следовало поднимать не только собственную страну. Надо было собирать и объединять силы внешние, чтобы одолеть Наполеона всем миром.

 

Шведский принц и корона Франции

Всемогущий государь Великой, Белой и Малой России, он же великий князь Финляндский, но пока еще не царь Польский, ехал берегом Балтийского моря. С одной стороны шумели высокие корабельные сосны, устремленные своими вершинами в бездонную лазурь неба, с другой простиралась морская гладь.

До недавних пор Александр Павлович наблюдал за этим берегом Финского залива лишь в подзорную трубу с фортов Кронштадта да со своей императорской шхуны, когда совершал морские прогулки. Ленточка берега — четкая, похожая на рисунки в яркой детской книжке — манила, разыгрывала воображение. Какая она, страна за этими скалами и лесами, на что более походит — на мызы чухонцев под Петербургом, или жизнь там течет на подлинный западный манер, еще недоступный русскому крестьянину?

Впервые царь ступил на финскую землю в 1809 году, когда после войны со шведами она отошла к России. Здесь он выступал перед дворянством, даровал новым своим согражданам широкие права, какие, собственно, они имели и при шведском владычестве. Ныне же — в августе 1812 года — царь скачет в Финляндию, чтобы в самом западном ее городе Або встретиться впервые с наследником шведского престола.

Чернышеву маршрут также знаком — год с половиной тому назад промчала его по здешним местам тройка царских лошадей, впряженных в сани. Но зима — не лето. Посему и он, изрядно насмотревшийся за свою кочевую жизнь из окон кареты на самые разнообразные европейские пейзажи, любуется новыми картинами.

Так, когда достигли Або, где слева плещутся воды Финского, справа — уже Ботнического залива, а если прямо глядеть — угадаешь очертания Аландских островов, Чернышев не поверил: неужто от сего берега, как Иисус Христос, он шел пешком по глади водной до самого Стокгольма?

Свободная от ледяного панциря, морская гладь ныне вздымалась, точно грудь сказочного богатыря. Волна за волною набегала на чистый, мытый песок. Берег был утыкан лодчонками, большими и малыми судами под парусами. Свежий ветер нес горьковатый запах йода.

Яхта шведского наследного принца под ярко-желтым флагом с синим крестом подошла к главному, по-праздничному украшенному причалу. Карл Юхан, легко сбежав с трапа, протянул руку российскому императору:

— Государь, брат мой и кузен! Сегодня исполнилось мое самое сокровенное желание — я встретился с вами, императором дружественной и великой России. Я безмерно счастлив увидеть человека, который с первых дней моей новой судьбы оказал мне сердечное доверие и самое заинтересованное участие.

Кроткая улыбка не сходила с лица Александра Павловича, пока лилась речь принца, которой, казалось, не будет предела. Наконец он уловил паузу в словоизлиянии «кузена и брата» и, продолжая излучать великодушие и доброту, произнес:

— Господин кузен мой! Приветствуя вас как наследного принца, позвольте мне обратиться к вам как к человеку, обладающему выдающимися талантами, характером и принципами. С юных лет я научился ценить более человека, а не титулы. Поэтому мне будет лестно, если отныне отношения, которые установятся между нами, станут носить характер отношений человека с человеком, а не только монархов. Всею душою я хочу быть вашим другом.

— Ваше величество! С этим желанием и я ступаю на землю державы, коею вы предводительствуете. Так позвольте мне раскрыть вам свои объятья!

Они обнялись. Карл Юхан тут же нашел глазами Чернышева и сделал шаг ему навстречу.

— Разрешите теперь мне, ваше величество, приветствовать человека, который — не побоюсь громкой фразы — оказался первым, кто соединил наши сердца, — и с этими словами бывший Жан Бернадот расцеловал Чернышева.

«Господи, какой же контраст — чопорная, исполненная всех правил дипломатического этикета свита принца — и он сам, типичный гасконец!» — подумал Николай Петрович Румянцев после того, как и его, министра иностранных дел, чуть ли не облобызал пылкий наследник шведского трона.

Переговоры начались тотчас, как только оба августейших гостя обосновались в доме бургомистра, отведенном под их высокую встречу.

Еще полтора года назад, когда среди шторма и мрака полярной ночи спешил через эти края в Стокгольм флигель-адъютант полковник Чернышев, его разговор с бывшим Наполеоновым маршалом, накануне усыновленным королем, шел о том, что Швеция никогда не станет воевать против России, даже если на это ее будет толкать Франция. Ныне предстояло обсудить положение уже иное — как обеим державам объединить свои военные усилия, чтобы положить конец Наполеоновой экспансии.

По сути дела, Швеция оказалась жертвой ранее, чем Россия. В конце января солдаты маршала Даву оккупировали на южном берегу Балтийского моря Померанию, еще с семнадцатого века принадлежавшую шведскому королевству. Этим варварским актом Наполеон рассчитывал запугать своего бывшего сподвижника и привязать его к себе. Вышло же по-другому: в апреле Швеция и Россия заключили союзный договор, в котором предусмотрели меры супротив честолюбивых и захватнических планов Франции. Договор вместе со шведской стороной разрабатывал канцлер Румянцев, который и подписал его по поручению царя в Санкт-Петербурге.

Исполнилось два месяца, как неприятель вломился в пределы России. Никаких объяснений с ним уже не требовалось — бои шли у Смоленска.

— Если мне будет позволено вашим величеством высказать свое мнение о начале войны, — начал беседу бывший маршал, — Наполеон предпринял весьма рискованный переход возле Ковно. Если бы у вашего величества было под рукою хотя бы двухсоттысячное войско, вы смогли бы успешно атаковать неприятеля, зайти ему в тыл, перехватить обозы и отбросить французские войска с невосполнимыми потерями назад, за Неман.

Как можно было еще мягче сказать о губительном просчете русских, которые, расположив свои армии у границы, отдалили их друг от друга на такое расстояние, что в нужный момент не смогли их соединить для удара по французам, а сделали добычей Наполеона?

Именно сей порок бросился в глаза и Чернышеву, когда он, воротясь из Парижа, выехал в составе императорской свиты в Вильну и там не удержался, чтобы не высказать свою тревогу в специальном докладе на имя императора.

— Я с большим удовольствием узнал о патриотических пожертвованиях, сделанных вашему императорскому величеству во многих ваших губерниях, — на сей раз смягчил бывший маршал свою тревогу. — Вы восполните потери за счет резерва, тогда как армия Наполеона, ежедневно ослабляемая боями и болезнями, вскоре будет значительно уступать вам по численности.

Александр Павлович, прочитав записку Чернышева, обнял его с глазами, полными слез. Тогда он узрел в предложениях своего флигель-адъютанта свидетельство его природной смекалки. Оказалось, сие было плодом искусной военной науки, выводы которой подтверждал теперь и именитый полководец. Обнять его, как собственного флигель-адъютанта, и сказать, что отныне он станет с ним постоянно советоваться, было недостаточно, чтобы выразить признательность не только преемнику короля, но и знаменитому полководцу.

— У меня — храбрые солдаты, но никуда не годные генералы, — неожиданно сказал царь.

— О, что касается ваших солдат, это истинная правда! — воскликнул Карл Юхан. — Я знаю их по Аустерлицу и Прейсиш-Эйлау.

О генералах он, разумеется, счел неудобным откровенничать, помня об их действиях в тех же самых сражениях. Зато российский император повел свою мысль дальше.

— Надеюсь, ваше высочество, я не открою чужой тайны, если приведу вам слова, которые наш общий друг полковник Чернышев высказал мне однажды о вас, когда вы еще находились во Франции? Он заявил: «Это единственный человек, способный сравниться с Наполеоном и превзойти его военную славу».

Черты бога войны Марса мгновенно отобразились во всем облике принца — плечи стали шире, руки напряглись, словно уже держали палаш, взор воспламенился огнем.

— Еще в период консульства Бонапарта обо мне как о лучшем военачальнике говорил весь Париж, — без ложной скромности согласился с похвалой бывший маршал. — Скажу вашему величеству также по секрету: ревность императора к моей воинской славе явилась одною из главных причин, чтобы от меня избавиться.

— Однако судьба, как мне кажется, не очень спешит доставить вашему сопернику удовольствие безраздельно владеть ратною славою, — улыбка Александра Павловича была восхитительно очаровательною. — Посему выскажусь сразу: как бы вы, ваше высочество, посмотрели на то, если бы я предложил вам возглавить все мои армии? Я совершенно уверен, что, если ваше высочество пожелает принять от меня пост главнокомандующего и повести храбрых русских солдат, им будет обеспечена победа, которая безусловно всецело будет достигнута вашим гением.

Нельзя передать восторга, который отразился на лице наследного принца!

— Ваше императорское величество, — приложил он руку к своей груди, — разве можно хотя бы на минуту усомниться в моей готовности пойти навстречу вашему желанию? Однако где найти мне в Швеции генерала, способного заменить меня в предприятии, которое я и собирался с вами обсудить. Речь идет о том, что я готов повести за собою армию, чтобы совершить диверсию в северной Германии с целью разрушить тылы нашего общего врага и тем самым сделать все, чтобы Наполеон немедленно перенес свои действия с Двины и Днепра на Одер и Эльбу. Да, стоит мне появиться там, в Германии, как он поймет, что отрезан от Франции, и сломя голову поспешит домой.

— Ну, а ежели бы я предложил вам взять начальство над частью моих войск, которые дислоцируются на берегах нашего общего с вами Балтийского моря? — пытался стоять на своем российский император. — Не стану от вас скрывать, ваше королевское высочество, дорогу на Петербург прикрывает от неприятеля особый корпус. Здесь, в Финляндии, расквартирован еще один мой корпус, который я могу, ничего не опасаясь, перебросить под Петербург или, лучше, в Ригу. А там почти завершает формирование корпус генерала Вальмодена, специально предназначенный для вторжения в Пруссию. Почему бы вам не переправить, скажем, в мою Лифляндию часть шведских солдат и вместе с моими северными силами, о коих я вам поведал, в дальнейшем двинуться в Европу?

— Рига, — произнес наследный принц. — Однако это очень далеко, ваше величество.

— От чего далеко? — переспросил царь.

— От Дании и Норвегии.

Улыбка ангела исчезла с лица Александра Павловича. «Ну вот, — подумал он, — у каждого — свои цели в войне. Мне надо очистить Россию от завоевателей, потом принести свободу Европе. Ему же, будущему королю Швеции, следует непременно присоединить к своей короне Норвегию, если не в придачу к ней — и Данию. Не хочу слыть гадалкою, но сейчас он сам об этом заговорит».

Так и произошло.

— Некоторое время назад, ваше величество, моя жена, наследная принцесса Дезире возвратилась из Парижа, где она, как обычно летом, проводит время на курортах в обществе своей сестры — Испанской королевы, — начал издалека Карл Юхан. — И что же вы думаете там произошло? Наполеон подослал к ней своего министра Маре. Ваше величество хотели бы узнать, с какой целью? Чтобы через мою супругу передать мне условия французского императора: если я выставлю для войны с Россией тридцать тысяч солдат и двину их на Петербург, он возвратит нам Финляндию, откроет все порты континента для шведских торговых судов и предоставит нам кредит в двадцать миллионов франков.

Карл Юхан глянул, какое впечатление произвело на его собеседника это сообщение, и с пафосом закончил:

— Смею напомнить вашему величеству, как погиб древнегреческий герой Геракл. Он, как вы знаете, был умерщвлен тем, что позволил надеть на себя рубашку, пропитанную отравленною кровью кентавра Несса. Так вот, все разговоры о возвращении Финляндии для меня такая же западня, как сорочка Несса. Чтобы сохранить эти заморские владения, где в обществе вашего величества я изволю теперь пребывать в качестве вашего гостя, моим шведам пришлось бы каждые десять лет возобновлять жестокие битвы с вашей великой империей, чтобы не только в их итоге потерять Финляндию, но и лишиться собственной независимости. Разве не так?

— Полагаю, что финская территория не та земля, из-за которой Швеции когда-нибудь следовало биться. Другое дело — Финляндия и Россия. У нас с Финляндией протяженная сухопутная граница. Географически мы как бы одно целое, — выразил свое отношение к затронутому вопросу русский царь.

— Ах, как вы меня изволили совершенно верно понять! — обрадованно произнес Карл Юхан. — Именно такое же соседство у Швеции с Норвегией. Географическое положение норвежской земли указывает на то, что сама природа предназначила ей быть составной частью шведского королевства. Как у вас с Финляндией, так и у нас с этой северной страной, общая граница по суше и вокруг нас — общие моря, где мы сообща ведем промысел. К тому же и схожесть наших языков. Однако, ваше величество, присоединить эту страну без вашего благоволения к нам и без вашей военной помощи я не смогу. И посему не решусь осуществить высадку на континент, имея за спиной формально враждебную мне Норвегию.

Разговор велся с глазу на глаз. Александр Павлович припомнил, как по дороге в Або его предупреждал канцлер Румянцев: наследный принц будет настаивать на том, чтобы ваше величество приняли участие в немедленном нападении на Данию.

«Но как я могу резко изменить свое отношение к державе, с которой у меня дружеские связи? — подумал сейчас царь. — Наконец, как я смогу найти себе оправдание в глазах своих подданных, если объявлю по собственному побуждению войну государству, к которому у меня нет никаких претензий, лишь для того, чтобы за ее счет обеспечить прирост могущества другой державы?»

Как это ни было тяжело, но царю пришлось высказать все свои сомнения наследному принцу. Тот не замедлил возразить:

— Насколько мне известно, ваше величество имеет подобные намерения в отношении Польши, не так ли? Если вы добьетесь победы в настоящей войне, а сие несомненно, вы непременно потребуете, чтобы границы Российской империи простирались до Вислы. И это, безусловно, будет справедливым вознаграждением за ваши усилия, которые вы предпринимаете, чтобы одолеть врага. Не включить ли в наш секретный протокол специальный пункт о наших с вами совместных интересах?

— Не думаю, ваше высочество, что следует считать Норвегию непременным условием вашего участия в общей борьбе с Наполеоном, — неожиданно твердо заключил император. — Я готов даже ждать, пока мирно решится вопрос о передаче вам Норвегии датскою стороною, нежели проливать из-за нее лишнюю кровь. Варшава же и так вовлечена в войну и ведет ее против нас вместе с армией Бонапарта. Это, как видите, несколько иное дело.

— Однако как Швеции принять на себя экспедицию на континент? — взмолился наследный принц. — Нации нужен залог ее усилий, зримое, даже скорее ощутимое выражение Россией нашей поддержки!

— Давайте, мой брат и кузен, перенесем окончательное решение на завтра, вы не возражаете? — Вновь обворожительная улыбка тронула губы Александра Павловича.

Спустя час или два Чернышев получил записку от Карла Юхана с просьбой его навестить.

— Полковник, вы мой давний и верный друг, — нервно заговорил наследный принц. — Войдите в мое положение — как я вернусь к королю и что ему привезу? Лист бумаги, на котором моя и императора Александра подписи? На вас, друг мой, вся надежда. Убедите императора: если не соглашается уступить Норвегию, может, решится возвратить Аланды?

— Не думаю, что смогу в этом преуспеть, ваше высочество, — не стал отделываться пустыми обещаниями Чернышев. — Но возникла у меня одна мысль, которая, полагаю, вас вполне может устроить. Я ее передам императору.

В последний день встречи был прощальный ужин, накануне которого было объявлено: Российская империя выделяет Шведскому королевству заем в полтора миллиона рублей. Кроме того, на Аландские острова, которые остаются за Россией, император Александр обязуется отправить тридцать пять тысяч своих солдат, преимущественно из немецкого легиона, формируемого в прибалтийских губерниях. Эти силы передаются под главное командование шведского наследного принца как основа его будущей континентальной армии.

После официальных поздравлений и тостов Карл Юхан, он же бывший маршал Франции Бернадот, ухитрился увлечь Чернышева в укромный уголок и, весь лучась счастьем, его расцеловал.

— Высадившись на берег в Дании, я тотчас, мой друг, буду иметь за счет немцев армию в сто тысяч человек! Недурно?

— Я рад за ваше высочество, — поздравил Чернышев.

— Не скромничайте, мой друг, этим я обязан вам. И знаете, что объявил мне еще император? Только учтите: никому ни слова! Когда корона Франции, сказал он мне, упадет с головы Наполеона, к кому-то она должна перейти. И он, представьте, назвал меня!

— Иного я и не ожидал от моего императора, — с выражением почтения к особе императора и особе его высочества, но с достаточным чувством скромности по отношению к себе проговорил Чернышев.

Только сегодня утром он был у императора и сообщил ему о просьбе принца вернуть Швеции Аланды.

— Я так и знал, — вскричал канцлер Румянцев. — До этого обязательно должно было дойти! Но нет, ваше величество, надеюсь, не уступит нескромным желаниям. Достаточно того, что вы пообещали способствовать в получении Норвегии, когда закончится война. Теперь же…

— Теперь же, Николай Петрович, я думаю, в качестве доказательства моего монаршего благоволения к его величеству королю Швеции и наследному принцу, мы могли бы им предоставить денежный заем. Ну и пообещать отправить немецкий корпус для участия в высадке на континент. Как ты считаешь, Чернышев, это устроит твоего друга?

— Если мне, ваше величество, будет позволено высказать свое мнение, я бы пообещал наследному принцу еще и корону Франции, — без намека на улыбку произнес Чернышев.

— Как так? — в детски чистых голубых глазах Александра Павловича отразилась растерянность — шутка это или всерьез?

— Рано или поздно корона упадет с головы Бонапарта. Так вот необходимо будет позаботиться о том, кто мог бы ее принять.

— Ах вот ты о чем! — улыбнулся император. — К твоим словам надо бы отнестись серьезно. Бывший маршал империи. Князь Понтекорво. Теперь — наследный принц Шведского королевства. Чем не достойный претендент? Во всяком случае, эту мысль я в него зароню.

 

Встреча в Красной Пахре

«Боюсь, что когда-нибудь сбудется пророчество канальи Эсменара, и я сломаю себе шею на большой дороге», — горько усмехнулся про себя Чернышев, подъезжая к Красной Пахре.

Лишь две недели назад он был чуть ли не на крайнем западном берегу Балтийского моря, а теперь — у самых стен белокаменной! Да ладно бы еще такая бешеная скачка в тихие, мирные времена! Нынче же не разобрать, впереди ли, слева иль справа объявится неприятель. И — страшный вопрос не дает покоя ни на минуту: в чьих руках она, Москва?

Пока мчался от Санкт-Петербурга по питерской, затем по новгородской земле, мысль сия еще не так досаждала. Но вот проскакал Тверь и под самым Клином увидел впереди себя страшное, охватившее полнеба, зарево.

Неужто горит она, родимая, первопрестольная? И на какое-то мгновение почувствовал, как увлажнились глаза.

А ближе к ней, первой нашей столице, почти в каждом селении — бабий плач:

— Пропала Москва-матушка! Отдали ее басурманам на разорение и срамоту.

В сердце кольнуло: как же там они — мамаша да обе сестры со своими семействами?

Был недавно с государем в белокаменной, наказывал: если до вас дойдет беда, не дожидайтесь лиха, сидючи на месте. Езжайте то ли в Нижний, то ли в Ярославль к родне. Для верности наказал бурмистрам из подмосковных, чтобы не мешкая собирали барыню и всех домочадцев в путь. Хотелось верить, что так все и сладилось, как повелел.

Заботило и другое — где сыскать Кутузова со штабом. Кого ни встречал из армейских, считай, от самого Клина, не могли ответить ничего определенного. Получалось, как когда-то под Аустерлицем — разбегаются перед тобою дороги, а какая приведет к цели, неведомо.

Уже перед самой первопрестольной оказался на нужном направлении и определенно разузнал: если к светлейшему, скачи, полковник, в Красную Пахру, что чуть южнее от Москвы, аккурат за Подольском.

Штаб угадывался по высоким — генеральским и полковничьим — чинам, что обитали в каждом домишке и даже просто в крестьянских избах. Тут же, кажется, в барском доме было нечто похожее на лазарет. От него то и дело отъезжали повозки с офицерами, иногда же и с нижними чинами, перехваченными окровавленными повязками. Видно, увозили людей куда-то дальше — в Малоярославец или Калугу.

Полковник у дверей с рукою на перевязи показался до боли знакомым.

— Да никак ты, Платоша! — воскликнул Чернышев, бросаясь к Каблукову.

— Сашка! — сделал Платон несколько быстрых шагов навстречу. — Ну, как когда-то в Париже. Помнишь? Только теперь я не в плену, а среди своих. Только чур! Тогда — в ногу, теперь — в руку француз меня поцеловал. Болит окаянная!

Господи, вторая у Платона война — и вторая рана!

Где же угораздило так? Оказалось, в самом огромном сражении в нынешней кампании — под Бородином. Сошлись его кавалергардский эскадрон с конницею самого Мюрата. Полегло и с той, и с нашей стороны немало. И была бы, несомненно, наша победа, коли после той сечи не отошли да не отдали Москвы.

— Ну, а ты-то как, Саша? Последний раз встречались с тобою в Вильне.

— Как я, спрашиваешь? Да от Вильны — то в коляске, то в седле. Не сравняться с твоими передрягами, но от одной столицы до другой домчал, не смежив глаз, одним махом. И знаешь, тоже имел встречу с одним нашим старым знакомым.

— Это с каким же?

— Ты под Бородином — с маршалом Мюратом, я же — с маршалом Бернадотом.

— Опять, значит, гонял в Стокгольм?

— На сей раз поближе, Платон. Помнишь Або, откуда мы с тобою ступили на лед и дальше пехом до самого, как говорили наши солдатушки, ихнего Стекольного.

Припомнили былые дни, посмеялись, представив Неаполитанского короля. И как ходили с ним по императорскому конному двору, и как на Наполеоновой свадьбе пили вместе с тем же Мюратом за дружбу русских и французских солдат. Теперь же вон оно как повернулось!

— Да мы-то с тобою, Платон, лучше того же Неаполитанского короля знали, к чему ведет его родственничек — император, — сказал Чернышев.

— Жаль, что не все из твоих парижских донесений было взято на ум. Кровь, она, брат, не водица. Ее грех лить ручьями, особливо если не свою собственную, — вздохнул Каблуков.

— Нам теперь, Платон, впредь надо глядеть, будущую победу готовить. Есть у меня в голове один план — как далее вести войну, — успокоил друга Чернышев и положил руку на его здоровое плечо. — Ты теперь куда — к своим в Кострому, на поправку? Вылечивайся поскорее, авось еще свидимся. Дай я тебя обниму. Да не тревожься, о ране твоей помню.

К Кутузову провели тотчас.

— Едва отыскал вашу светлость, — доложился Чернышев. — Кого в дороге ни спросишь, где теперь наша главная квартира, пожимают плечами.

— Мюрат загнал свою кавалерию, отыскивая меня, а ты, полковник, думал легко сыскать иголку в стогу сена, — проворчал Михайла Ларионович. — Обманул я Бонапарта: вышел со своею армиею из первопрестольной на Рязанскую дорогу, а потом совершил обходной маневр на старую Калужскую.

И, уставившись единственным зрячим глазом на царского посланца:

— А что, голубчик, в Петербурге не знают еще, что Москва сдана?

— Когда государь отправлял меня к вашей светлости, считалось, что под Москвою нам досталась победа бесспорная.

Кутузов высморкался в платок и пожевал губами. Голос его изменился, словно в горле встал комок:

— Под Бородином французская сила не сокрушила нашу. А вступление неприятеля в Москву не есть еще покорение России. Я счел за лучшее сохранить армию, потеря которой не привела бы к спасению первопрестольной, но могла бы иметь самые плачевные последствия.

— Держава, которая не утратила свою армию, еще не побеждена и вряд ли ее можно поставить на колени. Тому — множество примеров. Если бы вашей светлости удалось перед Аустерлицем убедить государя и австрийских генералов, что спасение армии выгоднее сражения, мы бы избавлены были от конфуза, — напомнил Чернышев главнокомандующему его давнюю боль.

Кутузов же ничего не ответил, а лишь как-то безвольно махнул рукой. Списал тогда молодой император все побитые орешки на его убеленную сединами, не раз уже пробитую вражескими пулями некогда красивую породистую голову. И крепко запомнил обиду, о которой тогда, в день проигранного боя, сам сраженный лихорадкою в Уржице, не сказал вслух.

Да то его обычная манера, императора — скрывать свои истинные чувства, коли они не разделяются другими. Скрывать до поры. А затем легонько-тихонько избавиться то того, кто как укор, как бельмо в его, императорском, собственном глазу.

Так поступил и с ним, Михайлой Ларионычем — после аустерлицкого поражения сослал в Киев на генерал-губернаторство.

Это потом, когда турок надобно было пожестче скрутить, послал скрепя сердце прославленного генерала их приструнить.

Ну, а на нынешний пост верховного попервоначалу долго не соглашался его, Кутузова, утверждать. Только когда ближайшее окружение да народная молва потребовали поставить над армиями старого полководца, сказал:

— Что ж, воля ваша. Что до меня, то вам известно мое мнение.

Видно, вспомнилось теперь Кутузову и это, коли не стал впадать в разговор.

— Постой, а не тот ли ты Чернышев, что искал меня тогда, под Аустерлицем, среди трех дорог? — всмотрелся светлейший в молодого полковника. — Теперь вижу — ты. Возмужал. Слыхал, при Бонапарте служил, а сейчас при государе? Ну, что мне привез, какой новый рескрипт? Читай же, голубчик.

Бумага с которой сломя голову летел из Петербурга царский флигель-адъютант, была планом дальнейшего ведения войны.

Независимо от того, как складывалась сейчас обстановка на театре военных действий, план стремился заглянуть вперед. Коротко говоря, это была разработка совместных и слаженных действий всех трех армий, включая южную. Дунайскую, дабы окружить передовые соединения Наполеона в самом центре России, отрезать их от путей снабжения и, раскалывая по частям, привести к погибели.

Сию идею и должен был теперь императорский адъютант довести до сведения верховного главнокомандующего, чтобы тот своею подписью скрепил важный документ. Иначе говоря, одобрил и принял к исполнению.

Однако по мере того, как Чернышев излагал операционный план, утвержденный царем, нельзя было с точностью сказать, согласен ли главнокомандующий с предписаниями. И только когда чтение закончилось, Кутузов произнес:

— Признаю несомненную пользу и выгоду, могущие последовать от исполнения сего рескрипта. В самом деле, зима не за горами. Коли Москва тем более выжжена дотла, а наш государь не идет, слава Богу, на мировую, Бонапарту остается одно — уносить домой ноги, дабы не оставить здесь в могилах все свое войско. И велик соблазн, как и предлагает государь, — соединить усилия Дунайской армии, корпусов с севера, обороняющих Петербург, да моих главных армий и прихлопнуть неприятеля на Березине. Только я, голубчик, третьего дня отправил на юг, Чичагову, предписание, не совсем сходное с государевым. Я попросил его с Дунайскою армиею спешить навстречу моим силам, чтобы не где-то на Березине, а уже на Днепре, у Могилева, захлопнуть мышеловку — отрезать Наполеоновы тылы от его главных сил.

— Насколько мне известно, — с осторожностью возразил Чернышев, — государь рассматривал возможность удара, о котором изволили высказаться вы, ваша светлость. Однако и государю, и лично мне кажется, что, если Дунайская армия будет действовать там, где она находится сейчас, а затем перейдет к Березине, она принесет несомненно более пользы. Да и не надобно будет ей совершать изнурительный переход, в котором она, несомненно, истощит свои силы.

— Вижу справедливость императора и ваших, молодой человек, суждений. Что ж, отправляйтесь к Чичагову, как велит вам государь, чтобы и ему зачесть сей операционный план. Надеюсь, еще перехватите у него мое письмо. А там — как Бог даст.

«Все, как тогда, под Аустерлицем: я — главнокомандующий, а он, Александр, действует через мою голову, отдавая приказания генералам, кои мне формально не подчинены, — горестная мысль опечалила светлейшего. — Нет, молодой человек, урок Аустерлица не пошел впрок нашему императору. Он по-прежнему, как избалованная дама, хочет непременно нравиться всем и выглядеть одинаково приятным, скажем, сначала Бонапарту, теперь — всей Европе как ее защитник и будущий избавитель. А мне, старику, опять платить за побитые горшки! Вон и меня не хотел государь ставить во главе армий. А поставив, покоряясь воле общества, отрядил ко мне в начальники штаба тупицу Беннигсена, чтобы копать под меня.

Сметливый, видать, этот полковник, недаром долгое время обретался под боком у Бонапарта. Набрался, чаю, ума-разума по части стратегии да тактики. У нас же все генералы знают только одну науку — дворцовый политес.

Вишь, как правильно понял этот флигель-адъютант, что потребнее для отечества: армию сберечь или положить всех русских парней одного бахвальства ради. Может, стукнуть мне на сей раз кулаком: не суйтесь, ваше величество, в дела, коих не разумеете? Да что изменится? Только себе навредишь да какому-нибудь Беннигсену уступишь место, чтобы вконец дело загубил. Не православный он, до сей поры, сколько живет в России, русского языка толком не знает, по-французски иль по-немецки ему все штабные бумаги переписывать изволь!

А все же надобно было мне тогда, на Праценских высотах, настоять на своем: не отдам, мол, армию в мясорубку! Ан стерпел да свое же, православное, воинство и погубил. Вот и нынче — хитрю, дипломатничаю».

— А что, Чернышев, говорят, Швеция отложилась от Бонапарта? — спросил, чтобы заглушить в себе горечь. — Своего давнего врага — Турцию — я тоже вывел из Наполеоновых сателлитов, как тебе, должно быть, известно. Заключил с турками мир. А лишить дом сразу двух таких опор — крыша рухнет. На сии две державы у него, супостата, главный расчет был — поджечь нашу матушку-Россию с двух крайних углов, а сам он тем временем, как предводитель шайки, — напролом в дверь. Ныне все, что он построил в уме, рухнуло. Да так, что обломками придавило самого. А мы еще сверху навалимся.

И снова высморкавшись:

— Перепиши-ка, голубчик, по-французски государев рескрипт для Беннигсена. Пусть и он поразмыслит над ним. А то пожалуется царю, скажет, что я утаил. Ну а поутру ступай далее. Не смею задерживать более, полковник. Государю же передай: с планом его я согласный. Пусть Чичагов сам решит, что ему сподручнее — сюда идти или у границы колошматить неприятеля. Ну, езжай с Богом!

 

«Доминик, ты вернулся?»

Одного упоминания имени Кутузова оказалось достаточно, чтобы Павел Васильевич Чичагов скривил рот:

— Без боя сдать Москву! Только явная измена могла бы оказаться ниже сего неописуемого поступка. Слава Богу, что я не подчинен этому старцу.

Всем было известно: Павел Васильевич затаил на Кутузова обиду еще с конца мая, когда сей «старый лис» лишил его чести самому подписать мир с турками.

На самом же деле никакого подвоха там не было. В затянувшейся войне с Турцией русская армия под командованием Кутузова еще в июле прошлого, тысяча восемьсот одиннадцатого, года выиграла сражение под Рущуком, а в октябре — у Слободзеи. Турки вынуждены были пойти на мирные переговоры, но тянули время, зная, что Наполеон готовится напасть на Россию.

В середине мая нынешнего года, когда они все еще торговались об условиях, в Стамбул пришло известие, что к императору Александру приезжал граф Нарбонн, личный адъютант французского императора. Кутузов — тут он действительно проявил и мудрость, и хитрость, изобразил перед турецким султаном вояж Нарбонна как миссию дружбы и убедил его в том, что если уж непобедимый Наполеон стремится крепить отношения с Россией, то ему, побежденному султану, сам Аллах велит делать то же.

Султан согласился. А двадцать восьмого мая, менее чем за месяц до разразившейся на западных границах Российской империи грозы, он повелел своему верховному визирю подписать с Кутузовым мирный договор. Благодаря сему соглашению Россия высвободила для предстоящей борьбы с Наполеоном пятидесятитысячную армию и еще приобрела Бессарабию.

Теперешний главнокомандующий был послан в Молдавию, когда все было там окончено. Но согласитесь, как может чувствовать себя человек, планида которого — греться в лучах чужой — и ратной, и дипломатической — славы? К тому же новый главнокомандующий оказался адмиралом. А известно ведь, как армейцы и флотские издавна ревниво относятся друг к другу.

Однако Павел Васильевич был превосходно образован, долго находился за границею, слыл острословом и обладателем глубокого и острого ума.

Только на какое-то мгновение позволив себе в присутствии царского флигель-адъютанта показать свое отношение к Кутузову, он тотчас взял себя в руки и переменил тему разговора.

Главное, что хотелось узнать от посланца царя, только что побывавшего в войсках под Москвою, каков там дух, не поколеблен ли сдачею первопрестольной?

— Единое чувство владеет нашими воинами — вера в неминуемую победу русского оружия, — сказал Чернышев. — Однако кое-кто выражает и опасение…

— Что — появилась деморализация, признаки пораженчества? — охнул адмирал. — Да быть того не может!

— Ваше превосходительство изволили неверно понять мои слова. Я об опасении — как бы вдруг государь не пошел с французами на мировую. Но, говоря с генералами и офицерами нашей главной квартиры в Красной Пахре, я тут же развеял малейшие сомнения, поскольку доподлинно знаю настроения императора: никакого мира до той поры, пока Наполеон не будет изгнан и справедливо отомщен!

Порадовал царский флигель-адъютант адмирала и весь его главный штаб, после чего вдвоем приступили к делу.

Чичагов сам зачитал привезенную Чернышевым бумагу и еще раз позволил-таки проехаться насчет светлейшего:

— Вот же, милейший Александр Иванович, какой получается раскардаш — его императорское величество уже утвердил строжайшее указание, как и кому действовать предстоит, а Кутузов — нате вам! — шлет мне свое предписание: бросай, дескать, все к чертовой бабушке и поспешай ко мне на выручку!

«Одна война гремит на полях сражений, другая же — в штабах, — ухмыльнулся про себя Чернышев. — Только рано, господа, делить шкуру зверя. Чтобы ее содрать, надо зверя того еще умело обложить да поднять на рогатину!»

Вслух же не преминул отметить:

— Михайла Ларионыч мне засвидетельствовал: письмо к вам он послал ранее моего к нему приезда. Вам же, Павел Васильевич, он просил передать: вы вольны поступать как найдете нужным.

— А чего тут рассуждать? — Чичагов взглянул на полковника бравым орлом: — Как и предписывает оперативный план, выйду к Березине! Но пока есть еще время, имею в виду пощипать возле Буга австрийский корпус князя Шварценберга.

Дунайская армия после мира с турками уже отошла из Молдавии и теперь находилась у границ Варшавского герцогства.

— Взгляните на карту, полковник. Вот — Брест-Литовск. А на той стороне — шварценберговы силы, призванные охранять коммуникации Бонапарта. Но он, австрийский князь, частенько переходит Бут, чтобы поживиться разбоем в наших западных губерниях. Тут бы ему — крепенько по рукам, а? — Очи адмирала и впрямь сверкнули, как у молодого орла.

«Неужто все складывается так, как я и предполагал? — спросил себя Чернышев. — До Варшавского герцогства — рукою подать. А там — в нескольких переходах — Висла и сама польская столица! Но нет, еще надобно погодить, не в лоб, а обходным маневром повлиять на командующего».

— Удачно вы, Павел Васильевич, расположились со своею армиею, — склонился над картою Чернышев. — Здесь, как вы справедливо указали, — Буг, через него — дорога на Варшаву. А еще ниже, южнее, — Галиция и сама Австрия.

Адмирал весь собрался, подтянулся.

— Э-э, милейший Александр Иванович. Сия дорога — к самому Парижу, не то чтобы к Вене. Извольте поглядеть: за Австриею — Швейцария. А там, как когда-то суворовские чудо-богатыри, враз можно оказаться во французских пределах. Признаюсь вам по секрету: о сем дерзком маневре я, как только началась нынешняя кампания, докладывал государю. И, представьте, он одобрил. Правда, велел с сим проектом пока повременить.

— Вполне восхищаюсь вашим, Павел Васильевич, смелым и в военном отношении бесподобным предприятием. Но разделяю вполне монаршее волеизъявление: не пришел срок. Да и Париж не в самой к нам близости. А вот что касается Брест-Литовска и Варшавы, тут, Павел Васильевич, вы уж сочтите меня своим единомышленником.

Как бывает у страстных любителей рыбной ловли, поклевка была налицо. Теперь только выждать, дать добыче глубже и надежнее заглотнуть крючок, и можно довольствоваться удачей.

— Да! — протянул командующий. — Насчет удара по Варшавскому герцогству — вы правы. Об этом я, признаюсь, не подумал. Однако пока придет разрешение государя — приблизится время выхода к Березине. Впрочем…

— Всю ответственность я беру на себя! О чем может идти речь? Всякий раз, отправляя меня то в Париж, то в Вену или Стокгольм, государь снабжает меня неограниченными полномочиями. Так и теперь, направляя с важнейшим предписанием к светлейшему и к вашему превосходительству, император повелел мне действовать его волей, сообразуясь с обстоятельствами, — единым духом произнес Чернышев, про себя отмечая, как лицо адмирала сначала размягчилось, а затем стало и вовсе празднично сияющим. Словно все эти слова он слышал из уст обожаемого монарха.

Под начало полковника Чернышева было выделено четыре батальона пехоты и четыре эскадрона гусар, два полка казаков и восемь пушек.

В ночь на тридцатое сентября отряд лесными дорогами подошел к Бугу и остановился, не доходя верст пяти до Брест-Литовска. Дозоры донесли: Шварценберг только что переправился на нашу сторону и готовится, очевидно, совершать маневр в сторону Слонима.

В то время Чичагов с главными силами находился от Буга в нескольких десятках верст. Но, получив от Чернышева известие о маневре австрийского генерала, полным ходом двинул свой арьергард к Бресту, чтобы ударить на город прямо с фронта.

Меж тем Чернышев перешел реку вброд и оказался перед Тересполем — городом, расположенным напротив Брест-Литовска, но уже на территории герцогства Варшавского.

Было условлено: если в Тересполе обнаружится противник, город взять штурмом. Первые же выстрелы за Бугом будут означать для чичаговских передовых сил сигнал для общего штурма. Однако в обоих городах войск не оказалось, и Чернышев первого октября вошел сначала в Тересполь, затем в Брест-Литовск.

Но куда же делся Шварценберг? Казачьи разъезды донесли: австрийцы ушли в сторону Белостока, в глубь Беловежской пущи.

— Странное и загадочное поведение австрийского генерала! — только развели руками Чернышев и Чичагов. — Струсил, спасовал или не захотел вступать в бой с русскими силами?

«Когда-то, три года назад, в войне Наполеона против Австрии, — припомнил Чернышев, — подобной тактики придерживался русский корпус Голицына, посланный в помощь французам. Ежели сей маневр используют теперь австрийцы, выходит, не верят они в победу Наполеона, не хотят подчиняться его воле.

А ведь как угождал когда-то в Париже всесильному французскому императору князь Карл Шварценберг, будучи послом Австрийской империи!

Тот пышный бал, окончившийся, увы, страшным пожаром и ужасной трагедией для самого князя, был задуман как величайшее прославление Наполеона. Что же и когда изменилось в шварценберговом поведении?»

Однако не для того вступил в Варшавское герцогство Чернышев, чтобы предаваться размышлениям. Заняв два города, он приказал уничтожить все запасы провианта, заготовленного для французов, и двинулся, как было условлено с Чичаговым, дальше.

На сей раз он повел за собою более маневренный отряд, состоящий из полка казаков, трех эскадронов чугуевских улан и четырех конных орудий.

Первым делом решено было занять местечко Мендержиц, где сходятся дороги из Варшавы и Люблина.

Расчет был сделан на то, чтобы встревожить спокойствие в любом из этих больших городов и одновременно ввести неприятеля в недоумение относительно дальнейшего следования русского отряда.

В сторону Люблина Чернышев направил небольшой казачий разъезд, сам же с основными силами двинулся по главной дороге, ведущей к Варшаве.

Первым городом после Тересполя и Бреста оказалась Бяла-Подляска. Да, та самая, где находилось родовое имение Радзивиллов и где он когда-то провел незабываемый день в обществе княгини Теофилы и ее матери.

И в тот раз, как помнит читатель, Чернышев оказался в гостях как бы без приглашения. Просто по дороге домой, из Парижа в Петербург, он решился на короткую остановку.

Нынче и вовсе он не был похож на гостя — прибыл сюда как завоеватель и за спиною у него находились сотни казаков.

Впрочем, о визите не могла идти речь. Наверняка замок пуст. Князь Доминик, конечно же, теперь в России с корпусом Понятовского, Теофила с детьми — в Варшаве или же в ином безопасном месте. Посему следует захватить военные магазины с продовольствием, раздать часть запасов населению, остальное предать огню, и — быстро дальше, к Варшаве.

И все же лошадь сама — или по воле всадника? — повернула в сторону замка.

Завидя казаков, управляющий выбежал из дома и упал на колени:

— Пан офицер! Мы сами натерпелись от князя Доминика — бедны, как крысы в костеле.

— Где он, ваш барин?

— Как где? На войне, пан офицер, как и вы. На собственные деньги князь составил бравый и справный уланский полк и вместе с ним первым вошел в Вильну. Если бы видел пан офицер, какое это было великолепное зрелище: молодой князь верхом на коне въезжает в свою родовую обитель — столицу священной Литвы!

— Здесь, в замке, выходит, вы один? А где прислуга?

— Где? На месте, пан офицер. Как можно бросить княгиню Теофилу с двумя детьми?

Дыхание перехватило. Сердце забилось учащенно, когда влетел наверх и распахнул двери гостиной.

Боже! У окна стояла она — руки бессильно опущены, в огромных глазах — испуг и тревога. И они, двое ангелов-херувимов, — рядом, прильнув головками к матери.

— Вот так мы опять с вами встретились, — только и сумел произнести.

— Вы, граф? — вскрикнула она. — Какими судьбами?

— Простите, княгиня, за непрошеный визит, но я, как и в прошлый раз, просто завернул по дороге. Спешу.

— Куда же? — В глазах Теофилы испуг сменился недоумением.

— В Варшаву.

— Ах, значит, это конец! — охнула княгиня и зашаталась, готовая рухнуть на пол. Но он не дал ей упасть.

Он обнял ее и, ощущая мрамор ее ледяных рук и прижимаясь губами к нежной коже лица, проговорил:

— Я спасу, я никому не отдам вас, княгиня. Вас и ваших малюток.

Но он до конца так и не понял, произнес ли эти слова про себя или вслух.

Только услышал в ответ слабое, едва различимое:

— О, Доминик! Ты разве вернулся?..

 

Почему сквозняки пахнут гарью

Никогда не обращавший внимания на пронизывающий до костей вой ядер и острый, как уколы иглой, свист пуль, он панически боялся сквозняков.

На зиму во дворце Тюильри все пазы в оконных рамах тщательно заделывались, помещения проветривались так, чтобы холодный воздух не гулял из конца в конец.

И если он сам, в наплыве какого-либо раздражения, вдруг с грохотом распахивал окно или форточку, бдительный Констан тут же спешил под благовидным предлогом увести императора в соседнюю комнату.

Здесь ледяной ветер с разбойным свистом кружился в кривых и безлюдных улицах, несся, как трубою, вдоль Москвы-реки, а в каменных палатах Кремля, с их толстенными сырыми стенами, напоминающими могильный склеп, свистел, как ядерные осколки или картечные пули.

Но самое неприятное было в том, что ветер и сквозняки пахли дымом.

Да, пошел уже второй месяц, как Москва лежала у его ног гигантским отгоревшим костром, и находившиеся в этом мертвом городе его войска вынуждены были дышать гарью.

У него, императора Франции, как и у других из ближайшего окружения, сделались красными и слезились глаза, в горле першило, спина начинала ныть от озноба, а голова пылала нездоровым жаром.

«Как же могли тут жить, в этом смрадном и холодном каменном мешке, русские цари? — раздраженно думал он, шагая из угла в угол в чудом отбитом от огня Кремлевском дворце. — Говорят, это фатальная судьба Москвы — пылать по нескольку раз в каждое царствование. Потому она так по-азиатски причудлива, как нелепая пагода, стоящая за Кремлем, на самой большой площади города. Не церковь, а расписной пряник.

Единственное, что я увидел в Российской империи достойного, — вспоминал Наполеон, — это церковь Святой Анны в Вильне. Изящную, как невесту, я поставил бы ее на свою ладонь и так бы перенес в Париж. Эти же символы варварства и дикости — и расписной шатер Покровского собора, и нелепый холодный Кремль, я прикажу взорвать, как только покину Москву».

Неслышно, как все пожилые люди, вошел Бертье. Худой, узкогрудый, с острым красным носом, напоминающим морковку, от вечного насморка, с толстым шарфом вокруг простуженного горла, начальник главного штаба подал Наполеону пакет.

— Сир, только что получено эстафетой из Варшавы.

Посол Французской империи в герцогстве Варшавском Прадт сообщал:

«Когда мы узнали о приближении Чернышева к Висле, произошло чрезвычайное смятение в Варшаве. Все приготовились к отъезду. Комендант принял меры к защите города и насильно отбирал лошадей у жителей. Он издавал печатные объявления, называл отряд Чернышева шайкою татар и, призывая к общему вооружению, говорил: «Великий Наполеон смотрит на вас с московских колоколен!» Это, однако, не приносило пользы. Поляки перестали доверять французам, называя нас мнимыми избавителями. Едва отворены были заставы, все лучшее общество удалилось из Варшавы и более не возвращалось».

— Где они, корпуса Макдональда, Удино и Виктора? Где этот австрийский фельдмаршал Шварценберг? — закричал Наполеон. — Что они думают — я буду за них охранять «золотой мост» от Москвы до Парижа? Или они полагают, что первыми побегут по нему домой — к своим женушкам и любовницам? Нет уж, я заставлю солдат моего дражайшего австрийского тестя, этого слабоумного императора Франца, выполнять передо мною свои обязательства! Хватит с меня предательства Бернадота и турок, бросивших меня в самый ответственный момент вторжения в Россию.

Это была глубокая и кровоточащая рана, которую не следовало бы тревожить. Но раз пришло на ум, гнев нельзя было уже сдержать.

— Мерзавцы! Неслыханные дураки! — Наполеон ударил кулаком по столу. — Сначала Швеция, затем эта мусульманская империя. Две державы, которые должны были, опираясь на мое заступничество, потребовать обратно у русских все захваченное. Но вместо этого разумного шага, как раз тогда, когда представляется прекрасный случай вновь обрести потерянное, они бросаются в объятия собственного врага!

А каково мне? Обе державы по моему замыслу должны были взять на себя роль крайних правого и левого крыла в придачу ко всем моим вооруженным силам и, отвлекая на флангах российские войска, содействовать продвижению Великой армии.

Да, я вел в отношении турок свою дипломатическую линию. Я пытался всячески помешать успехам России на ее южном направлении, чтобы сохранить силы Оттоманской империи в видах моего большого похода против России. И я, как мог, через моих дипломатов внушал их султану и визирам, что жду от моих турецких союзников поголовного подъема всех мусульманских сил Востока и массового их вторжения в пределы России.

Я хотел вызвать на своем правом фланге не просто наступление, а движение целой части света под священным знаменем Пророка. И вот — такой глупейший поворот судьбы, когда один старый русский генерал с хитрым умом без единого генерального сражения выводит из войны, считай, всю Азию!

Имя Бернадота он не решался произнести. Предатель! Коварный изменник, забывший, что он француз. А эти паршивые недоноски — короли и герцоги из всех углов Европы, собравшиеся в начале мая в Дрездене по одному его слову!

«Венценосные друзья Франции! — кажется, так он начал тогда в Дрездене обращенную к своим вассалам речь. — Дела в Европе приняли крутой оборот. Как глава Рейнского союза, для общей пользы повелеваю удвоить свои ополчения, приведя их в готовность пожинать лавры под моим началом на поле чести. Вам объявляю мои намерения: желаю восстановления Польши, хочу исторгнуть ее из неполитического существования и возвести на степень могущественного государства. Хочу наказать варваров, презирающих мою дружбу. Уже берега Прегеля и Вислы покрыты орлами Франции. Мои народы! Мои союзники, мои друзья! Думайте со мною одинаково. Я жажду, и я поражу давних тиранов Европы. Я держал свое слово и теперь говорю: прежде шести месяцев две северные столицы Европы будут зрить в своих стенах победителей.

И вот первая из столиц — у моих ног. Но в каком виде? Кучи угля и головешек. А в сердце Европы, под Варшавой, гуляют орды казаков!

Мыслилось ли мне такое, когда я открывал эту кампанию? Если сейчас же я не приму немедленных и решительных мер, я получу здесь, в России, вторую Испанию. Только Испанию — без городов, без границ и без всяческих средств к существованию для моих солдат».

Наконец он глянул на начальника штаба.

— Готовьте, Бертье, новую диспозицию. Корпусу Шварценберга — продолжать строго охранять пути на запад. Там же находиться маршалу Клоду Виктору. Маршалам Макдональду и Удино готовиться к походу на Петербург. Он схватил со стола колокольчик и позвонил.

— Неаполитанского короля!

Вероятно, Мюрат находился где-то недалеко, потому что вскоре распахнулась дверь, и нечто огромное, напоминающее расцветкою радугу, влетело в комнату. Кажется, он один, продутый всеми ветрами кавалерист, не позволял себе поддаваться сквознякам и простуде.

— Вдвоем с князем Невшательским мы сейчас приняли важное решение, — от своего имени и от имени Бертье произнес Наполеон. — Вам, Неаполитанский король, с моею кавалериею и двумя вспомогательными корпусами идти к Петербургу.

— Как вы сказали, сир? — открыл рот Мюрат, словно рыба, вытащенная на сушу. — Да это же… Это верная гибель! Чудом не быть изжаренными в одной столице — вдруг в походе в другую превратиться в финских болотах в ледяные столбы! Да ты в своем ли уме?

Худое костистое лицо маршала Бертье вытянулось и стало похожим на большую церковную свечу: желтый воск и красный язычок огня-носа. Так же, как появился, начальник штаба почел за благо удалиться тихими шажками.

— Неврастеник! — заорал Наполеон на зятя. — Что пишет тебе Каролина, зовет домой к вашим набитым золотом сундукам? Ты теперь только на это и способен — караулить свои богатства. Но ты не подумал о том, какой славой мы покроем себя и что весь свет скажет, когда узнает, что мы в четыре месяца завоевали две большие северные столицы!

— Святые отцы! Да вразумите вы, наконец, заблудшего своего сына! — рухнул на колени Неаполитанский король. — Что я тебе говорил перед Смоленском? Москва нас погубит, сказал я тогда. Но ты не внял моим предостережениям. Я в Смоленске искал смерти, чтобы избежать позора. Теперь же ты, с кем я был во всех славных битвах, сравниваешь меня с мародером. Я докажу тебе, кто такой Иоахим Мюрат. Благо здесь, под Москвою, есть немало мест, где можно с достоинством и честью принять смерть!

Аккуратно расчесанная и напомаженная жидкая челка на лбу Наполеона взмокла и, сбившись набок, открыла круглый желтый череп. Он охватил голову руками и навалился всею грудью на стол. Глаза снова наткнулись на донесение посла из Варшавы.

Первое сообщение, полученное из герцогства Варшавского двумя днями ранее, его потрясло: сборище казаков, объявившееся невесть откуда, прошло почти все герцогство, наводя панику и пуская в распыл заготовленные для Великой армии запасы. И — как удар в сердце — знакомое имя: полковник Чернышев.

Вот чего он боялся все долгие месяцы, пока готовил поход в Россию, — выступления русских к Висле. Польша! Он так и обратился к войскам на Немане: «Солдаты! Вторая польская война началась. Россия увлечена роком, да свершится судьба ее!..» Осторожный Александр выжидал. Он хотел, но боялся войти в Варшаву. Он, больше всего на свете дорожащий своим образом благородного ангела-спасителя, ждал момента, когда его позовет Европа.

«Теперь я знаю: мою тревогу еще в Париже разгадал умный Чернышев и подал ему, Александру, мысль, которая страшила меня. Сейчас, когда я завоевал Москву, он, полковник, ударил мне в спину. Он верно рассчитал: совершить этот маневр не поздно даже в теперешнем случае. Напротив, парализовать тылы, когда моя армия растянулась почти на тысячу лье от Парижа, — это предвестник гибели».

В первом сообщении значилось: за восемь дней похода, пройдя пятьсот верст, Чернышев взял в плен двести австрийских и французских солдат. С каждого города и местечка собрана огромная контрибуция. Жерла пушек, отбитых в бою, Чернышев приказал заклепать и орудия бросить в воду. Запасы продовольствия частью розданы неимущим и увезены с собою, в большинстве же сожжены.

Наполеон поднял голову и встретился взглядом с зятем.

— Так что ты считаешь нам следует предпринять? — выдавил из себя.

— Уходить, ваше величество! Ты прекрасно знаешь, что об этом помышляю не я один — все твои маршалы и генералы, каждый солдат.

— Бежать и не наказать Александра? — вскочил император. — Слыхал, что делает твой знакомец полковник Чернышев на наших коммуникациях?

— Я так и полагал: эти храбрые парни еще потреплют нам нервы! У них — казаки. Подвижная, легкая кавалерия, которой нет в нашей армии. И им не нужны грандиозные сражения, чтобы нас в конце концов разбить. Атака — здесь, внезапное нападение — там. Храбрецы! Право, как солдат, я завидую Чернышеву, — увлекся Неаполитанский король.

«Да заткнись ты, клоун в страусовых перьях! Всего один раз ты и открыл свой рот по делу, когда в бою, в Италии, пуля пролетела у тебя между зубами, — хотел сказать Наполеон. — Был бы сомкнут рот, оставаться тебе без языка».

Но махнул рукою, не став напоминать не раз уже в глаза сказанное.

— Ступай!

Стало нестерпимо душно. Или так воспалился лоб? Ткнул кулаком в узкую, со средневековыми свинцовыми переплетами, форточку. Ворвалось колючее дыхание зимы, пришедшей, как назло, уже в октябре.

Снова подумал о царях, которые здесь жили — то в леденящей стуже, то окутанные смрадным жаром.

«Варвары, дикари! Сжечь свою столицу, пустить в одночасье в распыл все, что создавалось веками! Да есть ли у них что трепетное и святое, что связывает их с памятью собственных же предков?

Впрочем, о какой кровной связи может идти речь в стране, населенной кочевниками, для кого и собственная отчизна и наша Европа — перекати-поле. Вон вчера орды казаков были где-нибудь в финских болотах под Петербургом или здесь, в подмосковных лесах, а сегодня уже жгут польские города.

И это все они, орды Александра, который еще имеет наглость выдвигать свои притязания на Польшу и остальную Европу. Нет, надо раз и навсегда отбросить их в приполярные льды, чтобы по крайней мере лет двадцать пять они не вмешивались в дела цивилизованных стран, не требовали у меня отчета в том, что происходит, к примеру, в Германии. Пусть они пускают англичан в свой Архангельск, на это я могу в конечном счете дать согласие. Но Балтийское море должно быть для них закрыто!

Почему Александр не объяснился с Лористоном, который был у него в Петербурге? Или совсем уж недавно — с Нарбонном, которого непристойно выдворил из Вильны?

Он считал, что разгадал меня и что он более проницательный политик, чем я. Теперь же он видит, что прогадал, что дело серьезно, что его армии почти разбиты.

Единственное спасение для Александра — подписать со мною мир. И подписать именно здесь, в сожженной Москве!

Прошло то время, когда Екатерина Вторая делила Польшу, заставляла дрожать слабохарактерного Людовика Шестнадцатого в Версале и в то же время устраивала так, что ее превозносили все парижские болтуны.

После Эрфурта Александр слишком возгордился. Приобретение Финляндии, которую я ему, можно сказать, подарил, вскружило ему голову. Если ему нужны победы, пусть он бьет персов, но пусть не вмешивается в дела Европы. Цивилизация отвергает этих обитателей Севера. Европа должна устраиваться без них».

— Что там еще у вас? — Наполеон прервал свои размышления, недовольно обернувшись к вошедшему адъютанту.

— Депеша, ваше величество. Отряд русских напал на нашу колонну на дороге, ведущей из Вильны в Минск. Разгромлен обоз, отбиты пленные русские офицеры и с ними генерал. Нападающие прошли через наши гарнизоны и соединились с корпусом русских под командованием князя Витгенштейна, что обороняет подступы к Санкт-Петербургу.

— Кто предводительствует отрядом?

— Докладывают: полковник Чернышев.

«Нет, этот азиат и скиф истощает все мое терпение, — Наполеон вернулся мыслью к Александру. — Надо немедленно поставить его на место».

— Пригласить Коленкура! — велел адъютанту.

И когда герцог Виченцский появился в дверях, приказал:

— Собирайтесь, герцог, в Петербург. И привезите мне мир.

— Невозможно, сир! Император Александр не пойдет ни на какие переговоры. Особенно теперь.

Вспомнилось, что говорил Коленкур, воротясь из Петербурга: Александр поклялся лучше есть картофель в Сибири или быть императором Камчатки, чем подписать позорное примирение.

— Так кого же мне послать к нему, упрямому и хитрому византийцу? — топнул порыжелым сапогом, которым откинул здесь, во дворе Кремля, верно, не одну головешку. Тут не камин какой-нибудь: летели не то что поленья — горящие бревна!

Вызвал Лористона.

— Вас тоже Александр успел сделать русским? — не дал собраться с мыслями бывшему последнему послу. — То-то… Поедете в ставку Кутузова и потребуете пропуск в Петербург. Я напишу письмо.

— Прошу прощения, ваше величество. Вы уже изволили отряжать к императору Александру не одного уполномоченного. Однако, насколько мне известно, царь молчит.

— Что? Извольте выполнять поручение. Мир! Слышите, Лористон? Мир любой ценою, иначе все мы здесь превратимся в головешки или в ледяные столбы, — вспомнил он слова Мюрата и выругался.

В бывших царских покоях водворилась зловещая тишина. Было слышно, как там, снаружи, вдруг забарабанил спорый осенний дождь.

Император вновь бросился к окну и распахнул его настежь, забыв о сквозняках, пахнущих гарью.

— Дьявол побери эту стужу и эту страну! Вы слышали, Лористон, что русские уже перерезали наши коммуникации дважды — в герцогстве Варшавском и между Вильной и Минском? Их Дунайская армия соединилась с северным, петербургским корпусом. А что это означает для нас, Лористон? — Легким и скорым шагом Наполеон подошел вплотную к бывшему послу.

— Полагаю, на какое-то время могут осложниться снабжение армии и наши сношения с Парижем, — нерешительно произнес он, мучительно стараясь понять, к чему клонит император.

— Это означает, граф, что вы немедленно должны ехать, чтобы привезти мне мир. Немедленно! Пока нас не отрезали вовсе от Парижа и не заточили в этом смрадном каменном мешке.

«Поездка Лористона — последняя попытка с моей стороны, — подумал Наполеон. — Если он не привезет желаемого ответа, я буду вынужден отдать приказ оставить Москву».

 

О чем забыл император Александр, но помнит его высочество Карл Юхан

Страшный московский поход завершился невиданной катастрофой. Из четырехсот двадцатитысячной Великой армии, перешедшей в июне Неман и из ста пятидесяти тысяч солдат, подтянувшихся в последующие месяцы из Европы, от Березины до Вильны дошла какая-нибудь сотня тысяч. Иначе говоря, одна шестая часть более чем полумиллионного войска.

А в Кенигсберге и вокруг него, куда устремились чудом уцелевшие, их насчитывалось едва тридцать тысяч. Вся чудовищная масса вооруженных людей, направленная Наполеоном в просторы России, погибла в сражениях или от морозов, голода и болезней, оказалась в плену.

Как когда-то в Египте, сам чудом спасшийся из готовившегося ему мешка на Березине, французский император бросил остатки армады и тайно, пряча на остановках лицо в воротник собольей шубы, некогда подаренной ему «братом и другом», императором Александром, устремился в Париж.

Он никогда не опасался за собственную жизнь. Полководец, доселе не знавший поражений, а тут проигравший целую грандиозную кампанию, все-таки не ощущал ее финал как собственный крах. Да он и не считал сие финалом. Он жаждал реванша. И потому спешил во Францию, чтобы там быстро набрать новую армию и не пустить русских в пределы Европы.

А русские войска меж тем на самый новый, восемьсот тринадцатый, год вступили в Вильну, перешли границу и устремились к Висле.

Впереди, добивая остатки некогда неустрашимых войск, двигался корпус Петра Христофоровича Витгенштейна, заслонявший некогда Петербург и почти не понесший урона в боях. Рядом шел казацкий корпус атамана Платова и армия Чичагова, также теперь называвшаяся корпусом.

Главные же силы, ведомые Кутузовым, сильно отставали. Да и они, почти как неприятель, лишь условно могли называться армиею. Светлейший повел за собою из лагеря под Москвою без малого сто тысяч, в Вильну же пришло двадцать семь тысяч и пятьсот человек. И большинство потерь, как и у неприятеля, — за счет свалившихся от болезней, того же недоедания да и поморозившихся в пути.

А с чем перешли границу? Было шестьсот шестьдесят два орудия, потеряно же в пути четыреста двадцать пять. Так что, строго говоря, некому и нечем было совершать поход.

И все же движение было успешным. Уже в январе обложили Варшаву. Опасались: лишь бы австриец Шварценберг не решился на упорное сопротивление. Он же пригласил к себе русских парламентеров и взмолился:

— Сдам город безо всякого боя. Об одном лишь прощу: подойдите поближе и окружите мой корпус плотным кольцом, чтобы французы видели, что вынудила безысходность.

Сдав Варшаву, бывший Наполеонов союзник объявил с русскими бессрочное перемирие и увел свои войска в Австрию.

Берлин достался Чернышеву, с ноября прошлого года уже генерал-майору и генерал-адъютанту. Ему пришлось за него биться с самим Евгением Богарне и брать, по сути, прусскую столицу дважды.

Генерал Чернышев привел за собою русско-немецкий корпус генерала Вальмодена. Вернее, самое его ядро. Потому что и те батальоны, которые удалось сформировать на берегах Балтики, пришлось бросить в сражения, когда беда еще висела над Россией.

Однако правильно когда-то рассчитал Чернышев, еще в Ганновере впервые высказывавший Вальмодену и Теттенборну мысль о создании немецкого легиона и пополнении его за счет волонтеров уже в Германии. После освобождения Берлина стали открываться вербовочные пункты, куда потянулись добровольцы — немецкие юнцы и отставные офицеры, горевшие желанием стать под ружье.

Пока Наполеон не собрал еще новых сил, возникал самый удобный момент для того, чтобы наследный шведский принц высадился со своею армиею на севере Германии и, как было условлено в финском городе Або, очистил от французов Балтийское побережье.

Марта месяца семнадцатого числа бывший французский маршал Бернадот, ныне принц Карл Юхан, отослал императору Александру послание:

«Государь. В последнем письме, которое имел честь направить вашему императорскому величеству, я сообщил о своем намерении предпринять экспедицию в Померанию. С того времени события приняли такой оборот, что считаю необходимым ускорить этот поход, чтобы упрочить быстрые победы вашего величества. Если не помешает ветер, поход начнется завтра утром. В состав войск входит шесть тысяч пехотинцев, несколько эскадронов конницы и четыре батареи. Командующему генералу Сандельсу отдан приказ собрать под его знамена ландвер и всю без исключения молодежь в возрасте от 21 до 23 лет, чтобы сформировать корпус из 14 тыс. солдат.

После прибытия этих войск на континент я сразу же последую туда и привезу с собой 10 тыс. солдат, которых наберу в окрестностях Карлскруны. К 25 апреля, надеюсь, у меня появится возможность сноситься с вашим величеством по суше для согласования дальнейших операций.

В Швеции оставляю корпус из 20 тыс. солдат, готовых присоединиться ко мне, если потребует обстановка. Кроме этого корпуса, господин граф Эссен будет иметь под своим командованием дивизию из 25 тыс. солдат, помимо призывников четырех категорий, чтобы можно было довести состав корпуса до 40 тыс. бойцов, если нас вынудят призвать новобранцев. Этому корпусу будет поручено наблюдение за Норвегией и Зеландией.

Надеюсь, ваше величество найдете в составленных Швецией диспозициях недвусмысленное доказательство ее твердой решимости объединить свои интересы с интересами вашего величества…»

Как было не выразить восторга и не ответить словами восхищения:

«Государь, брат мой и кузен. Я собирался отправить почту, чтобы сообщить вашему королевскому высочеству о захвате Дрездена, Гамбурга и Любека моими войсками, а также о полной эвакуации противника из шведской Померании, когда господин Эссен принес мне интересное письмо вашего высочества от 17-го числа со всеми приложениями. Благодарю вас за доверие, которое вы проявляете по отношению ко мне…

Письмо вашего высочества подтверждает мои надежды о вашем скором прибытии на континент. Буду ожидать с самым искренним нетерпением момента, когда мы встретимся, и вы примените ваши выдающиеся таланты полководца в святом деле, за которое мы ратуем.

Большая часть моих сил находится уже на Эльбе, остальные продвигаются туда же, к Дрездену.

Как только ваше высочество сойдете на берег, я поспешу точно указать вам, какие позиции тогда будут занимать армии и какие к тому времени будут произведены передвижения. Прошу вас верить, что день, когда я смогу заключить в объятия ваше высочество, будет одним из счастливейших в моей жизни… Александр».

Александр Павлович находился с наступающими войсками и видел, какое это будет великое подспорье — помощь шведского наследного принца. Сюда, к югу Германии, уже спешил сам Наполеон, которому удалось собрать новую, прекрасно вооруженную, более чем стотысячную армию, и схватка с ним являла для измотанных русских и еще не окрепших прусских войск страшную опасность. Естественно, что развернутое наступление шведов к югу, вдоль реки Эльбы, когда и район высадки для них уже очищен русскими и его не надо брать с боями, — такое шведское наступление расценивалось российским императором как превосходнейший подарок.

Он так и говорил своему генерал-адъютанту:

— Всякий раз, когда речь заходит о наследном принце, не могу не вспомнить, Чернышев, что это благодаря тебе мы получили в союзники искреннего друга и выдающегося полководца. Он мне, признаюсь, сразу пришелся по душе — такой же открытой, как у нас, русских.

Легкая, еле заметная улыбка, пробежавшая по лицу молодого генерал-адъютанта, не укрылась от внимания государя:

— Ну-ну, не смущайся и не скромничай, Александр. Отлично знаю: ты не из тех, кто хвастает своими победами или, что хуже, стремится их преувеличить.

— Осмелюсь признаться вашему величеству, что я подумал сейчас не о себе и своей роли в шведских делах, а о том, что у нас, русских, кроме открытого сердца, существует и поговорка: чужая душа — потемки.

— Иными словами, у тебя, Чернышев, сомнения в искренности поступков наследного принца? — вскинул голову император.

— Пока и поступков нет с его стороны, — решился на откровенность Чернышев. — Маршал Бернадот — храбрый и безусловно честный человек. От сей характеристики не отступлю. Но ведь нынче он — наследник шведского трона. Чтобы вдруг, в одночасье, поднять, по сути говоря, чужую ему нацию на войну, надо указать ей жизненно необходимые цели. Недостаточно заявить: «Хочу победить Наполеона!» — «А может быть, ты, его бывший сподвижник, сводишь с ним прежние счеты и зовешь нас, шведов, умирать ради твоей корысти?» — тут же будет ему в ответ. Покинуть же свои дома, жен и детей, даже пролить кровь, чтобы обрести новые земли, расширить и упрочить страну — это иное дело.

— Так ты хочешь сказать, он вновь заявит о Норвегии? — теперь ухмыльнулся Александр Павлович. — Но священные цели нашей обшей войны, освобождение всей Европы от поработителя — и неуместный торг! Как сие совместить? Разве пристало руководителю нации в такой роковой момент являть собою худший вид расчета и меркантилизма?

— Поверьте, ваше величество, он будет считать и учитывать все, до последнего солдата. И еще припомнит и положит на весы предложенную ему когда-то вами же корону Франции, — закончил Чернышев и слегка зарделся, почувствовав, что о короне и не надобно было бы в сей раз — не императора, а его все же была затея, к тому же и высказанная с известной долей шутки.

Однако Александр Павлович, казалось, пропустил сию дерзость мимо уха — его заботил в данном случае Карл Юхан со своим войском. Неужели и вправду все обернется не как обещано? Да вот же и ветер на море утих, и первые фрегаты с солдатами пришвартовались в Ростоке и Штральзунде, а самого принца нет как нет.

— Не будем предвосхищать события, Чернышев, — произнес Александр Павлович. — Поглядим, какой из тебя пророк.

К несчастью, генерал-адъютант как в воду глядел: торг открылся. И надо же — еще не раздался со шведской стороны ни один выстрел, еще не ступил на землю Померании наследный принц собственною персоной, а свои условия поставил.

Да так решительно, нелицеприятно, что даже Чернышев, казалось, все уже расчисливший наперед, поразился напористости и бескомпромиссности своего недавнего протеже.

В Дрезден прибыл посланец шведского принца и передал на словах российскому императору то, что теперь звучало как непременные условия начала боевых действий.

«Швеция, — выходило в передаче уполномоченного принцем, — ничем не обязана общему делу без предварительного овладения Норвегией. Это — основа наших договоров с императором Александром, которые оставили за ним Финляндию. Далее: договор в Або гарантировал нам в сентябре тридцать пять тысяч солдат. Я, — просил передать Карл Юхан, — ждал их до декабря. Будут ли представлены обещанные тридцать пять тысяч воинов и когда?»

— Господи! — только и воскликнул царь, призывая к себе Чернышева. — Ты был прав в своих предположениях. Но я же дал ему гарантию по поводу Норвегии! Что, открывать боевые действия против Дании, коя теперь нейтральна? Сие означало бы, что нам пришлось бы отвлечь огромное число солдат, которых у нас и так нет. Тридцать пять тысяч обещанных воинов! Да разве не понимает он, полководец, что всех их поглотила моя борьба с Наполеоном в полях России, как и тех, что я не сумел дать корпусу Вальмодена. Однако, если его высочество так уж хочет получить эти недостающие ему десятки тысяч, он может найти их на нашем правом фланге. Я их охотно подчиню ему, если он все же решится прибыть на континент. Да Господь с ним — мы переведем под его командование все имеющиеся у нас силы и сами станем его адъютантами!

— Первым определите под начало наследного принца меня, ваше величество, — предложил Чернышев.

— Что, соскучился по давнему приятелю? — продолжил в бодром расположении духа Александр Павлович и прибавил, уже как бы и не в шутку: — Ступит нога наследника шведского трона на германский берег — именно тебя и пошлю его обнять. В том числе и за себя, как ему и обещал. Слово свое, братец, надо держать. Видишь, не исполнил я обещанного, из того и загорелся весь сыр-бор.

Двадцать первого мая наконец Карл Юхан прибыл на континент, о чем не замедлил сообщить в русскую главную квартиру. Однако это привело не к открытию кампании, а расширению переписки.

Красноречие гасконца било в письмах вовсю. Словно для того и высадился на берег этот неуемный, удивительно умеющий добиваться намеченной цели человек, чтобы не ядрами из пушек, а бумажными бомбами доказывать свои отверженность и геройство.

«Сравните, ваше величество, поведение Швеции с поведением Дании в отношении России, — отстаивал принц свою правоту, точно шел в атаку. — Первая определила события и выступила против гнета Франции. Вторая лишь выжидала события и косноязычно бормотала о независимости. Первая оказала важные услуги общему делу; вторая заявляла лишь о своем намерении оказать такие услуги, но из-за своего непостоянства вот уже год как сковывает наши военные операции… Если бы датский двор, наконец, определился, а не колебался в ту или иную сторону в зависимости от превратностей войны, я бы уже сейчас стоял с армией в 80 тысяч солдат между Эльбой и Везером или даже на правом берегу Рейна, и тогда отступление армии императора Наполеона оказалось бы под неотвратимой угрозой…»

О, как в этих письмах он, милый Жан, напоминал Чернышеву недавние их встречи в Париже или загородном имении, когда вот так, за бокалом доброго вина, маршал повествовал о своих победах на поле брани и о том, что, если бы не обстоятельства, звезда Наполеона обязательно взошла бы над его собственной головой. А что, разве генерал Бонапарт не выкрал у него военную славу? Он же, подлый обольститель, обманул нежную и доверчивую Дезире Клари, и лишь он, Бернадот, верный понятиям долга и чести, не задумываясь, предложил ей руку и сердце.

Теперь о себе самом Карл Юхан рассказывал не Чернышеву, а более высокому своему другу, брату и кузену, императору России:

«Вся моя жизнь в войне; я прошел школу войны, которую Франция была вынуждена вести ради зашиты своих прав и независимости. Я глубоко чужд политическим уловкам, поэтому никогда не могу уподобиться тем, кто не знает, что такое честный и верный солдат».

Но нет, честный и верный солдат — это не все его достоинства. Российский император, с кем судьба свела его, наследного принца Швеции, должен в первую очередь помнить другие его качества и непревзойденные, только ему одному присущие достоинства, коих нет и не может быть у других. «В столь плачевной для Европы обстановке передо мной, государь, встал выбор: либо пойти на союз и дружбу с вами, либо присоединиться к политике моего бывшего товарища по оружию, как бы несправедлива она ни была, стать его наместником на севере, стать тем самым соучастником всеобщего порабощения Европы и уничтожения жалких остатков погибающей свободы».

Все это было известно царю и его генерал-адъютанту. К чему же склонялись воспоминания, какую важную и необходимую мысль стремились внушить?

А, вот сей важный пассаж, ради которого перо так изящно касалось недавнего прошлого. Оно, это перо, торило путь в будущее:

«Мне было нетрудно, государь, рассудить, что, как только император Наполеон исчезнет, его система падет вместе с ним и что с этого момента я смог бы полностью посвятить себя тому, чтобы стать полезным великому европейскому сообществу, употребив мои средства и влияние во Франции ради того, чтобы убедить французскую нацию и ее правительство принять систему, которая вернула бы ее к естественным границам. Ни один смертный не мог бы и мечтать о такой прекрасной судьбе, но она не прельстила меня. И, хотя я убежден, что после смерти императора Наполеона его империя должна принадлежать самому достойному и что, оставшись союзником Франции, я по праву мог бы стать одним из них, будучи соратником великого полководца, — я предпочел союз с вами. Семейные привязанности, впечатления детства, чувства признательности к французским солдатам, которые возвысили меня и которым я обязан своей славой, — все это, государь, забыто ради вас… Я во всем доверяюсь вашему величеству…»

Александр Павлович многозначительно посмотрел на своего генерал-адъютанта:

— Вот и дошло, как ты, Чернышев, и говорил, до напоминаний о короне Франции. Чтобы я сей разговор не забыл, как, получается, забыл о солдатах! Но это уж совершенно бестактно и в высшей степени невоспитанно. Ведь он же — дворянин, князь Понтекорво, наследный принц Швеции! Впрочем…

— Вы, ваше величество, совершенно верно хотели заметить: братья Наполеона — короли, а все его министры и маршалы — князья и герцоги, хотя многие из них вчера были простолюдинами, — произнес Чернышев и поспешил поправить себя: — Однако к Бернадоту сие не имеет отношения — дворянину, по справедливости возведенному в княжеское достоинство за выдающиеся заслуги перед отечеством.

— В этом и у меня нет ни малейших сомнений, — решительно согласился царь. — Что же касается рассуждений принца о его собственном будущем и будущем его родной страны — Франции, то он должен понимать, что для него лучшее средство сделаться чем-то значительным для французов — это уничтожить силой оружия влияние их нынешнего предводителя. Говоря прямо — одержать победу над самим Наполеоном и его помощниками и благодаря своим успехам приобрести громкую славу, которую подкрепят намерения всех тех, кто стремится к переменам во Франции. Собственно, я ему так и отпишу. Может быть, даже резче, поставив все точки над «i», чтобы избежать дальнейшего непонимания, которое меня огорчает и начинает раздражать.

Встав из-за стола, царь раздумчиво сделал несколько шагов и оборотился к своему генерал-адъютанту:

— Кстати, запиши, Чернышев, мои мысли, чтобы второй раз мне уже не возвращаться к сему вопросу. Итак, я прямо скажу наследному принцу: когда вы, ваше высочество, предлагаете сравнить поведение Швеции и Дании, то здесь мы полностью согласны. Но какую выгоду извлек бы я от разрыва с Данией, не подкрепив его силой оружия, а ведя лишь дипломатическую войну в момент, когда ваше высочество находились за морем и не все ваши войска высадились, когда на меня надвигались все новые события и продолжались сражения с врагом? Датчане — наши враги, поскольку не желают уступить Норвегию. Шведские войска бездействуют, потому что я не в состоянии предоставить силы для захвата Норвегии, что выдвинуто вашим предварительным условием. В итоге среди всех этих противоречий выиграла лишь Франция. Как же следует разумно разрубить или, лучше сказать, распутать сей гордиев узел?

Было видно, что Александр Павлович продумал свое решение, поскольку мысль его выходила ясной и четкой.

— Норвежский вопрос, — продолжал он говорить, — такой вроде бы сложный и неразрешимый, может решиться сам собой. Копенгагенский двор строит свое сопротивление на том, какие силы мы сможем выставить против него, чтобы разгромить его войска. Но как только французы будут остановлены, а вы, ваше высочество, возглавите армию, которая во многом воплотит надежды всех союзников, только убедившись в этом, датское правительство решится уступить то, что оно уже не сможет удержать. Мы же тогда станем более свободно распоряжаться своими силами и сможем употребить их там, где захотим, не стесняясь в выборе, как сейчас.

«С разумностью и определенностью суждений императора нельзя не согласиться, — отметил про себя генерал-адъютант. — Но где же обещанная резкость? Зная характер Жана Бернадота, нельзя с определенностью поручиться, что сия логика его вразумит и остановит. Человек, привыкший отдавать приказы, сам научен им подчиняться. Верх в спорах, как и на войне, всегда берет тот, чье слово резче и громче, действия мощней и решительней. Однако не эти ли потребные моменту слова выговорил сейчас царь?»

— Если же вы, ваше королевское высочество, несмотря на все мои рассуждения, будете по-прежнему упорно просить у меня русскую армию, которую, как вы сами знаете, я не в состоянии предоставить вам по той простой причине, что вот уже год, как все мои войска борются против общего врага и нарушителя спокойствия Европы; если вы будете продолжать полностью игнорировать реальное положение дел, а ведь только от понимания его зависит, будут ли наши действия успешными или гибельными; если вы будете выжидать, пока неприятель не разовьет свой успех против моих войск, а сами не станете воздействовать на него, то мне придется всю жизнь сожалеть о вашем несогласии с моим подходом, которое позволяет Наполеону выигрывать сражения и грозить отбросить нас к Одеру, Висле и даже Неману, откуда мы с таким трудом начинали.

Подобного тона Чернышев давно уже не встречал в письмах царя, некоторые из которых здесь, в заграничном походе, ему доводилось не раз писать под его диктовку. Едва ли сей резкий тон звучал и в изустных разговорах Александра Павловича с лицами, которыми он был недоволен, чьи поступки могли его возмутить. Значит, и он понял: на войне с солдатом следует говорить на его же, солдатском, языке. Потому Чернышев не сдержался, чтобы не выразить своего восхищения решимостью царя:

— Позвольте мне, ваше величество, высказать свое восхищение проявлением вашей высочайшей воли. Однако в создавшихся условиях было бы необходимым послать к наследному принцу человека, который был бы постоянным напоминанием о вашей решимости и непреклонности.

— Ты знаешь, Чернышев, я уже направил в качестве моего уполномоченного к его высочеству в Штральзунд Поццо ди Борго, Карла Осиповича. Но ты, догадываюсь, имеешь в виду иное.

— Совершенно верно, ваше величество. Я имел в виду себя. И не в качестве вашего уполномоченного — им я буду чувствовать себя на любом поприще, а, скажем, в роли начальника воинского соединения.

— Не перестаю, Чернышев, удивляться твоей проницательности. — Глаза императора залучились его ласковой, ангельскою улыбкой. — Я как раз теперь же обдумывал, как все-таки укрепить моими средствами силы шведского принца. Я решил отрядить ему в помощь три корпуса, которые в общей сложности насчитывают тридцать четыре тысячи человек личного состава. Это корпус Вальмодена, другой — Воронцова. Третий возглавишь ты.

 

Секретный пакет от генерала Вандама

— Может ли на небе взойти сразу два солнца? Или в качестве подарка человеку преподнесено два счастливых и пышных праздника? Но у меня сегодня именно такой день, когда мое сердце ласкают сразу два светила, и душа переполняется ощущением двух восхитительных подарков. Первый из них — ваш приезд, мой дорогой друг генерал Чернышев! Второй же — ваши бравые офицеры и солдаты, пришедшие на помощь моим войскам.

С такими словами обратился к нашему герои шведский наследный принц Карл Юхан, когда они встретились в Штральзунде и бросились в объятия друг друга.

Было начало августа. Стояла несусветная жара, которую не смиряла даже близость моря. Корпус Чернышева, проделав многоверстный путь, изнемогал от усталости и жажды. Тем не менее наследник шведского престола пожелал немедленно провести парад.

Розовощекие и белобрысые, рослые и стройные, все, как на подбор, шведы были в шитых золотых мундирах. Плюмажи на их шляпах — пышные и ярко-желтые — напоминали одетых в пух только что вылупившихся цыплят.

Русские мундиры и плюмажи были серебряного шитья, иначе говоря, менее парадные и потому не производящие столь уж огромного эффекта. Но зато курносые, широкоплечие, грудь — колесом русские чудо-богатыри статью и выправкой, решимостью и отвагой, написанных на их лицах, несомненно могли дать шведам сто очков вперед.

Гасконец с ликом Марса не в состоянии был оторвать взор от русского строя, а когда русские ребята, повинуясь командам своего командира, стали производить маневры, а затем дружно и напористо бросились в условную атаку, как в взаправдашнее сражение с оглушительным «ура», от которого многие шведы смешно позатыкали уши пальцами, наследный принц впал в настоящий экстаз.

— Я поражен прекрасным видом ваших воинов, генерал, их безукоризненною выправкою. — В который раз уже выражал свое восхищение бывший французский маршал. — Теперь, с помощью ваших храбрецов, мы нанесем окончательный урон нашему общему врагу.

Чернышев также восхитился отменным видом шведских полков и высокой выучкой, продемонстрированными ими на общем параде. Но острый и цепкий его взгляд тут же заметил то, что не очень хотел бы демонстрировать его французский друг.

Штральзунд, скорее напоминавший курорт, чем портовый город, одной своей стороною уходил к самой Балтике. Здесь опрятные виллы и пансионы с затейливыми террасами и балкончиками резво сбегали к песчаной кромке отлогого берега, за которым резвились янтарно-зеленые, обласканные солнцем волны. Зато другая его часть, еще хранившая остатки крепостной стены, была обращена в сторону материка.

За этими остатками древних, уже давно никому по-настоящему не служивших бастионов, Чернышев заметил отрытые окопы.

Однако и от Карла Юхана не ускользнуло, с каким любопытством и, пожалуй, даже недоумением, русский гость рассматривает плоды недавно проведенных фортификационных работ.

— Вижу, мой друг, вы сразу отдали должное моей предусмотрительности, — гордо окинул равнину с только что возведенной линией обороны наследный принц. — Надеюсь, вы не забыли, что я был не только маршалом, но и военным министром Франции? Последнее означает: я не просто из тех, кто умеет водить солдат в наступление, но способен предусмотреть самые неожиданные повороты военной судьбы и быть к ним во всеоружии готовым.

— Так ваше высочество полагает, что здесь, у берегов Балтийского моря, может пройти линия обороны? — напрямую спросил Чернышев.

Рука наследного принца коснулась плеча русского друга:

— Прошу вас, милый Александр, оборотиться в сторону вот этого старинного парка. Это — направление на восток. Там — за дальними далями, за десятками и сотнями малых и больших городов, — ваша Россия. А вот там, за бастионами и окопами, — моя Швеция. Мы сегодня же с вами можем проехать на остров Рюген, с которого, при желании, вы сумеете рассмотреть в подзорную трубу очертания шведских берегов. Впрочем, не надо и поездки. Полтора года назад вы, навестив в Стокгольме короля и меня, самолично проделали путь на континент и воочию убедились, как близки мы и материковая Европа. Не так ли?

— Я бы добавил, ваше высочество, что берега не только близки. Оба они — шведские, — произнес Чернышев.

Тень бога войны сошла с высокого чела Карла Юхана, уступив место тому необзуданно счастливому и веселому покровителю, который живет, должно быть, в сердце каждого истинного гасконца. Его высочество страстно заключил в свои объятья гостя и дважды его расцеловал.

— Это невероятно! — воскликнул он так, что сопровождавшие его на большом отдалении адъютанты испуганно вскинули головы. — Это случается только в семье, между братьями или сестрами, матерью или отцом, когда чувства одного становятся чувствами другого. Так и у нас с вами, дорогой мой Александр! Именно вы сейчас высказали то, о чем я не могу не помнить: земля, по которой мы теперь с вами идем, это шведская Померания, земля, политая кровью моих нынешних соотечественников. Наполеон коварно отнял ее у нас. Ныне же мы ее вернули и теперь никому уже не отдадим! Вот почему я приказал строить здесь укрепления и рыть окопы.

Здесь Чернышеву вдруг захотелось остановить своего собеседника. Вернее, внести небольшую поправку в его тираду, сказав, что это ведь мы, русские, освободили от французов все побережье Балтики, а они, шведы, высадились как бы на все готовенькое.

Однако, чем вставлять клин, не выгоднее ли его вовсе выдернуть напрочь?

— Ваше высочество исключительно мудро соизволили выразиться: «Мы вернули шведскую Померанию!» — нашел выход Чернышев. — «Мы» — это значит Швеция и Россия. Плечом к плечу. Как сегодня на плацу наши с вами солдаты.

И снова наследный принц раскрыл объятья:

— Вот так — рядом, сердце к сердцу — мы и пойдем с вами в новые бои, дорогой друг.

Короткий — считанные дни — отдых, и полки двинулись в поход, как они и стояли на параде в Штральзунде, — плечом к плечу.

Цель была — река Эльба. Та самая, перейти которую Карл Юхан мог бы уже давно и недостижением коей еще недавно император Александр попрекал брата и кузена.

Ныне попреки исчезли. До них ли, если до обретения вожделенной Норвегии оставалось ждать совсем пустяк! Дело в том, что Дания, долго блуждавшая между двух огней, вдруг приняла сторону Франции. Да совершила сие невпопад — на что уж крепкая союзница, Австрия, и та к этой поре порвала с Наполеоном и объявила ему войну.

Под началом наследного шведского принца образовалась теперь целая армия, которой союзники дали наименование Северной. Ее силами главнокомандующий распорядился весьма расторопно. Корпус Михаила Семеновича Воронцова был сосредоточен между Ораниенбургом, Берлином, Миттенвальде, Бранденбургом и Трейнбритценом. Людвигу Вальмодену было приказано следить за датчанами и остатками корпуса маршала Даву. С Чернышевым и главными своими силами принц двинулся к Эльбе.

На одном из переходов казаки Чернышева взяли в плен французского офицера, везшего, как оказалось, пакет шведскому наследному принцу.

— От кого письмо? — допросил Чернышев курьера.

— От генерала Вандама, ваше превосходительство, — отчеканил связной.

Чернышев уже успел осторожно вскрыть послание, и его озадачило письмо. Французский генерал Жозеф Вандам начинал его словами о том, что он получил ответ наследного принца. Он удовлетворен его сообщением о том, что шведские войска не получили приказа о выступлении и они будут лишь обороняться в случае нападения.

Далее Вандам повторял свою надежду на то, что в конце концов Швеция одумается и выступит против России, за что она будет вознаграждена возвращением ей Финляндии.

«Ваше королевское высочество, — писал Вандам, — мне крайне важно знать вашу окончательную позицию по данному вопросу, ибо от ответа на него зависит и отношение вверенных мне императором Наполеоном войск: как следует рассматривать шведские войска — как вражеские или нейтральные?»

Письмо кончалось предложением в самое ближайшее время осуществить размен пленными.

— Так, значит, вы не воюете против шведов? — задал вопрос курьеру Чернышев.

— Как можно, если они получили приказ оборонять свои позиции? — ответил француз. — И потом их королевское высочество — это же маршал Франции Жан Бернадот. Поэтому наша дивизия повернула против пруссаков и русских.

«Я верно поступил, прибыв к наследному принцу, — подумал Чернышев. — Окопы в Штральзунде и эта переписка с Вандамом — неспроста. Наследный принц не собирается изменять союзу с нами. В этом смысле он не обманывает моего императора. Но бывший маршал Бернадот — себе на уме. Как он настойчиво добивается обретения Норвегии! И как он ловко строит свою политику по отношению к тем, к кому он принадлежит по рождению, — к французам.

Наверное, это легко выразить на словах, напомнив ему, что только силой оружия он может обрести громкую славу среди своих бывших соотечественников и обеспечить себе право на французский трон.

Как бы не так! Лить кровь своих сограждан — значит, навсегда остаться в их глазах предателем и палачом. Каким императором или королем он может стать после этого? И разве устрашением и пролитием крови шведов добивается Бернадот права на их престол?

Лишь миролюбием, справедливостью и гуманизмом может быть вымощена дорога к трону. Власть, завоеванная огнем и мечом, непрочна и недолговечна. Кровь обязательно вызовет кровь, жестокость — такую же жестокость, но уже по отношению к тебе, ставшему во главе народа.

Однако ныне идет война. И война не бывает без крови. Так что же, опустить в ножны свой меч, когда враг, топтавший твою землю или угрожавший покорить твой народ, и не помышляет о жесте миролюбия?

Или же рыть окопы и строить оборонительные укрепления в надежде, что гроза пройдет стороной и она заденет, может быть, только твоего соседа, но не тебя самого?

Издавна меч карал зло. Разве не острым копьем сразил змея покровитель всех угнетенных Святой Георгий, именем которого названа самая высокая воинская награда России? Значит, пролитая кровь тоже может быть разной — кровь праведника, вступившегося за сирых и обиженных, и кровь дракона.

Наследному принцу надо помочь сделать выбор не в нравственном смысле, который он уже давно для себя совершил. Выбор между ожиданием, способным ныне привести лишь к новым бедствиям, и решительным действием, имеющим целью покарать и ниспровергнуть зло.

Помощь же моя наследному принцу в сем трудном деле может быть только одна — мои собственные поступки, — заключил свои размышления Чернышев. — Какой же настоящий боевой генерал, за плечами у которого не одна громкая победа, останется равнодушным и совершенно лишенным чувства ревности и соперничества при виде подвигов своего боевого товарища? Разве его лик не обретет вновь огненные черты Марса?»

Уже первые версты похода и первые стычки с неприятелем преобразили наследника шведского престола. И чем далее продвигалась Северная армия, тем грознее становилась ее поступь.

Корпус маршала Удино, насчитывающий семьдесят тысяч человек, пытался вернуть Берлин. Карл Юхан преградил ему дорогу при Гросс-Беерене и нанес непоправимое поражение. Далее последовали победы при Виттенберге и Ютербоге, Рослау, Цане, Торгау… И каждое донесение, которое главнокомандующий Северной армии направлял императору Александру и союзникам, вызывало у него невиданный подъем и новые вдохновения.

Вот уже и фланги северян сомкнулись с лавиной наступающих на врага главных — русской и прусской армий. И как было радостно разделить с ними счастье их победы. Оказалось, в Богемии французские войска были разбиты наголову. Генералы Вандам, Аксо, Гюйо, Гейсберг и принц Рейнский, а также огромное количество офицеров и более пяти тысяч солдат попали в плен.

— Представьте, Александр, этот самый Жозеф Вандам пытался убедить меня в том, чтобы я порвал с Россией и объявил вам войну! За это он обещал мне Финляндию, — вырвалось у Карла Юхана при получении победной реляции от союзников.

— Разве? — Чернышев сделал вид, что незнаком с письмом, которое он в свое время аккуратно запечатал вновь и передал принцу. — Ну, он, увы, не получит за это пальму первенства. Она давно у Наполеона.

И оба расхохотались.

— А знаете, Жан, — вдруг обратился к принцу Чернышев, как обычно называл его в Париже, когда они оставались вдвоем, как были и сейчас в только что отвоеванном Цербсте, — переговоры с противником — не худший вид дипломатии и даже ведения войны. Зачем лишняя кровь, если можно добиться желаемого путем обоюдного соглашения?

— Вот именно, мой друг, я всегда был сторонником разумных уступок, — согласился бывший маршал. — Разумеется, если эти уступки не затрагивают чести. Вот тот же Вандам… Разве не выгоднее мне было с ним договориться о некоем нейтралитете, когда я еще не собрал своих сил для решительного наступления? Но только — не теперь. Теперь, когда под моим началом армия, я также разбил бы и рассеял его войска, как сделали это солдаты моих союзников. Однако вижу, вы о чем-то существенном хотели мне сказать, Александр?

Нежное мозельское вино искрилось в бокалах, стол был уставлен аппетитными кушаньями. Друзья генералы позволили себе небольшой отдых после тяжелого марша.

— Я что-то хотел вам поведать, Жан? — деланно равнодушно переспросил Чернышев. — Ах да, и верно, пришла мне в голову одна пикантная мысль — вызвать на переговоры Бонапарта.

— Что? — вскочил с кресла бывший маршал. — С ним ведь только недавно было заключено перемирие. И что из того? Он снова принялся за свое!

За щегольскими гусарскими усами Чернышева промелькнула довольная ухмылка.

— Простите, Жан, я несколько вас разыграл. Речь о самом младшем из Бонапартов — короле Жероме.

Здоровый и заразительный хохот снова повалил принца в кресло.

— Да вы знаете, милый друг, что этот король — дубина? — не мог остановить смеха Карл Юхан.

— Встречался я с ним и в Париже и в его Касселе. Правда, не так часто. Но визит вежливости с удовольствием ему бы нанес.

— Благо до него рукою подать, миль восемьдесят, не более? — прекратил смех наследный принц. — Вот вы о каком визите и каких переговорах — из пушек по его дворцу и с казацкими пиками наперевес прямо в его будуар?

— Ну, это на крайний случай. За кого вы меня принимаете, Жан? Разве я похож на разбойника, какими пугают в Европе малых ребятишек? — засмеялся Чернышев. — Слово дворянина — сначала попытка переговоров. Ну а если дубина окажется дубиной, я полагаю, ваше высочество разрешит мне действовать по усмотрению. Не так ли?

— Что ж, по рукам! Но учтите, генерал, мы только что перешли Эльбу. Между нами окажется немалое расстояние, кругом — враги, и я при всем моем желании не смогу оказать вам поддержки.

 

«Адью, король Ерема!»

Пухленькая белокурая Хильда, которую Вестфальский король называл «моя маленькая златокудрая бестия», сидела у него на коленях и жеманно отстраняла руку его величества, опускающую бретельку лифа.

— Будьте благоразумны, ваше величество. Мы ведь только недавно с вами из спальни.

— Моя златокудрая радость, моя маленькая бестия, — возражал ей Жером Бонапарт, — разве ты не чувствуешь, каким ненасытным, всепожирающим огнем желания наполнено все мое существо! Ради всего святого, будь благоразумной и внемли моей страсти.

В «Маленьком Версале», как король называл свой загородный дворец, они были одни, не считая, разумеется, слуг.

Только какой-нибудь месяц назад Кассель покинула королева Катерина, и ее проворная и лукавая лектриса Хильдегард Кроль оказалась и в столичном, и в загородном дворцах полновластной хозяйкой.

Королеве стала в тягость неверность мужа, находившего утеху в переменчивых связях не только с дамами двора, но даже с девицами низкого происхождения? Может быть, и так. Однако за шесть лет совместной жизни похотливая ветреность мужа перестала ее раздражать. Разве не знала она, герцогиня Вюртембергская, когда ее выдавали за младшего брата Наполеона, что будущий ее супруг субъект весьма легкомысленный, хотя и молод, но уже немало истрепан жизнью?

Начать хотя бы с того, что в Северо-Американских Соединенных Штатах у него осталась жена с сыном, с которой, одни говорили, он развелся по настоянию брата, другие — что развод так и не оформлен.

И еще судачили любители покопаться в чужом грязном белье, что свою первую жену он продолжает обожать и теперь. Дочь же Вюртембергского короля взял по настоянию брата, мечтавшего не только себя, но по возможности всех своих братьев и сестер породнить с августейшими дворами Европы.

Что ж, сам он связал себя с древнейшим двором — австрийским, став, как о себе говорил, двоюродным племянником казненного французского короля Людовика Шестнадцатого. Но то, конечно, было явной натяжкой. Его вторая жена Мария Луиза действительно доводилась внучатой племянницей Марии Антуанетте, королеве Франции, и жене несчастного короля. Но при чем здесь Наполеон Бонапарт, сын небогатого корсиканского адвоката?

Обрела титул княгини, как о том уже знает читатель, и средняя сестра императора Полина. Однако благородное звание и фамильный герб знатных римских князей Боргезе серьезным образом никак не повлияли на ее судьбу, если не говорить о несметных богатствах, которые перешли к ней после развода с мужем.

Пожалуй, известную пользу из своих семейственных связей с королевским немецким двором извлечет впоследствии, как ни странно, легкомысленный и недалекий Жером Бонапарт.

После падения брата-императора, лишенный всех своих состояний, бывший король Вестфалии всецело окажется на содержании своего тестя и, как ни странно, российского правительства. Секрет в том, что отец Катерины доводился двоюродным братом императору Александру, и таким образом королевская дочь и жена Жерома Бонапарта до конца своей жизни получала русскую пенсию, на которую все ее семейство могло безбедно существовать.

Будь у младшего брата такое необузданное воображение, как у брата старшего, он давно уже, а в критический момент особенно, мог бы с более законным правом объявить себя племянником российского царя. Увы, именно в самый решающий час он этого не сделал. А ведь как раз с предложением, опирающимся на родственные связи, к нему и спешил по дорогам Вестфалии, еще занятым враждебными войсками, генерал-адъютант русского императора.

Однако чур, не станем забегать вперед и нарушать так идиллически начатое нами повествование.

Итак, каприз белокурой бестии Хильды взял верх. Королю было отказано в немедленном утолении страсти, и он, обиженный и рассерженный, вышел на балкон.

Осень только входила в свои права, но делала это робко и нерешительно, чем она, осень, ничуть не походила на капризную и упрямую Хильду.

Однако ближе к концу второй половины дня становилось заметно прохладнее. Солнце скорее ярко светило, чем щедро отдавало свое тепло пашням и клумбам, деревьям и долинам, лошадям, ходившим табунами за лесом, бюргерам и солдатам, выходившим из домов и казарм, чтобы насладиться прелестями уходящего бабьего лета.

Раздосадованный король только решился приказать подать ему на балкон яичный ликер, который он обожал и от которого, как говорил его лейб-врач, возрастает мужская потенция, как увидел десяток всадников, приближающихся к дворцу.

Всадники неслись быстрой рысью и на них были не синие, французские, и не серые, вестфальские, мундиры, а темно-зеленые и на некоторых даже вовсе черные и почему-то длинные, до самых колен.

«Да это же русские, казаки!» — сообразил король, вспомнив свое незадачливое пребывание прошлым летом в России. Тогда он, Вестфальский король, вместе с братом-императором должен был возглавить самые основные колонны вторжения. Собственно говоря, таких главных колонн было три. Первая из них, составлявшая левое крыло Великой армии и состоявшая из трех корпусов и кавалерии Мюрата, возглавлялась самим императором. Центр из двух корпусов отводился вице-королю Евгению Богарне. Правым же крылом, насчитывающим также, как и левое, три корпуса, командовал он, Жером Бонапарт.

Что, разве не знал старший брат, что младший не то что дивизией, никогда не командовал даже полком или батальоном. А тут — целых три армии под его началом! Но разве сам старший Бонапарт сразу родился полководцем?

В глазах императора иное имело тогда значение: вместе с ним, императором, части Великой армии возглавляют члены его семьи, к тому же титулованные короли. Что же касается военных способностей, то его собственных талантов с избытком достанет и для десяти таких армад, как Великая армия. В крайнем случае, королям подсобят, когда потребуется, многоопытные маршалы. У некоторых из них ведь еще не имеется ни герцогских, ни княжеских званий. Так что можно их получить, если кому из королей ловко оказать помощь в крайней нужде.

А заботы на Вестфальского короля навалились, что называется, с ходу. Шутка ли, один его гардероб занимал целых семь дородных вагонов — длиннющих фур, в которые впряжены были восьмерки сытых короткогривых битюгов. Если бы потребовалось теперь составить подробный список, что бралось в дорогу от самого Касселя, всего не удалось бы перечислить. Назовем, пожалуй, главнейшее: униформы на все случаи жизни — французские и вестфальские всех родов войск, охотничьи костюмы и штатские сюртуки, спальные халаты. Шесть десятков пар всевозможной обуви. Две сотни сорочек, более трехсот носовых платков… И это — в каждом из семи вагонов, на тот случай, если часть обоза отстанет или, того хуже, потеряется.

Да, мы еще забыли назвать мебель — стулья и кресла, столы, зеркала, ширмы и ширмочки в таком количестве, что ими можно было обставить целый дворец. Собственно говоря, обоз короля Вестфалии и был своеобразным дворцом и даже музеем на колесах. В дорогу были взяты приличествующие любому уважающему себя музею коллекции китайского и германского фарфора и живопись знаменитых мастеров.

Итак, все это двинулось по дорогам, точнее, по бездорожью матушки-России. Как же тут не станет раскалываться голова, если одна за другою гигантские повозки то ломали железные, не деревянные, заметьте, оси, то садились на брюхо в непролазной грязи, то переворачивались на спусках и подъемах вовсе вверх колесами.

Трем корпусам Жерома ставилась задача: двигаться к Гродно, отрезать армию Багратиона от армии Барклая, не дав им соединиться, и, преследуя и окружая, уничтожить ее полностью.

Судьба Багратиона императору виделась судьбою генерала Макка в австрийской войне. Тот был загнан в мышеловку и капитулировал. Багратион же, ловко маневрируя и ускользая от затяжных боев, увел из-под носа превосходящего в силе неприятеля свою армию в целости и сохранности. Дошел благополучно с нею до Смоленска, где и соединился с Барклаем.

Такого конфуза не мог вынести Наполеон. Он накричал на меньшего брата так, как когда-то отчитывал его за раннюю безрассудную женитьбу на американке.

Еще не дойдя до Смоленска, Жером, разобидевшись, развернул свои гигантские сундуки на колесах и покинул поле чести. Брату он объяснил: спешит в Кассель, чтобы подготовить его на случай, если англичанам вдруг придет в голову высадиться где-либо на севере Германии и покуситься на его Вестфальское королевство. Однако всю дорогу домой, только прикроет глаза, видел перед собою темно-зеленые русские мундиры гвардии и черные зипуны казаков. И вот они уже объявились перед его дворцом.

— Мы бы хотели, ваше величество, начать с вами переговоры, — на превосходном французском языке обратился к нему сошедший с коня генерал. — От Касселя вы не близко. Вокруг мои люди. Так что, ваше королевское величество, обойдемся без излишнего беспокойства и поговорим с глазу на глаз. Разрешите войти в покои?

Только тут король признал в генерале адъютанта российского императора, с которым легко и быстро сошелся когда-то в доме у своей сестры Полины в дни свадьбы брата-императора.

— Граф, прошу быть моим гостем. Я тотчас спущусь в гостиную, где достойно приму вас, — с неподдельной искренностью произнес король.

Они были ровесниками. Точнее, Жером, которому шел двадцать девятый год, был на год старше Чернышева. Но перед высоким, атлетически сложенным русским генералом младший Бонапарт выглядел как бы и моложе: по-юношески хрупкая фигура, напоминающее брата лицо, только не с тяжелым, как у императора взглядом, а открытое и даже веселое.

«Одно слово — «люстиг», — припомнил Чернышев прозвище короля, данное ему его немецкими подданными за веселый и легкий нрав.

— Издалека вас привело, граф, в мое королевство? — учтиво осведомился Бонапарт. — Послана вы ко мне своим государем или попросту заглянули по давнему знакомству?

— Быть гостем вашего королевского величества для меня всегда высокая честь, — ответствовал Чернышев. — Что же касается полномочий моего императора, я, как вам хорошо известно, во всех обстоятельствах действую по его монаршей воле. Итак, в качестве предмета для нашего разговора, если позволит ваше величество, я хотел бы предложить избрать следующее…

Как мы уже упомянули несколько ранее, Чернышев сразу перешел к главной теме. Он сказал, что положение вооруженных сил, продолжающих защищать своего императора, более чем плачевное. Они, по сути дела, разгромлены в грандиозном сражении под Лейпцигом, и посему его королевскому величеству пора задуматься над своим положением.

— Что же вы, граф, предлагаете мне — королю и брату императора?

— Видите ли, когда-то в ранней молодости вы были моряком. И хотя бы из рассказов старых морских волков знаете, что такое кораблекрушение. Вода хлещет в трюмы, на судне пожар, вокруг стоны и крики, и каждому следует спасаться на тех средствах, которые оказались рядом — с помощью круга, доски ли, что случилась под рукою, или в переполненной шлюпке, которая сама вот-вот пойдет на дно.

Русский генерал был в бодром расположении духа, никуда не спешил, вел свою роль в разговоре неторопливо, отдавая дань не просто голому смыслу, но живописуя картины с завидной достоверностью. Наоборот, его визави, услышав о катастрофе на море, заметно разволновался.

— Судно идет ко дну, говорите? Однако вы, граф, забыли, поскольку сами не служили на флоте, что всегда у команды и пассажиров сохраняется надежда на общее спасение, пока на мостике остается капитан, — возразил король.

— Все верно, ваше величество, — согласился гость, — капитан покидает судно последним. Правда, если к тому времени останется хотя бы одна лодка или какой-либо обломок корабельной мачты, за который, уже погрузившись в пучину, можно будет ухватиться. Тому же, кто решится спасаться в самую последнюю минуту вместе с капитаном, может не достаться даже маленькой щепки.

Вот что было завидной чертой характера веселого короля — он никогда не терял головы ни в вымышленных обстоятельствах, которые рисовал ему сейчас русский генерал, ни в положениях и на самом деле для него опасных. Примеры? Да хотя бы его путешествие на войну с умопомрачительными гардеробами.

— Так вы, генерал, явились на судно, которое собирается провалиться в пучину, своеобразным ангелом-спасителем? — Младший Бонапарт сорвался с места и, как его венценосный брат, быстро зашагал по гостиной, что более походило, если глядеть со стороны, на передразнивание манеры брата-императора.

— Мы обещаем не просто сохранить вашу драгоценную жизнь, но и ваш трон. Но для этого вы должны будете как германский принц объявить о присоединении Вестфалии к коалиции союзников, — просто и ясно объявил о предлагаемых условиях Чернышев и добавил: — В таком исходе дела, в чем я вас официально заверяю, в высшей степени заинтересован мой император как близкий родственник вашего тестя и вашей жены. Разумно ли вам, можно сказать, почти племяннику русского царя, не внять добрым монаршим намерениям?

Разбежавшись, Жером вдруг плюхнулся на диван, где до этого сидел, и судорожно вцепился в лежащую рядом вышитую розами подушку.

— Королевский трон я получил из рук императора Франции и, видят все святые отцы, ему не изменю! Я служу ему, Наполеону.

Теперь поднялся Чернышев, но не зашагал по гостиной, а принял достойную и внушительную позу, которая должна была соответствовать серьезности момента.

— Ваше величество вправе поступить не только как король, но и как, скажем, гражданин или господин Бонапарт, — произнес Чернышев. — Признаться, едучи к вам, я и не ожидал от вас иного ответа. Тем не менее, мне все же казалось, что первейший долг короля — забота о судьбе его подданных. Вы же, как я в том уверен, вынуждены будете оставить ваших несчастных сограждан на произвол судьбы. Что ж, заботу об их жизнях и об их будущем нам, русским солдатам, придется в таком случае принять на себя.

— Вы объявляете мне войну? — вскочил Жером Бонапарт.

— Считайте, сударь, что военные действия уже начались, — спокойно заявил Чернышев. — Я вас не брал на испуг. В моем распоряжении восемь эскадронов конницы, пять казачьих полков и с десяток орудий. Но мой отряд — авангард сильного корпуса, который движется следом. Вас же я не буду теперь считать своим пленником и предоставлю возможность возвратиться в вашу столицу Кассель, в которую я войду завтра с рассветом.

Говоря о своем отряде, Чернышев ничего не убавил и не прибавил. Только что ради пущей безопасности присочинил легенду о движущейся вслед ему мощной армии.

Как только русский генерал покинул дворец, с сей минуты, можно сказать, уже почти наполовину король Жером Бонапарт вскочил в седло.

— А я, куда же денусь я? — бросилась к нему белокурая бестия Хильдегард Кроль. — Я слышала из-за двери весь ваш разговор с этим импозантным молодым генералом. Так-то вы оказались мне преданы? Ах, все вы французы такие, хранящие верность лишь до следующей юбки…

Штурм, однако, не начался с рассвета — стоял такой густой туман, что в двух шагах ничего нельзя было разглядеть.

Бонапарт, еще с ночи расставив в Касселе караулы и зарядив пушки, велел подать утренний кофе на террасу. Тут как раз и раздались первые орудийные залпы и выстрелы из ружей. И по улицам города вихрем понеслись казаки, как черная смерть.

Властелин Касселя, словно за спасительную щепку, схватился за луку седла и, как был в ночном халате, унесся за город. Туман еще весь не сошел, и потому беглец растаял в нем, словно призрак.

Чернышев вошел в апартаменты короля и увидел в спальнях и кабинете вывороченные из всех шкафов горы белья, фраков и камзолов, мундиров, панталон, сапог, штиблет, головных и носовых платков, в которых целому батальону теперь было не разобраться и за день.

— Ничего не трогать. Оставить все как есть, — распорядился Чернышев и взял со стола лишь бронзовую чернильницу «короля Еремы» с причудливыми аллегорическими завитушками и финтифлюшками. — Сдам, пожалуй, в императорский музей сию трофею.

Трофей этот и теперь хранится в Санкт-Петербурге в Эрмитаже. Если не в постоянной экспозиции, которая иногда меняется, то уж в запасниках эту безделушку со стола Наполеонова брата увидеть можно.

Сам же король Ерема, отыскав брата, принят им не был. Наполеон, безмерно разгневавшись, не пустил во Францию и королеву Катерину. Так она и обреталась у границы, в Компьене, пока не встретилась с незадачливым супругом.

Чернышев же, сочиняя в ставке Карла Юхана доклад государю, начал его словами: «С сих самых пор уничтожается политическое бытие Вестфальского королевства…»

А шведский наследный принц, отправляя русского друга-генерала к императору Александру, вручил ему и свое собственноручное письмо для передачи царю.

«Я уже извещал ваше императорское величество о выступлении отряда генерала Чернышева с тайным поручением, — значилось в том письме. — Однако я не отобразил бы в должном и ярком свете всех заслуг сего неустрашимого и храброго военачальника в том изумительном походе, если бы стал даже в самом подробном виде описывать все его достославные подвиги. Поэтому в качестве лучшего доказательства почитаю долгом преподнести вашему величеству подлинное доказательство — ключи от города Касселя. Мне тем приятнее известить ваше величество о покорении столицы Вестфальского королевства, что я сам очень беспокоился об успехе сего предприятия, потому что генерал Чернышев, будучи в глубоком тылу противника, находился от меня в таком удалении, что я не в состоянии был подать ему никакой помощи, окажись он в непредвиденном затруднении».

 

Французский император в плаще русского офицера

Можно ли представить себе наибольшее смущение, чем то, которое испытывал Арман Коленкур, или иначе говоря, герцог Виченцский, когда он из дворца в Фонтенбло ехал в Бонди на свидание с императором Александром.

Вот же, казалось, совсем недавно он жил в Петербурге, почти каждый день встречался с царем, с которым у него сложились самые нежные и самые доверительные отношения. Ныне же они должны были встретиться как два противника, как представители двух враждующих друг с другом сторон.

Что, он уличил российского императора в неискренности по отношению к собственной особе французского посла или сам предал его дружбу? Ни того, ни другого не бывало.

Мы помним с вами, читатель, с какой самоотверженностью защищал Коленкур перед Наполеоном убеждения главы России, как пытался отвести своего императора от края пропасти, на который тот уже ступил. И как, гордо отвергнув обвинения Наполеона в том, что он, посол Франции, попал под лукавое обаяние Александра и оказался им обманутым, Арман Коленкур твердо отверг предложение участвовать в нечестной игре тюильрийского двора и подал в отставку.

Дивизионный генерал, он направился в Испанию, где, оскорбленный, непонятый и одинокий, надеялся лучше подставить себя под пули, нежели изменить собственным убеждениям.

А в московский поход он отважился пойти, чтобы, оказавшись рядом с Наполеоном там, в России, которую он знал, удержать императора от принятия опрометчивых решений. И, в конце концов, все же примирить двух державных вождей, сильные и слабые стороны которых он успел узнать.

И все-таки теперь, в самом конце марта уже восемьсот четырнадцатого года, Арман Коленкур чувствовал себя человеком, который, как бы служа двум властелинам, каждого из них чем-то невольно подвел.

Но чем же подвел, если, служа истине и добру, не совершил ни единого недостойного поступка, могущего набросить на него тень двуличия и обмана?

Даже теперь он пытался совершить то, что считал человеческою добродетелью — помочь жалкому и слабому, оказавшемуся в беде человеку.

Бравый солдат-преображенец, стоявший во дворе замка на часах, завидя генерала в синем вражеском мундире, велел ему сойти с лошади и далее уже пешим следовать в караульню, к дежурному офицеру.

Коленкур беспрекословно подчинился требованию победителей, но, будучи введенным в апартаменты царя, весь собрался, чтобы выглядеть достойно. Что бы ни произошло, а был он, герцог Виченцский, лицом, олицетворяющим великую Францию, ее министром иностранных дел.

Разговор велся спокойно с обеих сторон. Собственно, они уже встречались после Москвы здесь, в Европе, когда велись переговоры в Праге. И, кажется, нашли и союзники, и французы приемлемые решения, но Наполеон с маху отбросил достигнутое.

Речь тогда и потом, уже на других переговорах, в разных вариантах шла о том, чтобы Франция поступилась завоеванным.

Предлагалось, например, потребовать от Наполеона отказа от Варшавского герцогства, от протектората над Рейнским союзом и от завоевания ганзейских городов.

В другой раз требования ужесточились. Союзники уже собирались предложить Франции границы до начала ее завоевательных походов. Это означало, что в придачу к первоначальному решению император должен предоставить самостоятельность Бельгии, Голландии, всей Италии и так называемому Вестфальскому королевству, сотканному из нескольких германских земель, как стеганое одеяло из самых различных лоскутков.

Всякий раз Наполеон в бешенстве кричал:

— Все — или ничего!

И вступал в новую борьбу.

Ныне русские войска заняли Париж, и Александр собирался торжественно въехать в город.

Наполеон, готовивший удар в спину неприятелей, узнав о взятии столицы, с удивлением произнес:

— Это — ход конем, которого я от них не ожидал! Но мы еще вернем столицу. Марш, марш в Париж!

Но, подняв голову, он встретил угрюмые физиономии Нея и других маршалов, просительный взгляд Коленкура и в бессилии опустил руки.

— Мое имя, мой образ, моя шпага, — превозмогая себя, произнес император, — все это наводит страх. Нужно сдаваться.

И, посмотрев на Коленкура, как когда-то в сожженной Москве, помедлил и с большим трудом выдавил из себя:

— Поезжайте к императору Александру и передайте мои условия — я оставляю трон Франции в пользу своего трехлетнего сына при регентстве его матери и моей жены.

— Я не питаю никакой злобы к этому человеку, — начал Александр, предлагая Коленкуру стул рядом с собою, как повелось когда-то в Петербурге. — Наполеон несчастен. И с этой минуты я прощаю ему то зло, которое он причинил России.

Глаза его залучились, и он хотел было положить свою ладонь на руку друга Армана, но вовремя передумал.

— Однако пострадала не только моя страна, — продолжил царь. — Все государства Европы, включая саму Францию, нуждаются в покое. С ним же они никогда его не будут иметь. Поэтому ультиматум его неуместен. Вопрос о форме правления в вашей стране должны решать сами французы. И, разумеется, им выбирать того, кто теперь окажется на троне. Я же, как человек, которого он когда-то называл другом и даже братом, готов предложить ему свою руку. Пусть для себя лично он требует того, что ему покажется уместным. Он может приехать в мои владения. Там он встретит достойный его незаурядной личности прием. Таким образом и он, и я продемонстрируем великий пример обоюдного прошения.

— Такое, ваше величество, невозможно, — заметил Коленкур. — К чему иному ваш выдающийся авторитет может склонить союзников?

— Общее мнение останавливается на острове Эльба, что, как вы знаете, невдалеке от французских берегов и его родины, Корсики, — сказал Александр Павлович. — Остров этот будет передан ему в пожизненное пользование — со всеми городами и селениями, с собственным батальоном гвардии, который он сам пожелает составить. И разумеется, с сохранением титула императора. Но, как сами понимаете, не императора Франции.

Наверное, что-то изменилось в лице министра, чего не смог не заметить его августейший визави.

— Я понимаю: примириться ему будет с этим нелегко. Но иного ни я, ни мои соратники по борьбе предложить не можем, — заключил царь. — Убедите вашего повелителя в необходимости покориться судьбе. Передайте ему: я не хочу ему зла. Наоборот, в сложившихся обстоятельствах я пытаюсь сделать так, чтобы воздать должное человеку столь великому, сколь и несчастному. Хотя это несчастье он принес себе сам.

Коленкур возвращался в Бонди во второй раз — уже с Мишелем Неем и другими маршалами, чтобы склонить Александра к принятию отречения в пользу Бонапарта. Ответ был неизменен: следует принять лишь то, что предлагают победители.

В Фонтенбло собрались маршалы и министры. К ним вышел Наполеон, в течение ночи не сомкнувший глаз.

— Господа, успокойтесь! — начал он. — Ни вам, ни Франции более не придется проливать кровь. Я согласен отречься. Я бы желал обеспечить непрерывность престолонаследия — для своего и вашего блага, и блага моей семьи. Я верю, что эта развязка была бы для вас выгоднее, чем для меня, потому что вы жили бы тогда под властью правительства, соответствующего вашему происхождению, вашим чувствам, вашим интересам. Но это невозможно. Я покоряюсь своей участи, покоритесь и вы вашей. Примиритесь с тем, чтобы жить при Бурбонах и верно им служить, не теряя при этом чести. Вы хотели покоя — вы получите его.

Как внезапно появился, также внезапно он исчез в дверях своего кабинета. Он открыл дорожную шкатулку, взял пузырек с опиумом и мгновенно проглотил его содержимое.

Яд появился у него после Москвы, когда, отступая, он понял, что может быть взят в плен вездесущими казаками, которые не раз налетали на колонну, в которой ехал он.

Содержимое флакона подействовало немедленно. Начались сильные спазмы в желудке, рвота и дикие боли. Стоны услышал Коленкур, который тут же вызвал врача, чтобы промыть желудок. Наполеон не давался — он хотел умереть.

От длительного хранения яд, вероятно, потерял свои свойства. Во всяком случае, через какое-то время больному стало лучше. Через несколько дней он велел собираться в дальний путь. Однако перед отъездом он решил проститься со старою гвардией.

Платон Каблуков стоял в глубине двора, по сторонам которого большим прямоугольником, иначе каре, построилась французская гвардия. Это были усачи в высоких медвежьих шапках, побывавшие не в одних сражениях.

Строем можно было залюбоваться, и Платон — военная косточка — не отводил глаз.

Сам он был при новых генеральских эполетах, полученных им еще в августе прошлого года за сражение под Кульмом, где отличился его эскадрон.

Рядом с Платоном были прусские и австрийские высокие воинские чины — так называемые союзные комиссары, коим предстояло сопровождать необычного пленника к месту пребывания.

Волнение не раз прерывало слова бывшего императора, обращенные к цвету Великой армии. Не было сомнений — его душили слезы. Он бы хотел сейчас обнять каждого из стоявших перед ним, но сделать это было, конечно, невозможно. Он так и сказал им, его солдатам, его «старым ворчунам», преклонив колено, поцеловал знамя.

Экипажи ждали тут же, во дворе Фонтенбло. Граф Павел Андреевич Шувалов, назначенный императором Александром старшим от российской стороны, велел Каблукову садиться в ту карету, к которой подошел Наполеон.

— Ваше величество, извольте взойти, — обратился Каблуков к Наполеону и сам устроился на сиденье напротив, вместе с генерал-адъютантом Шуваловым.

Наполеон ответил на приветствие русского графа, с которым встречался не раз сначала во время войны в Вене, затем а Париже, куда Павел Андреевич нередко был посылаем царем.

Однако внимание императора прежде всего привлек Платон, в котором он безошибочно угадал давнего своего знакомца.

— Поздравляю вас генералом, господин Каблуков. Мне всегда доставляет удовольствие видеть, как молодые воины быстро меняют эполеты. Такое бывает с теми, кто проявляет себя героем.

— Похвала великого полководца — самая высокая награда для воина, — произнес Платон.

Голова Наполеона слегка откинулась назад, глаза чуть прищурились.

— Кажется, именно эти слова вы или князь Репнин сказали мне тогда, на поле под Аустерлицем? — Память, оказывается, его не подводила.

Ошиненные железом колеса кареты стучали по булыжной мостовой. Шувалов, глянув в оконце, задернул штору.

— Всюду возбужденные толпы, — промолвил он. — Как бы не бросились останавливать кортеж.

— Вы полагаете, они намерены меня освободить? — попытался пошутить император.

— Боюсь, ваше величество, что у них иное на уме, — ответил Шувалов. — Слышите крики?

Снаружи донеслось:

— Долой Наполеона! Позор…

Вчерашнего владыку мира отшатнуло в угол, лицо его побелело.

— Ваше величество, накиньте на себя вот это. — Платон протянул офицерский плащ.

— Что? — удивился Наполеон. — Форма русского офицера?

— А вы предпочитаете быть узнанным, оставаясь в своем привычном для толпы мундире егерского полковника? — возразил Каблуков. — Надеюсь, вы не доставите удовольствия какому-либо сброду оскорбить и унизить ваше императорское величество.

Наполеон благодарно взглянул в лицо Каблукова и накинул на плечи русское одеяние.

«Однажды было уже такое», — вспомнил он свой стремительный вояж через Польшу и Германию, когда покинул на границе России остатки своей армии.

На нем тогда был мундир польского полковника. Он надел его на себя, опасаясь быть узнанным в дороге.

Нынче его жизнь оберегают те, кто был его врагами без малого целых два года.

Может, и вправду рано ему уходить в небытие, стремясь самому свести счеты с собственной жизнью или предоставляя это сделать за себя другим?

 

Перед кем не устоял Париж

«Господи! С чем они всякий день ко мне пристают, о чем идет речь — о каком императоре, регентах, короле? Разве мало того, что я сам, император России, нахожусь здесь, в Елисейском дворце, и весь Париж в непередаваемом восторге, даже в каком-то неописуемом экстазе приветствует меня?» — с такими мыслями просыпался теперь Александр Павлович и, еще не одетый, подходил к окну, чтобы в который раз удостовериться в том, что Париж по-прежнему залит ярким весенним солнцем, празднично оживлен и восторженно весел. И — чтобы вновь и вновь отметить про себя: это именно он, русский царь, принес французской столице ощущение счастья и поместил в сердцах всех парижан безграничную и восторженную любовь к нему, избавителю.

Он вспомнил то утро тридцать первого марта, когда впервые въехал в Париж. Рядом с ним — прусский король Фридрих Вильгельм, олицетворяющий Австрию князь Шварценберг, русские и союзные генералы. Но только ему, именно одному ему на всем пути следования предназначались ликующие клики парижан:

— Да здравствует император Александр!

Приветствия неслись отовсюду — с тротуаров, заполненных целыми толпами людей, из раскрытых настежь окон, с балконов и крыш домов. Люди подбегали к нему, размахивая платками, целовали ноги, старались дотянуться до чудо-ангела, будто прикоснуться к чему-то небесно чистому и прекрасному.

А он, император России, действительно был прекрасен, особенно в тот незабываемый день. Золото и ленты орденов горели на мундирах тех, кто ехал с ним рядом. Он же, одетый подчеркнуто просто, почти при полном отсутствии регалий, излучал свет всем, казалось, своим существом — стройной и моложавой фигурой, открытым приветливым и красивым лицом и очаровательной улыбкой, которая во весь путь следования не сходила с его губ и глаз и полностью предназначалась им, торжествующим парижанам.

— Как прекрасен император Александр, как сердечно он приветствует нас! И каким это было бы глубочайшим удовольствием для всех нас, если бы он навсегда остался в Париже и дал бы нам государя, подобного себе! — услышал он тогда же, проезжая по Елисейским полям.

«Да, если бы сие было возможно и если бы того пожелал Бог, я мог бы осчастливить французов. Но мне вручена Господом другая страна, за бессчетные муки которой я отомстил ее оскорбителю.

Не следовало переступать черту, отделяющую нас от Европы, не надо было переносить войну в чуждые нам пределы! — вспомнил он слова, сказанные два года назад Кутузовым. — Мы выдворили поработителей и с нас довольно.

Царство ему небесное, Михайле Ларионычу. Не дожил он до сих достославных дней. А мог бы увидеть, что свершили мое упорство и настойчивость в достижении цели, порадовался бы за матушку Россию и ее императора, которым сам Париж отдает ныне чувства признания и великой благодарности.

Те, кто со мною вошел в Париж — король Прусский, толстяк князь Шварценберг, сколько они мне испортили крови! Да одних ли их в этой войне я брал за шиворот и толкал вперед? И вот — триумф, который ощущают все.

Но триумф сей по-настоящему предназначен лишь тому, у кого не дрогнуло сердце во дни самых страшных испытаний и кто ни минуты не колебался, чтобы исполнить свой долг до конца».

— Вы помните мои слова, Арман, о том, что я не вложу меч в ножны, пока хоть последний завоеватель не уйдет с моей земли? — говорил недавно здесь, в Елисейском дворце, Александр Павлович, обращаясь к Коленкуру. — Я исполнил свое обещание. И, как видите, свершил большее.

Уже в первую встречу в Бонди, прощаясь с бывшим послом, царь объявил, что по-прежнему его двери для Коленкура открыты. Теперь, в Париже, он стал обращаться к бывшему своему другу снова по имени, что доставляло удовольствие обоим.

— Нет, это не месть — вступить во французскую столицу, — развивал царь свои мысли. — Покорение Парижа явилось необходимым достоянием наших летописей. Русские не могли бы без стыда раскрыть славной книги своей истории, если бы за страницею, на которой Наполеон изображен стоящим среди пылающей Москвы, не следовала страница, где российский император является среди Парижа.

В знак согласия со словами царя Коленкур склонил голову.

— Тут мне, дорогой Арман, — царь снова, как когда-то дома у себя, взял под руку Коленкура, прохаживаясь с ним по дорожкам сада, — тут мне передали письмо. Бывшие Наполеоновы офицеры спрашивают меня: как им теперь быть — прятаться, скрывая свое прошлое, или же просить пощады у победителей? Вы же свободны, мой друг. Так должны чувствовать себя и все остальные граждане. Ныне всей нации и каждому ее представителю, в меру способности, умения и знаний, надлежит предпринять усилия для благоденствия своего отечества. Это — и мое желание. Воевал я не против французов. У меня — вы знаете — был единственный враг, и он теперь заслужил судьбу, которой достойно покорился.

Ныне во Франции новый король. Что ж, Людовика Восемнадцатого избрал сенат. Видимо, выражена воля, если и не всего народа, то определенной влиятельной его части.

Когда впервые зашла речь о том, какое правление избрать, русский император сказал:

— Во Франции я бы предпочел видеть республику.

Разговор происходил в доме Талейрана, где в первый же день остановился царь. Собравшиеся члены сената переглянулись:

— И это говорите вы?

— Да, представьте, глава России, где до сих пор существуют крепостнические порядки и нет парламента, — ответил Александр Павлович, глядя на Талейрана. — Моя держава, увы, еще не цивилизованная страна. Но я сам воспитан в республиканском духе и, в меру собственных сил, буду стремиться к усовершенствованию собственной системы.

Опираясь на украшенную изумрудами палку, Талейран сделал несколько неуверенных движений, чтобы подойти к царю.

— Ваше величество, ради всех святых, возьмите назад свое прекрасное пожелание! Вы убедились, к чему привело республиканство и как использовали у нас свободу, — взмолился он. — Только Бурбоны! Только Людовик Восемнадцатый!

При этом имени на прекрасном лице Александра Павловича изобразилось нечто такое, что присутствующие сочли за презрительную усмешку. И они были недалеки от истины.

Что могло быть отвратней, чем жалкая и гнусная фигура Станислава Ксаверия, брата казненного короля, который должен принять имя Людовика Восемнадцатого?

Во времена правления брата этот ленивый, малообразованный, вздорный и мелочный человек имел титул графа Прованского, а когда бежал из Франции и скрывался в эмиграции, величался графом де Лиллем.

Жил он поначалу в Брюсселе и Кобленце, в Вороне и Варшаве. Затем при Павле Первом получил разрешение обосноваться в главном городе Курляндии — Митаве. После установления дипломатических отношений с тогда еще революционной Францией Павел выдворил бездомного графа из пределов своей империи.

На какое-то время, после Аустерлица и обиды на молодого французского императора, уже новый российский царь Александр разрешил изгнаннику вновь обрести курляндский приют. Но Тильзит оказался пределом гостеприимства.

Естественно, сия предыстория не сулила ничего хорошего в отношениях двух монархов. К тому же и Франции новый король вряд ли способен был принести умиротворение. Еще когда Бонапарт был Первым консулом, граф Прованский потребовал у него: «Возвратите Франции ее короля, и будущие поколения благословят ваше имя».

Претенденту на престол Бонапарт предложил, что называется, мировую — пенсию в два миллиона франков за отказ от притязаний на трон. Вряд ли он мог это забыть. «И если он, вернувшись на трон, станет сводить счеты с теми, кто содействовал укреплению власти Наполеона, не приведет ли это к разладу и междоусобицам в стране, коея, не в пример России, верх цивилизованности?» — с неудовольствием думал. Александр о предложении Талейрана.

— Нет, бремя короны будет чрезвычайно тяжелой ношей человеку, которого вы назвали, — возразил царь своему почитателю и гостеприимному хозяину дома. — Я бы мог предложить кандидатом фигуру более достойную и имеющую к тому же бесспорные заслуги перед Францией — наследного шведского принца Карла Юхана. К тому же француза по происхождению, известного всем вам под фамилией Бернадота…

Людовик Восемнадцатый, больной и дряхлый, принял императора Александра в Тюильрийском дворце. Он сам сидел, развалясь в кресле, гостю же предложил простой стул. Аудиенция завершилась быстро.

— Не мог приказать поставить два кресла. Можно подумать, что это не я ему, а он вернул мне трон! — раздосадовался российский император, заявив своему ближайшему окружению, что более он не собирается иметь дело с этим мстительным и невоспитанным субъектом.

Но слава Богу, новый король для Александра Павловича был не весь Париж.

Более того, недавний, казалось бы, вечный скиталец, только волею случая получивший трон, вовсе не был Парижем. Тем ярким, счастливым, улыбающимся и смеющимся, танцующим на улицах и балах и, главное, обожающим его, во всех смыслах прекрасного, в высшей степени воспитанного, добропорядочного и любвеобильного, принесшего всем покой и мир российского императора.

С первых дней Александр Павлович стал свободно, без всякой охраны гулять по улицам Парижа, что также окончательно покорило его жителей. Он останавливался с прохожими, живо вступал в разговоры и при этом не забывал одаривать каждого своей обворожительной улыбкой.

Он разъяснял, что отныне никому из французов нечего бояться.

Своим офицерам он разрешил ходить в партикулярном платье, чтобы не очень докучать жителям. Повсюду начались приемы в честь русских, их наперебой зазывали в гостиные, ресторации и кафе, угощали, расспрашивали и, главное, дивились знанию многими из них французского языка. Ну, император — понятно. Но они-то, офицеры? Не эмигранты ли все из них? Мы-то не владеем русским? Нет, то все были русскими.

Пора пришла и самому царю подумать о визитах.

Как-то он обратился к своему генерал-адъютанту:

— Ты, Чернышев, видался с Каблуковым? Он с Шуваловым уже воротился в Париж. Признаюсь, что поначалу я хотел определить не Шувалова, а тебя старшим для сопровождения Наполеона. Но затем подумал: ты его знал императором Франции, теперь же он — пленник. Полагаю, тебе такая встреча была бы не совсем приятна.

— В первую очередь — ему, ваше величество, — отозвался Чернышев. — Я знал его в расцвете могущества и славы.

— Я так и думал, что ты одобришь мое решение. Ну, а теперь я попрошу тебя сопровождать меня к императрице Жозефине. Полагаю, что ты ее и ее дочь — королеву Голландскую знаешь коротко?

— Как и большинство членов бонапартовой семьи, прошлой и настоящей.

— Ну, Мария Луиза, надеюсь, с радостью отбыла в Вену к отцу, императору Францу. С нею же и несостоявшийся наследник. Как ты ее однажды назвал в разговоре с Наполеоном, когда он еще на ней не был женат? Простушкой?

— Так он ее назвал. Как я уже рассказывал однажды вашему величеству, первые сведения о будущей невесте Наполеону передал я, еще не ведая, как обернется дело, — усмехнулся Чернышев. — Потом же я не раз разговаривал с Марией Луизой. В чужой душе непросто разобраться, но, по-моему, она никогда не питала к императору особых чувств. С ее стороны брак сей был жертвой. Жертвой в пользу несчастной Австрии.

Озарение, перст Божий или знак Провидения тогда спасли его, императора России, от брака Наполеона с его сестрою Анной?

«Нет, в том скорее всего сказалась моя мудрость и прозорливость». — ответил сам себе на свой же вопрос Александр Павлович и вслух сказал:

— У Наполеона — все жертвы, с кем связывала его судьба. И первая — она, императрица Жозефина, которую он безжалостно бросил и растоптал. Наверное, в своей борьбе с ним я каким-то образом отомстил и за нее. За то, что в угоду своим честолюбивым и эгоистическим устремлениям он принес в жертву ту, которую, говорят, страстно любил.

Исполнилось ровно четыре года, как этот небольшой, в два этажа, дом стал прибежищем Жозефины. Здесь, в Мальмезоне, она жила постоянно. Занятия ее сводились к выращиванию цветов и уходу за любимыми собаками. Чтение и прочие увлечения, которые обычно находят одинокие и не так уж молодые люди, вдруг оказавшиеся как бы в безвоздушном пространстве, ее интересовали мало.

Впрочем, нельзя сказать, что она была уж так всеми покинута. У нее был свой круг еще старых и добрых знакомых, который, если и поредел в годы ее пребывания в Тюильри, то вскоре как бы вновь проявился. Но основное общество, причем довольно обширное, было общество ее дочери — Голландской королевы Гортензии.

Собственно говоря, мать и дочь стали обживать этот дом почти одновременно, потому что одновременно оказались в одинаковом положении — без мужей. Императрица получила официальный развод, Гортензия же уехала из Амстердама, навсегда оставив мужа, короля Голландии Луи Бонапарта.

Брак ее с братом Наполеона был в высшей степени неудачным, поскольку они друг друга совершенно не интересовали. Красавица, умная и чувственная, увлекающаяся живописью, музыкой и поэзией, она была полной противоположностью мужу — с самых молодых лет искалеченному артритом, мнительному, ревнивому, но в сущности доброму человеку.

Весьма вероятно, что сам Луи нуждался в том, чтобы его ласкали, жалели и опекали. Гортензия же, в силу своего артистического характера, требующего повышенного внимания к собственной личности, оказалась на такую роль неспособной. К тому же, еще до помолвки, она была безумно увлечена гофмаршалом Наполеона Дюроком и хотела стать его женой. Но всесильный отчим желал внутрисемейным браком как бы укрепить свою династию и, не имея к тому времени собственных сыновей, рассчитывал на появление наследника хотя и со стороны брата, но все же в собственной большой и единой семье.

Амстердам и Гаага, где надлежало пребывать королеве, мало привлекали ее тонкую, увлекающуюся натуру. Она старалась проводить время в Париже или на весьма модном в высших кругах курорте Пломбьер.

Господи, да все эти королевства, куда назначались Наполеоновы братья, по сравнению с Францией, были задворками, скучной и затхлой европейской провинцией! Молодые женщины из императорской фамилии обладали всем, что им было нужно для успеха и наслаждений — красотою, изысканным вкусом, богатством. Там, на окраинах империи и за ее пределами, им не хватало лишь одного — общества, к которому они привыкли.

Читатель, вероятно, помнит Испанскую королеву Жюли Бонапарт, урожденную Клари. Как она рассуждала об Испании, сравнивая ее с милым сердцу Неаполем, королевой которого она до этого именовалась! Так нет же, в Неаполь она приезжала к мужу всего дважды, на очень короткий срок и то по настоянию Наполеона. В Испании она, кажется, и всего-то побывала в кратковременном путешествии — туда и обратно. А ее родная сестра Дезире, Шведская королева? Помните, впервые уезжая к мужу в Швецию, она давала понять императору, что будет непременно больше пребывать во Франции, нежели в мрачном Стокгольме. И ведь пребывала. Даже тогда, когда Швеция уже отошла от Франции и была, собственно говоря, воюющей с ней державой.

Так вот этот узкий круг родственников и составлял, можно сказать, основу общества, которое не забывало Мальмезон. А музыканты, поэты и писатели, художники, артисты — маститые и только подающие надежды! Разве могла без них прожить молодая королева?

Яркие лучи почитания и обожания, исходившие от пестрого, занимательного, в высшей степени интересного общества, согревали и Жозефину. Так что одиночество ее оказывалось на деле и не одиночеством вовсе. Хотя для самой очаровательной и первой женщины Франции, бывшей предметом внимания, можно сказать, всего мира, этого всего было мало.

Сразу она даже не поверила словам дежурной лектрисы, что прибыл император Александр, и она, так искусно умевшая себя держать в любых случаях жизни, даже несколько растерялась.

Знала же, была заранее извещена о предстоящем визите! Даже приготовилась к нему, надев на себя все розовое и красное, любимые ею цвета. И с самого утра не отпускала парикмахеров, массажисток, сама сидела у зеркала, меняя румяна и грим на лице.

Неважно, что встреча двух августейших особ. Так сказать, прием в высшей степени официальный, своеобразный визит вежливости. В первую очередь она была женщиной. И женщиной, когда-то умевшей влюблять в себя молодых, самых лучших красавцев Франции. А русский император, говорят, красив, очарователен и сравнительно молод — ему еще нет тридцати семи.

Александр появился в гостиной — улыбчивый, совершенно лишенный церемонности и претензий, присущих, казалось, его высокому положению. Подошел, поцеловал руку и, прижав свою к сердцу, сказал, что это было его давней мечтой — встретить самую очаровательную женщину в Европе.

— Когда произносилось слово «Франция», я всегда представлял, ваше величество, именно вас.

Жозефина знала, что она еще скорее привлекательна, чем безразлична или, немыслимо произнести, отталкивающа. А ей, между прочим, было уже пятьдесят, ее здоровье начало понемногу сдавать. И, будучи умной, понимала, что даже в ранней своей молодости не слыла красавицей в общепринятом смысле слова.

Теперь же ее круглое, широкое лицо с дряблой, желтеющей кожей, несмотря на все сидения перед зеркалом, выглядело совсем не молодо. Но все же оставался в ней тот тайный шарм, что некогда привязал к ней Наполеона и наряду с ним еще, наверное, многим и многим кружил голову.

Поэтому, вероятно, и Александр Павлович не совсем уж льстил императрице, когда высказывал ей приятные и, конечно же, вполне уместные и даже необходимые по требованиям высшего этикета слова.

Но речь императора на том не оборвалась. Указав на своего генерал-адъютанта, он заметил, что первые впечатления об императрице вынес из рассказов полковника, а ныне генерала, Чернышева.

— О, да, с вами, господин Чернышев, мы давно знакомы. И у меня о вас, генерал, самые приятные впечатления еще с нашей первой встречи. Кажется, это было в Байонне?

— Совершенно верно, ваше величество, — галантно поклонился Чернышев. — Именно там вы сказали мне несколько незабываемых слов, которые я буду помнить до конца моих дней. И там же вы велели непременно передать слова высочайшего уважения моему императору, что я и сделал, как только возвратился в Петербург.

— Пройдемте же ко мне в большую гостиную. Может быть, хотите чаю? У меня все просто, — вдруг предложила императрица и восхитилась, когда император охотно, даже скорее по-домашнему и потому обрадованно принял ее предложение.

Вошла Гортензия и сама представилась императору. Она была стройна, высока, с длинной красивой шеей и пучком золотистых волос, аккуратно собранных сзади.

Скорее всего она походила на отца, графа Александра Богарне, в полном смысле слова красавца мужчину, как о том уже был наслышан царь.

Ее манеры, исполненные изящества и непринужденности, напоминали манеры ее матери. Но было в ней что-то такое, что, наряду с естественностью и открытостью, свидетельствовало о большой и как бы потаенной внутренней жизни. Так бывает у людей, посвящающих себя искусству и вынужденных уходить в себя, потому что творить можно только в одиночестве.

Император знал, что на днях она приезжала в Тюильри и была принята Людовиком Восемнадцатым. Он благосклонно разрешил ей пребывать в столице вместе с ее матерью. Кроме того, король пообещал дать ей титул герцогини Сен-Лё, по названию ее владений.

Король, сам в недалеком прошлом изгнанник, первым делом собирался выселить из страны всех родственников бывшего императора. Получалось, что Жозефина и Гортензия не попадали в сию категорию, поскольку в глазах Людовика они оказывались людьми, с которыми жестоко поступили Наполеон Бонапарт и его брат. А враги моего врага, как известно, должны становиться ежели не первыми моими друзьями, то браться под мою защиту.

Собственно, и Александр Павлович нанес свой первый в Париже визит, если не считать только что севшего на трон Людовика, именно им, императорским особам из тех же самых чувств, коими руководствовался и король.

Но этому толстому неотесанному чурбану, негаданно обретшему власть, ни в коем случае он, победитель, не должен был уступать.

— Я приехал в Мальмезон, — сказал император. — чтобы сообщить: я беру ваше императорское и ваше королевское величество отныне под свою протекцию. Я решил вручить вам российские паспорта, которые обеспечат вам защиту моей короны и дадут право выехать в любую державу, если в том возникнет какая-либо необходимость.

При последних словах царя Чернышев достал из портфеля паспорта, на которых был оттиснут золотой двуглавый орел, и передал их Александру Павловичу. Он же вручил их двум, на какое-то мгновение несколько ошеломленным, но затем не сумевшим сдержать счастливой благодарности, дамам.

— В Париже для меня нет побежденных, — произнес российский император. — Единственная цель, которая привела меня в вашу столицу — желание принести Франции спокойствие и умиротворение. Для меня здесь нет людей, которым я хотел бы мстить. Напротив, я желаю, чтобы с последними выстрелами исчезли ненависть и вражда. Все члены императорской фамилии, если они того пожелают, смогут получить в моей походной канцелярии такие же российские паспорта, чтобы они могли на законном основании поселиться в любой стране, которую выберут по своему желанию. Каждый свободен и каждый будет защищен.

— Весь Париж, ваше величество, в восторге от ваших слов, сказанных парижанам на улицах, и от вашего отношения к французам! — Лицо Гортензии выражало искреннее восхищение.

— Ваше ангельское великодушие не знает границ, — голос Жозефины, как показалось, даже прервался от волнения.

Он хотел повторить, что уже говорил Коленкуру и другим, что на земле Франции у него был единственный враг, а все остальные французы — его друзья, но поймал себя на том, что здесь, при жене и падчерице Наполеона, такие слова были бы неуместны. Вместо этого он заявил, что будет очень счастлив, когда дела в их отечестве примут форму, достойную великого народа. Но это произойдет, если каждый осознает в том необходимость и определит свою роль в общих усилиях нации.

— Могу заверить ваше величество: я не только готова к участию в общественной жизни, но я в нее уже включилась, — несколько кокетливо и в то же время с нескрываемым восторгом, напоминающим неподдельный восторг ребенка, сообщила королева.

— И в чем же ваша роль? — вступил в разговор Чернышев.

— Я думаю, вашему величеству и вам, граф, будет интересно узнать, что я стала попечительницей пансиона Святого Германа. Там я сама когда-то воспитывалась и теперь решила оказывать всяческое содействие мадам Кампан.

— Это пансион, в котором вместе с вами воспитанницами были королева Неаполя, кажется, княгиня Боргезе и некоторые другие, ныне знатные дамы? — вспомнил Чернышев.

— Совершенно верно, генерал. Вы, оказывается, все о нас знаете. Впрочем, не удивительно — со всеми нами вы хорошо знакомы, — королева благодарно взглянула на императорского генерал-адъютанта.

— Ваша деятельность благородна и заслуживает поощрения. Надеюсь, и вы, ваше величество, способствуете полезным увлечениям королевы? — поинтересовался царь.

— Моя дочь, как и я, выросла в уважении к собственному и чужому труду. Отсюда и разносторонность талантов, ею проявляемых, — не скрывая гордости, сказала императрица.

— Мама, вы преувеличиваете мои успехи, — зарделась Гортензия и — обращаясь к гостям: — Впрочем, я сочинила несколько песен — музыку и стихи. Когда собираются у нас музыканты, они эти песни непременно исполняют. Еще — беру уроки живописи. И — люблю танцевать.

— Тогда не откажите мне в первом же танце, — с неподдельной радостью, так что щеки налились легким румянцем, попросил царь. — Кажется, послезавтра бал у князя Талейрана. Надеюсь, вы там будете?

Дочь глянула на мать и тоже, как ее будущий кавалер, покраснела.

— Вообще-то в нашем теперешнем положении… — начала она.

— Наше положение, надеюсь, не изменилось, — остановила Жозефина дочь. — Ты не должна становиться затворницей. Тем более что ты теперь — герцогиня Сен-Лё. И ты получила приглашение великого монарха.

— Не только, смею заметить, как герцогиня Сен-Лё, но и как королева. И, конечно же, как самая восхитительная женщина Парижа, — сказал император и, еще гуще покраснев, глянул на Жозефину. Только каких-нибудь полчаса назад именно эти слова он говорил ей, императрице.

— Представьте, ваше величество, я безмерно довольна судьбою, которая выпала на мою долю, — словно не замечая некоторого смущения августейшего гостя, сказала императрица. — Еще до того, как я стала женою великого человека, я уже знала все о том, что мне предстоит и что меня ждет в конце пути. Мадам Ленорман, наша знаменитая прорицательница, к которой я однажды зашла из простого женского любопытства, погадала мне на картах. Выпал и король, и соперница, и пиковый, кажется, интерес, при котором я должна остаться. И все же я не остановилась перед тем, чтобы бросить вызов тому, что уже было предопределено на небесах.

— А вы, ваше величество, верите в предопределенность? — посмотрела в глаза императору Гортензия. — Простите, не отвечайте пока ничего. Я покажу вам одну вещь, которая одновременно и сокровище, и письмена судьбы.

Гортензия вернулась тотчас, держа в руках вытянутой формы драгоценный камень величиною с ладонь и положила его перед Александром Павловичем.

— Это камея, которая принадлежала когда-то герцогам Гонзаго в Мантуе, — королева склонилась над столом, так что царь ощутил тепло ее лица и запах волос. — Камея впервые упомянута в описи тысяча пятьсот сорок второго года. А теперь извольте, ваше величество, внимательно всмотреться в то, что здесь изображено.

На трехслойном арабском ониксе было вырезано два профиля. На одном — мужчина с большими красивыми глазами и вьющимися волосами. На голове шлем, украшенный лавровым венком. У женщины с чеканным профилем красавицы, на шее — ожерелье, ее чело также венчают лавры.

— Вероятнее всего, это Птоломей Второй и его жена Арсиноя Вторая, — касаясь плечом Александра Павловича, так, что ему показалось, будто он ощутил, как бьется ее сердце. Гортензия продолжала объяснять. — Они были правителями Египта в третьем веке до нашей эры. Но не в том тайна камеи. Оказывается, камея хранит астрономические символы. Ее размер по длине и высоте равен периоду обращения Юпитера по эклиптике и периоду великого противостояния Марса. А на рисунке — расположение звезд, которые наблюдались в день свадьбы Птоломея и Арсинои. И — звезды, которые будут глядеть с неба в дни их смерти. Как говорят древние свидетельства, предсказания мастеров, изготовивших камею, сбылись. Только те мастера, предсказатели судьбы, даруя камею новобрачным, разумеется, ничего не сказали им об их судьбе, зашифрованной в рисунке.

— Выходит, лучше не знать свою тайну? — отозвался император.

Королева подняла на него большие, полные непередаваемого блеска и одновременно бездонные, точно омут озера, глаза и со значением произнесла:

— Я наперед знала, ваше величество, ваш ответ. И не потому, что я сама не верю в предсказания. Пожалуй, я в них верю так же, как мама. Только я хочу жить, не заглядывая в собственное будущее. И вы, вероятно, так же? Я имею в виду вас как человека. Потому что как император огромной державы, а ныне отвечающий за судьбу Европы, вы должны предвидеть ее судьбу. Но стараться предугадать то, что произойдет, положим, в вашей душе и в вашем сердце сегодня или завтра, вы не станете. Не так ли?

Лицо Гортензии вспыхнуло, и она опустила свои прекрасные глаза.

— И тем не менее, — взгляд Александра Павловича остановился на ее склоненной, с золотистыми завитками шее, затем опустился ниже — на обнаженный мрамор плеч. — И тем не менее я хотел быть уверен, что первый танец на балу у Талейрана вы отдадите мне, ваше королевское величество.

Она быстро подняла свое прекрасное, будто сошедшее с камеи и все еще пылавшее лицо и опустила длинные и густые ресницы, которые сказали больше, чем могло бы выразить короткое слово «да».

 

Вторая польская война

Два месяца в Париже промелькнули, как один день. Вернее, как большой, длящийся непрерывно, праздничный карнавал. Балы за балами, приемы за приемами, концерты, спектакли, гулянья на улицах, в парках и на бульварах.

К Чернышеву словно возвратилась недавняя пора, когда он впервые узнал французскую столицу, и та, словно женщина, ему покорилась. Что уж говорить о нынешних торжествах, когда центром, объединяющим все и всех, оказались сотни и тысячи русских. И многие из них, наверное, не уступали стати, выправке, совершеннейшему мужскому обаянию, каким обладал наш герой.

Но, конечно же, во главе ослепительного множества очаровательных мужчин был душка, непревзойденный покоритель дамских сердец — тридцатисемилетний российский император.

Где бы он ни появлялся, уже все знали и восхищенно сообщали друг другу, с кем он танцевал накануне и какую счастливицу обласкал своим вниманием.

То, что русский царь, как божились досужие доброхоты, почти не покидал Мальмезон, явно было преувеличением. Тем не менее он и на самом деле не обходил вниманием уже склонявшуюся к закату бывшую императрицу и танцевал с нею в залах ее дворца.

В другом оказывалась права людская молва: наверное, ни дня не проходило без того, чтобы император не появлялся в обществе герцогини Сен-Лё, совсем недавно королевы Голландской.

Впрочем, и тут проявлялось некое преувеличение. Достаточно два или три раза подряд увидеть, как грациозно скользила эта очаровательная пара по вощеному, блестящему, словно зеркало, паркету, как она проделывала виртуозные пируэты, чтобы решить: да он, император Александр, более ни с кем не танцует, лишь только с этой надменной падчерицей и одновременно невесткою Наполеона.

И, многозначительно перемигиваясь: что ж, на войне как на войне. Дескать, кто победил, тот и получил в награду, в придачу к Парижу, и сей обольстительный трофей.

Чернышев — с начала нынешнего, восемьсот четырнадцатого, года — уже не генерал-майор, а генерал-лейтенант, в шутку спрашивал себя: брал ли он, в самом деле, города или все ему только приснилось? Ибо теперь он снова стал вертопрахом и неистощимым на пикантные проделки шалуном, глядя на которого, можно было подумать, если бы, конечно, многие его не знали: ну, этот из тех паркетных адъютантов, что рождены для того, чтобы обслуживать утехи своего властелина и самому при этом не быть разиней.

И в самом деле, Чернышев, вслед за императрицей Жозефиной и королевой Голландской, представил Александру Павловичу королеву Испанскую Жюли и ее родную сестру Дезире, наследную принцессу Швеции, мадам Ней и еще, вероятно, с десяток восхитительных красавиц с фамилиями или весьма знатными, или же, что до недавнего времени считалось равнозначным, очень уж громкими.

Шведская принцесса прямо млела от восторга, когда император высказал самое блестящее мнение о ее муже — полководце и будущем короле. Он заявил, что очень рад тому, как ее страна вознаграждена за доблестное участие в общей борьбе.

— Я сдержал свое слово, — сказал русский царь. — Я обещал Швеции Норвегию — и она теперь ваша. Безусловно, в этом заслуга и его королевского высочества, моего брата и кузена Карла Юхана. Его упорство в достижении цели — выше всяких похвал.

— И, разумеется, выше самых лестных похвал мужество и воинская доблесть наследного принца. Я имел счастье провести с его высочеством почти всю прошлогоднюю кампанию, — дополнил Чернышев слова императора.

— Я знаю, граф, вы один из лучших и преданных друзей Жана, — благодарно отозвалась Дезире. — Наверное, вы не раз навестите его в Стокгольме. Право, жаль, что я не выношу тамошних холодов, снега, ветра и диких сумерек посреди зимы.

— Вы обещали кому-нибудь свой первый танец, принцесса? — Все обличало в русском царе изысканного и благороднейшего кавалера. — Ах, нет еще? В таком случае я вас ангажирую. Сейчас будет мазурка.

Да, как один день, как один восхитительный грандиозный бал промелькнули два месяца!

Меж тем ждала Англия. Садясь на корабль, император ощущал, что вместе с ним направляется через Ла-Манш и бесподобный праздник. Но как и наследную шведскую принцессу, с первых шагов на заморском острове Александра Павловича неприятно поразил холод.

Нет, речь не о дождях и ветрах. Разве петербуржца испугаешь суровостью климата? К тому же в разгар лета солнце что есть силы источало беспредельные ласки на древний Альбион.

И встреча была как встреча: парады, оркестры, маневры войск, посещение музеев и парламента, приветственные речи принца-регента и ответные — императора.

Не было одного — восторга. Того, что бьет через край. И имя коему — триумф.

«А с чего бы, действительно нам, великобританцам, терять голову? — было написано на лице чуть ли не каждого англичанина. — Мы ведь тоже, можно сказать, один на один неприступною скалою стояли против Бонапарта».

— Домой, домой! — внезапно распорядился царь. — Я знаю страну, которая благодарно распахнет мне свое сердце. Я подарю ей гораздо больше, чем принес Парижу. Я вручу ей то, о чем она мечтала долгие годы, — независимость и свободу. Итак, едем в Варшаву.

Сколько раз пересекал император Александр пространство между реками Одером и Неманом. За Одером — чистые немецкие города, ухоженные фольварки. Пересечешь Вислу — словно иная страна. Более похожая на Россию с ее черными избами, захламленными улицами местечек, с лужами прямо посередине даже немалых по населенности городов. Ближе к Карпатам и вовсе то ли венгерский, то ли румынский быт. Только все же сие пространство — одна страна. Потому что — один язык, одни обычаи, один народ. А вышло — земля эта разрезана на части, поделена, как делят за столом пирог, на отдельные куски.

Того, кто резал по живому, не сыскать. Всему причина — судьба. А если правильнее ответить — войны.

Из-за этого, как бы уже поделенного пирога, заварилась и новая, только что угомонившаяся бойня.

Уже перейдя Неман, Наполеон, как известно, обратился к своей армии со словами: «Вторая польская война началась. Первая кончилась Фридландом и Тильзитом… Вторая польская война будет столь же славной для французского оружия, как и первая. Но мир, который мы заключим, будет прочным. Он положит конец тому гибельному влиянию, которое Россия вот уже пятьдесят лет оказывает на дела Европы».

Польша оказалась яблоком раздора. Теми кусками пирога, из-за которых каждый надеялся дать другому по рукам.

Александр Павлович покойно ехал в карете, разглядывая в окно проносившиеся картины. На подъезде к Варшаве он обратился к своему генерал-адъютанту:

— Где-то, не доходя сих мест, ты, Чернышев, и совершил свой беспримерный поход? Припоминаю, в письме шведскому наследному принцу, рассказывая о твоем успехе, я назвал твой рейд одним из самых отважных переходов во всей военной истории. Вопрос же у меня к тебе теперь таков: скажи откровенно, не порицал ли ты меня в те дни за то, что это моя, императорская, воля помешала осуществиться твоей идее о Висле еще ранее, в канун Наполеонова вторжения?

— Скажу, ваше величество, как требуете: сразу после Парижа недоумевал, почему выпускаем из рук победу. Затем пришло на ум: вдруг бы сорвалось? Тут требовался точный расчет, взаимное действие всех полков и дивизий. А мы, что греха таить, на сие не всегда способны. Вон, не смогли разом поспеть к Березине, хотя ваш оперативный план брал в расчет каждую мелочь.

— За правду благодарю тебя, Чернышев. Но только в твоих словах она не вся. Есть истина, коею ведаю я один и пока ею ни с кем не делился. Когда мы только начинали европейский поход, сказать о ней было рано. В Париже — ни к чему. Сейчас — в самый раз. А главная суть — вот в чем.

Была у Александра Павловича привычка: иногда, делясь с собеседником самым сокровенным, он отводил от него глаза. Чтобы лучше, наверное, углубиться в себя. И чтобы не смущал и не сбивал с мысли особливо угодливый отклик слушателя.

Так и на сей раз, оборотившись к окну, как бы делая вид, что разглядывает за стеклом любопытные ландшафты, император начал изложение до сего дня потаенного. А мысль была, хотя вроде бы и секретна, но в то же время и очень проста: как бы на него, царя, посмотрела Россия, коли бы он первым начал войну? Да еще для этого — вторгся в чужие пределы.

Чернышеву было хорошо ведомо, что с тех пор, как Россия стала державою европейской, ей не раз приходилось вести войны не на своих землях. Набор рекрутов постоянно вызывал ропот и неудовольствие. Поднимались клики против правительства и царя. В обществе крепло убеждение, что России такие кровопролития ни к чему. Вот ежели бы на нас кто напал да зачал бы жечь наши города и веси, тогда, дескать, совсем другое. Тогда и жизней своих не жалко.

— А на земле российской до нынешней поры лет сто, если не более, не ступала нога иноземца. Как бы я мог поднять народ на ратные свершения не у себя в дому, а скажем, во дворе соседа? Тем более мы перед тем два раза ходили за границу и оба раза возвращались битыми в кровь, — Александр Павлович обернул свое лицо от окна, и Чернышев заметил то, что давно уже не посещало царя — тень страха.

Не такое ли лицо было у него, когда после Фридланда великий князь Константин Павлович с плохо скрываемым раздражением говорил своему венценосному брату:

— Чем продолжать бессмысленное кровопролитие, лучше, ваше величество, раздайте каждому офицеру и солдату по пистолету и велите им застрелиться.

Пистолет тогда словно был приставлен к его, императорскому, виску.

А если бы он снова, считай, в третий раз, приказал полкам двинуться через границу да завязать там сражение, не грянул бы сей роковой пистолетный выстрел в его собственную голову или не обвилась бы удавка на императорской шее? Знал ведь, ох как знал он сей исход, когда что-то приходится не по нраву тем, кто толпится у трона!

— Да и война к нам пришла, отступать начали — ленивый только не попрекал за то, в чем виноваты, а в чем и вины никакой не было, — вспомнилось опять то время. — Потом уже в Германию вошли. И кто? — фельдмаршал Михайла Ларионыч, прежде чем Богу душу отдать — царство ему небесное — пытался держать меня за фалды: «Самое легкое дело — идти теперь за Эльбу. Но как воротимся? С рылом в крови?»

На самое короткое мгновение и легла тень на чело. Вновь оборотился от окна — величавый поворот головы.

— В белокаменной — ты помнишь? — как отозвались на мой призыв и стар, и млад. Тут уже не я вроде бы поднимал их на священную войну — сам народ вложил в мою длань карающий меч. Зато он, супостат — пленник. Я — покоритель Парижа. Он же — я чувствовал — с презрением думал обо мне: простачок. Наверное, мне никогда не сравниться с ним в полководческом искусстве. Да я и не тем взял: он хотел покорить Европу силой, я победил любовью. Вот чего стоит умение ждать. А пришел момент — тут уж будь тверд до конца. Так и с Польшей, куда мы с тобою едем. Пробил ее час! Однако и тут не все сразу образуется. И в том виде, как я бы считал нужным. Но важно идти шаг за шагом.

Непросто, наверное, далась сия исповедь собственному генерал-адъютанту. Но кому и поведать сокровенное, если не тому, кто в твоем тайном поединке со злейшим, и, можно сказать, личным врагом, был как бы твоею тенью. Даже более того — второй половиною твоего существа. И далее он будет твоею правою рукою в скрытой борьбе с теми, кто станет на пути, уже бесповоротно выбранном и определенном.

Когда еще брал Берлин, потом вел свой корпус в Штральзунд, когда затем положил предел существованию Вестфальского королевства и когда оказался в Париже, Чернышев чувствовал, что смолкнут последние залпы, и выйдут на свет Божий те, что столпятся у пирога, зарясь на самые вкусные и сладкие куски.

Император же предвидел сии сложности намного раньше.

Припомнилось: еще в январе прошлого года, когда русские армии вновь вошли в Вильну и перед ними открывалась Польша, он, Александр Павлович, получил письмо от Адама Чарторижского. Тот предлагал со взятием Варшавы тут же создать Польское королевство под властью великого князя Михаила Павловича.

«Я буду говорить с вами совершенно откровенно, — ответил император другу своей юности, с коим столько велось когда-то разговоров о возрождении его родины. — Для того чтобы провести в Польше мои любимые идеи, мне, несмотря на блеск моего теперешнего положения, предстоит победить некоторые затруднения: прежде всего, общественное мнение в России — образ поведения у нас польской армии, грабежи в Смоленске и Москве, опустошение всей страны оживили прежнюю ненависть.

Затем, разглашение в настоящую минуту моих намерений относительно Польши бросило бы всецело Австрию и Пруссию в объятия Франции: результат, воспрепятствовать коему было бы весьма желательно, тем более что эти державы уже высказывают наилучшее расположение ко мне.

Эти затруднения, при благоразумии и осторожности, будут побеждены. Но, чтобы достигнуть этого, необходимо, чтобы вы и ваши соотечественники содействовали мне. Нужно, чтобы вы сами помогли мне примирить русских с моими планами и чтобы вы оправдали всем известное мое расположение к полякам и ко всему, что относится к их любимым идеям.

Имейте некоторое доверие ко мне, к моему характеру, к моим убеждениям, и надежды ваши не будут более обмануты…

Что касается до форм правления, то вам известно, что я всегда отдавал предпочтение формам либеральным. Я должен предупредить вас однако ж и притом самым решительным образом, что мысль о моем брате Михаиле не может быть допущена. Не забывайте, что Литва, Подолия и Волынь считают себя до сих пор областями русскими и что никакая логика в мире не убедит Россию, что они могли быть под владычеством иного государя, кроме того, который царствует в ней…

Убедите ваших соотечественников высказать к России и к русским добрые чувства, для того, чтобы изгладить впечатления этой кампании и тем облегчить мой труд… Итак, вот в общем выводе результаты, которые я могу сообщить вам: Польше и полякам нечего опасаться от меня какой бы то ни было мести. Мои намерения по отношению к ним все те же… Успехи не изменили ни моих идей относительно вашего отечества, ни моих принципов вообще, и вы всегда найдете меня таковым, каким вы знали меня во все годы».

Терпение и любовь…

Применительно к военным категориям, сие как медленная, затянувшаяся осада.

«Может, теперь в этой тактике что-то следует, ваше величество, изменить?» — хотелось заметить Чернышеву.

Пушки смолкли. Но продолжается, еще далеко не закончилась вторая польская война. На войне же, кроме долгой осады, многого можно добиться смелыми и резкими действиями там и в тот самый момент, где и когда противник тебя не ожидает.

Так размышлял сам с собою Чернышев, не собираясь, однако, сообщить о своих мыслях государю. Потому что, к тому же, он думал и о другом. О чем, вероятно, еще не пришло время сказать своему императору.

Только Александр Павлович знал, чем в эти минуты были заполнены голова и сердце его любимого генерал-адъютанта.

— Ты хотел бы получить отпуск, Чернышев? — внезапно царь задал вопрос.

— Простите, ваше величество, но как вы о том догадались?

— Просто подумал, что недельку тебе следовало бы отдохнуть. У тебя же, полагаю, имеются заботы, кои не следует откладывать? Когда прибудем в Варшаву, вели подать тебе лучшую коляску и ступай куда зовет тебя твое сердце. А в Кенигсберге меня нагонишь.

 

Когда поднимают траурную вуаль

— Я выгляжу очень дурно. — Княгиня Теофила сказала это с интонацией, которая, безусловно, была утвердительной. Но в то же время в том, как она произнесла эту фразу, угадывалось непроизвольное, свойственное лишь женщинам, желание получить совсем иной, прямо противоположный ответ.

Угадал или просто почувствовал Чернышев скрытое желание княгини, но слова его были так искренни и так желанны, что она зарделась и опустила глаза.

— О, прошу вас, не говорите мне так о себе! — взмолился Чернышев. — Вы для меня всегда — образец превосходства, самая прекрасная женщина на свете.

— Прошу вас, граф, не будем об этом, — остановила она его, довольная его словами и в то же время понимая, что теперь, в нынешнем ее положении, далее продолжать этот разговор будет неприлично и на этом следует остановиться. Тем более что действительно теперь она была не то что дурна, но выглядела нездоровой. Лицо ее было бледным, под глазами — темные круги, губы выцветшие и блеклые.

— Простите, дорогая княгиня, первое, что я хотел вам выразить. — это идущее от самого сердца соболезнование по поводу того, что случилось и что вам пришлось пережить. Примите мое сочувствие, хотя оно несколько запоздало. Поверьте, я узнал о происшедшем, будучи в Париже. И при первой же возможности приехал к вам, чтобы увидеть вас и засвидетельствовать вам мои чувства.

— Спасибо, граф. Я знала, что вы приедете и непременно скажете слова, которые мне очень дороги.

Княгиня была одета в черное, и траур еще более делал ее лицо изможденным, хранящим следы недавних страданий.

— Ужас, что я пережила! Если бы только знали, граф, как меня сразило известие, пришедшее к нам в октябре, — она нервно заломила руки, и слезы невольно скатились по ее бледным щекам. — Тяжко подумать — найти смерть не просто от пули, но еще быть поглощенным рекой! Одно лишь дает мне силы, когда подумаю: Доминик принял смерть в бою. Он до конца выполнил свой долг. И вместе с ним, должно быть, в то же самое мгновение, погиб и его старший товарищ и собрат князь Понятовский.

Трагедия, которую и теперь больно переживала княгиня, произошла под Лейпцигом девятнадцатого октября минувшего года, как раз в пору, когда сам Чернышев совершал свой поход в Вестфальское королевство.

Шестнадцатого числа у Лейпцига, в Саксонии, произошла грандиозная битва, длившаяся целых три дня. И, по существу, предрешившая участь Наполеона. Потому что все, что могло быть собрано с обеих сторон, сошлось в том грандиозном сражении. В нем участвовало поначалу более трехсот пятидесяти тысяч человек. Союзные войска составляли русские, австрийцы и пруссаки. В одном строю с французами сражались поляки, саксонцы, голландцы, итальянцы, бельгийцы и немцы Рейнского союза.

Первый день собрал страшную кровавую жатву. Говорили, что, объезжая по обыкновению ночью поле битвы, Наполеон ужаснулся потерям, и своим, и чужим. Ехавший с ним Мюрат заметил, что такого количества убитых он не помнит со времен Бородина.

Меж тем первым днем все не кончилось. К союзникам подошла более чем стотысячная Северная армия наследника шведского престола. Подкрепления, подоспевшие к Наполеону, едва насчитывали пятнадцать тысяч солдат.

«Битва народов», как вскоре военные летописцы назовут сие величайшее сражение, возобновилась с новой силой. Как всегда, Наполеон не хотел смириться с катастрофой и ждал, что судьба вернет лавры его полководческому гению. Но упорство только усугубило катастрофу. Отступать пришлось в панике, теряя огромное число убитых, раненых и пленных.

Давя друг друга и расстраивая малейшую возможность к удержанию обороны, войска Наполеона отступали через Лейпциг. Кровь лилась на улицах города, взрывы гранат, залпы пушек и ружей заглушали крики и стоны бесчисленных умирающих.

Чтобы сдержать натиск союзных войск, Наполеон приказал взорвать за собою мосты. Однако в городе еще оставалось около тридцати тысяч французов и конница князя Понятовского, за два дня до сражения получившего звание маршала Франции.

На протяжении всей кампании поляки были достойными соратниками французов. Воспламененные Наполеоновым приказом, зачитанным им на берегу Немана о начале Второй польской войны, они в числе самых первых, не ища даже брода, бросились вплавь, чтобы на глазах у французского императора первыми достичь русского берега.

И первыми входили в Вильну — князь Юзеф Понятовский и с ним рядом, во главе своего уланского полка, князь Доминик Радзивилл.

Отвага, натиск и штурм отличали действия польского корпуса во всех битвах в России — от Смоленска и Бородина до Малоярославца и Красного.

Теперь, в Лейпциге, им выпал последний жребий — погибнуть самим. В то время, когда даже закаленные в немыслимых битвах французы бросали наземь ружья и шли сдаваться в плен, ища взглядами русских офицеров, чтобы вручить им шпаги как наиболее достойным противникам, поляки решили биться до конца.

Что их толкало к отчаянию? Ненависть к тем, кто лишил их родины, — русским, австрийцам и немцам, виновникам развала Польши? Конечно, в первую очередь это. Но было еще одно — нежелание вновь вернуться под сень двуглавого российского орла, против которого их, белый орел, гордо и с величайшей надеждой на победу поднял в этой войне свою голову.

Мало того, что они расставались отныне с мечтою о будущем своей страны, каким они хотели это будущее видеть, но многим из них грозила расплата. В армии Понятовского было немалое число жителей западных российских губерний — подданных русского царя, изменивших присяге.

Единственный выход оставался конникам — вплавь через Эльстер, что преграждал путь к спасению.

Да, их конец внешне очень уж походил на то, с чего начинался поход в Россию. Только на сей раз на берегу не было обожаемого ими французского императора и в сердцах жил не энтузиазм, а страх и отчаяние.

Река кипела и бурлила от сотен человеческих и лошадиных тел, на всем скаку рухнувших в водную пучину. Мертвые, настигнутые пулями лошади уносили на дно живых седоков. Убитые качались на крупах коней, спешивших к берегу.

Князь Репнин, дивизия которого одной из первых ворвалась в Лейпциг, рассказывал потом вернувшемуся из Касселя Чернышеву, как погиб Юзеф Понятовский. Он был верхом. Конь под ним будто бы уже доплыл до середины реки, когда князя догнала сначала одна, затем вторая пуля.

Известно было, что такая же смерть постигла и Доминика Радзивилла, который во главе своего полка до последнего отбивался от наступающих.

В том бою к Репнину его офицеры подвели бледного и уже безоружного Лористона. Дивизионный генерал и дипломат был в изодранном и перепачканном грязью и кирпичной пылью мундире. Репнин тотчас доложил о пленнике государю. Царь повелел взять над бывшим послом опеку, чтобы тот ни в чем не испытывал недостатка. А сверх этих мер, из-за того, что Лористон лишился собственного обоза, царь пожаловал ему заимообразно на первый случай пятьсот червонных рублей.

В Париже о гибели Доминика Чернышеву с печалью поведал отец княгини Теофилы — генерал Моравский. Он приезжал в Париж как посланец польских офицеров и был любезно принят российским императором.

Кароль Моравский вошел в гостиную как раз в тот момент, когда его дочь рассказывала гостю о своих недавних переживаниях.

Отец подошел к ней и нежно погладил ее по восхитительным, пепельного отлива волосам, с которых она, говоря с русским генерал-адъютантом, сняла черную кисею. Затем, склонившись, он нежно поцеловал ее в лоб, отметив про себя, как в лучшую сторону изменилась дочь и как она, безусловно, рада визиту гостя.

— Сейчас видно, что вы, генерал, и моя дочь — добрые друзья, — с заметным акцентом проговорил по-французски Кароль Моравский. — Время излечивает горе. Но еще более надежный лекарь — дружеское участие. Женское сердце отзывчиво на чужую беду. Но лишь солдат может понять и разделить печаль по поводу смерти солдата. Не правда ли, генерал?

— За что бы ни сражался каждый из нас, подвиг всегда измеряется честью и преданностью делу, за которое солдат отдает свою жизнь, — согласился Чернышев. — И посему тем, чья жизнь пока еще не оборвалась, Господь Бог как бы передает завещание погибшего: сохранить и не обесчестить память о нем. И сберечь то, что он любил пуще самого себя.

Лицо княгини вновь вспыхнуло. Ее же отец подхватил:

— Слово истинного солдата! Никогда не может называться по праву подлинным сыном своего народа тот, кому чужда боль другого народа. И кто, в конце концов, не в состоянии понять, за какие высокие идеалы другие солдаты отдают свои собственные жизни. Это поразительное и бесподобное понимание я, ваше превосходительство, нашел, к счастью своему, у вашего государя.

Тогда, в Париже, разговор генерала Кароля Моравского с русским царем происходил в присутствии Чернышева.

Генерал, как и теперь, был в форме польского войска, только еще в конфедератке, увенчанной кокардой с белым орлом.

Обратившись к императору, Моравский спросил, сохранится ли теперь в их армии этот символ свободы и знак гордости поляков?

— Безусловно, — ответил Александр Павлович. — Надеюсь, что в ближайшем будущем вы станете с достоинством носить сей символ чести и сохраните его навсегда.

— Значит, ваше величество намерены возродить Польшу?

— Это моя давнишняя мечта, генерал. Именно она в немалой степени, если не сказать в самую первую очередь, заставила меня перейти границу и вступить в Европу. Правда, мне предстоит преодолеть еще немало затруднений, но вы видите меня в Париже, и этого довольно.

— Европа увенчала ваше величество лаврами победителя, — с чисто польской галантностью произнес генерал. — Хочется верить, что мир, дарованный вами Европе, принесет свободу и счастье всем народам. И особенно — нам, полякам.

— И мне хочется верить, что так думают если пока не все, то многие у вас. Со своей стороны, генерал, я предаю забвению прошлое и, хотя имею право жаловаться на многих лиц вашей национальности, тем не менее желаю все забыть. Я искренне стремлюсь видеть одни ваши добродетели: вы храбрецы и честно исполнили вашу службу.

При сих словах царя генерал сдвинул каблуки вместе, так что звякнули шпоры.

— Ваше величество, можете быть уверенными, что столь великодушное отношение к полякам обеспечит вам нашу полную благодарность.

— Я потребую от вас благодарности только тогда, — сказал царь, — когда фактами, которые в скором времени получат осуществление, приобрету подлинные на нее права.

— Мы не имеем, ваше величество, другого честолюбия и другой привязанности, кроме любви к отечеству, — ответил генерал. — Это болезнь нашей земли.

— Она неизлечима и делает вам честь. Каким образом порядочный человек, — продолжил царь, — может отказаться от того, чтобы иметь свое отечество? Если бы я был поляком, я поддался бы искушению, от которого меня бы никто не удержал. Я пошел бы сражаться за свободу своего народа и отдал бы этой борьбе, коли того потребовали обстоятельства, свою собственную жизнь.

Именно эта мысль и возникла теперь в разговоре с генерал-адъютантом русского царя, и, как и тогда, в Елисейском дворце, восхитила все существо бравого генерала.

За обедом, где они встретились уже вчетвером — к столу вышла Теофила-старшая, — генерал вновь затронул небезразличную его сердцу тему — о будущем Польши.

— Русский царь мне сказал: спросите у ваших соотечественников, каким образом вели себя на польской земле русские войска? Они были лояльны к полякам. Посему, продолжил император, это ощущение братства, чувство как бы единокровия наших народов должно стать основой будущих отношений.

Теофила-старшая, еще накануне сославшись на мигрень, была, в отличие от мужа, менее словоохотлива. Однако при последних его словах, она не преминула заметить:

— Могу засвидетельствовать самое что ни на есть добропорядочное поведение казаков графа Чернышева здесь, в нашей Бялой Подляске, кажется, тому два года назад, — губы ее улыбались, но глаза почему-то были вызывающе холодны.

— Вы не можете не признать, мама, что добропорядочным поведением отличались не одни солдаты, которыми предводительствовал наш гость, — возразила дочь.

— Это еще как знать, с какими намерениями приходят иногда в чужой дом, — не остановилась графиня. — Случается: солдат или даже офицер обходителен и воспитан в самом высоком смысле слова, кто-либо зазевается в доме хозяев, и что-то уже гости успели прибрать к рукам.

— Не хотелось бы ворошить старое, как не раз подмечал мой государь, — вступил в разговор Чернышев, — но случаи невоспитанности, простите, лучше сказать — мародерства, нередко отмечались среди поляков на нашей, русской земле.

— Ну да, — поддержал генерал Моравский, — именно об этом говорил мне в Париже император. Его величество прямо заявил: хотя я имею право жаловаться на многих лиц вашей национальности, но желаю все забыть. И он назвал тогда Смоленск, где было немало бесчинств со стороны занявших этот город, особенно со стороны поляков. Но нам — что теперь важно — следует смотреть вперед, а не оглядываться назад. Разве мало того, что нас объединяет — русских и поляков?

И генерал вновь обратился к парижской встрече с императором Александром. «Оба наших народа, — повторил он слова царя, — сближают не только соседство, но похожие обычаи и язык, общее наше происхождение и, во многом, общая история. Поэтому, будучи раз соединены между собою, мы должны полюбить друг друга навсегда».

— Разве не так? — воскликнул Моравский.

Видимо, сказывалась сильная мигрень. Графиня извинилась и, не докончив обеда, вышла.

Другой, совершенно другою была графиня Моравская в те давние дни, когда Чернышев впервые объявился в Бялой Подляске. И тогда она не во всем, что касается будущего Польши, соглашалась с русским гостем. Да сие и не мудрено. Не так просто объединить то, что разъединялось и отторгалось друг от друга в распрях, спорах и брани на полях сражений.

— Вы не обижайтесь на мама, — попыталась объяснить поведение матери княгиня. — Война не лучшим образом отразилась на ней, в том числе на ее здоровье. На мама как бы навалилась и та война, что задела ее в годы молодости. Так что две ноши оказались, наверное, слишком тяжелы.

Они гуляли вдвоем в саду. Несмотря на передряги последних лет, сад был ухожен, дорожки приведены в порядок.

— Это все заботы нашего управляющего и слуг, которые оставались с нами в нелегкие дни. Кстати, управляющий нередко вспоминает вас и, как он утверждает, постоянно ставит в костеле свечку за ваше здравие. Это русский пан офицер сохранил и сберег наш город, когда все вокруг пылало огнем, говорит он. Вот вам и подтверждение того, о чем за столом говорил папа и с чем не сразу согласилась мама.

После чая княгиня ушла к себе. Она призналась, что немного устала — этот день был первым, когда она после тяжелого потрясения была на людях.

У генерала же было о чем поговорить с гостем, и он пригласил его через какое-то время заглянуть к нему в кабинет.

Когда Чернышев подошел к двери, он услыхал за ней голоса. Говорили двое — Кароль и старшая Теофила.

— Ты полагаешь, что он приехал неспроста? — говорила графиня. — Он и тогда еще, при живом Доминике, так глядел на нашу дочь, что мне, матери, становилось не по себе.

— Нескромность поведения и мне пришлась бы не по душе, — отвечал ей муж. — Хотя у кого из нас, мужчин, не кружилась голова при встречах с красавицами? А в намерениях графа Чернышева вряд ли я и тогда усмотрел бы что-либо предосудительное. Теперь же и вовсе, когда Теофила осталась вдовой и свободна, его расположение к ней можно расценить вполне серьезно. Разве не так?

— Ты прав, серьезнее вряд ли что можно себе представить: русский генерал протягивает руку к богатствам Радзивиллов! Зачем же иначе он приехал теперь и обхаживает нашу несчастную дочь? Но этому не бывать никогда! Разве такое я желаю своей единственной дочери и, кстати, самой себе, чтобы мы, Радзивиллы, пошли с сумой по миру? Вот о каких мародерах я вела сегодня речь за столом — о тех, кто, учтиво беседуя с хозяевами, тащит у них из-под носа все, что только приглянется.

Чернышева как обожгло. Он стремглав сбежал по лестнице вниз, чтобы оказаться как можно дальше от покоев генерала.

«И это она — обо мне? О моих чувствах к ней, неземному созданию!» — возмутился он.

Спор в кабинете, однако, не завершился. Теперь перешел в наступление генерал.

— Ты вспомнила о владениях Радзивиллов, — повысил он голос. — Но разве можно сбросить со счетов всего лишь одну простую вещь: теперь, когда Польша переходит под власть русского царя, более выиграет тот, кто окажется приближенным к трону. И разве не лучшая гарантия такого успеха — один из самых удачливых генерал-адъютантов русского императора в качестве мужа нашей дочери и, значит, наш с тобою родственник? Думаю, Теофила понимает это лучше тебя, потому что ей надо обеспечить и свое собственное будущее, и будущее ее осиротевших детей.

— Выходит, ты с нею уже говорил о ее будущем? — Возмущение графини еще более возросло.

— Это была ее мысль. Надо лишь подождать, чтобы минул хотя бы год после смерти Доминика, — ответил генерал. — И тогда можно решить дело. Ты представляешь нашу дочь и затем нашу внучку в Петербурге, на балах в Зимнем дворце? А я так и вижу их там, в окружении великих князей, генералов, сенаторов — всех тех, кто составляет, должно быть, самый пышный императорский двор во всей Европе. И моли Господа, моя дорогая жена, чтобы он, граф, не оставил ее и нас с тобою.

— Ну, поступайте с нею оба как знаете! — все еще не смиряя гнева, произнесла графиня. — Только подсказывает мое сердце: на сей раз наша дочь, а с нею и мы попадем в такую ловушку, из которой выйдем все голые.

Этих слов уже не слыхал Чернышев. Утром он объявил, что уезжает. Генерал Моравский растерялся: как же так, невзначай, когда еще об очень многом не поговорили?

О том, что гость мог услыхать их вчерашний разговор, Кароль Моравский не мог и подумать. Как и откуда? Не стал бы граф таиться за дверью и подслушивать. Тем паче, что разговор велся на польском, который гость вряд ли мог хорошо знать.

И впрямь Чернышев понимал по-польски не очень хорошо. Он и не все — слово в слово — разобрал. Но многое, в том числе и тон, в котором о нем говорилось, свидетельствовало: его и впрямь принимают здесь за бесчестного человека, единственные намерения которого — присвоить чужое богатство.

Собираясь в дорогу, он намерился непременно увидеть княгиню.

— Я решил с вами проститься. И, может быть, навсегда.

— О чем вы, граф? — воскликнула она. — Значит, все, о чем вы говорил мне вчера и в прошлое свое появление здесь, в замке, — не правда?

— Нет, правда, княгиня, — опустил он голову. — И вы это сами почувствовали. Потому между нами теперь такой трудный разговор.

— Но тогда что же стало между нами? Мой траур и то, что я пока не могу сказать вам то, чего бы вы хотели от меня услышать?.. Ах, понимаю, граф! Только скажите мне прямо: моя мама всему причиной?

— Княгиня! Я хотел, чтобы ваша жизнь, ваше счастье и будущее ваших детей были безоблачны. Но нет у меня более слов… — совсем не похоже на себя он безвольно опустил руки.

Тогда она сделала шаг к нему и взяла его руки в свои.

— Вы знаете, какая я? — Голос ее от волнения готов был сорваться. — Должно быть, вам кто-нибудь уже говорил, что я ушла из-под венца с человеком, которого любила сильнее, чем того, с которым меня собирались обвенчать. Так вот, если я снова кого-то полюблю, то уйду с ним куда глаза глядят. Но надо, чтобы и он меня так же самоотверженно полюбил… А теперь прощайте, граф. Я сказала вам больше, чем, наверное, должна была сказать.

И она, опустив на пылающее лицо кружевное покрывало, прямая и стройная, шелестя платьем, не оборачиваясь и не останавливаясь, прошла к себе.

«Так что же это, что? Начало или же всему конец? — думал Чернышев, садясь в экипаж. — И с какою целью я ехал — нанести визит вежливости и выразить соболезнование или что-то иное, более важное привело меня сюда? Теперь мне надо дать ответ прежде всего самому себе: конец это или начало… Да, прежде всего — самому себе, а потом — уже ей».

 

Сила за счет слабости

Сколько уже не дней, а целых месяцев прошло с той поры, а Клеменс Венцель Лотарь Меттерних до сих пор не мог себе простить, что позволил русскому царю первым вступить в Париж.

А все из-за императора Франца, который, как только мог, оттягивал этот важный момент. Вот уже французская столица выбросила белые флаги и с Наполеоном вроде бы все уже решено — едет в ссылку, а дрожь пробегает по всему телу Франца, когда ему напоминают о том, что Париж ждет.

Господи, да что они отрывают от любимого дела — уходит тесто и не заладится, таким образом, печенье, которое он решил испечь по новому рецепту!

На самом же деле — Меттерних знал — императора от настоятельной поездки отстраняет страх. Ладно уж, что там будет с зятем — сам все натворил, пусть теперь и держит ответ. Но его родная дочь, его Луиза, что будет с нею? А что может ожидать белокурого милого внука, для отца, сломавшего себе голову — Орленка, а для него, деда, — отраду и радость.

Поспешишь, кинешься раньше времени — все равно что в воду, не зная брода. Иными словами, поспешностью можешь навредить внуку и дочери. А так, не поспешая и не торопясь, как бы оставаясь в тени, глядишь, и дашь возможность событиям пойти своим чередом. Вдруг оставят их на троне Франции, вдруг переменит свое решение император Александр и сами французы с их ныне главным закоперщиком Талейраном — и произойдет чудо!

Чуда, однако, не случилось, а время оказалось безвозвратно утерянным. Весь Париж точно с ума сошел, ликуя и славя императора Александра. Франца же, как бедного родственника — вот же ирония судьбы! — в столице зятя поселили не во дворце, а в отеле, правда, с напоминающим о былой славе императорской фамилии названием «Боргезе». А уж ему, Меттерниху, пришлось довольствоваться скромной гостиницей «Себастьян».

И всего на каких-то десять дней задержали свой выезд из Вены австрийский император и его всемогущий министр иностранных дел, а такое в Париже произошло, что вряд ли поправишь.

У Клеменса Меттерниха с лица не сходило выражение обиды и в то же время выражение гордости и надежды. В самом деле, как было не обижаться, если у него, бывшего весь, скажем, последний год душою антинаполеоновской коалиции, вырвали, что называется, победу из самых рук?

«Ладно, я еще покажу, на что способен, — говорил себе министр. — Все нити европейской политики вновь окажутся у меня в кулаке, дайте только срок. Пусть, надрывая глотки, славят Александра. Когда-нибудь истинным спасителем Европы назовут меня, Клеменса Меттерниха, первого министра Австрии, истинного победителя Наполеона».

Особенный сарказм у него вызывало решение выслать Наполеона на остров Эльбу, в самой близи от его родины — острова Корсика и в самой короткой досягаемости от берегов Франции.

«Несмышленыши, глупцы, разве не ведают они, и в первую очередь главный и непримиримый Наполеонов враг, император Александр, с кем они имеют дело?

Видите ли, замкнется Наполеон на малом острове, будет получать пенсию, назначать, чтобы не помереть со скуки, парады и смотры своим «старым ворчунам» — батальону гвардейцев, а когда заблагорассудится, выходить в море на предоставленном в его пользование корабле!

Как бы не так, господа. Двух лет не пройдет, и он снова окажется во Франции — и тогда держитесь, все достигнутые вами победы — коту под хвост. Нет, что ни говори, а прекраснодушный царь совершил глупость, и все потому, что в нужный момент рядом не оказалось человека со светлою головою и железной волей, с бесподобным умением ловко и хитро обходить все острые углы политической жизни и обводить вокруг пальца своих соперников».

Меттерних в судьбе Наполеона ошибся на год. Но тут дело не в сроках — в умении разглядеть характер. Характер человека, идущего к цели, не брезгуя ничем и ни перед какими препятствиями не останавливающегося.

А разве сам он, австрийский министр, не был фанатиком собственной мечты, которую он стремился проводить в жизнь, ни с чем не считаясь, кроме личной выгоды?

Наполеон любил повторять: все решают большие батальоны. Отсюда его приверженность к грандиозным сражениям.

Клеменс Меттерних служил небольшой по размерам стране. И добиваться успеха ему следовало совершенно иными приемами.

В минуты душевной откровенности он говорил своим секретарям или очередной любовнице:

— Политика подобна реке. Если неосторожно в нее ступить, неумеху тут же закружит и унесет поток. Редко кому удастся выбраться наперекор течению. Спастись сумеет тот, кто не станет бороться с волной и истощать собственные силы. Вода сама вынесет его на берег.

Аллегория в устах ловкого министра означала простую вещь. Нетрудно играть роль на мировой сцене, находясь в ореоле славы здорового и сильного государства, обладающего неограниченными средствами и неограниченным могуществом. Но если ты тесним со всех сторон, если находишься в гуще противоречивых явлений и вынужден преодолевать тысячи препятствий, то вывести свой корабль, который двадцать лет трепали ветры и терзало ненастье, снова в открытое море, преодолев теснины и мели, — это уже искусство, и оно дано немногим.

Помните, мой читатель, как после жестокого поражения в войне с Наполеоном Австрия стояла на грани гибели? Но Меттерних в разговоре с Чернышевым, цинично намекая на свои победы над женщинами, в том числе и над сестрою французского императора, Неаполитанской королевой и женою Мюрата Каролиной, обещал найти ключик и к сердцу Наполеона.

Австрийская эрцгерцогиня, которую он положил в брачную постель французского императора, враз вывела Австрию из униженного положения повергнутой ниц державы и сделала свою страну чуть ли не самой надежной союзницей могущественной в Европе империи.

Меттерних, потирая руки, похихикивал, довольный.

«Течение — само по себе. Пусть все думают, что я ему покорен и полностью в его воле. Но руль-то держу я, и держу крепко! Как же иначе? Это он, которого я на время задобрил, привык идти наперекор волнам и крупно рисковать. А какой резон Австрии во всем следовать за сумасбродом? У нее — свои принципы и своя история, свои давние враги и такие же давние друзья. Однако и в отношениях с друзьями и врагами Австрия прежде всего обязана думать о своей выгоде».

Когда Великая армия только начала подтягиваться к Висле и Неману, Наполеон потребовал от своего тестя быть с ним рука об руку. Иначе говоря, император Франц был обязан поставить армию в сорок или пятьдесят тысяч солдат, которая бы действовала против русских на самом крайнем фланге наступления. И чтобы армию эту непременно возглавил полководец с хорошим именем — эрцгерцог Карл, брат императора Франца. Некогда в боях против французов именно он проявил высокое воинское искусство, сильно потрепал неприятеля, а когда не устоял, сделал все, чтобы спасти свою армию. Такого доблестного военачальника глава похода против России хотел видеть во главе австрийских сил, чтобы устроить кровавую трепку русской Дунайской армии.

Куш вроде бы Наполеон предлагал солидный. В случае победы Австрия получит Молдавию и Валахию, а также Сербию и, может быть, даже Силезию.

Выходило, что стоило напрягать силы. Но из Вены в Париж князю Карлу Шварценбергу, за которым всю русскую кампанию сохранялся пост австрийского посла во Франции, ушла секретная инструкция. Эрцгерцог Карл, родной дядя Марии Луизы, отказывается-де возглавить столь незначительный для его положения корпус. Других сил Австрия дать не может. Она вообще пересчитала свои штыки и палаши и пришла к заключению: более тридцати тысяч человек ей не выставить. А с такою численностью наступать — обречь себя на разгром. Пусть австрийский корпус лучше несет наблюдательную службу, охраняя, положим, тыловые коммуникации Великой армии.

Наполеон вскипел:

— Такой корпус мне ни к чему! Он будет скорее мешать, чем помогать.

Однако император тогда еще не знал, что одновременно с инструкцией в Париж за подписью Меттерниха секретная бумага была направлена австрийскому послу в Петербург. Министр иностранных дел велел передать русскому правительству, что хотя Австрия и не может уклониться от заключения соглашения с Францией, но активно выступать против России не будет. Более того, Меттерних обещает постоянно сноситься с ведомством канцлера Румянцева и ставить его в известность о всех принципиальных шагах в австрийской политике.

Отчего бы такой афронт к Парижу и объятия с Петербургом? Да никакой любви и не последовало. Тут было одно желание — уцелеть между двух сильнейших, поднявших друг на друга дубины. И не мешать им биться до изнеможения. Тогда и Австрия окажется силой, которая заявит о себе в Европе. Силой за счет слабости тех двух исполинов, очутиться между которыми означало быть смятой в лепешку.

Как мы уже знаем, Карл Шварценберг, сидевший сразу на двух стульях — посла и главнокомандующего корпусом, сдал Варшаву и увел своих солдат в родные дома. Тем самым ворота в центр Европы для русских оказались распахнутыми настежь. Тут не устоял даже Евгений Богарне, в отличие от незадачливого Жерома Бонапарта оказавшийся одаренным полководцем.

Казалось, вот он, удобный момент, чтобы Австрии определиться до конца, встать под одни боевые знамена с Россией. Но это означало помочь одному за счет другого. А в итоге оказаться с тем, кто возьмет верх, — лицом к лицу. Какая тогда у Австрии окажется «сила» и какая вновь жалкая роль выпадет ей в Европе…

Посредник! Судья и арбитр. Человек, так сказать, над схваткой. Вот какую роль определил для себя Меттерних, чтобы не только уцелеть в водовороте событий, но, плывя по воле волн, целехоньким пристать к вожделенному берегу. И не просто живым и невредимым — обретшим силу.

Все лето восемьсот тринадцатого года, когда на обширнейших пространствах Европы лилась кровь русских, французов, немцев, поляков и других народов, из страны в страну, пересекая фронты, без устали металась карета австрийского министра иностранных дел. Наскоро доложив императору Францу о смысле своих замыслов, он тут же мчался в ставку императора Александра, от него — к прусскому королю Фридриху Вильгельму и далее — к Наполеону.

Империя, завоеванная Наполеоном, уменьшалась на глазах, как скукоживается высохшая кожа от старого солдатского сапога. А ему предлагали вовсе войти в прежние границы и там, зализывая на троне свои раны, успокоиться. К этому сводились мнения всех государей, армии которых были истощены.

Были истощены и силы Наполеона, но он с фанатичным упорством рвался к новым боям.

Загнать зверя в клетку взялся Меттерних. Разве не он своей хитроумной политикой, ловко расставленными сетями окрутил Наполеона, когда его, оскорбленного жениха, оттолкнула от себя Россия?

«Зачем взялся за посредничество Меттерних? — был самый первый вопрос, который задал себе Наполеон, принимая австрийского министра. — Русские теперь, уже чуть ли не у ворот Парижа, падают от потери сил и готовы на мир, который они отвергли, когда я был у них в Москве? Чушь! Это единственный противник, который сражается со мною достойно. Он будет биться, как и я, до конца. Тогда, может быть, Австрия готова выставить против меня свою армию, которую она не послала против русских, и предлагает мне заранее капитулировать, чтобы не проливать собственную кровь?»

Ответ оказался проще. Его тут же, в самом начале разговора, отыскал Наполеон.

— Меттерних! — закричал по своему обыкновению Наполеон, когда уличал человека во лжи. — Я вас разоблачил. Вы и ваше правительство хотите воспользоваться трудностями и увеличить их настолько, чтобы без участия в войне получить от меня все, что я когда-то вам обещал. Вы, Меттерних, взяли на себя роль посредника только исключительно из-за того, что решили удовлетворить свои непомерные амбиции якобы великого человека. Но вам меня не провести. Я не просто солдат, но дипломат покрупнее, чем вы. Только в отличие от вас — не вымогатель!

Когда зверь отказывается уйти в клетку, его загоняют туда силой. Меттерних к тому же понял: при дележе шкуры посредник может не получить ничего. Потому солдатам Австрии был отдан приказ: марш в бой!

Тут, как часто случается, прибежавшему к столу последним досталась самая большая ложка. Кутузова уже не было. Роль главнокомандующего союзными силами должен был занять старший по званию. По настоянию Меттерниха им стал фельдмаршал Карл Шварценберг, получивший высший воинский чин именно за командование наблюдательным корпусом у границы с Россией.

Итак, одна сила оказалась в итоге сломленной. Вторая с триумфом вошла в Париж. А как же тогда все потуги Меттерниха?

Англия, которая все последние годы из своего далекого далека следила за разворотом событий на континенте и поддерживала коалицию крупными суммами, не могла оставаться в стороне.

Увидев русских солдат на параде в Лондоне, правители Великобритании оказались сдержанными по отношению к императору Александру не потому, что его не оценили. Как раз напротив, поняли, что у России самая крупная по численности и непобедимая по мощи армия. И теперь русский царь может потребовать от союзников чего только пожелает.

А пожелает он, без сомнения, стать твердой ногой на берегах Вислы, укрепить свою давнюю союзницу Пруссию за счет Саксонии, сподвижницы Наполеона, и других германских земель. И это — у границ Австрии, в ее непосредственной близости.

Меттерних и сам понимал, как у него не все задалось, что он вынашивал и лелеял. И тут осенило: собраться всем императорам, королям, князьям и герцогам, чтобы укоротить ту силу, что, вместо бонапартовой, подняла голову в Европе.

И собраться на такой конгресс где ж? Не иначе как в Вене. В столице его, первого министра и министра иностранных дел, государстве — Австрии.

 

Дуэль с его величеством

Три запыленных дормеза остановились у старинного особняка в центре Вены, и слуги тут же принялись заносить в дом тяжелые сундуки.

— Неподъемные, дьявол их побери! — проворчал подносчик, ухватившись за поручень. — Никак набиты золотыми слитками.

— Поклажа ценнее — книги, — ответил кучер в синей ливрее. — У нашего князя привычка — нужная книга в любой момент должна быть под рукою.

До полудня Шарль Морис Талейран, или князь Беневентский, никого не принимал — был занят с парикмахерами. Когда после обеда доложили о приезде австрийского министра иностранных дел, вышел, хромая, ему навстречу. Обнимаясь, осыпал министра пудрой, точно выбил о него мешок из-под муки.

— Ну, что здесь у вас, все уже съехались? — нетерпеливо задал вопрос.

— Конгресс в полном сборе — почти две с половиной сотни одних глав императорских, королевских и княжеских домов, — обрадованно сообщил Меттерних.

— Вена, конечно, веселится. А чем заняты самые главные действующие лица, для которых вы, граф, поставили весь спектакль?

— У нас в Вене говорят: русский царь очаровывает дам, король Дании пьет, король Вюртемберга ест, король Пруссии думает, король Баварии говорит, а император Австрии платит.

— Что касается императора Александра, он скоро заговорит! — усмехнулся Талейран. — Сумеем ли мы ему ответить достойно — вот в чем вопрос.

— Об этом спрашиваете вы, его близкий друг? Въехав в Париж, русский царь первые дни был гостем вашего дома.

— Я был вынужден оказать гостеприимство. Мне донесли: под Елисейский дворец подведена мина. Хотя иногда случается, слухи могли оказаться ложными.

«Сами вы, ваша светлость, их и сочинили, — отметил про себя Меттерних. — В том нет ни малейшего сомнения. Такая возможность — оказаться в лучах славы главы всей наполеоновской коалиции, чтобы весь Париж говорил: смотрите, император Александр остановился не где-нибудь, а у лучшего своего друга Талейрана!»

Вслух же министр произнес:

— Теперь, полагаю, сам Александр захочет подвести бомбу под весь наш конгресс. Опасности можно ожидать только от него.

— А вы, граф, вижу, не пылаете к нему особой страстью? — Талейран оперся о набалдашник трости и пристально посмотрел в глаза собеседника.

— Он мне одну штуку никак не может простить — выдвижение князя Шварценберга на пост главнокомандующего союзных армий, — признался Меттерних. — Дело в том, что на место фельдмаршала метил он сам, царь.

«Должно быть, сочинил, бестия! — мелькнуло в голове Талейрана. — Но придумано талантливо, ничего не скажешь. Надо бы эту историю под страшным, разумеется, секретом, сообщить какому-либо несусветному болтуну. Тайны, они ведь для того и существуют, чтобы становиться достоянием всех и каждого. Иначе нам, дипломатам, нечем было бы питать свои изощренные умы. Слухи и сплетни — вот два слагаемых нашего дипломатического искусства».

— С императором Александром я, полагаю, найду общий язык, — вернулся к сути разговора Талейран. — Да и вся моя задача, в отличие от вашей, граф, значительно проще: отстоять на переговорах территорию Франции в границах, которые существовали при наших королях. Но это, граф, между нами. Зачем заранее афишировать свои намерения?

«Ну вот, для себя болтуна я уже сыскал. Пусть дойдет побыстрее до каждого, что я, глава французской делегации, — скромный наблюдатель и мне не пристало лезть в бучу. А уж я-то за этой завесою сумею развернуться и добиться того, чего мне надо. И не просто в интересах моего нового монарха Людовика Восемнадцатого, но и во благо всей Европы, как я это благо себе представляю.

Что же касается Меттерниха, — продолжал Талейран всматриваться в голубые, совершенно непроницаемые глаза министра, — с ним не следует спешить объясниться начистоту. По крайней мере — пока. Моментами он бывает слишком самоуверен и может испортить все дело. Но кое на что его следует навести. И то лишь после того, как я встречусь с императором Александром».

Припадая на правую ногу, мы с вами помним, читатель, поврежденную еще в раннем детстве, Талейран, точно подраненная птица, устремился навстречу разлюбезнейшему русскому царю. Однако Александр Павлович, против обыкновения, встретил давнего друга сдержанно.

«Не может быть сомнения, русские ищейки ему уже донесли, что сразу же по приезде я принимал Меттерниха», — догадался о причинах холодности Александра французский премьер-министр.

Он оказался прав. Весь день за домом следили люди Сангелена, и как только у дверей появилась карета австрийского премьер-министра, сам Яков Иванович, директор департамента военной полиции, доложил государю.

Однако на том основано искусство дипломатии — знать одно, а говорить совершенно другое.

— Первый же свой визит в Вене я наношу вам, ваше величество, — склонился в полупоклоне Талейран, отчего стал еще более походить на птицу с перебитым крылом.

Александр Павлович лишь слегка приподнял брови, но тут же сменил маску — молодое, полное жизни лицо его озарилось так идущей ему ангельскою улыбкой.

— Что у вас дома, во Франции? Уже минуло много месяцев, как я покинул Париж. Расскажите же мне, князь, все подробно.

— Положение моей страны, — начал Талейран, усаживаясь в кресло напротив кресла императора, — положение ее так хорошо, как только ваше величество могло бы пожелать, и — лучше, чем того можно было ожидать.

— Мне отрадно это услышать от вас, — произнес император, не меняя маску на своем лице. — Потому что для меня нет на свете источника дороже, а главное — правдивее, чем ваша светлость. Ну-с, а настроение общества?

— Оно улучшается с каждым днем.

— Царят либеральные идеи?

— Их нигде нет в таком количестве, как во Франции.

— А что армия?

— Она вся, ваше величество, за короля. Сто тридцать тысяч солдат под знаменами, и по первому зову можно собрать еще триста тысяч.

«Это уж специально для меня такая утка, — подумал Александр Павлович, не переставая излучать ласковость своими, цвета небесной голубизны, прелестными глазами. — Ничего, ваша светлость, не запугаете: у вас на вооружении — одни слова, у меня же — штыки, ружья и пушки. Не только Париж — Лондон увидел моих солдат, и англичане должны были уныло признать: русская армия — самая многочисленная и самая могущественная в Европе. Лучше поговорим, князь, о наших делах, которые привели нас в Вену. Их нужно кончать здесь, и кончать как можно быстрее. Я напрасно потерял более полугода. Мне следовало уже там, в Париже, подписать условия, которые выгодны мне. Наверстать упущенное будет трудненько. Ну да с Божьей помощью и моею настойчивостью…»

— Итак, князь, от прекрасного состояния дел в любезной моему сердцу Франции перейдем, если не возражаете, к делам нашим общим — сиречь европейским. Так ли они радужны и многообещающи, как в вашей стране, и к какому решению, на ваш взгляд, может прийти конгресс?

— Успех всецело будет зависеть от вашего императорского величества. Все вопросы могут быть разрешены скоро и благополучно, если ваше величество окажете при сем то же самое благородство и величие души, какое явили в судьбе Франции.

Глаза Александра Павловича перестали лучиться — маску следовало сменить на глубокомысленно серьезную и как бы в то же самое время — предельно доверительную.

— Однако, князь, необходимо, чтобы каждая сторона проявила подобные же качества. Разумеется, исходя при этом из собственных интересов.

— И, смею заметить вашему величеству, исходя из принципов международного права, — поспешил вставить Талейран.

— Все правильно, князь. Но я хочу сохранить за собой то, что уже занимаю, — неожиданно твердо произнес царь.

— Ваше величество изволите сохранить лишь то, что будет законно, после нынешнего конгресса, принадлежать вам, — с тою же определенностью возразил Талейран.

— Я действую в согласии с великими державами, — не отступил российский император.

— Не знаю, считает ли ваше величество и Францию в ряду таких держав? — Князь пустил в ход одну из испытанных своих стрел — язвительную усмешку.

— Конечно, — отпарировал Александр Павлович. — Однако важно бы знать, на что может рассчитывать проигравшая сторона, как не на то лишь, чтобы уцелеть в довоенных границах?

Отравленная ядом стрела бумерангом возвратилась к тому, кто ее посылал.

— Ваше величество… я… — впервые, должно быть, за многолетнюю дипломатическую практику Талейран на мгновение растерялся. Всегда с начала его блестящей карьеры за его спиною стоял всесильный и не терпящий возражений Бонапарт. Теперь за спиною оказался рыхлый, как трухлявый пень, страдающий ожирением и одышкой, мстительный, но не умный Людовик Восемнадцатый. — Я… Франция, прежде всего, обеспокоена судьбою Европы.

Маска слетела. Глаза, которые только что лучились благостью, сделались холодны и стылы, как ледышки.

— Это не ваши слова, Талейран. Я уже слышал их в ином исполнении. Слишком свежи они в моей памяти и в памяти всех моих подданных: пресловутая забота об устройстве Европы привела ваших, князь, соотечественников в Москву, которая и теперь — одна зола и пепел.

Рот Талейрана — припухлый и мягкий, как у женщины, — искривился.

— О, несчастная Европа! — вырвалось у него. — Неужели вы, ваше величество, ее погубите?

— Я лучше выберу войну, чем откажусь от того, что занято мною. — И через паузу, которая неожиданно возникла и затянулась, император России повторил: — Да, лучше война! А теперь, князь, прощайте. Я спешу. Меня ждут в заседании конгресса. На этом спектакле, который соизволил поставить господин Меттерних, полагаю, не без вашего, сударь, участия…

Талейран тоже хотел броситься в зал, но в последнюю минуту передумал и велел везти себя туда, где остановился.

На крышке раскрытого бюро его ждала записка: «Если позволите, в пятом часу, накануне возобновления заседаний, я заеду к вам немного раньше, чтобы представилась возможность поговорить. Меттерних».

На Меттернихе не было лица, когда он появился у Талейрана.

— Все кончено, князь, союзников более нет. Он, узурпатор, позволил говорить нынче со мною, как, верно, не говорит с последним своим слугой, — едва сумел перевести дыхание Меттерних.

Оказалось, стычка российского императора с австрийским министром в заседании случилась очень серьезной и острой. Когда русская делегация внесла свой проект о том, чтобы Варшавское герцогство отошло под власть России, Меттерних не сдержался.

— Если речь идет о воссоздании Польши. — высокомерно заявил он, — то мы, австрийцы, сами могли бы это свершить.

— Да? — не скрывая насмешки, отозвался российский император. — Вы удивительно смелый и, в этом смысле, вероятно, единственный во всей Австрии человек, которому пришла в голову такая идея. Вы что, хотите начать со мною войну?

Челюсть Меттерниха отвисла, и он только сумел произнести в ответ:

— Я вынужден буду просить моего государя назначить на конгресс другого уполномоченного. Вместо меня…

Ушат, выплеснутый на голову Талейрана, был не менее обескураживающим. Но старый, шестидесятилетний циник оказался закаленнее и, наверное, хитрее сорокалетнего самовлюбленного нахала.

— Вы что, граф, получили свой первый в жизни пинок? — оперся руками на набалдашник палки князь Беневентский, не отрывая взгляда от Меттерниха. — Выше голову! Вы, кажется, сказали: нет более союзников? Однако не находите ли вы, что здесь, в Вене, есть люди, которые и без соглашений между собою, думают одинаково и желают одного и того же?

«Ну вот, пришла пора, когда можно открыться, — сказал себе Талейран. — И объясниться теперь уже без обиняков».

— Не падайте духом, мой юный друг. Вы взяли верный тон с императором Александром. Я, признаюсь, с недоумением спрашивал себя: как у вас, австрийцев, хватает храбрости допустить, чтобы рядом с вашими важнейшими владениями — Венгрией и Богемией — образовался русский и прусский пояс? Я согласен признать, что король Саксонии Фридрих Август, связавший себя с Наполеоном, вынужден будет понести какие-то территориальные жертвы. Но, если Россия и Пруссия намерены лишить его всех владений, я с этим не соглашусь. Точно так же я не дам согласия на передачу Люксембурга и Майнца той же Пруссии. Тем не менее я допущу, чтобы Россия получила владения на Висле. Конечно, опять же не в ущерб вам, австрийцам.

Меттерних, пришедший в себя, взял Талейрана за руку и театрально ее потряс.

— Мы менее расходимся с вами, князь, чем я полагал вначале. Я обещаю так повести дело, чтобы Пруссия не получила принадлежащие вам, французам, Люксембург и Майнц. Мы также не допустим, чтобы Россия увеличивалась за счет Польши сверх меры. Что же касается Саксонии, то будут употреблены все усилия, чтобы она не оказалась уничтоженной до конца.

Споры на заседаниях велись отчаянные. Не только великие державы отстаивали друг перед другом свои права — возвышали голос и те, кто ни к войне, ни к несчастьям народов не имел никакого касательства и ничего в результате не потерял и не приобрел. Все ждали, насколько громко прозвучит последнее слово России, как страны, которая сначала один на один выдержала немыслимое нашествие, а затем объединила под своими стягами другие страны.

Тертый и циничный Талейран знал, как сие станет опасно. С другой стороны, он понимал, что и Александру стукнуть кулаком по столу будет не столь просто — зачем ему, миролюбцу и миротворцу, каким он себя выставлял, наживать новых врагов?

Одновременно князь Беневентский не мог отказать себе в удовольствии посмеяться над своим венценосным другом.

«Вас, ваше величество, — говорил Талейран про себя, — вела на борьбу с Бонапартом не просто благая и чистая цель — освобождение Европы. Вас ослепила и сделала бесчувственным и жестоким личная неприязнь к тому, кто был выше и способнее вас. И вы, раздразнив, выпустили его на волю, надеясь в кровавой схватке взять верх. Ценою огромной крови болезненное самолюбие ваше удовлетворено. Но подумали ли вы о том, что вместо одного соперника на вас набросится теперь целая свора злых и ехидных шавок? И не лучше ли было для вас сохранить его трон? С одним, уже наказанным, вам, вероятнее всего, проще было бы совладать. Теперь же извольте расхлебывать, что сами же заварили. Я же отныне вам не советчик. У меня свой капризный да к тому же не слишком умный король, при котором мне бы лишь удержаться. Но в отношении вас, ваше императорское величество, я все же попытаюсь употребить последнюю меру предупреждения. Не прислушаетесь — пеняйте на себя. Одного великого упрямца-фанатика я уже пережил».

Ловкий дипломат искал встречи, и царь, как ни странно, тоже имел намерение объясниться.

Разговор начался с Польши, хотя оба считали: конгресс решится отдать России земли бывшего Варшавского герцогства.

— Что же, князь, — сказал император, — меня, как вы знаете, с самого начала не покидала уверенность, что я, царь всероссийский, стану и королем польским. Так же, впрочем, как король прусский окажется и королем саксонским. И в этом я также поклялся его величеству Фридриху Вильгельму как самому себе.

— Но, ваше величество, — вздрогнул видавший виды Талейран, — как можно обещать что-либо прусскому королю, если Саксония — собственность короля Фридриха Августа?

— Изменника и сообщника Бонапарта? — возразил царь. — Если он сам не отречется от трона, как это сделал Наполеон, короля увезут в Россию, где он и умрет. Один король уже умер у нас.

— Извольте не поверить угрозе вашего величества. Не для того собрался конгресс, чтобы стать свидетелем подобных покушений.

— Почему покушений? Разве и в самом деле не отправился в Россию во время правления Екатерины Великой польский король Станислав? Почему бы и королю Саксонии не последовать его примеру? Для меня между ними не существует никакой разницы. Что же касается вашего конгресса, то какое, думаете вы, я смогу сделать употребление изо всех ваших пергаментов и трактатов, если конгресс не учтет прав России? На Висле и в Саксонии у меня двухсоттысячное войско. Пусть кто-нибудь попробует меня оттуда изгнать!

«Так выражался Наполеон! — охнул князь Беневентский. — Теперь царь грозит, а когда начнут громыхать пушки, разлетятся в клочья и пойдут на подтирку солдатам все договора и соглашения. Напрасно я привез сундуки разных книг — мудрость, может случиться, придется искать у фельдфебелей и генералов. Пока еще они не заговорили словами угодных Александру команд, следует что-то решительно предпринять».

Приехав к себе, Талейран склонился над бюро и набросал записку Меттерниху, приглашая его прибыть для важного разговора.

«Нужно тонко продумать ход, который прямо вроде бы не задевал императора России, но все же бросал на него тень, — пытался Талейран найти нужную мысль для разговора с австрийским министром и вдруг хлопнул себя по лбу: — Эврика! Как раньше не пришла в мою старую, напомаженную и украшенную искусством парикмахеров голову такая простая и очень важная идея: вбить клин между неразлучными союзницами — Пруссией и Россией? Что ж, подарю драгоценную находку своему молодому коллеге».

Дивизии генерала Репнина довелось брать не только Лейпциг, но и столицу Саксонии — Дрезден.

Князь Николай Григорьевич, как мы помним, из Парижа так и не попал в Мадрид. К месту пребывания российского посла не пустил Наполеон, не желавший, чтобы генерал оказался свидетелем его поражений в Испании. Так и пришлось дипломату вновь облачиться в генеральский мундир.

Благо, собирался мощный кавалерийский таран для прорыва к Висле. Получила приказ готовиться в поход и девятая дивизия, начальствование над которой царь доверил Репнину. Но и тут незадача — приказ о выступлении вскоре отменили. Сколько бы еще пребывать князю в бездействии, только началась война.

Впрочем, коснулась она его тоже, можно сказать, как-то боком. Девятая дивизия входила в особый корпус Петра Христофоровича Витгенштейна, коему было определено заслонить Петербург.

Бои для дивизии и всего корпуса начались сразу же, как перешли границу, а завершились уже в Саксонии.

Опасаясь расплаты, король Фридрих Август бежал, бросив своих подданных на произвол судьбы. Многие города, в том числе Дрезден, сильно пострадали от разрушений, пожаров и, как всегда на войне, от грабежей.

Следовало наводить в бесхозном королевстве порядок, помочь жителям обрести сносное существование и веру в завтрашний день, без чего не может жить ни одно государство. Тогда-то и возникла у российского императора мысль учредить временную должность генерал-губернатора в Саксонском королевстве, чтобы в недалеком будущем в достойном виде передать освобожденные земли Пруссии. Так князь Репнин получил новое назначение и самоотверженно взялся за дело.

Забот навалилось — не управиться и за год. Тысячи без крова и пиши, тысячи больных и увечных, толпы солдат, сдавших оружие и ищущих применения своим, уже мирным, рукам.

Вот где открылось широкое поприще для княгини Варвары Алексеевны! Не за одним, двумя или даже десятком раненых следовало ныне ухаживать, как она делала когда-то, отправившись за мужем во французский плен. Впору в Дрездене открывать больницы, столовые и дома призрения для лишенных крыши и всякого имущества. И княгиня, быстро отыскав помощников среди местных жителей, с головою ушла в милосердные заботы.

Меж тем и в заседаниях конгресса пришлось участвовать Репнину, как многим приглашенным дипломатам и генералам. Здесь он нередко встречался с пруссаками, которым вскоре должен был сдать дела. И однажды, к немалому своему удивлению, он услыхал от генералов из Берлина слова, которые его обидели и даже оскорбили.

— Император Александр, — услышал он, — печется на конгрессе лишь о собственной пользе. Ему нужна Варшава, а Саксонию он и не думает отдавать пруссакам.

— Кто это вам сказал? — возмутился Репнин.

— Граф Меттерних. Он председательствует в заседаниях и все знает.

Репнину ничего не оставалось, как обратиться к царю.

— Презренный негодяй Меттерних намерен поссорить меня с самой верной моей союзницей — Пруссией! — воскликнул Александр Павлович. — Я тотчас заявлю императору Францу, что вызываю его министра на дуэль!

На сей раз австрийский министр не мог даже отлучиться из дома — так он был сражен объяснением с его собственным императором.

— Что же мне делать? Скажите хотя бы вы, князь, — сложив молитвенно руки, Клеменс Меттерних обратился к навестившему его Талейрану.

— Право, я не был в таком привилегированном положении, в какое попали вы, друг мой, — сказал французский дипломат. — Правда, однажды император Наполеон грозился меня повесить на решетке возле дворца Тюильри. Но чтобы оказать мне честь драться с ним на шпагах или пистолетах, я этого ни разу не удостоился.

— Вы все намерены обернуть в шутку, князь? Но уверяю вас: это не фарс, это по-настоящему серьезно.

— Так, значит, это драма, а лучше — трагедия? Тогда, как и полагается по законам театра, в последнем действии следует ответный вызов.

Меттерних позеленел:

— Простите, но когда вы перестанете меня злить и соизволите говорить со мною вполне серьезно?

Тонкие и нервные пальцы Талейрана обхватили украшенную изумрудами рукоять трости, взгляд встретился с глазами Меттерниха, в которых затаился подлинный ужас и беспредельная животная злоба.

— Помнится, вы как-то обмолвились в разговоре со мною, что союзников более нет и нет союза, — решился Талейран. — А коли так, пришло время создать коалицию заново. Я и вы — уже Австрия и Франция. Третья союзница — Англия. Разговор с нею я беру на себя. Разрабатываем условия соглашения. Допустим, каждая страна обязуется выставить, в случае необходимости, по сто пятьдесят тысяч солдат. Обозначим пока в документе — против Пруссии, если она не отступит от притязаний к Саксонии. Но даже непосвященному будет понятно, кто наш противник истинный.

 

Так начинались сто дней

Одно из последних заседаний Венского конгресса окончилось за полночь. Меттерних лег в четвертом часу и велел его не будить ни при каких обстоятельствах. Но камердинер все же поднял его с постели около шести и передал депешу, доставленную эстафетой и помеченную как срочная.

Было утро седьмого марта восемьсот пятнадцатого года.

«Ну какая там еще может быть срочность, — зевнул министр и, положив пакет на ночной столик рядом с кроватью, повернулся на другой бок. — Война, что ли? Так войну можем начать только мы — три страны, поклявшиеся вышвырнуть из Европы Россию. Меж тем приказа выступить в поход ни я, никто другой из новой коалиции не отдавал. Секрет — за семью печатями!»

Но сон не возвращался — загадочная депеша завораживала и возбуждала интерес.

Выбравшись из-под пухового одеяла, министр вскрыл конверт и не поверил своим глазам. Австрийский генеральный консул в Генуе сообщал: «Английский комиссар Кампбелл только что прибыл в гавань, чтобы выяснить, не появился ли Наполеон в Генуе, ибо он исчез с острова Эльба…»

— Что? — сразу не понял министр и, почесав тщедушную, как у цыпленка, грудь, вдруг возопил: — Я же говорил, я обещал, что он вернется через два года! Но он это сделал раньше, обманув меня и всех нас ровно на год.

Император Франц, в отличие от своего первого министра, почивал всю ночь безмятежно и встал, по обычаю, рано. День ему предстоял хлопотный — следовало приготовить слоеный пирог, который он никогда до этого не пек, но о котором ему все уши прожужжал Вюртембергский король, обжора и чревоугодник. Хотелось, чтобы ему помогла Луиза, но пребывание в Тюильри ее окончательно испортило и она превратилась в белоручку. Быстрее бы подрастал внук Жозеф Франсуа Шарль — вот кто годился бы в помощники! Благо, думать о французском престоле теперь нет необходимости — непутевый папаша и сам сломал себе голову, и семейство сделал нищим. Однако дед их не оставит, особенно внучонка. Вот и сегодня он побалует его таким тортом — пальчики можно будет облизать.

Распахнув двери, на пороге вырос всклокоченный Меттерних.

— Что за спешность, граф? — обратился к вошедшему император.

— Я сам, ваше величество, полагал, что депеша так себе, какая-нибудь пустяковина. Оказалось — горше, чем это сообщение, ничего другого быть не может. Разве только конец света.

Строчки зарябили в глазах императора.

«Господи! Какой же дьявол попутал меня и заставил связаться с этим разбойником? — пробормотал растерянный Франц и искоса бросил взгляд на своего министра. — Да кто же тот дьявол? Все он, мой первый министр и мой первый советчик! Теперь пусть сам все и распутывает. У меня к тому же тесто уходит».

— Вот что, милейший, — обратился к Меттерниху, — первым делом езжайте к императору Александру и сообщите ему о случившемся. Затем поставьте в известность остальные державы.

Чуть ли не три месяца Меттерних старался не показываться на глаза русскому царю. И непросто оказалось загладить ссору — царь уже и секундантов, сказывали, определил. Кое-как его удалось отговорить от безумной сатисфакции. А у Меттерниха даже желчь разлилась — так он все принял к сердцу.

Весть о бегстве Наполеона разом заставила забыть старое. Александр Павлович спокойно выслушал сообщение председателя конгресса и вынес свой вердикт:

— Велю тотчас войскам, кои, должно быть, уже подходят к Петербургу, воротиться в Германию, а затем идти во Францию. Сам вскоре отправлюсь к Рейну.

При слове «войска» у министра вновь разлилась желчь.

«Вот оно: мы готовимся и все не можем решиться, а он уже отдает приказ — вернуться военным силам туда, откуда с трудом их спровадили и откуда теперь они, русские, едва ли скоро уйдут».

Но куда же двинулся он, Бонапарт, откуда ждать его появления?

— Он высадится где-нибудь на итальянском побережье и попытается обосноваться и укрепиться в Швейцарии, — со всегдашним апломбом высказался Талейран.

— О, нет, ваша светлость, — парировал Меттерних. — Не переводя дыхания, он двинется в поход на Париж. И тот домик на курьих ножках, который ваша светлость вместе с Людовиком Восемнадцатым соизволили соорудить, простите, на песке, рассыплется в прах.

— Вы полагаете? — поджал губки князь Беневентский. — В таком случае мне следует на какое-то время удалиться к моим друзьям в Лондон. Как и вам, граф, мне не хотелось бы лишиться головы, даже если моим противником тоже окажется его величество император. В моем случае — французский.

А Наполеон с триумфом двигался с южного побережья Франции к столице.

Пересечь Средиземное море и высадиться на побережье явилось делом не очень сложным. Когда сам император и его батальон отдались на волю волн, их суденышки были встречены королевским фрегатом.

Военный корабль проходил так близко, что офицер в переговорную трубу спросил капитана Наполеонова брига:

— Как там на острове император, здоров?

— А что с ним сделается? — отвечал капитан. — Самочувствие и настроение его величества прекрасные!

На палубах не было никого. Все солдаты, как и свита с самим коронованным беглецом, были укрыты во внутренних помещениях.

Около трех суток занял морской переход. А когда к берегу пристала странная флотилия и французские таможенники увидели Наполеона, они сняли шляпы и громко грянули:

— Да здравствует император!

Под эти победные клики, обгонявшие саму колонну, Наполеон двинулся вперед. Всего одна тысяча солдат при одной пушке — была его армия. Но он, полководец, не думал о боях и сражениях. Он так же, как его русский соперник, шел побеждать любовью. Не своею к своим же соплеменникам. А любовью к нему простых крестьян и мелкого люда во встречавшихся на пути селениях и городках, которым, строго говоря, никакого дела не было до смены власти, но которые знали и помнили, что Наполеон — это величие Франции.

Маршала Нея вызвали к Людовику Восемнадцатому. Рыжий Мишель, храбрейший из храбрых, как и завещал своим генералам и маршалам император, стал служить Бурбонам. Он был теперь главнокомандующий королевской армией.

— Надо остановить и уничтожить этого самозванца и покусителя на королевский трон, — повелел король. — А еще лучше — доставить под конвоем в Париж и, отдав под трибунал, расстрелять во рву. Пусть примет казнь, которой он когда-то оборвал жизнь последнего представителя рода Конде — герцога Энгиенского.

Ней и сам не одобрял поступка Наполеона. Дважды нельзя войти в одну и ту же воду. А появление бывшего императора — это, возможно, гражданская война и кровь уже не русских, не австрийцев и немцев, а своих соотечественников.

Армия Нея двинулась в поход. Уже по дороге полки и батальоны стали редеть. А когда встретились с колонной Наполеоновых солдат и толпами народа, двигавшегося следом, оставшиеся в строю стали опускать ружья дулами вниз.

Невысокого роста человек в сюртуке без эполет пошел прямо на оторопевших воинов и распахнул перед ними грудь:

— Кто из вас хочет выстрелить в своего императора? Я — перед вами. Стреляйте.

Ружья были отброшены прочь, солдаты бросились навстречу.

Нею передали записку: «Я вас приму так, как принял на другой день после сражения под Москвой. Наполеон».

Тогда, после Бородина, император пожаловал храбрейшему маршалу титул князя Московского.

Мишель Ней, не колеблясь более, присягнул тому, с кем когда-то был в самых решительных сражениях.

Армия перешла на сторону Наполеона. И вот двадцатого марта, приветствуемый толпою парижан, император вступил в Тюильри.

Окна дворца были ярко освещены. Все, кто когда-то служил императору, были уже здесь, на ногах.

Сбивая встречных, расталкивая свиту, на грудь Наполеону бросилась Гортензия, и, обвив его шею руками, стала целовать.

— Ваше величество… Ты, папа, вернулся! Ах, если бы видела это наша мама! — выговаривала она, продолжая обнимать и целовать отчима, которого давно уже считала отцом.

Взяв за руку, она ввела его в кабинет, который принадлежал когда-то ему и из которого недавно сбежал Людовик Восемнадцатый.

— А это что? — остановился перед гобеленами Наполеон. — Одна белая королевская лилия в окружении моих золотых орлов?

— Мы, преданные вашему величеству люди, — опустила глаза бывшая Голландская королева, — трудились всю ночь, чтобы на месте отвратительных символов власти Бурбонов нашить орлов вашего императорского величества.

— Спасибо, дочь. — Наполеон привлек ее к себе и нежно поцеловал в лоб, как целуют детей, неважно, выросли они уже большими или продолжают оставаться малышами.

А в эти светлые, солнечные и теплые весенние дни другой император гулял по дорожкам венского парка рука об руку с недавним вице-королем Италии.

Евгений Богарне приехал в Вену со своим тестем, королем Баварии, и тоже дожидался окончания конгресса.

Нет, его, бывшего полуправителя Италии, нисколечко не занимали споры вокруг передела земель и переноса границ. Не претендовал он и на свою, скорее всего эфемерную, чем представлявшую какое-либо значение в действительности, королевскую роль. По рождению он был наследником рода маркизов и графов, по жене Августе — родственником одного из могущественных германских королей.

Однако результаты заседаний конгресса все же его, безусловно, интересовали. Пасынок Наполеона и его бывший видный военачальник, он вверил свою судьбу высокому собранию глав правительств и ждал от него решения.

После отречения Наполеона Евгений Богарне сразу же выехал в Мюнхен и как бы порвал со своим прошлым. Он не стыдился его. Он верно служил Франции и, хотя был близок к императору, не злоупотреблял его властью, был, что называется, благороден, честен и совестью своею чист перед другими.

Достоинство, с которым он держал себя, сразу произвело впечатление на российского императора. И когда в доме Талейрана впервые возник разговор о том, кому наследовать французский престол, Александр Павлович наряду с именем Бернадота назвал и его, Евгения Богарне.

Дни, проведенные в Вене, окончательно подружили царя и сына Жозефины. Сравнительно молодой, тридцатитрехлетний генерал был блестяще образован и хорошо воспитан, обладал ровным и спокойным характером, а манеры его и вовсе являлись безукоризненными.

Все это Александр Павлович очень высоко ценил в людях. И еще, что особенно понравилось царю, — Богарне не заискивал и не искал протекции или защиты. В этом, отмечал довольный царь, брат, безусловно, походил на свою мать и свою сестру, встречи с которыми в Париже не уходили из памяти. Потому так больно, так глубоко пережил Александр Павлович неожиданную кончину Жозефины, невзначай схватившей простуду и не смогшей ее перебороть.

Евгений не хотел возвращаться в Париж. Он решил начать свою жизнь как бы заново, вне связи с тем прошлым, к которому уже не было возврата. Но для этого следовало получить какой-либо законный статус.

Наследный принц Швеции, находившийся также в Вене, предложил передать Евгению Богарне свой титул князя Понтекорво вместе с владениями в Италии.

На человеческих отношениях бывшего маршала и бывшего генерала, к тому же воевавших в последнее время друг против друга, противостояние это никак не отразилось. Более того, Бернадот сделал истинно королевский жест, когда его давний боевой товарищ оказался в беде.

Здесь мы чуть забежим вперед и скажем, что сын Бернадота, то есть будущего короля Швеции Карла Четырнадцатого Юхана, Оскар будет впоследствии женат на дочери Евгения Богарне — Жозефине. Оскар тоже станет Шведским королем и королевой — Жозефина.

В Вене, однако, жест наследного принца оказался без последствий. Конгресс не согласился передать в собственность французскому генералу итальянское княжество. Тогда тесть, король Баварии Максимилиан Первый, сам подарил Евгению княжество Эйхштедтское и титул герцога Лейхтенбергского.

И — простите — еще одно отступление. Под этим герцогским титулом сын Евгения Богарне, тоже Максимилиан, станет потом мужем великой княгини Марии Николаевны — дочери русского царя Николая Первого.

Прогулка по дорожкам венского парка принесла удовлетворение обоим. И Александр Павлович, возвращаясь к себе, искренне пожалел о том, что слишком уж мало времени мы в своей жизни проводим вот так, счастливо, с теми, к кому стремится душа. Но ничего — еще нынче можно встретиться вновь и всласть наговориться.

Меж тем во дворце императора уже ожидал Чернышев.

— Ваше величество, позвольте ознакомить вас с бумагой чрезвычайной важности, — доложил он.

— Никак он движется в сторону Вены? — имея в виду Наполеона, попробовал пошутить царь, поскольку пребывал еще в прекрасном расположении духа.

— Куда направляется теперь бывший французский император, я не могу вашему величеству точно указать. Но мне стало известно, где находятся его ближайшие сообщники.

— Не хочешь ли ты, Чернышев, сказать, что они именно здесь, в столице Австрии?

— Об этом я и намеревался сообщить вашему величеству.

— Так кто же они? — нетерпеливо потребовал Александр Павлович, которому надоело выслушивать загадки.

— Осмелюсь назвать одного. Однако самого опасного и ловко притворившегося вашим другом. Его имя — Евгений Богарне.

Царь невольно отступил назад, лицо стало белым, а икра на ноге мелко задрожала.

— Не ожидал, Чернышев, что ты окажешься способным играть с огнем. У тебя имеются доказательства?

— Так точно, ваше величество. Вот письмо его сестры — герцогини Сен-Лё к нему, ее брату, — с этими словами генерал-адъютант вынул из портфеля листок бумаги и положил его на стол.

Император сел и приблизил к глазам лорнет.

— Прости, Чернышев, но я ничего не понимаю. Это просто родственное письмо. Возвратился папа, сообщает сестра, с чем и спешит поздравить брата. Папа, я допускаю, он, узурпатор. Но ведь его бегство известно уже всему миру! Какой же это секрет?

— О новостях можно сообщать по-разному. Можно с огорчением или укоризной. Можно же — с выражением подлинного счастья и радости. И, что следует из данного письма, — с надеждой, — высказал свое мнение Чернышев.

— Но слова восторга — ее, Гортензии! — недовольно перебил Александр Павлович. — Как сие письмо способно характеризовать отношение Евгения Богарне к происходящему? Вон же, гуляя с ним не менее часа, я не услышал от него одобрения совершенного его отчимом. И потом — это же не рука королевы Голландии. Право, канцелярский почерк, словно водил пером писец тайной полиции.

— Ваше величество правильно определили. Перед вами — список, сделанный тайно лично для вас Сангеленом. Письмо же он велел не задерживать и переслать по назначению. Достаточно вашего повеления, и генерал Богарне предстанет перед вашим величеством. От того, как он себя поведет, уличенный в получении письма, вы с определенностью решите, вступил ли он уже в преступную связь с человеком, объявленным конгрессом вне всяких законов, и в чем сия связь уже выразилась. На всякий случай, ваше величество, я распорядился дом, что снимает Богарне, взять под негласное наблюдение.

— Не кажется ли тебе, Чернышев, что ты своими поступками бросаешь тень не только на человека, являющегося образцом честности и порядочности, но и на меня, твоего императора? — В голосе Александра Павловича послышалось плохо скрываемое раздражение.

— Напротив, ваше величество, я сделал все для того, чтобы тень никоим образом не упала на безукоризненную репутацию вашего величества, — стоял на своем генерал-адъютант. — Пикантность положения еще и в том, что Сангелен вынужден сотрудничать с австрийской полицией, без участия которой к нему не поступило бы сие письмо. И если теперь не принять хотя бы наружных мер по отношению к лицу, получившему предосудительное послание, будет, простите мою настойчивость, оскорблено ваше императорское достоинство.

У Александра Павловича была готова сорваться угроза: «Сангелена — на армейскую гауптвахту!» Но он вовремя остановил себя.

— Ах да, Чернышев! Этот негодяй Меттерних способен пойти на любую пакость. Чего доброго, он и из меня сделает Наполеонова пособника. Так ты говоришь, пригласить Богарне? В таком случае ты далеко не отходи, будь под рукою в соседней комнате.

Разговор, начавшись с намеков, Александру Павловичу дался нелегко. Хорошо, что сам Богарне быстро догадался, о чем речь. Он вынул из кармана письмо сестры и передал его царю.

— Не стану от вас скрывать — я имею сношения с Парижем. Только сегодня я получил письмо от сестры. В нем — ее отношение к произошедшему. Что же касается моего поведения и моей репутации, они, полагаю, вне подозрений. С этим, ваше величество, позвольте откланяться. Я принял решение возвратиться в Мюнхен к своей семье — жене и детям.

— Я знал, что вы благородный человек, — подавая руку, произнес Александр Павлович. — Вы приняли верное решение, которое, признаюсь, я сам хотел вам предложить. Ваша честь остается, как всегда, незапятнанной.

Когда Богарне удалился, царь пригласил Чернышева:

— Я предложил ему возвратиться в Мюнхен, главный город его тестя, короля Баварии. Все подалее от случайностей и соблазнов. Ты же, Чернышев, распорядись, чтобы карету сопроводил эскорт казаков из моего конвоя. Пусть судит Вена — сам ли он уехал, Наполеонов пасынок, или взят мною под арест.

 

Герцогиня Сен-Лё спешит на помощь

Русский паспорт герцогини Сен-Лё позволял ей легко, без особых затруднений пересекать границы. Единственное, что ее беспокоило в дороге, — встречи с таможенниками. Во Франции и Германии ее могли опознать и изрядно перетряхнуть багаж. При переезде в Австрию досмотр и подозрительность возрастали еще более. Тут двуглавый австрийский орел мог просто-напросто пренебрежительно раскинуть крылья перед любым геральдическим собратом, в том числе и перед российским орлом, как и он сам, о двух клювах и о двух головах. Как-никак в австрийской столице собрался целый сонм сильных мира сего, и австрийская полиция рьяно исполняла свои обязанности, нередко в сем переусердствуя.

Ни возможные временные задержки, ни даже досмотр багажа, однако, так не пугали герцогиню, как опасность лишиться нескольких листков бумаги, что она везла с собою из Парижа. Во избежание недоразумений она не доверила их ни шкатулкам с секретными замками, ни рундукам и баулам. По женской привычке, больше свойственной, должно быть, горничным или фрейлинам, стремящимся надежно укрыть записочку любовника, герцогиня и свои секретные бумаги запрятала на груди под дамским лифом.

Сердце герцогини опустилось, когда на дороге к последнему перед Австрией немецкому городку Пассау прямо перед ее каретой показались всадники. Все они были на легконогих, приземистых лошадях, в руках у каждого — длинная острая пика и нагайка.

«Казаки!» — обрадованно вздохнула она и совсем повеселела, когда в переднем из них узнала Чернышева.

— Герцогиня, вы ли? — удивился генерал-адъютант и тут же выразил несказанную радость: — Какая приятная для меня встреча!

— Милый граф, такое случается лишь в романах — кавалер и рыцарь проделывает немалый путь, чтобы встретить и спасти даму, которой угрожало столько несчастий. А вы и вправду решились меня встретить? — кокетливо произнесла она, протягивая Чернышеву руку, чтобы выйти из экипажа.

— Я имел честь только что сопровождать вашего брата.

— Надеюсь, не в тюрьму? — Брови герцогини чуть поднялись вверх.

— А вы допускаете, что вашего брата есть за что заточить в тюрьму? — не теряя игривого тона, тем не менее вполне серьезно задал вопрос Чернышев, не спуская пристального взгляда с ее лица.

— О, мой милый граф! — стараясь не выдать тревоги, коротко усмехнулась герцогиня. — В наши беспокойные времена может случиться всякое с любым человеком. Вот и меня, даже при наличии русского паспорта, которым император Александр и вы, граф, предусмотрительно меня снабдили, тем не менее на каждом шагу могли подстерегать неприятности.

— Все было бы значительно спокойнее, если бы не последние события, о которых вы, герцогиня, надеюсь, знаете не понаслышке.

Брови вновь поднялись и сделались углом.

— Вы, наверное, хотели сказать: к тому же и как соучастница?

— А разве вы умеете стрелять из ружья или подносить горящий фитиль к пушке?

— Для многих из тех, кого поразила последняя, известная уже всему свету новость, соучастие может выражаться и не в прямых действиях, — серьезно возразила герцогиня. — Не потому ли вы удалили из Вены бывшего вице-короля?

— О, герцогиня, тут вы ошибаетесь. Ваш брат покинул австрийскую столицу исключительно по собственному желанию, чтобы поспешить в Мюнхен к своей семье, — учтиво заметил Чернышев. — Мне же в этой поездке всего лишь была отведена роль старшего в почетном эскорте. Мог ли мой император не позаботиться о том, чтобы путешествие его личного друга было обставлено надлежащим почетом?

— В таком случае, генерал, считайте, что ваша миссия отныне получает свое продолжение. С этой самой минуты воля вашего императора должна распространяться и на меня. Я еду именно к его императорскому величеству и прошу вас сопровождать меня, — приказала недавняя королева Голландии. — Вы, полагаю, обрадованы?

— Что может быть приятнее для кавалера и рыцаря, чем не просто вызволить из тысячи затруднений прекрасную даму, но и препроводить ее к тому, к кому устремлено ее сердце? — Чернышев галантно помог герцогине занять место в карете и дал знак казакам трогаться в путь.

«Дело принимает непредвиденный оборот, — погрузился в размышления генерал-адъютант. — Не ошибусь, если предположу: Гортензия послана Наполеоном. Новые условия переговоров, сепаратный мир или прямой призыв к России встать на его, бывшего императора, защиту? Вряд ли все это на него похоже. Просить — не в его характере и не в его манере. Куда ни шло — говорить на равных. К тому ж говорить — ничего не прося и ни о чем не умалчивая. Тогда какова же цель приезда Гортензии к царю в тот момент, когда Наполеон только что вернулся во французскую столицу?»

— О, государь, что стоило мне, беззащитной женщине, пуститься в вояж одной по дорогам, таящим непредсказуемые опасности! — начала Гортензия, как только Чернышев ввел ее к императору Александру. — Если бы не ваш верный адъютант и мой давний друг, которого мне в пути послало само Провидение, я, ваше величество, несомненно, погибла бы от страха, неудобств и покусительств таможен. О боже, как бы я предстала сейчас перед вашим величеством, когда бы не смогла сохранить в пути то, что берегла больше собственной жизни и что я привезла из столицы Франции только для вас, друга моей страны и моего друга.

Герцогиня раскрыла ридикюль и протянула Александру Павловичу то, что она и в самом деле во все время пути сберегала пуще любых сокровищ.

Царь пробежал написанное, и лицо его стало как мел.

— Откуда это у вас, герцогиня?

— Экземпляр договора, скрепленный подписью Людовика Восемнадцатого? Договор подлинный. Я обнаружила его в Тюильри, в кабинете короля, после того, как он бежал из Парижа. В ту самую ночь…

— И вы показали его… вы показали его возвратившемуся императору? — Как можно спокойнее царь постарался задать самый важный в сложившихся обстоятельствах вопрос.

— Да, ваше величество. И он… Император Наполеон с гневом отозвался о заговорщиках, которые за вашей спиной заключили тайный союз против вас и прусского короля.

В тот момент Наполеон действительно был взбешен. Какой гнев и в то же время едкий сарказм отобразились на его лице, когда Гортензия показала ему тайный договор.

— Мерзавцы! Последнее собачье дерьмо не могло бы так завонять, как эти отбросы, — закричал вернувшийся император. — Как они здорово снюхались — трусливая Австрия, подлая Англия и вконец утратившая остатки благородства моя родная Франция! Не хотел бы я оказаться на месте императора Александра — нож в спину, когда он выиграл войну! Что ж, как ни горько, но он должен узнать, чем отплатили ему его союзники. Меня Австрия тоже бросила как последняя продажная девка. Но я ей этого не простил и никогда не прощу. Полагаю, что император Александр должен поступить с заговорщиками так же сурово, но честно: «Вы предали меня — я покидаю вас и ухожу в Польшу. Вы же оставайтесь наедине с могущественным противником».

«Дело прошлое, — Наполеон пытался обрести спокойствие в своих рассуждениях, — однако мне было бы проще и разумнее войти в непосредственное соглашение с императором Александром, еще не открывая против него военных действий. Я всегда считал польский вопрос средством, а отнюдь не главным своим делом. Удовлетворив Россию за счет Польши, мы могли бы унизить и уничтожить Австрию. Уверен, отдай я Польшу Александру, он пошел бы по отношению ко мне на любые уступки. Разве не так? Разве не о том же самом не раз говорил мне, передавая чувства и мысли царя, полковник Чернышев? Гм! Мешок, в который свалено Варшавское герцогство и Данциг. Да берите вы все, только оставайтесь со мною в союзе! Согласие между мною и Россией поделило бы мир и в моих, и в Александровых интересах. А может, и теперь не поздно?»

Мысли русского царя тоже были взбудоражены — так поразил его тайный сговор. Теперь с полной определенностью он мог сказать себе, кто были они, главные закоперщики: Меттерних и Талейран. Это они в угоду своим болезненным амбициям готовы были вновь столкнуть лбами в центре Европы многотысячные армии, лишь бы добиться своего верховенства.

По сто пятьдесят тысяч солдат от каждой из трех подписавших секретный пакт страны! Выходит, новый поход, не уступающий бонапартову? Но Франция уже отпадает — ее армия, бросив короля, перешла к бывшему императору. А с каким самомнением еще недавно Талейран утверждал: армия предана королю и дела во Франции — лучше некуда!

Да вот же его, Талейрана, слова из письма королю, что вместе с договором привезла Гортензия: «Не только Франция не изолирована теперь в Европе, но ваше величество располагают уже такою федеративною системою, что, кажется, и пятьдесят лет переговоров не могли бы вам доставить ее. Вы действуете в союзе с тремя великими державами, а вскоре присоединятся к нам всем государства, которые руководствуются принципами, не имеющими ничего общего с принципами революционными. Вы будете в полном смысле главой и душой этого союза, образованного для защиты принципов, впервые вами провозглашенных».

«Мерзость и дрянь!» — хотел отпустить по адресу недавнего своего обожателя, князя Беневентского. Александр Павлович, но остановил себя, вспомнив о даме, сидевшей напротив.

— Я благодарю ваше королевское величество за жертву, которую вы принесли, спеша ко мне со столь ценными, как, с другой стороны, и никчемными бумагами, — сказал Александр Павлович, намеренно величая герцогиню ее бывшим титулом.

— Как? — изумилась она. — Ваше величество изволит не придавать совершенно никакого значения неопровержимым свидетельствам предательства, совершенного против вас и вашей страны? Или у вашего величества, смею заметить, иное представление о происшедшем?

— Что вы, герцогиня, имеете в виду? — Александр Павлович с удовлетворением почувствовал, что спокойствие и уверенность вновь вернулись к нему.

— Я знаю, ваше величество вправе предположить, что я явилась сюда ради императора Наполеона. Однако смею со всею искренностью и чистосердечием признаться: я приехала к вам ради вас! Именно о вас были мои мысли. Вам, а никому другому, спешила я помочь. И вас, ваше величество, спасти от коварства и измены.

Гортензия вспыхнула и склонила лебединую шею, показав перед этим, как ее длинные и густые ресницы опустились на ее прекрасные, пылавшие страстью глаза.

«Нет-нет!» — Александр Павлович остановил свою руку, готовую коснуться колена Гортензии, с неудовольствием ощущая, как состояние уверенности и собранности покидает его.

«Это не та ситуация, которой следовало бы воспользоваться, — отогнал он от себя соблазнительную возможность. — А как было бы славно, если бы он, по поручению которого она приехала сюда, не объявился в Париже. Туда бы мог вернуться я. И вот тогда бы… Впрочем, Лиза недавно приехала в Вену. Что ж из того? Разве не она писала мне еще совсем недавно о том, как бы она была довольна, если бы война продолжалась еще дольше и я бы оставался с армиею в походе. Конечно, наружно ее желание означало, что она желала мне свершить все мною задуманное. Но мне-то не следует обольщаться на сей счет. У нее давно уже своя и у меня своя жизнь. Вот же и нынешний приезд Гортензии… Но нет же — только не с нею, посланной ко мне моим первым соперником и врагом!»

— Так вы — лишь ради меня? — удивился Александр Павлович вновь своему умению от страсти переходить к совершенно спокойной трезвости. — И вы совершенно не думаете о том лице, которое своим поступком ныне поставило себя в несравненно более безнадежное положение, нежели то, в коем нахожусь я?

— Лицом, о котором говорит ваше величество, — произнесла Гортензия, — движет только одно чувство — любовь к отечеству и стремление вывести его из того ложного и двусмысленного положения, в котором оно оказалось. Так что его собственное положение — не в счет. Буду с вами говорить начистоту. Народ Франции — за императора. А подлинным государем может являться лишь тот, кто не отделяет себя от народа.

— Однако во Франции я видел народ, подлинное желание которого — вожделенный мир. Мир и покой, — возразил царь.

— Этого же хочет и он! К старому нет возврата, — отозвалась герцогиня. — И если является человек, который хочет возвратить себе престол, это лишь доказывает, что он призван народом.

«Один — на место другого», — подумал император и поморщился, представив, как когда-то он сам занял трон. Топот сотен ног ночью в Михайловском замке, свет факелов и фонарей, приглушенные и сдавленные крики. И — один с перекошенным, навек отвердевшим взглядом, другой — с ангельским взором и с трудом произнесенными словами: «Отныне будет все как при бабушке…»

— А будет ли так, как уверяет он? — эхом повторились его слова, но уже обращенные теперь к герцогине.

— Я отвечу вашему величеству также вопросом, — подняла она свои прелестные глаза, в которых он вдруг прочел страдание и муку: — Неужели же тот, которого мы любим, образ действий которого служит предметом трогательных воспоминаний многих французов, явится к нам снова в Париж, но уже затем, чтобы причинить нам несчастье? Я всегда утверждала и повторяю здесь, перед вашим величеством, что это — невозможно. Вы на такое не способны!

Он не был сентиментален. В его ласковости скорее было не движение души, а строгий расчет. Но что на него действовало всегда с неимоверным успехом — фраза, предназначение которой состояло в том, что она заменяла чувства. И слово, вдруг произнесенное взамен чувству, могло вызвать в нем расстройство души и даже слезу.

Так оказалось и теперь — подействовали слова, высокие и чувственные. И глаза его тотчас увлажнились, и он отвернул лицо, чтобы не выдать расстройство, внезапно овладевшее им.

Однако Гортензия уже уловила, на что откликнулась его, почти непроницаемая для постороннего взора душа. Она схватила его руку и сжала в своих ладонях. Голос ее перешел на шепот — страстный и прерывающийся:

— Вы не можете быть никем иным, как нашим другом. Вы всегда успеете сделаться нашим врагом, если с вами поступят непрямодушно и нечестно. Так, кстати, как они — те, другие — поступили уже с вашим величеством.

«Да-да», — хотелось ему ответить так же — чуть приглушив голос, чуть подавшись к ней, чтобы уловить ее срывающееся дыхание, почувствовать запах ее волос, ее тела.

«Стоит произнести всего одно лишь слово, и она будет моею! Так и он там, в Париже, ждет от меня этого единственного слова. Но тогда я сам вновь попаду в его сети, я потеряю себя.

Прямодушие! Оно невозможно между мною и им. Конечно, если я теперь отрекусь от тех, кто мне изменил, я помогу ему расправиться с каждым из них по одиночке. Однако можно ли нам обоим оставаться вместе на этой земле?

Нет и решительно — нет! Он обращается нынче ко мне потому, что без меня ему одному не устоять. Я же, как никогда прежде, непобедим. Непобедим потому, что я знаю и их, и его тайну — они и он слабы! Этою их слабостью я укреплю, удесятерю свои силы. И я теперь не разделю свою власть ни с кем!»

Отпустив герцогиню Сен-Лё, Александр Павлович еще долго просидел неподвижно. Словно хотел остыть, дать сойти с себя ощущению чего-то неопрятного, что обволакивало самое последнее время его существо. И что какою-то липкою паутиной пыталось сегодня его оплести. Затем он встал, велел растопить камин — стало вдруг сыро и знобко — и послал краткую записку Меттерниху.

Когда тот через какое-то время явился, Александр Павлович показал бумаги, привезенные герцогинею из Парижа.

Меттерних не просто позеленел — в остолбенении он не смог произнести ни слова в свое оправдание.

— Я великодушен, — сказал император, — и не хочу таить злобу ни на вас, ни на кого бы то ни было еще. Забудем об этом, будто сего документа никогда не было. Нас ждут важные дела, с которыми надо кончать.

С этими словами он бросил бумаги в огонь.

 

«Прощайте. И если прощайте — то навсегда!»

Наполеон сидел за столом и старался выглядеть непринужденно и весело. Он знал: именно таким, любящим их всех, безмерно радующимся тому, что они, самые близкие ему люди, в этот последний его вечер в Париже с ним рядом, они и хотели его запомнить. Те, кто был его родными, но которых он уже никогда больше не увидит.

И лишь те, кто никогда не понимал его, могли бы недоуменно пожать плечами и сказать: эта веселость — наигранная и неискренняя. Как можно-де в такой день, когда рухнули все надежды и второй раз он потерял свой трон, быть безмятежным и радостным?

В какой-то мере он всегда был актером. Но брать под сомнение его искренность в тот вечер…

Разгром. Погибель. Конец. Но разве вся его жизнь не была одной большой драмой? Война — это каждый день смерть. Смерть самых верных друзей и тысяч тех, кого он называл пушечным мясом, но помнил, что они — живые люди, как и он сам.

Так что же, он никогда по этой причине не должен быть таким, как все люди?

Однако теперь был действительно особый день — он лишился всего и на сей раз бесповоротно. Где-то далеко от Парижа, в бельгийских полях возле деревни Ватерлоо, остались лежать солдаты его армии. Было Бородино. Была «Битва народов» у Лейпцига. Обе они его потрясли. Эта, последняя, убила. Англичане и подоспевшие к ним на помощь пруссаки смешали все его гениальные расчеты и разбили его наголову.

Сам он вышел из кровавого месива, оберегаемый со всех сторон литым, как железное кольцо, сомкнутым строем его старой гвардии. «Старые ворчуны», как когда-то под Москвою, а потом перед Березиной, падали и умирали рядом с ним, но не давали вражеским пулям, саблям и тесакам коснуться их «маленького капрала».

Вместе с ним уходил, спасаемый гвардией, и его младший брат. Жерома под Ватерлоо словно подменили. У него отныне не было ни громоздких рундуков на колесах, ни Вестфальского королевства. Коротко говоря, ему нечего было терять. И он, получив на сей раз под свое начало дивизию, проявил чудеса храбрости и, чего не ожидал брат, подлинной расторопности. После битвы в колонне гвардии он шел рядом с братом — раненный в руку, с лицом, черным от пороха, и не скрывал своего счастья, слушая слова императора:

— Я узнал тебя слишком поздно, мой брат. Но это будет прекрасно, если мы оба, кто носит имя Бонапартов, умрем здесь!

Сейчас за столом Жером сидел рядом с братом и счастливо смеялся, подшучивая и над своею рукою, которую он все же держал на перевязи и которая нестерпимо болела и ныла, и над братьями Жозефом и Люсьеном, которым не досталось боевых лавров. Но у Жозефа уже была своя война — в Испании. По настоянию Наполеона Испанию все-таки пришлось уступить королю Фердинанду.

Люсьен был единственным, кто не имел касательства к большим походам. И единственным, кстати, кто не был королем. Помешала женитьба на женщине, которую он любил, но которая не могла быть достойной парой ему, если бы он принял какой-либо трон. Однако, в отличие от самого младшего брата, он не оставил свою жену, за что и был обойден императором.

Меж тем Люсьен, как считал Наполеон, обладал таким же, как у него, острым умом, твердым характером, умением держать себя в руках в самых сложных обстоятельствах и смело глядеть в лицо опасности. И отказ от высших привилегий он воспринял равнодушно, будто речь шла не о королевстве, дающем несметные богатства, а, скажем, о том, что брат-император не дал ему на вечер какую-либо книгу.

Кстати, книги, искусство вообще были целью жизни Люсьена. В Риме, где он жил, он собрал удивительную коллекцию картин, создал собственный театр, написал большой труд по истории Корсики. И его сыновья стали — один писателем, другой ученым.

Все братья, собравшиеся за столом в гостиной Мальмезона, до самого возвращения Наполеона находились в ссылке и под надзором полиции. Жозеф обосновался на берегу Женевского озера и ожидал к себе Жюли с дочерьми. Но она, как когда-то в Неаполь, а затем и в Мадрид, ехать не спешила, ссылаясь на нездоровье. Так, собственно говоря, она и проживет в Париже долгие годы, когда судьба забросит ее мужа в Америку, где он станет несказанно богат, однако без детей и жены.

Из братьев за столом не хватало лишь Луи. Бывший король Голландии, тридцати трех лет отроду, превратился в сгорбленного, с трудом передвигающегося на костылях инвалида. У него было лицо старика, скрипучий голос.

Обосновался он в Италии и не мог простить брату, что тот лишил его власти и выгнал из королевского замка в Амстердаме. Картина того позднего вечера навсегда запечатлелась в его оскорбленной душе. К замку были поданы экипажи. Двое офицеров вывели бывшего короля, неся в руках лишь его дорожную поклажу. Луи вдруг вспомнил, что оставил в кабинете портфель и отправился за ним. Переходя узкий и шаткий мостик, он оступился и упал в воду, испачкавшись к грязи. Так он и покинул страну, которую полюбил и которой хотел добропорядочно служить.

Что еще до сих пор разрывало ему душу — гибель в ту ночь любимого пса. Покидая замок, он простился со слугами и собакой. Но пес нагнал путников на одной из станций, где меняли лошадей. Офицер пристрелил собаку на глазах короля. Всю дорогу он не мог взглянуть в лицо убийцы и глотал слезы.

Кого бы Наполеон очень хотел увидеть в свой прощальный день, так это, без сомнения, Полину. Окажись у сестры хотя бы малейшая возможность, она немедленно примчалась бы в Париж из Италии, куда вынуждена была уехать после отречения брата. Он помнил, как она вдвоем с Летицией, их матерью, приехала к нему на остров Эльбу, и ее живой, непредсказуемый нрав доставил незабываемые минуты счастья. Нынче Полина под домашним арестом. Жандармы не выпускают ее ни на шаг из собственного дома.

Тогда на острове Наполеона посетила еще Мария Валевская с сыном — его «польская жена».

Что же касается Марии Луизы, то она быстро смирилась с положением вдовы при живом муже и в конце концов забыла, кем она недавно была. Бывшая императрица стала возлюбленной австрийского генерала Нейперга, с которым впоследствии прижила двоих детей.

В последний вечер в обществе императора, кроме братьев, было еще четыре дамы. Его мать, затем Жюли с дочерьми, уже подбиравшимися к возрасту невест, Гортензия с двумя сыновьями и белокурая Мария Валевская с таким же светловолосым, как и она, мальчиком Александром.

Это был ее и его сын. Незаконный. Но также любимый им, как и тот, несостоявшийся Наполеон Второй, запрятанный в стенах венских дворцов.

В сей вечер на прощальном ужине оказался в Мальмезоне и еще один подросток — Леон. Тоже его, императора, сын, и тоже побочный. Все они, дети, были введены в гостиную вместе с девочками Жозефа и Жюли, когда подали сладкое. Усадив ребят вокруг себя, Наполеон много с ними смеялся и шутил, каждого одаряя лаской.

Он одинаково был нежен со всеми, но Гортензия и Мария заметили, как он иногда украдкой бросал взгляды на своих сыновей и на младшего Бонапарта, сына Гортензии — Шарля Луи Наполеона.

Через много лет судьба сведет их вместе. При дворе Шарля Луи, будущего Наполеона Третьего, Александр Валевский получит портфель министра. Леон же вырастет шалопаем и всю жизнь будет канючить деньги у своего двоюродного брата-императора.

Но та пора — за далью времени. И никто, кроме Жерома, не станет свидетелем тех дней.

Пока же длится последний вечер в Париже, когда они все вместе — вечер двадцать седьмого июня тысяча восемьсот пятнадцатого года.

Ему еще надо эти последние часы побыть одному в спальне, где тихо угасала Жозефина.

Гортензия провела его туда и оставила одного. Ее глаза были сухи, и в них виделась такая решимость, которой не было, наверное, в тот вечер во взоре великого и бесстрашного Наполеона.

Она в тот день, должно быть, в который уже раз за последнее время поклялась продолжить его дело. Она передаст свою верность и свою убежденность Шарлю — любимому сыну. Сыну, которого, кстати, Луи не признавал, считая его неродным.

Немало мест сменит фанатически преданная Наполеону Гортензия, прежде чем вырастит и воспитает будущего правителя Франции. Она будет жить скромно, но себя посвятит сыну.

Однако здесь мы прервем экскурсы в будущее, которое для нас, впрочем, тоже история, но история уже других людей, не наших героев.

Наши же персонажи в ранний рассветный час покидают Париж. В одной карете с Наполеоном — Савари. Да, тот самый герцог Ровиго, с коим мы давненько уже расстались и который пока не появлялся на страницах нашего романа. С ним мы еще будем иметь дело. Теперь он занят только одним — доставить императора на побережье, в порт Рошфор.

Всякое может случиться в пути. Помните, с какими предосторожностями увозили Шувалов и Каблуков императора после его первого отречения? Второе Наполеон подписал легко. Но с его уходом на сей раз, наоборот, не смирились парижане — толпы на многих улицах, наиболее решительные могут объявиться на дороге в любой час, и тогда не избежать совершенно ненужных теперь осложнений.

И все же Наполеон велит остановиться у Триумфальной арки, еще не законченной. Она сооружается в честь побед Франции, а значит, в его честь. Он должен в последний раз пройти под ее сводами вместе со своими боевыми товарищами. После этого можно гнать во весь дух, чтобы успеть на ожидающий его фрегат.

Капитан фрегата докладывает, что к отплытию все готово, но выход из гавани охраняет английская эскадра. Вот оно, порождение блокады, которую он установил сам во дни своего могущества, и ныне обернувшегося против него самого.

На борт «Беллерофона», флагманского судна вражеской эскадры, для переговоров поднимается Савари.

— Наполеон навсегда покидает Францию, — говорит он командиру корабля. — Император направляется в Америку, чтобы начать там спокойную жизнь частного лица. К примеру, фермера. Он станет выращивать кукурузу, апельсины и цветы.

— Если все так, как вы говорите, генерал, то почему бывшему императору самому не обратиться с официальным заявлением к моему правительству? — возражает командир. — Наполеон мог бы, наверное, найти убежище и у нас, в Англии. Однако, какие гарантии, кроме вашего, генерал, честного слова, вы можете дать, что не повторится история, которой закончилось пребывание императора на острове Эльба?

Свита перебирается на островок Экс в самом устье реки Жиронды, от которого рукою подать до Атлантики. Рождается замысел: ночью один из французских фрегатов завяжет бой с англичанами, а в это время другой фрегат с императором на борту покинет гавань.

Операцию одобряют генералы и офицеры, сопровождающие Наполеона. В том числе Савари, у которого свои причины покинуть Францию вместе с императором.

Не одобряет задуманного лишь Наполеон. Не ему бежать украдкою, как поступают преступники. Он уже отказался от предложения Жозефа воспользоваться его бумагами, чтобы уехать в Америку. Братья очень похожи, и уловка наверняка бы удалась. Только и это он отверг. Он хотел совершить свой отъезд открыто и достойно. А если не вышло, он отдаст себя на милость победителей.

Он снова отсылает Савари к командиру «Беллерофона», чтобы передать послание принцу-регенту Великобритании, в котором говорится: «Столкнувшись с действиями группировок, раздирающих мою страну, и с враждебностью крупнейших держав Европы, я положил конец своей политической карьере и, подобно Фемистоклу, приникаю к очагу британского народа. Я отдаю себя под защиту его законов, которой прошу у вашего королевского высочества, как самого великодушного из моих врагов».

 

Чернышев выполняет обещание, данное Наполеону

— А ну, посторонись-ка, дядя. Экой ты — всю дорогу загородил своею орудиею! Аль от Бонапарты оборону собрался держать? Да он нынче далече. Только пятками посверкивает — такую деру дает, — объезжая артиллеристов, расположившихся лагерем на берегу Рейна, поддел старого солдата молодой языкастый казак.

— Оно и видно, что ты его догонять собрался, — огрызнулся видавший виды пушкарь.

— Да за каким Бонапартом им, казачкам, торопиться? Небось еще в прошлом годе оставили они там, в Парижу, молоденьких паненок. Вот к ним и бегут таперя, чтобы, значится, аглицкие солдаты их зазноб не переманили, — вступил в разговор другой артиллерист, видать, тоже остряк, как и языкастый казачок.

— Дура! — перебил его кто-то из сидевших вокруг пушки. — Сразу видать, что сам-то ты в Парижу не бывал. У них там мамзели, а не паненки! Верно я гуторю, казачки? Али вам все едино, как их называть, лишь бы баба — бабой была? Одначе нос свой не очень-то задирайте. У нас — глянь — что за орудия! Как наведем — ни одна мамзель не устоит.

Дружный и плотный гогот пушкарей раздался в ответ. Но и казаки не остались в долгу.

— Давай, знай себе балагурь, пушкари! — обдавая артиллеристов облаком пыли, рванул мимо них на резвом скакуне пожилой казак, должно быть, унтер, поскольку за ним следом понеслось с полсотни конных. — Вашей орудией старых баб пугать. А мамзелей наши хлопцы — в седло и на Дон!

У переправы уже скопилось несколько сот, а то и тысяч казаков, когда к ним подъехал картинно сидевший в седле генерал.

— Гляди, никак енерал Чернышев! — загалдели наперебой сидевшие возле пушки. — Главный царев адъютант. А коли он здеся, значит, быть настоящему делу. Вот те крест — вперед следом за казаками пойдем!

Солдат, он все верно чует. Еще приказ из штабов не дошел до полков, а уже молва донесла: вон энтой ложбинкою выйдем неприятелю в хвост или, наоборот, на том вон бугре зачнем возводить редуты.

И на сей раз солдатская правда не подвела. Отряд Чернышева уходил через Рейн вперед, чтобы разведать пути-дороги из германских земель во Францию, по которым русские корпуса могли бы пройти с наименьшими потерями.

После Ватерлоо французской армии, строго говоря, более не существовало. Но в городках и крепостях на пути к Парижу еще оставались гарнизоны. И на дорогах могли появляться отступающие, встреча с которыми не очень была желательна для армии, изрядно измотанной и боями, и мучительными переходами. Так что лучше наперед все проверить… А кто из русских генералов отменно знал все пути на французской земле, если не Чернышев, который за несколько лет службы в этой стране не один десяток раз пересек ее во все концы.

И другое, видно, принял во внимание царь, отряжая своего генерал-адъютанта в поиск — следовало первому, обойдя, по возможности, британские и прусские войска, войти в Париж.

Армия, сбив в кровь ноги, сокращая ночлеги и дневки, едва успела завершить свой многосотверстный переход от западных границ империи и от берегов Вислы, как оказалось, что главное уже сделано — узурпатор разбит. Отныне лишь он один, русский император, становится властелином Европы. А какой это властелин, если не войдет вновь первым во французскую столицу, ведя за собою всех остальных императоров и королей?

— Так что смотри, Чернышев, лишь тебе доверяю сей тайный маневр. Скачи день и ночь, сокрушай любые препоны, что окажутся у тебя на пути, а Париж возьми! Сие надобно мне. А к собственной славе, к Берлину и Касселю, прибавишь еще и главную столицу Европы. Помнится, граф Толстой, мой посол, да и ты сам мне говорил, что когда-то пообещал Наполеону овладеть Парижем. Было такое?

— Признаюсь, ваше величество, при первой же аудиенции у него блажь нашла — говорил с ним открыто и запросто, позабыв, верно, кто передо мною. Вот и сорвалось.

«Э, нет, ты не столь прост, мой любимец! — отметил про себя Александр Павлович. — Сколько знаю тебя, звезда Бонапарта была и твоею тайною звездою. А почему мои офицеры должны быть хуже их лейтенантов да капитанов, кои получали эполеты генералов и маршалов в считанные годы? Вот и он, Чернышев, уже давно в генеральских чинах. Чего он еще от меня не получил? Кажется, графского достоинства. Негоже, когда по прихоти императора французов все в его стране величают Чернышева графом, а у него — ни герба, ни владений. Надо бы мне о том не забыть. Вот только владениями наделить не смогу: все уже роздано в век бабушкин. Однако, полагаю, он сам о себе побеспокоится: не одна любовная, должно быть, страсть, связала его с княгинею Радзивилл».

Как и год назад, с гиканьем, свистом и громким «ура» понеслись по дорогам Франции казаки.

Встречные жители разбегались, повозки, не успевшие развернуться, съезжали в кювет, бредущие по домам солдаты в страхе бросали ружья и поднимали вверх руки.

Первая крепость, которая оказалась на пути, — город Шалон-на-Марне. Со стен и башен — ощерившиеся пушки. В прошлом году город брала штурмом русская пехота с поддержкою артиллерии. А нынче — не с голыми же руками идти на бастионы?

Дозор, высланный вперед, донес: основной гарнизон — пехота. Ежели ворваться, сдадутся как пить дать — кому охота быть вздетым на пику или оказаться изрубленным, словно капустный кочан?

Вихрем влетели на улицы города и почти без выстрелов овладели крепостью. Подсчитали: шесть вражеских орудий. Таким оказался первый и единственный трофей всей русской армии в летнем походе восемьсот пятнадцатого года.

А с кем оставалось здесь, на французской земле, сражаться, если отряд Чернышева, продвигаясь с востока, в считанные дни очистил от остатков неприятельских войск все пространство между Марною и Сеной?

Но с севера, от Брюсселя, так же напористо и быстро двигались пруссаки генерала Гнейзенау и англичане британского фельдмаршала герцога Веллингтона. И третьего июля все три колонны почти одновременно вошли в Париж.

Французская столица бурлила. Бросаясь навстречу казакам и союзной пехоте, парижане кричали на все лады, что они больше не примут Бурбонов.

«Как поступить и что предпринять, чтобы успокоить город?» — наверное, такая мысль не меньше, чем до этого забота о том, как победить в бою врага, тревожила и беспокоила сейчас прославленного фельдмаршала.

Лорд Каслри, британский министр иностранных дел, вынужден был заявить:

— Я знаю того, кого послушает Париж. Это император Александр.

— Но, сэр, он с основною своею армией, кажется, не менее чем в семи или восьми переходах? — выразил сомнение генерал Гнейзенау.

— И все же это единственный выход, джентльмены, — уповать на русского царя, — по-военному четко и безапелляционно подвел черту под разговором герцог Веллингтон. — Следует немедленно сообщить о нашем решении генерал-адъютанту его императорского величества Чернышеву.

Через какой-нибудь час Чернышев уже отправлял курьера с письмом к царю.

«По прибытии моем в Париж, — значилось в донесении, — я тотчас отправился в главную квартиру пруссаков, Сен-Клу. Я там встретил генерала Гнейзенау, который говорил мне о неприязненном расположении парижан к Бурбонам, и присовокупил, что один император Александр может распутать это дело и что без него никто не осмеливается ни на что решиться. Эти слова были повторены мне также герцогом Веллингтоном, который настоятельно поручил мне послать к вашему императорскому величеству курьера и от его имени просить вас убедительнейшим образом прибыть сюда, чтобы положить конец как личному его недоумению, так равно запутанности дел вообще. Герцог сказал мне, что до сих пор он соображался в поступках своих с первоначальными видами союзных монархов; но что теперь, по занятии Парижа, когда король французский уже почти у ворот, и, невзирая на то, умы парижан в величайшем брожении, ваше величество одни только в состоянии разрешить гордиев узел и принять меры, сообразные с обстоятельствами. Лорд Каслри подтвердил мне все, сказанное герцогом Веллингтоном».

Двигаться вместе с армией означало потерять время. Но и пускаться в путь, когда на пространстве в двести с лишним верст, отделяющих главную квартиру российского императора от Парижа, нет еще наших гарнизонов, было рискованно.

И все же царь решился. Он велел по всему пути следования выставить на каждой почтовой станции охрану из полусотни казаков и взять с собою усиленный конвой.

Было подано девять экипажей. В одном из них разместился сам Александр Павлович, другие предложил королю Пруссии Фридриху Вильгельму, австрийскому императору Францу и Меттерниху.

В голове колонны двигались драгуны генерала Каблукова. Дозоры, высылаемые вперед и по сторонам, немедленно докладывали о том, что делается в расположенных поблизости городках и деревнях, о движении по окрестным дорогам.

Перед крепостью Вотри пришлось приостановить движение — навстречу из ворот вышли две колонны французов. Но, завидя русских драгун, повернули назад.

Когда достигли Шалона-на-Марне, незадолго до этого освобожденного Чернышевым, решили в этом городе заночевать.

Французы с недоумением и восторгом восклицали:

— Русский император — и без большой армии! Ах, как он смел и отважен и как он любит нас.

Других величеств никто не замечал. Да и вряд ли их знали и помнили на французской земле. А вот память об императоре Александре еще не успела исчезнуть. Особенно это ощутилось в Париже, куда кавалькада прибыла вполне благополучно.

Париж продолжал бурлить. Но теперь уже на многих улицах слышалось:

— Да здравствует король Людовик Восемнадцатый!

«Как же я жестоко ошибся в них, французах, — подумал Александр Павлович, выходя из кареты. — Сердце мое с самых юных лет было пропитано свободой. И родись я в республике, я стал бы самым ревностным защитником народных прав. Но мои подданные в России еще не созрели до политических теорий, составляющих предмет размышлений великих современников наших. От сего, может быть, проистекает неуважение мое к русским и предпочтение к иностранцам. И о чем мне самому иногда страшно подумать — охлаждение мое к России. Но кто же в том виноват, если общество еще не научилось требовать от меня прав, ему необходимых? А значит, не научилось само себя уважать. Но эти же, что сейчас перед моими глазами, эти тридцать миллионов скотов, одаренных словом, почему же они не уважают себя? Почему все они — без правил и чести? Только вчера они приветствовали своего кумира, потопившего их в море крови, и даже, наверное, еще нынче утром проклинали Бурбонов. Теперь же без устали превозносят объявившегося короля. Разве достойны они любви и даже простого уважения?»

— Да здравствует император Александр! — вдруг услышал он где-то рядом.

— Ваше величество, Париж помнит вас и ждет! — послышалось вокруг.

Он привычно вскинул голову и, помахав приветственно рукой, приложил ее к груди.

— Смотрите, смотрите, какое счастье и какое великодушие написано на лице императора Александра! О боже, как он любит всех нас, парижан!

 

Белое перо на шляпе

Солнце уже поднялось и начало изрядно припекать. Иоахим Мюрат проснулся оттого, что яркие лучи, пробившись сквозь листву старой оливы, упали на щеку, и он почувствовал их тепло. Он тут же вскочил на ноги и глянул в сторону моря. Ровное и гладкое, как натянутый холст, оно переливалось золотыми блестками.

Ночью он и его товарищи недалеко отошли от берега — оливковая рощица, укрывшая их теперь, оказалась у самого подножья гор и отстояла от прибрежной полосы на расстоянии нескольких сот метров.

Теперь спуститься бы бегом к морю и окунуться в него с головой, чтобы окончательно взбодрить себя и сбросить остатки тревожного сна.

Каждое утро Мюрат так и поступал, когда просыпался в своем неаполитанском дворце. Он вскакивал с кровати, набрасывал на голое тело легкий зеленый шелковый халат, просовывал ступни в замшевые зеленого же цвета туфли без каблуков и совершал пробежку по открытой балюстраде, специально для этой цели возведенной вокруг дворца. Затем возвращался и окунал голову в большой серебряный таз, уже наполненный ледяною водой. Халат сбрасывался, и поток студеной воды выливался на его могучие широкие плечи, стекая на грудь и опускаясь к торсу, а затем струясь по сильным, мускулистым ногам.

Пока один из прислуживающих ему людей растирал его тело огромною холщовою простынею, другой слуга накручивал на свои пальцы его влажные волосы. Они были роскошны — смоляная грива, ниспадавшая до плеч, завитая на кончиках крупными локонами.

Иоахим машинально провел рукою по лицу — давно не мытые волосы были нечесаны, от них дурно пахло. Всклокоченной и грязной была густая борода, отросшая за последние недели.

Спускаться к морю было опасно. Наверняка их утлый баркас заметили еще вчера, когда они болтались на волнах вблизи берега, и теперь жандармы, наверное, ищут их вдоль всего залива.

Пять месяцев прошло, как он, король Неаполя и маршал Франции, оказался без армии. Она или погибла, или разбежалась по домам, когда в начале мая их разбили австрийцы. Уходить пришлось не в Неаполь, а к северу, в Швейцарию, и оттуда — во Францию.

Замысел был таков — достичь Тулона и перебраться на Корсику. Там имелись надежные люди, которые могли не только предоставить убежище, но помочь собрать удалых молодцов, чтобы с ними высадиться возле Неаполя и вернуть трон.

За все время, пока он пробирался на юг Франции, в нем жила вера в то, что жители Италии, все как один, поднимутся на его зов и со всего Апеннинского полуострова им удастся изгнать и австрийцев, и пришедших к ним с подкреплениями англичан. Каково же оказалось разочарование, когда люди, посылаемые им из Аяччо во Флоренцию, Геную, Рим и Неаполь, возвращались с постными лицами и говорили ему о том, что Италия смирилась с властью новых хозяев и их ставленников.

— Вы — трусы! — возражал он. — Готов биться об заклад, что вы не добрались до мест, куда я вас направлял, а пользуетесь лишь слухами, которые нарочно распространяют мои враги.

— Как можно, Иоахим? — оправдывались верные ему соратники. — Ты знаешь нас не менее двух десятков лет, когда ты сам еще не был маршалом, а только прислуживал в таверне своего отца. Клянемся Девой Марией и Всеми Святыми Отцами — Фердинанд Четвертый занял твой неаполитанский трон и объявил повсюду, что сыщет тебя и предаст смертной казни.

Не один Фердинанд охотился за Мюратом. Сбившись с ног, его искали австрийские солдаты и полицейские Людовика Восемнадцатого, уже второй раз за истекший год покидавшего и вновь обретавшего королевский престол.

— Простите меня, мои друзья. Я верю вам, — быстро смирялся мужественный великан с добрым и отходчивым сердцем. — В таком случае нам следует как можно скорее собрать несколько тысяч молодых и отважных ребят, погрузиться на суда и, высадившись на берегу Тирренского моря, вышвырнуть из Неаполя Фердинанда. А затем мы снова поднимем знамя свободной Италии. Уверен — за мною, королем Неаполя, пойдут все итальянцы от Сицилии до Милана.

В деревнях возле Аяччо удалось собрать несколько сот добровольцев. Никто из состоятельных корсиканцев не пожертвовал ни одного су. Лишь местный кюре подарил Мюрату свою лошадь. Каким же путем обзавестись оружием и провиантом, на какие деньги набрать и напечатать обращение к неаполитанцам и жителям других мест, которое уже составилось в воспаленной голове бесстрашного короля и маршала?

Высадиться не удалось. И тогда Иоахим обратился к своим новобранцам с коротким словом:

— Я не имею на то Божьей воли и Божьего благословения, чтобы позволить себе жертвовать вашими жизнями. В Неаполе — мой трон. Где-то скрывается моя жена с моими детьми. Я волен распоряжаться лишь собственной жизнью, а вас, мои друзья, я отпускаю домой. Мне нечем вас отблагодарить, кроме того, что у меня осталось. Я все отдаю вам.

И великан с добрым и щедрым сердцем передал им свой кошелек, в котором находилось немного золота и бриллиантов — остатки того, что он сберегал на последнюю дорогу к дому.

С ним осталось четверо или пятеро соратников, с которыми он проделал свой неслыханный побег из Италии на Корсику.

Теперь они спали под оливами, подсунув под головы ружья и палаши, обернутые тряпьем, — все, что недавно еще было мундирами, украшенными золотым шитьем.

Мюрат не стал их будить и попытался осторожно подойти к опушке, чтобы взглянуть на дорогу, ведущую в город Пиццо.

Он осторожно раздвинул ветви молодых олив-подростков, сделал один или два шага, как оказался сбитым с ног и лежащим на твердой как камень земле. Руки его были заломлены за спину и их держали здоровенные крестьянские парни, на ногах и туловище сидели такие же силачи.

— Отпустите меня сейчас же! — выкрикнул он. — Немедленно повинуйтесь своему королю!

В ответ был грубый и дружный хохот и с десяток пинков в живот и голову.

— Наш король — Фердинанд. А ты — пленник, которого велено доставить властям.

Как бы в подтверждение того, что они не шутят, рядом раздалось несколько выстрелов, и дюжие парни, приволокли к нему застигнутых врасплох его же товарищей. Все они были избиты до крови.

Освободив на минуту пленника, парни вдруг бросились к мюратовой шляпе, валявшейся в грязи, сорвали с нее дюжину драгоценных камней и, тут же поделив их между собою, принялись нещадно бить его по лицу его же шляпой. При этом им доставляло наслаждение плевать распластанному на земле в лицо, рвать на нем волосы и одежду.

В Пиццо Мюрата сдали местным жандармам, и те бросили его в застенок. Пленник потребовал английского консула, которому предъявил свой австрийский паспорт.

— Вы видите, паспорт подписан Меттернихом. Значит, я не враг Австрии, а ее и ваш друг. Кроме того, я все еще король Неаполя.

Консул посоветовал жандармам отпустить задержанного.

— Мы калабрийцы, сэр, — ответил ему офицер, — и у нас здесь, в Калабрии, свои законы — не ваши, британские, и не австрийские. Мы подчиняемся королю Фердинанду, а Мюрат никакой уже для нас не король, а самозванец. Мы будем его судить.

— Объясните им, сэр, если эти бандиты не хотят со мною разговаривать по-человечески, — не отступал Мюрат. — Они не имеют права предавать меня суду, потому что короли подсудны лишь Господу. А если я к тому же еще маршал Франции, то определять мою вину в состоянии лишь совет маршалов.

Все оказалось тщетным. Его оставили под замком дожидаться решения трибунала.

«Сколько же несчастий свалилось на мою голову за каких-нибудь два с половиной года! — Мюрат получил теперь возможность продумать все, что привело его к печальному концу. — Это все он, подлый и лживый Меттерних, толкнувший меня к измене Наполеону и обещавший за то сделать меня королем всей Италии».

После московского похода Мюрат не оставил Наполеона. Вернее, он лишь на какое-то время, обеспокоенный состоянием дел в собственном королевстве, оказался в Неаполе. Но там твердой и железною рукою правила Каролина, которую, отправляясь на войну, он объявил регентом, иначе — полновластной в его отсутствие правительницей.

Умная и жесткая королева понимала, что прочность трона всецело теперь будет зависеть от ратных успехов ее брата — императора Франции. Потому она настоятельно потребовала, чтобы муж-король вернулся к Наполеону и бился за их общее счастье.

Как и в Москве, отрезвление вернулось к Мюрату к осени восемьсот тринадцатого года, когда войска французского императора, по существу, оказались разбитыми.

— Заключай мир! — Иоахим готов был вновь рухнуть на колени перед своим высокопоставленным родственником. — Ты погубишь себя и всех нас.

Меттерниху хотелось быстрее сделать Италию вновь владением Австрии. Он обратился к Евгению Богарне, итальянскому вице-королю, с обещанием сделать его королем полным, если он отойдет от Наполеона и примкнет к коалиции союзников. Предложение делалось через тестя Богарне, Баварского короля Максимилиана.

— Должен огорчить отца моей жены, — заявил генерал, — но честью и присягою я не торгую.

У ловкого Меттерниха оставался запасной вариант — король Неаполя. Но к нему он не стал обращаться, а повел переговоры с Каролиною. Бывшие любовники быстро нашли общий язык, как когда-то в Париже находили общее ложе.

В пору их бурной связи Мюрат сражался в Испании. А белокурая Каролина — одна, кстати, из всех Бонапартов имевшая золотистые волосы, — была увлечена белокурым же австрийским послом. И теперь Иоахим был далеко от нее и от Меттерниха. Но роман принял не любовное, а чисто деловое направление. Королева заключила с Австрией секретное соглашение, по которому она и король Неаполя сохраняют свой трон, а в будущем к ним переходит и все Итальянское королевство.

Невероятно, но факт: сестра становилась, вместе со своим мужем, врагом своего родного брата — французского императора!

Все затуманилось перед взором короля и королевы Неаполя, кроме их собственного будущего. Образ могучего родственника вновь возник перед ними, когда в марте восемьсот пятнадцатого года он начал свой триумфальный марш с острова Эльбы к Парижу. Тут Мюрат, очертя голову, выступил как бы ему в поддержку.

На самом же деле королевская чета решила воспользоваться растерянностью Европы, чтобы обеспечить свое будущее. Не дожидаясь благотворительности Меттерниха и зная его изменчивость и коварство, Мюрат бросил свою армию для захвата Папской области, чтобы через нее пойти дальше на север.

Даже Наполеон пришел в недоумение от вопиющей неосмотрительности зятя.

— Год назад благодаря его глупости мы потеряли Францию. — сказал вернувшийся в Париж император. — Ныне этот дурак вместе с моею жадною сестрою погубят себя.

Они потеряли трон. Теперь и сама жизнь бывшего короля оказалась на краю бездны. А ему шел только сорок четвертый год. Он был лишь на два года моложе Наполеона.

Ранним утром тринадцатого октября, ожидая решения трибунала, пленник попросил есть. Ему принесли суп из голубя, откуда удалили все кости, чтобы он не мог вскрыть вены и пустить себе кровь. Хлеб также нарезали заранее, чтобы не давать ножа.

Пришел офицер и объявил приговор: расстрел. С ним был священник из местной церкви — Антонио Масдея.

Мюрат выслушал решение трибунала спокойно и попросил позволения закончить письмо семье, которое он начал после обеда.

«Моя дорогая Каролина, — было написано его рукой, — мой последний час настал. Через несколько минут я перестану существовать. У тебя не будет больше мужа, а у детей отца. Прощай, мой Ашиль, моя Летиция, прощай, мой Люсьен, и прощай, моя Луиза. Будьте достойны меня в этом мире. Я оставляю вас без собственности и без королевства, среди многочисленных врагов. Держитесь вместе. Всегда будьте выше несчастий и думайте больше о том, кем вы являетесь сейчас, а не о том, кем вы были. Да благословит вас Бог. Не проклинайте память обо мне. Поймите, что самое мое большое горе в последний момент моей жизни — это умереть вдали от своих детей. Примите мое отеческое благословение, примите мои слезы и поцелуи. Никогда не забывайте своего несчастного отца».

Он вложил в письмо локон своих волос, часы с портретом Каролины на крышке и попросил каноника отослать все его семье. Затем он встал и обратился к нему:

— Что вы хотите от меня, святой отец?

— Знать, умрете ли вы добрым христианином.

— Я признаю Бога. Не причинил никому зла и умираю христианином.

В дверь заглянул офицер:

— Святой отец, вы использовали на пять минут времени больше, чем вам было отведено. Завершайте.

Священник ответил резко:

— Никакая сила на земле не может помешать мне выслушать признание до конца и совершить отпущение грехов.

Когда исповедь закончилась, Мюрат встал и произнес:

— Теперь, же пойдемте и выполним волю Господа.

Было шесть вечера. Солдаты выстроились полукругом на эспланаде замка. Мюрату предложили стул, чтобы он сел, и повязку для глаз. Он отказался от того и от другого. Он глянул на строй солдат с ружьями и подумал: «Жаль, что ты, Наполеон, не видишь мои последние мгновения. Я хотел бы теперь проститься и с тобою. Об одном сожалею — не всегда я был с тобою вместе и особенно сожалею, что меня не было при Ватерлоо. Вместе мы бы победили».

Затем он положил руку себе на грудь и обратился к солдатам:

— Поднимите, ребята, ружья. Цельтесь мне прямо в сердце. Огонь!

Когда старший команды склонился над бездыханным телом, в груди он насчитал двенадцать пуль. И еще три пули всадил уже сам для верности в голову, когда убитый лежал на земле.

Тело уложили в гроб из грубых неструганых и наспех сколоченных досок и отвезли на церковное кладбище, где опустили в общую могилу.

Уже находясь на острове Святой Елены Наполеон, узнав о расстреле Мюрата, горько обронил:

— Калабрийцы оказались более человечными и великодушными, нежели те, кто сослал меня сюда.

Байрон в письме к Томасу Муру написал: «Бедный дорогой Мюрат. Каков конец! Знаете ли, вспоминая его, я вижу перед собою белое страусовое перо на его шляпе, которое, как знамя, притягивало всех в бою…»

Один из английских адмиралов отозвался о погибшем по-своему: «Так умер самый большой дурак в Европе, но добрый и с приятными манерами. У него не было ни одного из качеств великого человека, кроме огромного личного мужества».

А в Париже, в Тюильрийском дворце, удовлетворенно вздохнули:

— Это ему за герцога Энгиенского.

 

Вместо эпилога, или кровь герцога Энгиенского

Прошло пятнадцать лет. Стоял теплый и солнечный летний день. Как всегда в эту пору, в маленький немецкий курортный городок Ахен, что у границы с Бельгией, съезжалась самая разнообразная публика. Были здесь парижане и берлинцы, приезжали из Кельна и Гамбурга, и, конечно, не проходило ни одного месяца, чтобы не появился кто-либо из Санкт-Петербурга.

Курорт славился своими водами. Но посетителей здесь щедро потчевали еще не исчезнувшими воспоминаниями о тех благословенных днях, когда сюда наезжала пышная и яркая кавалькада княгини Полины Боргезе. Эта блистательная красавица, родная сестра императора Наполеона, приезжала в город почти ежегодно, и тогда здесь начинались торжества, продолжавшиеся изо дня в день и из месяца в месяц.

То время давно миновало. Не было больше на свете Полины, не было и ее великого брата. Но кого очень интересовали ее шумные веселья, мог целыми часами внимать рассказам местных жителей, особенно из старшего поколения, как в дни приезда княгини по улицам города двигалась кавалькада конных и пеших, мчалась целая вереница экипажей, двигался огромный штат слуг, фрейлин и приживалок, и, конечно же, тянулся за нею сонм ее молодых, восхищенных поклонников. Сама же княгиня возлежала на украшенных золотыми нимфами и цветами носилках в самом что ни на есть натуральном виде. А за нею, на отдельной повозке, везли ее знаменитую золотую ванну.

Теперь все здесь было по-другому. И публика была более скромная, совершенно, как говорится, не броская.

Возле ротонды, где били родниковые ключи и где приезжие принимали целебную воду, всегда было многолюдно. Одни быстро выпивали свой стакан и удалялись, другие делали это не спеша, присев за столик и отпивая прописанную докторами влагу медленно, небольшими глотками, более всего, вероятно, интересуясь теми, кто проходил мимо или присаживался поодаль.

За одним из столиков восседал высокий, стройный, с красивыми миндалевидными глазами и щегольскими гусарскими усами человек лет, наверное, сорока пяти. Господин постарше, впрочем, тоже стройный и рослый, с открытым чистым лбом и голубыми глазами, ничуть не замутненными возрастом, проходя мимо, внезапно остановился.

— Если мне память не изменяет, — обратился он по-французски к сидевшему за столом, — вы месье Александр Чернышев?

— Совершенно верно, — ответил тот на превосходном французском. — А вы, без сомнения, Рене Савари?

И они обменялись рукопожатием.

— Как это говорят по-русски — гора обязательно находит другую гору? — попытался припомнить давно слышанную поговорку Савари.

— У нас еще говорят и такое: сколько воды утекло! — отозвался Чернышев.

— Это уж точно, — засмеялся Рене. — И здесь, в Ахене из целебных ключей, и в вашей Неве и в нашей Сене. А вы, Александр, говорят, сделали при новом государе головокружительную карьеру? Военный министр!

— Тому уже два года, как получил назначение.

— Да, течет вода, меняются времена, а с ними и наши судьбы. Когда мы встретились с вами во Франции, я, как вы помните, тоже был в звании министра. Теперь — вновь просто генерал. Правда, назначен главнокомандующим экспедиционным корпусом в Алжире. На днях отправляюсь туда.

Они неторопливо двинулись по аллее парка.

Чего только не произошло с нашими героями за прошедшие годы! Чернышев получил высший военный пост в России, а еще раньше, в коронацию Николая Первого, был возведен в графское Российской империи достоинство. Не повезло в семейной жизни. С княгиней Теофилой Радзивилл, как быстро, в самом конце войны, сошлись, так уже через три года подали на развод. Он сделал все для того, чтобы восстановить в правах наследника Радзивиллов ее сына Александра и пристроить его ко двору. И дочери Стефании он подыскал отличную партию — она стала женою русского князя Витгенштейна. Но имущественные споры, возникшие еще до женитьбы, вконец испортили отношения Чернышева с Теофилой, а главное, с ее родней.

Бывшего герцога Ровиго судьба потрепала основательно. Отправляясь со своим императором в порт Рошфор, он хотел до конца разделить с ним тяжелый жребий. Но британцы не разрешили ему поехать на остров Святой Елены, а как пленного сопроводили на остров Мальту. Года через три он оттуда бежал и вскоре добровольно явился в Париж и отдался властям. Его предали суду по обвинению в соучастии в убийстве герцога Энгиенского. Но судьи вынесли оправдательный приговор.

В свое время это было жуткое дело. Глубокой ночью, с четырнадцатого на пятнадцатое марта восемьсот четвертого года, отряд из двух сотен французских драгун и жандармов перешел границу с независимым Баденским государством. Там, на берегу Рейна, с небольшом городке Эттенхейме они схватили безмятежно спавшего, ничего не ведавшего человека и увезли его в Париж.

Пленником оказался герцог Энгиенский, последний представитель мужской линии рода Конце, молодой отпрыск королевской ветви Бурбонов.

Приказ об его аресте отдал первый консул Франции генерал Бонапарт. Толкнул же его на незаконный шаг не кто иной, как Талейран, убедивший будущего императора, что якобы герцог Энгиенский замышляет совершить государственный переворот и готовится убить его, Наполеона.

Суд, составленный наскоро, вынес смертный приговор. Но только губернатор Парижа Иоахим Мюрат мог дать разрешение на казнь. Адъютант Бонапарта Савари, как неумолимый рок, стоял за спинкою кресла председателя суда, а когда состоялось решение, немедленно направился к Мюрату. Приговор был подписан. Рьяный исполнитель прибыл с бумагой в Венсенский замок, где содержался заключенный, и приказал страже немедленно тут же, во рву, расстрелять, по существу, ни в чем не повинного человека. Генерал-адъютанту заявили, что осужденный просил о свидании с первым консулом, чтобы объяснить ему, что произошла страшная ошибка и он ни в каком заговоре не участвовал. Однако Савари повторил свой приказ: приговор тотчас привести в исполнение.

Во многих странах поднялась волна возмущения. Император Александр, совсем недавно принявший трон, объявил по убиенному недельный траур. А когда спустя три года главный исполнитель преступного приговора Савари был назначен посланником в Петербург, в российской столице поднялся ропот. Также встретили и другого французского посла — Коленкура, имя которого тоже оказалось связанным с тем давним преступлением.

— Я выполнял приказ, — вспоминал теперь Савари давнее происшествие. — И вам ли, мой друг Александр, не знать, что такое воля тех, кому мы служили и продолжаем служить. Вот почему я смело явился в суд, который меня и оправдал. А боялся более тот, кто стоял у истоков преступления. Многократный предатель и оборотень Талейран.

— Так он же в дни суда над вами снова был в чести — посол в Лондоне, — вспомнил Чернышев. — Потому король, наверное, и приказал не больно-то ворошить старое, чтобы не упала тень на него самого. Дескать, кого пригрел и сделал послом! Потому и с вами, Рене, поступили милостиво.

Бывший герцог Ровиго прищурил глаза и слегка осуждающе повел головою.

— Признайтесь, мой друг, — усмехнулся он, — не правда ли, соблазнительно набросить тень виновника на кого-либо другого, себя же воображая непорочным. А разве на вас нет чужой крови?

— Вы о войне? — спросил Чернышев.

— Кровь, пролитая в бою, не в счет. Я о крови безвинной.

— О казни Мишеля? — спокойно произнес военный министр. — Так это опять же при вашем, Савари, непосредственном участии и в вашем, так сказать, исполнении.

— А вы, вижу, дорогой друг, все еще продолжаете играть со мною в прятки. Как много лет назад в Париже, когда я вас подозревал, а вы искусно от меня уходили. Теперь-то это к чему? Мишель получил свое. Измена в любом государстве есть измена. Мы же теперь с вами о тех, кого сами, своими же руками, толкнули в ров или возвели на эшафот. К примеру, вы — после четырнадцатого декабря тысяча восемьсот двадцать пятого года у себя в Петербурге. Знаю, что вы исполняли приказ. Но все же, коль коснулись давнего со мною случившегося… Там-то, у вас в Петербурге, какая кровь пролилась?

— То — как раз расплата за измену. За преступное покушение на власть, — голос Чернышева был ровен и ответ короток.

— Вот и герцог Энгиенский… — поспешил вставить Савари.

— А разве он покушался?

— Мог.

— Мог! А у нас вывели полки на площадь в самом центре столицы. В степях же Малороссии и вовсе возбудили солдат завязать бой с правительственными войсками. Что это, как не мятеж против законной власти? Притом не как в случае с вашею жертвой — злоумышление не в мыслях, что и доказать-то нельзя, не в речах, чего у герцога вашего не было, а — в действии: пуля, штык, убийство!

Нет, не подлостью и подвохом и не вероломно в другом каком государстве — у себя в империи Чернышев тогда самолично арестовал полковника Пестеля — главного заговорщика и зачинщика. А что было у них задумано да и выложено на бумаге в качестве программы? Изничтожить царскую семью и установить якобы свободные порядки. Меж тем Постелю его же единомышленники присвоили звание — диктатор.

— Выходит, вы тоже… — не отступал Савари.

— А я и не отрекаюсь и не прячусь за чью-то волю. Я вызвался сам, чтобы пресечь злоумышление, которое уже полыхнуло костром, а грозилось разгореться пожаром на всю страну. У нас уже такое бывало — разбой Стеньки Разина и виселицы для дворян по всей, считай, Волге и Яике-реке по милости Пугачева, который новым прикинулся царем с новыми порядками. Потом — те, в декабре. Был суд над злоумышленниками и государственными преступниками, большинство из которых — офицеры, изменившие чести. И я заседал в той следственной комиссии — допросы, очные ставки, дознания. Чуть ли не две сотни имен. И — приговор. Только пятерых — к смерти.

— Выходит, на вас — пятеро. Но вы не смущайтесь: власть, она всегда утверждается на крови.

— А если она защищается от тех, кто сам первый пролил кровь и хочет ее пролить еще более? — Теперь Чернышев сузил глаза и не отводил их от лица давнего знакомца. — Вы знаете, Савари, когда-то я рисковал и собственной жизнью и собственной кровью. И тоже ради того, чтобы чужой крови пролилось как можно менее.

— И не было никогда ни малейшей корысти в ваших поступках? — Едва заметная гримаса искусителя вновь появилась на значительном лице бывшего герцога Ровиго.

В сознании русского генерала вдруг помимо его воли возникло то, что он всякий раз старался нещадно от себя отогнать, но что тем не менее беспокоило его совесть. Разве он, заключая брак с княгиней Радзивилл, не держал и впрямь в мыслях, в самом хотя бы дальнем углу, как ее богатства станут и его собственностью? Или же, сидя в заседаниях следственного комитета по делу четырнадцатого декабря, не искушался желанием завладеть тем, что должно было от кого-то из злоумышленников отойти, скажем, в казну?

Однако он ничего не сказал в ответ. Поскольку считал, что сие не имеет отношения к предмету их разговора. Главное, в чем он был убежден, — на нем не было крови герцога Энгиенского.

Иначе — безвинной крови.

Содержание