Горький вкус глинтвейна
Так уж случилось, что три императора, встав по утру со своих походных кроватей, на исходе дня вдруг оказались под открытым небом. И ни один из них не знал, где проведет ночь.
Еще вчера, по крайней мере двум их величествам, все предвещало удачу. С вечера тонкий ледок на водоемах звонко похрустывал под копытами лошадей и под сапогами солдат. Воздух был чист и свеж. А когда поутру над долиной и холмами выглянуло яркое солнце, сомнений не оставалось — их ждала победа.
Но все враз переменилось и в небесах, и здесь, на грешной земле. Небо неожиданно подернулось хмарью, закрутила поземка, а войска, до этого вселявшие надежду с первыми же залпами неприятеля превратились в толпу беглецов.
И вот теперь в этой панике и суматохе, в вихрях беснующейся непогоды, им, двум императорским величествам, приходилось убегать вместе с остатками войск куда-то в неизвестность, по незнакомым пугающим дорогам.
Была зима. Вернее, самое ее начало — второе декабря тысяча восемьсот пятого года.
Бр-р! Сейчас бы сидеть в покоях дворца, вытянув ноги перед жарким камином да слушать нежные звуки клавесина. Но где те покои и где те дворцы? До самой ближайшей столицы — Вены — было сто двадцать верст. Расстояние же до дворца другого венценосца — в Петербурге — измерялось не десятками и даже не сотнями, а тысячами верст. Однако и австрийский император во весь опор мчался не к собственному дворцу, а прочь от него, к самым дальним пределам своей империи.
Укутав лицо толстым шерстяным шарфом, из которого торчал лишь тонкий, с горбинкой, нос, император Франц, как испуганная лань, косился из угла карсты на окно, за которым мелькала разбитая колесами пушек дорога.
Но более всего его страшили толпы несчастных и впавших в безумие солдат, которых теперь надо было обогнать, чтобы самому заполучить более или менее приличный ночлег.
Карета неслась мимо жалких одиноких фольварков, потом на пути стали попадаться и более ухоженные деревни. Наконец император уловил размеренный стук копыт и колес — экипаж въехал на мощенную булыжником мостовую, какая встречается уже в городках.
Адъютант, сидевший на откидной скамейке, распахнул дверцу и выпрыгнул из кареты, неловко разминая затекшие ноги.
— Ваше величество, соизвольте приказать осведомиться относительно вашего ночлега, — почтительно отступил от проема двери адъютант, давая возможность императору взглянуть на дома, возле которых они остановились.
Глазам императора открылся портал собора — высокого и строгого, словно вытесанного из целого куска гранита. А рядом — аккуратный дом пастора.
— Селение Уржиц, ваше величество. — объявил адъютант. — А вот и сам преподобный отец — здешний священник.
Едва Франц успел спустить заляпанные грязью, сырые и тяжелые, будто в них было по сто фунтов, ботфорты, как перед ним склонился в поклоне священник:
— Ваше императорское величество, какая для меня честь! Не обойдите милостью слугу Господа…
В просторной гостиной пахнуло теплом и уютом. Перед высоким гостем возникла молодая и прелестная белокурая женщина в строгом темно-зеленом платье с белым кружевным воротником и сделала легкий книксен.
«Должно быть, служанка», — подумал августейший гость, и замкнуто-постное лицо его смягчилось. Но совсем оно оживилось, когда увидел широкий зев выложенной затейливыми изразцами печи, в которой мальчик-служка торопливо раздувал огонь.
«Ну что ж, вот и вожделенный камин, вот и мой, будем считать, путевой дворец». И император Франц, откинувшись в глубоком, с прямой и высокой спинкой кресле, вытянул к огню свои промокшие сапоги, которые тут же принялся стаскивать с ног проворный адъютант.
Меж тем в эти же самые часы другой император так же находился в пути. Но ехал он не в карете, а верхом, весь открытый ветру и мокрому снегу. И рядом с ним не было ни одного из его адъютантов, а только лейб-медик и конюший-берейтор. Да и земля, по которой он скакал, была чужая, до недавнего времени совершенно ему неведомая.
Но нет, он не пришел сюда завоевателем. Наоборот — другом. Союзником тому, кто сейчас, также измученный, как и он, бегством, нашел свой приют под кровом священника.
Заряд снега с дождем то затихал, то разражался вновь. И после каждого порыва ветра император России вытирал платком лицо: оно было мокро не столько от брызг, но скорее от его собственных слез.
Да, красивый, стройный, двадцативосьмилетний император Александр плакал, не стыдясь своих спутников.
Наконец, перед небольшим ручьем он остановился и слез с лошади. Глаза, всегда излучавшие ангельскую доброту, о чем ходили легенды при его дворе, теперь были красны, а округлое, с высоким лбом лицо искажено страданиями.
Доктор Вилье знал, что еще вчера государь почувствовал себя плохо — у него неожиданно расстроился желудок и появился озноб. Он ничего не ел и на все уговоры подкрепить силы отвечал, что не стоит беспокоиться, недомогание вскоре пройдет само по себе.
И правда, минувшей ночью и сегодня с утра, когда началось сражение, он чувствовал себя уже, можно сказать, недурно. Однако улучшение длилось недолго, и теперь, в пути, силы совсем оставили государя, и Вилье всерьез испугался за его состояние.
К императору, присевшему на берегу ручья под одиноким деревом, подъехал кто-то из генералов свиты, затем подскакал юный, с виду совсем мальчик, поручик кавалергардского полка.
— А, это ты, Чернышев, — обратился к юному поручику Александр и вспомнил, что с самого утра этот юноша, адъютант шефа полка, был оставлен им при себе и много раз бывал посылаем им, государем, с самыми различными приказаниями в пекло боя. Теперь молодой офицер, возвратившись назад после очередного поручения, снова оказался рядом. — Эго ты, голубчик, — повторил император. — Что ж, будь добр, окажи мне еще одну услугу — разыщи Кутузова.
И государь, вытянув руку, дал знать, чтобы ему помогли подняться.
Чернышев же ветром понесся назад, в поле, где совсем недавно громыхал смертельный бой.
Сумерки сгущались. И все более и более дорога и встречные фольварки полнились отступающими войсками. Двигались конные, пешие, беспорядочно тянулись уцелевшие орудия и обозные фуры.
Большею частью это были русские войска, первыми вступившие в сражение и последними, не в пример союзникам-австрийцам, теперь оставлявшие поле битвы.
Где, среди каких полков и обозов находился главнокомандующий, никто вразумительно сказать не мог. Одни офицеры, к кому обращался царский порученец, на его вопрос неопределенно пожимали плечами. Другие, в раздражении за общую неудачу, только отругивались сквозь зубы. Третьи, впавшие в панику, божились, что убит не только главнокомандующий, но и, страшно вымолвить, сам государь Александр Павлович.
За каким-то фольварком главная дорога расходилась натрое. По какой из трех теперь податься, если и там, и там — сплошь отходящие полки, а главный штаб мог оказаться на любой из них?
Чернышев, повинуясь подсказке сердца, двинулся по средней. И версты через две встретил штаб верховного и самого его собственной персоной.
— Говоришь, государь тебя послал за мною? Может, подумал, не попал ли я в плен или, того хуже, не убит ли? Видишь, на щеке запеклась кровь. Но для меня, искромсанного прежде не раз, это — не рана! А рана — вот она, здесь! — неожиданно вскинув руку, показал ею на свою грудь Кутузов. — Вот она, рана, в душе!
Тут старый генерал остановился и оглядел ловко сидящего на жеребце кавалергарда.
«Был ли сам в сражении, спасся ли с немногими другими счастливчиками или вот так весь день — на побегушках у государя? — подумал о юном офицере Кутузов. Да и то, — возразил самому себе, — побегушки сегодня — сама игра со смертью. Посылают ведь в самый огонь, в пекло, не как теперь, к концу битвы. Так что как ни бегай под огнем, а от нее, костлявой, не убежишь! Но, слава Богу, жив поручик, огнем крещен, и после боя — в седле. Значит, храбрый будет воин. Да и меня, гляди, в какой кутерьме разыскал… Впрочем, к чему теперь-то обо мне царю свою заботу проявлять? Аль за битые горшки хочет виновника отыскать?»
И, словно продолжая начатый разговор, Кутузов вслух произнес:
— Раньше, раньше следовало его величеству меня к себе требовать! Когда еще каша не заварилась. Теперь-то что? Теперь уже никто, даже сам Господь, ничего не поправит… Ну, а коль требует к себе — спешу! Ты, голубчик, езжай впереди. К Уржицу направился государь, говоришь?..
Через ручей, возле которого перевел дух, император Александр не решился перескочить верхом. Когда конюший и кто-то из подъехавших свитских легко перемахнули через узкую протоку, император слез с лошади и перешел водную преграду вброд. Только затем он снова поднялся в седло и тронулся вперед мелкой рысью.
До сегодняшнего дня ничто не только не предвещало сокрушительного разгрома, но даже не сулило самого малого неуспеха.
План сражения был скрупулезно, до мельчайших деталей, разработан австрийскими штабными генералами. До всех начальников колонн, командиров полков и батальонов доведен с точностью наивысшей.
Войска же не вызывали ни малейшего сомнения — ни их боевой дух, ни выучка.
Что же касается неприятеля, то и тут все, казалось, было до тонкостей учтено. За несколько дней до сражения было ясно: французы отходят. И только единственно, чего боятся — чтобы им, при их отступлении, не перерезали дорогу к Вене, как единственную, по которой они могут спастись.
Да и как им было не отступать, если русские и австрийцы превосходили их числом и располагались на рубежах более выгодных — на Праценских, господствующих высотах. А они, французы, — в низине, зажатые с одной стороны рекою, с другой — непроходимыми болотами, вдвойне коварными оттого, что только что подернулись первым ледком.
Как тут не быть успеху, если и подсылаемый дважды в расположение союзников Бонапартов генерал-адъютант Савари не скрывал растерянности и лишь одно, не уставая, повторял: император Наполеон предлагает перемирие, он просит императора Александра о личной встрече, чтобы начать переговоры.
И князь Долгоруков, генерал-адъютант, направившийся к Бонапарту на переговоры вместо Александра, возвратясь, обрадованно подтвердил: Наполеон растерян, а посему — ни малейшего сомнения в нашей победе!
И вдруг — такой афронт! Поворот, как говорится, кругом — не они, французы, а мы, русские с австрийцами, бежим, молниеносно разбитые наголову.
Теперь, когда все уже было позади и дело оказалось проигранным, Александр не мог без дрожи вспоминать, как Кутузов всею своею натурой, всеми силами души отторгал от себя саму мысль о необходимости сражения. И не просто отторгал — открыто говорил ему, российскому императору, что сражаться — затея зряшная, что битва будет проиграна, едва начавшись, а лучше, пока не поздно, отступить, чтобы спасти армию, а не губить ее, сходу, после тяжелых переходов вступая в битву. А главное — австрийский план глуп, хотя и прописан по мелочам. И, ерничая, передразнивал австрийскую пунктуальность: «Эрсте колонна марширт, цвайте колонна марширт, дритте колонна…» Нет, не глуп Бонапарт, чтобы дать себя сходу разбить.
С таким настроением он, Кутузов, и встретил нынче поутру своего императора в Працене, вблизи маленькой деревушки Аустерлиц. Там на холме, находясь во главе колонны, которая должна была начинать наступление, все еще не отдавал о том приказа, стоял на месте, словно чего-то ожидая.
— Чего же вы не начинаете, Михаил Ларионович? — император Александр подъехал к Кутузову.
У командующего дрогнула губа, и он, точно через силу, ответствовал:
— Поджидаю, ваше величество.
Император сделал удивленную мину:
— Поджидаете, пока подтянуться остальные?
— Совершенно верно ваше величество изволили меня понять, — почтительно наклонился вперед через луку седла Кутузов.
— Но мы с вами, Михаил Ларионович, не на Царицыном лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки, — резко возразил государь и обернулся к императору Францу, как бы ища у союзника одобрения.
Австрийский император, генералы обеих свит почтительно заулыбались. Лишь лицо Кутузова оставалось непроницаемым, а губы задергались еще заметнее.
— Потому и не начинаю, государь, — громче, чем прежде, произнес он и повторил: — Потому и не начинаю, ваше величество, что мы не на параде и не на Царицыном лугу.
Лучистые глаза Александра похолодели. Из-за его спины раздался приглушенный ропот:
— Да как он посмел?.. Право, даже в его годы такая бесцеремонность…
Александр медленно повел красивой головой в сторону, давая понять свите, что он не расслышал этих слов и заставляя себя улыбнуться одной из тех обворожительных улыбок, которые и принесли ему прозвание ангела.
Впрочем, и губа Кутузова, чуть вздрогнув, явила не гримасу, а как бы ответную улыбку. Искусство придворного политеса одинаково было необходимо в те времена не только откровенному лизоблюду, но даже мужественному солдату. Но все же Кутузов не мог не уколоть своего августейшего собеседника.
— Однако если вашему величеству будет угодно приказать… — произнес он тоном человека, знающего субординацию и готового к беспрекословному выполнению любой монаршей воли.
Теперь, вспоминая тот короткий разговор нынешним ранним утром, за которым и воспоследовала катастрофа, император Александр Павлович почувствовал, как кровь жарко прилила к вискам и на глазах вновь навернулись слезы.
«Да, ловко он меня! Выходит, не он, полководец, спустил курок, чтобы прогремел роковой выстрел, а я, император, своею волею, подменяя главнокомандующего, подал сигнал к гибельному сражению. Этого я никогда не забуду и никогда ему не прощу!»
На подъезде к Уржицу Александрова свита увеличилась почти до привычного числа — прибыл князь Долгоруков, объявились другие генералы и флигель-адъютанты. Отныне их задача состояла в том, чтобы поместить государя и разместиться самим на удобный и спокойный ночлег. Однако направленные с квартирмейстерской целью вскоре возвратились, робко и подобострастно доложив, что все дома уже заняты австрийцами, оказавшимися более проворными в сем предприятии, а в самом приличном доме, у пастора местного прихода, расположился император Франц.
Меж тем Александру Павловичу хотелось одного — быстрее заснуть. На кровати ли, на полу — лишь бы сразу провалиться в дрему и уйти от того страшного кошмара, с которым — он знал — не в силах был совладать.
Он сам, остановив свиту, направился к первому попавшемуся жилью, толкнул дверь и очутился в просторной комнате, где, однако, не было ни кроватей, ничего, кроме старых колченогих стульев да такого же хромоногого стола.
— Настелите на пол соломы, — приказал он и принялся сам стягивать с себя сапоги.
Ему тотчас помогли раздеться и подоспевшие адъютанты, и наконец нашедший своего повелителя камердинер, который, оказывается, отстал потому, что спасал в суматохе отступления царский экипаж с царским же походным гардеробом.
Однако император отказался от предложенных ему ночного халата, свежих простыней и других спальных аксессуаров, а как был в походном мундире, так и рухнул на соломенную подстилку, лишь попросив, чтобы сверху его потеплее укрыли.
— Ах, опять этот озноб! — всплеснул руками доктор Вилье. — Как-то надобно унять лихорадку.
Император, казалось, тотчас уснул. Но вдруг пошевелился и даже вроде бы захотел чуть приподняться, когда в помещение как-то неловко, бочком, перетаптываясь на тяжелых больных ногах, вкатилось тучное тело. Кутузов!
И самому почудилось: вот сейчас он выскажет все, что собирался, что накопилось в душе за весь сегодняшний ужасный день и теперь нуждалось в выходе. Однако сделал движение ртом и почувствовал, как по лицу вновь покатились слезы.
— Михаил Ларионович, счастлив вас видеть. Мне передали, что вы ранены?.. Ну, слава Богу, слава Богу…
Вилье дал знак, и Кутузов и остальные отступили к двери.
— Хорошо бы сейчас красного вина. Для глинтвейна. Чтобы их величество изволили пропотеть. Да у нас, как на грех, ни капли, — теперь уже в нескрываемом отчаянии развел руками лейб-медик.
— Я отыщу вина, ваше превосходительство! — сделал шаг вперед поручик Чернышев, уже собиравшийся выйти следом за своим командиром, шефом кавалергардского полка графом Уваровым.
Чернышев быстро пересек площадь и постучался в дверь пастора. На стук вышел кто-то из дежуривших австрийских офицеров. Узнав, от кого русский и в чем заключается просьба, австриец тем не менее отказал.
— У нас, безусловно, имеются дорожные запасы вина. Но всегда в пути ими распоряжается сам император. А поскольку их величество уже почивают и не велели ни под каким видом их будить, ни я, никто другой не в состоянии оказать услугу вашему государю. Извините, но такой у нас строгий порядок, герр официр.
Нет же, никак не могло случиться такое, чтобы он, кавалергард, не исполнил того, что был обязан совершить для своего государя! Сегодня в бою он не жалел жизни, чтобы все, что повелевал император, выполнить с честью. И если надобно теперь, он готов пойти хоть на край света, чтобы спасти жизнь обожаемого монарха.
Однако скакать далеко не пришлось. Невдалеке от собора Чернышев заметил сидящих вокруг костра лейб-казаков. По рукам у них ходил оловянный стаканчик, в который бравый усач наливал что-то из большой бутыли.
Поручик вступил в круг.
— Ваше благородие, не побрезгуйте с нами, — протянул усач манерку. — Сливовицей прозывается. Да, признаться, позабористее нашей русской ендовой. Право, чистый спирт!
— А красного венгерского у вас, ребята, не найдется? — боясь спугнуть надежду, спросил Чернышев.
— А почто лихому кавалергарду да бабский напиток? — гогота ул круг. — Не гоже, вашбродь, право слово, замес то нашего кавалерийского напитка да сладенький кисель!
С языка готово было сорваться: «Царь занемог». Но вовремя спохватился. Наоборот, задорно произнес:
— Да то не мне красного винца. Я, ребята, с вами вашего крепкого хвачу — не впервой. А вот нашему батюшке-царю от вас бы в подарок — венгерского! Царь здесь, недалече. Так ему и передам — дескать, от храброго, ваше величество, вашего казачьего воинства! Так что как бы со всеми нами заодно — и сам государь-батюшка…
Круг точно взорвался:
— Значит, жив-здоров надежа!.. А тут баяли кто во что горазд… Да мы для с во во государя ничего не пожалеем, только бы ему угодить! Жизни свои отдадим, а ты, вашбродь, — вина!.. Вон гляди, у нас на телеге бутылок сотня будет. Еще под Веной разжились…
Темным рубином отливало вино в граненом хрустальном царском бокале.
Вилье осторожно отсчитал в бокал тридцать капель опиума.
— Теперь их величество будут спать крепко и во сне всю хворь как рукою снимет. А вас, господин поручик, государь не обойдет своею милостью.
Чернышев вспыхнул, хотел возразить, что он и не думал ни о какой благодарности, что его порыв — от чистого сердца, но вместо этого только еще больше покраснел.
— Ступайте, ступайте, голубчик, — по-своему истолковал его замешательство придворный врач. — Можете положиться на меня: подобные услуги не забываются.
Похвала великого полководца
Итак, два императора уже почивали. И только третий еще не думал о сне, хотя уже наступила ночь, а он все еще оставался под открытым небом.
Местность, где он теперь находился, была полем боя. А поле боя он, непобедимый Наполеон, давно уже считал своим родным домом.
Сколько он выиграл сражений за свою тридцатишестилетнюю жизнь? Этого он не мог сказать наверняка. Но выигрывал каждое, которое давал он или давали ему.
Сегодняшнее было для него особенным. Во-первых, потому, что случилось в памятный для него и всей Франции день: ровно год назад, второго декабря тысяча восемьсот четвертого года, произошло его коронование и он, до той поры лишь храбрый генерал и первый консул государства, стал императором. А во-вторых, сегодняшняя битва при Аустерлице — это величайшая звезда среди самых ярких звезд его блестящих побед.
Да, нынче рано утром, когда над укутанной, казалось, непроницаемым туманом равниной показались первые лучи дневного светила, он не удержался, чтобы не обратиться к стоящим вокруг войскам:
— Солдаты Франции! Запомните этот миг — на ваших глазах восходит солнце Аустерлица, солнце вашей сегодняшней победы…
Он всегда находил слова, которые поражали воображение и возбуждали дух воинов. Хотя не имел обыкновения эти выражения готовить заранее, или, боже упаси, кого-либо просить придумывать их за себя.
Выражения эти, как стихи у поэтов, рождались сами по себе. Ибо, как и у поэтов, когда они во власти муз, вдохновение на него, полководца, снисходило на поле боя. Война была его поэзией. Его стихией.
Так, приведя свою армию в Египет, который покорился его гению, он обратился к солдатам, показывая рукою на древние пирамиды:
— На вас, воины Франции, с этих пирамид смотрят все сорок веков истории…
И лучше о величии победы сказать было нельзя.
Теперь — вот это солнце. Этот новый триумф.
Однако Наполеон знал: солнце его победы сегодня взошло не само по себе. Как всегда, а нынче особенно, победу он готовил исподволь, вкладывая в каждый солдатский подвиг, в каждый солдатский шаг свой непревзойденный военный гений.
Эго только в бездарных штабах да в глазах обывателей каждое сражение видится как большие маневры, где первая колонна марширует, невзирая на встречный убийственный огонь, за нею — вторая, за второй — третья… А война — это вместе доблесть и трусость, подвиг и коварство, мужество и страх.
И им, великим полководцем, здесь, под Аустерлицем, тоже овладел страх: как бы умный русский генерал Кутузов не отвел назад свои полки. Ведь совсем недавно, когда он, Наполеон, перешедший Дунай, вдребезги разбил австрийцев, лишь один Кутузов сумел увести свои войска от поражения. Неужто он и теперь, не принимая навязываемого ему сражения, вновь уйдет целехоньким и невредимым?
Вот чего боялся Наполеон, разгромивший австрийцев и занявший их столицу Вену и теперь имеющий все шансы, чтобы одним ударом покончить с семидесятипятитысячной русской армией.
Позволить снова уйти русским — значит, затянуть войну, которую он теперь, сейчас же, решил завершить одним большим сражением, как делал до этого не раз, громя тех же австрийцев в Италии.
А затянуть войну означало бы сыграть на руку главному своему врагу — Англии. Это она, недосягаемая, отдаленная от материка Ла-Маншем, выдвинула против него самые могучие силы Европы — Австрию, Россию и Пруссию, снабдив их миллионными субсидиями.
Не разгромить их разом, значит, всегда ощущать нож у сердца Франции. Покончить же с коалицией государств-не-приятелей означало обеспечить свое беспредельное, на века, господство в Европе.
Как бывает в игре на бильярде, один шар ударяется о другой, и оба стремительно катятся друг за другом. И остается только ждать, когда какой-нибудь из них окажется в лузе или у обоих иссякнет энергия движения и они остановятся в ожидании нового удара опытного игрока.
Подобно двум шарам, двигались друг за другом русская и французская армии. И на ходу никак не выходило, чтобы русский шар сам закатился в лузу.
Наполеон правильно углядел лишь единственный выход в создавшемся положении: пока есть силы, остановиться самому, чтобы за ним следом остановился и противник.
Тут аналогия с бильярдной игрой прекращалась и вступала в свою роль хитрость, если не сказать, блестящая актерская игра, даже коварство. А в чем они заключались, эти два качества? Да просто показать русским, что они, французы, уже не в силах наступать. И в доказательство сей мнимой слабости — даже позволить себя слегка побить.
Так и подстроил Наполеон ловушку: под городом Вишау, невдалеке от Аустерлица, подставился русским и убедил их в своем поражении, дав разгромить целый кавалерийский эскадрон. А дальше пошло уже чистое лицедейство. Ночью имитировал отход всем своим лагерем и в подтверждении ретирады прислал к русским Савари да заманил к себе на свидание царского генерал-адъютанта Петра Долгорукова.
«Ах, этот хвастун и фанфарон, молодой зазнайка из паркетных шаркунов, один из ближайших советников Александра! — смеялся в душе Наполеон. — Требовал, чтобы я не только немедленно убирался из Австрии восвояси, но и оставил все свои завоевания в Италии».
И тон долгоруковских нотаций — будто отчитывал боярина, которого собираются сослать в Сибирь!
Ладно, стерпел долгоруковскую наглость, как и то, что письмо, подписанное Александром, было адресовано «главе французского правительства», а не императору. Да и Долгоруков строил свою речь, будто говорил с «генералом Бонапартом». А как же иначе? Русский и австрийский императоры, все прочие короли в Европе получили свои короны в наследство, а значит, — законно. И только он, французский генерал, надел ее на себя сам. Выходит, не император Божьей милостью, а самозванец.
Стерпеть эти выпады следовало, чтобы русские и австрийцы впрямь поверили в свое превосходство перед предстоящей битвой и чтобы Александр, не дай Бог, не позволил Кутузову отвести и уберечь войска от разгрома.
Права поговорка: если Господь задумает кого наказать, того первым делом лишает разума.
Русская армия и остатки австрийцев занимали под Аустерлицем господствующие над округою Праценские высоты. Поставь на них всю имеющуюся артиллерию, и французы оказались бы разбитыми наголову.
Всю ночь накануне сражения Наполеон в простом егерском мундире, под видом рядового, не сомкнув ни на минуту глаз, исходил ногами каждую пядь земли, что лежала вокруг Працена. И только об одном молил — лишь бы не передумал противник и не укрепился на холмах, а быстрее бы стал спускаться вниз, догоняя якобы отступающих французов.
Тут и случилось то, что готовил противнику Наполеон — шар охотно, по своей воле вдруг разбежался, набрал ускорение и оказался в лузе.
Да, не хотел старик Кутузов сходить с Працена, медлил, чего-то ждал… А ждал, вопреки решению царя и его ближайших советников, одного — не упустить высот, не дать противнику на них взойти. Потому что, лишившись Працена, лишишься и живота своего.
Но роковой шаг в русском и австрийском станс был сделан. И Наполеон, завидев, как спешно спускаются по склону неприятельские полки, обернулся к стоявшим за его спиной маршалам:
— Теперь, потеряв Працен, союзники потеряют все.
И дал знак: всеми силами — вперед! И все пушки — туда, на вершину. Чтобы картечью — по колоннам. И картечью — по тем, кто станет спасаться по тонкому льду ручьев и болот…
Сейчас там, где недавно он, то согнувшись в три погибели, то шажком, а кое-где и ползком, метр за метром исследовал предстоящее поле битвы, Наполеон так же медленно, шагом объезжал это поле верхом.
Чуть в отдалении от своего императора и полководца ехали его маршалы, генералы, адъютанты.
Почти всюду виднелись костры. Неверное, колеблющееся под ветром их пламя в быстро надвинувшихся сумерках высветляло то одинокие фигуры людей, сгорбленно бредущих группами или в одиночку, то освещало разбитые, лежащие вверх колесами пушки и обозные фуры с трупами лошадей возле них, то застывших в самых различных позах, заснувших вечным сном еще несколько часов назад бравых и отважных воинов.
Но были среди сотен и тысяч поверженных, павших ниц, окровавленных, с перебитыми руками и ногами еще живые, еще не отдавшие свои души Богу.
Наполеон ехал не торопясь. Но иногда вовсе останавливался возле тех, кто подавал еще признаки жизни, и, чуть склонившись в седле, обращал к несчастным слова ободрения или давал команду, куда, не дожидаясь санитаров, вне очереди отправить раненых.
Сначала его внимание относилось к соотечественникам, французам. Но вот свита подъехала к воинам, одетым в русскую форму.
Тела лежали всюду. Их было много. Видно, в сем месте случилась страшная сеча. И Наполеон задержался, чтобы представить себе, как все здесь произошло.
— Сир, — приблизился к императору маршал Мюрат и как родственник, муж наполеоновской сестры, обратился к нему на ты, что делал всегда, когда они оставались вдвоем. — Видишь, как красиво они лежат, даже мертвые внушая силу и удаль. А дрались эти русские, словно львы — можешь мне поверить, если я сам был в этой битве.
— Да, храбрый народ и величественное зрелище, — Наполеон слегка тронул шпорами бока своей небольшой, но сильной арабской лошади, которая сделала несколько шагов и снова остановилась. — Однако тут имеются и живые, — произнес император, указывая рукою на медленно поднимающихся перед всадниками людей в белых, перепачканных кровью и грязью кавалергардских мундирах. — Я подъеду к ним.
Не всем удалось встать, завидев императорскую свиту. Некоторые, привстав на колено, тут же рухнули наземь. Но остальные, человек десять, поддерживая друг друга, поднялись и попытались даже выпрямиться, как подобает истинным воинам.
— Кто старший? — прозвучал вопрос Наполеона.
— Я — полковник, князь Репнин, — произнес по-французски и сделал шаг вперед человек в окровавленном мундире.
Говоривший пошатнулся, но его тут же поддержал молодой офицер, тоже раненый, но, видимо, легко.
— Так это вы, князь, командовали кавалергардским пазком императора Александра? — обратился Наполеон к полковнику Репнину.
— Я командовал эскадроном.
— Ваш полк честно исполнил свой долг, — сказал Наполеон.
— Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату, — ответил князь Репнин.
— С удовольствием отдаю ее вам, — произнес Наполеон и, чуть повернув голову, остановил свой взгляд на юном офицере, стоявшем рядом с Репниным. — А кто этот молодой человек подле вас?
— Штабс-ротмистр Каблуков Первый.
— Что значит Первый? Есть и Второй?
— Так точно, ваше величество, — пояснил Репнин. — А Каблуков Второй, тоже штабс-ротмистр, вот он, поодаль.
Император посмотрел на богатыря, который лежал на земле, широко раскинув руки.
— Прекрасная смерть! — воскликнул Наполеон. — Я прикажу отдать герою подобающие почести.
— К счастью, вы ошиблись, ваше величество, — вступил в разговор Каблуков-старший. — Мой брат жив, хотя он получил три сабельных раны в голову и две раны штыком в бок.
— Ах так! — подхватил Наполеон и, оборотясь к свите: — Немедля всем русским раненым и контуженным — врачебную помощь. А этому герою — в первую очередь. И поместить их не во временных шалашах, а в лазарете.
Кто-то из сопровождавших выдвинулся вперед:
— Сир! Как вашему величеству известно, тяжелораненых, то есть безнадежных, мы отдаем на попечение местных жителей. Прикажете сделать исключение?
Что-то переменилось в лице Наполеона, и оно обрело непроницаемо-каменное выражение.
— Поступите, генерал, так, как надлежит по вашему усмотрению.
Затем он бегло обвел взглядом недавних противников и снова обратился к полковнику Репнину:
— У вас, князь, есть ко мне просьба?
Репнин поднял голову.
— Лично для себя, ваше величество, я не намерен ни о чем просить. Все мои надежды связаны с благом для моих боевых товарищей, которое, надеюсь, им будет оказано. И — с благом для моей жены. Княгиня Варвара Репнина в походе находилась со мною. Если Бог даст ей разыскать меня, не соблаговолили бы вы, ваше величество, разрешить ей присоединиться ко мне, где бы я в вашем плену ни находился, дабы умерить страдания и переживания несчастной женщины?
— Можете положиться на мое слово, князь. Я сделаю, как вы просите. Надеюсь, с вами и княгиней, вашей супругой, мы еще встретимся, — сказал император и тронул лошадь в галоп.
Не успела императорская кавалькада скрыться в темени ночи, как Репнин, почувствовав мгновенную дурноту, зашатался и как подкошенный упал наземь. Платон Каблуков, только что отошедший к брату, бросился к своему командиру, но услышал:
— Оставайтесь с Владимиром, Платон. Ему вы сейчас более необходимы. Я же перемогусь, перетерплю. Недолго, надеюсь, ждать помощи. Бог нас не покинет.
Однако очнулся Репнин уже совершенно в другом месте. Был день. Он лежал на повозке. Вокруг сновали люди, кого-то тащили на носилках в дом.
— Где я? Что со мною? — произнес князь сначала по-русски, но, прислушавшись к речи окружающих, перешел на французский.
— Вы в аббатстве Мельк. Здесь размешен лазарет, — ответили ему.
«Где же Каблуковы, где все остальные, с кем я был там, ночью?» — Он приподнялся, но тотчас острая боль в груди свалила его навзничь.
— Этого — к хирургам! — услышал он и почувствовал, как его грубо перевернули набок, а затем, подхватив под руки, куда-то поволокли.
«Выходит, я предал своих друзей, бросил их где-то на произвол судьбы? — вместе с болью обожгла его внезапно пришедшая мысль. — Но этого никак не могло произойти! Я ведь был с ними, со своим эскадроном. Это другие, кто обрек нас на неминуемую гибель, предали нас. Но кто они? Кто это сделал?
А может, никто не был ни в чем виноват, лишь каждый выполнил то, что был обязан совершить? Выполнил долг свой перед отечеством и государем, перед Господом Богом.
Да-да, так оно и произошло на самом деле. Так случилось с того самого мгновения, когда наш полк получил приказ вступить в бой и своей атакой остановил наступление французов…»
Все недавнее — в красках, в звуках, в самых мельчайших оттенках — вдруг так зримо предстало перед внутренним взором князя Репнина, что он будто снова оказался в ладном, словно отлитом из стали, прекрасном, сильном и сплоченном кавалергардском строю.
В течение трех месяцев гвардия, а с нею и их полк, шла из Петербурга по дорогам Европы, чтобы в Ольмюце, где находились российский и австрийский императоры, соединиться с союзными войсками.
Преображенский, Измайловский и Семеновский пехотные полки, полк конных егерей, казачий, гусарский и их кавалергардский — все это была гвардия, высший воинский цвет России, гордость государя.
Не полки это были — картинка. Бравые, один к одному солдаты-молодцы, храбрые красавцы офицеры. И не случайно в каждом городе по пути от Бреста, через Краков к австрийским пределам — парады, парады!
Собственно, для того она и была создана, гвардия, еще в петровские времена, чтобы быть главным участником императорских празднеств и церемоний. Но теперь, осенью тысяча восемьсот пятого года, гвардия впервые шла на войну. Шла туда, где следовало демонстрировать не только безукоризненно красивый строй, превосходные по своей слаженности манеры, но и то, что составляет главное содержание военной профессии, — мужество и храбрость, готовность отдать свои жизни за государя.
И все же мало кто в самой гвардии верил, что приближенное к особе императора воинство вступит в настоящее, кровопролитное сражение. Для этого были тоже особые, так сказать, созданные не просто для парадов и празднеств, а для того, чтобы умирать на поле боя, другие полки, батальоны и роты.
Многие полагали: гвардия придет и расположится лагерем вокруг императорской ставки. А те, другие части и соединения, которым это написано на роду, будут умирать там, впереди, где разыграются сражения и куда ни сам император, никакой вообще гвардеец не доскачет.
Сия мысль укрепилась, когда после трехмесячного марша-парада по Европе гвардия вступила в ставку и прошла перед августейшими — своим и союзным — монархами, восхитившим все чувствительные сердца церемониальным строем.
Однако и гвардейцы рвались в настоящее дело. Нашлись такие, кто стремился предстать перед государем и упросить его прикомандировать к тем полкам, коим было наверняка суждено оказаться в огне.
Император Александр отвечал:
— Разделяю ваши стремления. Но, полагаю, пробьет свой час и для гвардии.
И — пробил! Нет, не намеревался Александр бросать свою гвардию в огонь в тот жестокий день второго декабря у деревушки Аустерлиц. Но ничего не оставалось, когда в самом начале сражения так превосходно расписанные в диспозиции колонны дрогнули и открыли неприятелю фронт. Брешь следовало немедленно закрыть. Закрыть любой ценой. И тогда командующий гвардией великий князь Константин Павлович, брат императора, в белом кавалергардском колете и в каске, повел свои полки через ручей у Вальк-Мюле, чтобы преградить путь французам. Но то была лишь гвардейская пехота, которую цесаревич построил в две линии. Французы остановились, однако ненадолго. Их натиск вот-вот мог опрокинуть ставших насмерть преображенцев, семеновцев и измайловцев.
Время близилось к полудню. Это хорошо запомнил князь Репнин, в полном боевом снаряжении стоявший в строю во главе своего четвертого эскадрона. Бой кипел впереди. Гвардейская пехота и подоспевшие к ней уланы отважно сдерживали натиск французов. Но что там случилось впереди? Оборонявшиеся дрогнули — на них неслась конница Мюрата. И тогда кавалергарды ринулись в атаку.
Самым опасным оказался наш левый фланг — на него обрушился главный удар вражеской кавалерии.
Князь Репнин летел впереди, и ему казалось, что весь его четвертый эскадрон — одно целое, которое никто не в состоянии разрушить. Но вот слева и справа от него на всем скаку падают с коней его боевые товарищи. Грудь на грудь сшибаются лошади. В топоте несущихся друг на друга двух конских лавин тонут слова командира, крики и стоны раненых и умирающих. А он, Репнин, все продолжает кричать: «Марш, марш!»
Иль это он кричит теперь, на лазаретной койке, вновь переживая ужас того страшного дня?
Где же теперь его боевые друзья, сколько их осталось бездыханных на чужой австрийской земле? Или многие из них, как и он сам, их командир, выжили наперекор всему и теперь оказались во вражеском плену?
Спустя время штабисты и военные историки подсчитают: из двух сотен рядовых и офицеров четвертого эскадрона в живых останется всего восемнадцать человек. Всего восемнадцать вместе с ним, командиром полковником Репниным.
А война меж тем и не думала прекращаться, требуя все новых и новых жертв. Только теперь она, более года спустя после Аустерлица, громыхала в Восточной Пруссии, у самых границ Российской империи.
И опять дралась отчаянно русская армия. И вновь ходили в атаку преображенцы, измайловцы и семеновцы, сшибались в смертельных схватках с французскими кирасирами и егерями российские уланы и кавалергарды.
Но победа ускользала из их рук.
Почему от Мемеля до Камчатки может оказаться один шаг
Королеве Луизе очень шло черное. Черные платья и шляпки изумительно оттеняли и без того ослепительно белую кожу лица и яркое золото волос, делая эту стройную, очаровательную женщину восхитительно красивой.
Русский царь Александр Павлович, у которого злые языки отмечали странное сочетание мужских достоинств с женскими слабостями, сам нередко являлся в обществе в черном сюртуке без эполетов, в черной фуражке с белым верхом и в высоких лаковых сапогах черного же цвета. Все это вместе с белокурыми волосами и нежной кожей лица создавало образ изящного и какого-то неземного существа.
Теперь же, проскакав по тряским и ухабистым российским дорогам от Санкт-Петербурга до стоявшего, считай, в двух шагах от русской границы прусского города Мемеля, царь Александр, хотя и готовил себя к встрече с августейшими правителями этой соседней страны, тем не менее совершенно не был обеспокоен заботами о том, каким он перед их королевскими величествами предстанет и какое произведет впечатление.
Как был в Преображенском зеленом мундире, так и вошел в крохотную залу небольшого, изрядно запущенного или даже вовсе бедного дворца, а скорее, просто обычного жилого дома, галантно поцеловал руку Луизы и полуобнял Фридриха Вильгельма Третьего.
Прусская же королева была как раз в излюбленном своем наряде — вся в черном. Но на сей раз не для того, чтобы обворожить высокого российского гостя. Поводом облачиться в черное послужило не женское кокетство, а тяжелое, жестокое горе, которое свалилось на королевскую семью и на всю их большую, протянувшуюся от Рейна и до восточных границ с Россией, вчера еще могучую и сильную родину.
Сегодня этой родины, можно сказать, уже не существовало. На всем протяжении прусской земли отныне хозяевами являлись французские солдаты, а в королевских дворцах Берлина и Потсдама бесцеремонно расположился Наполеон. Их же законный родовой королевский двор оказался на крохотном, самом последнем клочке прусской земли, в заштатном портовом городишке Балтийского моря — Мемеле.
— Ах, наш милый брат! — в печали протянула королева Луиза руку Александру, и из больших голубых глаз на ослепительно белый мрамор ее лица скатились крупные, как жемчужины, две тяжелые слезы.
Однако королева тут же резким и величественным движением гордо откинула назад свою маленькую головку, увенчанную золотистым шиньоном, и произнесла:
— Я хочу, чтобы Господь Бог и вы, наш августейший брат, были сегодня свидетелями моей клятвы. Я, королева Пруссии, торжественно даю обет не снимать свой траурный наряд до тех пор, пока вся моя земля и ее столица Берлин не станут свободными от французской чумы, а полчища Бонапарта не откатятся за Рейн, в их проклятую Францию!
— Да, истинно так! — подхватил слова жены прусский король. — Вон, вон! Все до единого пришельца — вон в свою мерзкую Францию, откуда по всем нашим государствам расползлась гиена революционной заразы. И вы, наш русский брат, теперь — наша единственная опора! Потому что ют же, у самых российских ворот, стоит ныне жадная смертоносная саранча, готовая поглотить все законные троны Европы. Будем же, как всегда, единой семьей, будем в беде и несчастье, как и в былом могуществе и в торжестве, — вместе!
— И — навсегда! — Луиза крепко сжала ладонь Александра. И тут же это пожатие скрепил Фридрих Вильгельм.
Он тоже откинул свою голову в засаленном, с косицею парике, закатил вверх круглые глаза и, щелкнув каблуками и звякнув шпорами, произнес:
— Снова, как полтора года назад, мы все трое слились в единой клятве. Помните, у гроба Фридриха Великого в Потсдаме? Будем же верны его памяти. Хох! Хох! Хурра!
Лицо русского царя, как всегда, было чистым и открытым. Пухлые бритые щеки с ямочками. Короткий, тупой, упрямый нос. Лысеющий крутой лоб, который прорезала суровая морщина. А на тонких губах — благостная, недвижно-любезная улыбка. Даже скорее не улыбка губ, а неуловимая улыбка глаз, которую царь носил с собою так же непринужденно и почти постоянно, как и все свое в общем-то приветливо-располагающее лицо.
Но сейчас здесь, при словах прусского короля притворная, готовая всегда к общению ласковость вдруг уступила место собранности и даже жесткости. Улыбка истончилась, сошла на нет, и сомкнутый рот изобразил явно выраженную суровость.
В памяти Александра, как и в голове Фридриха Вильгельма, тоже возникла та давняя сцена: в свете смоляных факелов, которые освещают путь, королева и король Пруссии вместе с высочайшим русским гостем спускаются по мраморным ступеням в подземелье. Чем дальше и глубже, тем больше подземелье дышит таинственной немотою и мрачной торжественностью. Но вот в окружении облаченных в доспехи и навечно застывших древних рыцарей — усыпальница того, кто на протяжении многих лет мечом и огнем объединял и возвеличивал Пруссию.
Долгое время Фридрих Великий был кумиром и российского императора Павла Первого. Его сын Александр, нынешний русский царь, помнит полки, одетые на Фридрихов манер. Да что там — и по сей день русская армия живет по тем германским артикулам и уставам.
«Однако к сей мысли, — вспомнил Александр, — тогда, у гроба, прибавилась и другая: Фридрих велик, но ведь семилетнюю войну вело супротив него русское воинство! И Фридрих нас бивал, и мы его колошматили почем зря. А в довершение всего даже взяли его столицу Берлин».
Вот такова история и таков сей символ вековечной дружбы, перед которым пришлось соединять руки в клятве.
А что оставалось делать тогда, год с половиною назад, ему, русскому императору, который до этого обещал прийти на помощь Австрии и вовлечь в союз Пруссию, которая не менее, чем австрияки, уже пострадала от Бонапарта?
Но в ту пору одно лишь сознание, что следовало тотчас выступить в поход, вызвало у прусского короля истинный испуг. Никак не желали король Фридрих Вильгельм и королева Луиза поднимать руку на страшного изверга, который уже грозил им на берегах Рейна. Ни-ни, никак нельзя Бонапарта дразнить, а то, не дай Бог, разъярится да и начнет кромсать прусское государство.
Тогда Александр все же сломил тревогу и нерешительность королевской четы. И экзальтированная Луиза, вся вдруг преобразившись, взяла за руки мужа и русского императора и спустилась с ними в мраморную стынь, к праху великого пращура, чтобы там дать клятву на верность и дружбу.
Но клятва оказалась нарушенной вероломно — не пришли прусские войска к Аустерлицу, когда их ждали там императоры России и Австрии. А спустя всего несколько дней, наоборот, был послан к победителю Наполеону прусский гонец с сердечными поздравлениями и уверениями в дружбе. Даже его, Наполеона, покоробило такое неслыханное вероломство. «Фортуна переменила адрес на ваших поздравлениях? — презрительно оглядел он посланца из Берлина. — Дескать, думали осчастливить с викторией одних, да пока размышляли, робко оглядывались, судьба подсунула другие карты».
Нерешительность Пруссии дорого ей обошлась. После Аустерлица она оказалась один на один с Наполеоном. И он поступил с нею бесцеремонно. Во-первых, приказал Фридриху Вильгельму разорвать отношения с Англией. Во-вторых, под боком у Пруссии из полутора десятков германских княжеств он создал Рейнский союз, во главе которого стал сам. Это означало: на очереди — разгром самой Пруссии.
До безграничных пределов могла разрастись трусость Фридриха Вильгельма. Только в армии, среди офицеров поднялся ропот. Честь, долг, достоинство и слава — вот слова, которые услышала Пруссия от лучших своих сынов.
— В бой! Немедленно подниматься на войну с Наполеоном! — Эти слова произнесла наконец и королева Луиза, сев верхом на коня и обратившись к прусским солдатам.
И вновь самонадеянность подвела Пруссию. Война продлилась какую-то неделю — и пал Берлин.
И вот королевская чета — в заштатном Мемеле, у самой российской границы.
Кому ж теперь платить за побитые горшки? Выходит, снова той же России, которая будто махнула рукою на коварство своей союзницы и, еще как следует не оправившись от своих неудач в Австрии, поспешила на помощь Пруссии.
Ах, ежели бы всем вместе ударить по Бонапарту! Нет же, отдуваться вновь пришлось одним русским. И снова — на чужой земле. И — не за свои, за чужие интересы.
Собственно, с самой поздней осени 1806-го года, когда русские войска подошли к Варшаве и вновь, как и год назад, столкнулись с французами, Александра да и всю армию не покидала вера — реванш за Аустерлиц произойдет здесь, на польских и прусских землях.
Под Прейсиш-Эйлау победа, казалось бы, была особенно близка — французы во главе с самим Наполеоном попали под губительный пушечный шквал, который грозил им полным уничтожением. Однако и русские понесли ужасные потери.
Выходило, что официально никто не признал себя ни победителем, ни, тем более, побежденным, а обе стороны сочли за благо разойтись и переждать в затишье до весны.
Передышка длилась до июня, когда под Фриоландом, по дороге на Кенигсберг, завязалось новое кровопролитное сражение.
Все говорило в начале битвы, что перевес на стороне русских. Но роковая ошибка главнокомандующего Беннигсена, который сосредоточил всю свою армию на тесном пространстве в излучине реки Алле, привела к позорному поражению. Русские отчаянно сопротивлялись, но река закрыла им даже отход. Двадцать пять тысяч убитыми, ранеными и попавшими в плен — таков оказался итог этого сражения, после которого всякое сопротивление было бессмысленно.
На что же надеялись король и королева прусские, уповая на их общую с русским императором клятву? Речь могла теперь идти не о войне, а только о мире, как бы он ни был тяжел для Пруссии и для России.
Но как решиться на этот шаг? Как ему, Александру, пойти на переговоры с тем, встречи с которым он презрительно избегал?
И кем он, поклявшийся возглавить поход всей Европы против узурпатора Бонапарта, окажется в глазах Фридриха Вильгельма и Луизы, которые его считают истинным рыцарем и воплощением благородства?
Меж тем только ему предстояло теперь принимать решение. Если после Аустерлица унизительная ноша переговоров пала на австрийского императора, а позор поражения пришлось списать на Кутузова, отправленного генерал-губернатором в Киев, то теперь перст судьбы указывал на него, императора России.
Еще до Фридланда брат, великий князь и цесаревич Константин, говорил ему:
— Ваше величество, миритесь с Наполеоном, пока не поздно.
Но когда встретил твердокаменное упорство, сказал, отбросив всякие придворные условности:
— Ах так — вы не хотите мира? Тогда велите, ваше императорское величество, дать каждому русскому солдату заряженный пистолет и прикажите застрелиться. Вы получите тот же результат, какой даст вам новая — и последняя! — битва, которая неминуемо откроет ворота в вашу империю французским войскам.
Известие о поражении под Фридландом Александра застало в Тильзите, на берегу Немана, протекавшего как раз по линии государственной границы. И слова брата Константина об открытых воротах в Россию отозвались болью в сердце.
Но врожденное упрямство и тут помешало самому сделать решительный шаг. Даже когда получил от Бсннигсена письмо с ясной просьбой разрешить ему вступить с неприятелем в переговоры о перемирии, долго не хотел отвечать. Наконец, не желая даже свидеться, направил ответ, исполненный нескрываемого раздражения:
«Вверив вам армию прекрасную, явившую столь много опытов храбрости, весьма удивлен я был ожидать известия, какое мне ныне сообщили. Если у вас нет другого средства выйти из затруднительного положения, то разрешаю вам сие, но с условием, чтоб вы договаривались от имени вашего… Вы можете посудить, сколь тяжко мне решиться на такой поступок».
Господи, как все складывалось нелепо! С одной стороны — коварство и предательство прусской королевской четы, которую тем не менее ему суждено защищать, с другой — намеки родного брата на его, императора, предательство России. И — явная угроза: из пистолета можно приказать застрелиться или застрелить другого. Кого? Не самого ли его, царя?
Но кто, кто может совершить сие? Не сам ли брат, что осмелился так жестоко говорить с ним? Что ж, может, и Костя, если его заставят. Разве не заставили его самого дозволить поднять руку на родного отца?
Дрожь прошла по спине Александра и слезы выступили из глаз. Он вспомнил тот страшный мартовский день тысяча восемьсот первого года, когда он взошел на престол. Тогда, накануне, плелся вокруг его чистого и непорочного имени грязный и жестокий заговор, подлый обман.
«Для блага отечества… Только чтобы добиться отречения государя Павла Петровича… Его же самого — ни-ни! Ни под каким видом, ни единым пальцем не тронем, под наше честное слово…»
И не сдержали святого обещания. Вместо добровольного отречения — удар в висок и удавка на шею. И на нем, сыне, до конца, наверное, дней — пятно отцеубийства.
А те, кто сие совершил, они рядом. Главный — Беннигсен. И те, кто знает о сговоре его с убийцами, тоже рядом. Значит, коли что — удавка ему, тоже неугодному императору, тоже чтобы не мешал?
Нет, нельзя далее лить чужую кровь — как бы своя не пролилась. И как бы не оказалось поздно. Вон до самого Мемеля спасались король и королева из своей столицы Берлина. А где может оказаться мой Мемель? Не на Камчатке ли, если вперед не накинут удавку?
Беннигсен — не Михаил Ларионович: на него позор не списать. Не то потянется давняя ниточка, поползет не только по России, но по всей Европе слух: убираю свидетелей той страшной ночи.
Нет, надо самому все решать. Все, все запрятать на дно души, а протянуть руку с ясной и открытой улыбкой. Не как побежденный — как равный. А там будет видно, как повернуть отношения, чтобы взять верх. В том, что будет его верх, государь не сомневался. «Европа еще узнает обо мне, ее спасителе и пастыре».
Кое-что о карьере искусного танцора и вертопраха
Всего какой-нибудь десяток дней назад прусский город Тильзит был ставкой русского императора. Теперь же по его улицам движется гвардия Наполеона. И он в окружении этого своеобразного конвоя, состоящего по крайней мере из четырех сотен всадников, спешит к набережной Немана.
Гул восторженных приветствий и восклицаний гремит вокруг Наполеона и оглушает даже противоположный берег, где сгрудилась небольшая группа русских — полуэскадрон кавалергардов, первый батальон преображенцсв, лейб-гусары и лейб-казаки.
Саша Чернышев привстал на стременах, весь подался в ту сторону, откуда только что отчалила барка, в которой пять человек, не считая гребцов. Под жарким июльским солнцем блеск эполетов, золота и бриллиантов. И лишь на одном, что пониже ростом, простой мундир и эполеты поскромнее генеральских и маршальских.
— Это он, ей-богу, братцы, он! — пронеслось по русским рядам. — Глядите, глядите, сейчас, когда причалят к плоту, выйдет из лодки первым…
От нашего берега тоже отошла лодка и устремилась к стрежню реки, где на якорях застыл плот, на котором из белого полотна с вензелями А и N — два шатра-павильона. В лодке с императором Александром — великий князь Константин Павлович, генерал-адъютант Беннигсен, Ливен, Уваров, князь Лобанов и министр иностранных дел Будберг.
Наполеонова барка коснулась причала первой. Или так показалось? Однако тот, что в егерском мундире, в ком многие угадали самого императора французов, поднялся на бревенчатый настил плота и, поспешив к лодке Александра, протянул тому руку. И в следующий миг оба вчерашних противника, два, казалось, смертельных врага, обняли друг Друга.
Неповторимая, историческая минута, которую Чернышев никогда не забудет. Вот они оба, рядом, — величайший, наверное, со времен Александра Македонского и Юлия Цезаря полководец, политик, законодатель — и любимый до боли, добродетельнейший, всегда умеющий скрыть собственную тревогу под безмятежным мужеством воли, наш молодой монарх!
Юный Чернышев, можно сказать, недавно из боя, в котором ни слезинки не проронил, видя, как в огне, в дыму горящих переправ на реке Алле гибли его друзья, а здесь, среди праздника, поймал себя на том, что глаза полны слез!
Оглянулся украдкой — то же волнение на лицах товарищей-офицеров и удалых, видавших виды рядовых. Что это — восхищение величайшим, но все же чужим, два раза разбившим нашу армию и стоящим на рубежах России военным гением? Или — преклонение перед взявшим на себя всю тяжесть исторического шага нашим государем?
Наверное, и то и другое. Однако ни малейшего горького вкуса поражения не ощущал никто из стоявших на нашем берегу. Наоборот, каждый вдруг всем сердцем и разумом почувствовал, что мужеством, волей и неслыханной внутренней силой души императора Александра не только спасена, но неизмеримо высоко поднята воинская слава России и отныне поставлена рядом с ратной славой и доблестью Наполеоновых, первых, казалось, в Европе военных сил.
— Из-за чего мы воюем? — вскоре разнеслась фраза Наполеона, которую он якобы сказал, заключив в свои объятья российского императора. И решительно прибавил: — Поверьте, брат мой, самая искренняя и главная мечта всей моей жизни — быть другом России. Если мы будем вместе — великая Франция и великая Россия, не найдется силы, чтобы нас разъединить и победить, и тогда в Европе воцарится мир.
И Александр, лучезарно улыбаясь, говорят, протянул Наполеону руку со словами:
— Это и моя мечта — принести мир Европе.
Тильзит был объявлен нейтральным городом, и Наполеон пригласил Александра разместиться в доме невдалеке от того, где жил сам. Так свита и конвой оказались на том берегу. И Чернышеву, по-прежнему уваровскому адъютанту, но теперь уже штабс-ротмистру, довелось стать и свидетелем и участником встречи двух императоров.
Нет, он, разумеется, не присутствовал при беседах, которые проходили, как правило, с глазу на глаз, даже не всегда оказывался близко к августейшим особам. У него были свои, адъютантские, обязанности. Но сама его должность открывала немало возможностей быть в курсе дела и узнавать, иногда в числе первых, весьма существенное и важное.
Пока императоры беседовали с глазу на глаз, а великий князь Константин Павлович коротал время в застольях с храбрейшим из французских маршалов и зятем Наполеона Мюратом, старый дипломат князь Куракин и другие высшие сановники — с нашей и французской стороны — вели переговоры и готовили тексты меморандумов, с которых надлежало начинать отсчет новой эры.
Князь Александр Борисович Куракин, теперешний посол в Вене, потомственный дипломат, знал Чернышева еще с колыбели. Дружбу водил и с Александром Дмитриевичем Ланским, одним из екатерининских фаворитов, родным Сашиным дядей по матери, и Сашиным отцом, Иваном Львовичем, генерал-поручиком. И когда от несчетных ран ушел из жизни старший Чернышев, князь не оставлял семью своего доброго знакомого, опекал. И часто, а на праздники всенепременно, вдова генерал-поручика Евдокия Дмитриевна с сыном и двумя дочерьми была в московском доме Куракиных одной из желанных гостий.
Молодой штабс-ротмистр не то чтобы старался непременно попасться на глаза своему давнему благожелателю, но встреч не избегал. И как бы ни был, подчас до глубокой ночи, занят Александр Борисович, тем не менее минутку-другую уделял своему любимцу.
— Просишь в двух словах объяснить тебе диспозицию переговоров? Видишь карту европейских держав? Посередке на ней река Висла. Так вот еще до начала свидания, когда наш государь направил меня прозондировать почву, Наполеон указал мне на такую же карту и сказал: к западу от Вислы будет Франция, к востоку — Россия. А как же, ваше величество, Пруссия? Так, знаешь, что он мне в ответ, топая ногами? Нет для вонючей Пруссии, изрек, места на земле! Фридрих Вильгельм-де есть подлый король. И все они — подлая нация, подлая армия, подлая страна, которая всех обманывала и которая не заслуживает более никакого существования! Вот, видишь, как он — одним махом.
Вздохнул глубоко, расстегнул камзол и почесал волосатую грудь, зевая:
— Охо-хо! Будто и война закончилась, пушки замолкли. Ан нет, с этим извергом еще много крови попортим! Вся надежда на ангельский характер нашего императора и его стойкое упорство. Сказывали, будто бы он ему, супостату, мягко так, улыбаясь, возразил: нет, брат мой названый, Пруссию вы с карты не уберете. Это что ж, и Польшу, и Пруссию обратить в вечных врагов? Дудки вам, дескать, алчные французы!
Изо дня в день, вот из таких отрывочных разговоров, из того, что проронит собственный шеф граф Уваров, посылая с приказами то туда, то сюда, из словечек, невзначай подслушанных у Константина Павловича — своим у него стал! — слагалась более-менее цельная картина. Нет, вроде бы если уж честно, — скорее стеганное, из кусочков одеяло получалось. Но главная суть все же прояснялась: ладилось согласие! И Наполеон, передавали, со дня на день, не скрывая душевной радости, все увереннее и увереннее повторял: кроме России, у Франции нет и не может быть более надежной и достойной союзницы.
Ну а что из всего этого воспоследует? Что и как затеется после самих-то переговоров?
— А после праздников, сам знаешь, завсегда следует похмелье. Ты, кавалергард, небось уже изведал сие, прямо скажем, муторное состояние следом за дружеской вечеринкой — голова раскалывается, руки опускаются, а жить дальше, братец, все-таки, как ни противно, а надобно. Что, разве не так? — снова перед сном принимал у себя Александр Борисович молодого и сообразительного штабс-ротмистра.
Уставал за день. А все же поговорить не по-казенному да с близким человеком хотелось.
— Открывать посольства скоро зачнем. Они — у нас, мы — у них. Между нами, государь наш уже ко мне подольстился. Ты же знаешь, как он это умеет — обвораживать. Я прямо сжался весь, все хвори во мне разом заговорили. Увольте, взмолился, ваше величество, из молодых кого лучше приглядите. Зачем мне подагру свою в Париж волочить? Да, насилу, будто, пока отговорился.
У Александра Чернышева глаза даже заблестели:
— Отказались? А я-то грешным делом…
— Что — ты? — встрепенулся Куракин. — Знаю, у тебя, вертопраха, одни балы, танцы да барышни на уме. Конечно, Париж — это не Тмутаракань и даже не наша большая деревня — Москва. Шик, блеск, моды, наряды, актрисочки тож. Между нами, я и теперь еще со своими хворями по части мамзелей — не промах… Только посланник государя в Париже — это, голубчик, ныне такой пост! Тут в оба глаза гляди, а голову сложить — что плюнуть. Ты знаешь, к примеру, кто есть ихний Талейран?
— Чернявый такой? Еще на одну ногу припадает.
— Во-во! Истинный хромой бес! Ловок Бонапарт, хитер корсиканец, а Талейран его во сто крат лукавее. Да главное — коварнее. И, болтают, неимоверный мздоимец. Так что, ежели не сожрет с потрохами — продаст начисто.
Привстал с кресла Чернышев, молодцевато продефилировал по ковру взад-вперед, остановился перед зеркалом, браво подкручивая недавно отращенный ус. Бросил князю:
— То не для нас, солдат, ваша наука дипломатия. Наше дело — в седло и крути палашом налево и направо. И пусть катятся головы одна за другой. Чем больше — тем лучше. — И громко расхохотался: — А фигура и выправка у меня, Александр Борисович, что надо!
— За фигуру-дуру да за танцы тебя, паркетного шаркуна, знать, и держит подле себя император. Матушка твоя говорила, после Аустерлица государь тебя в Зимнем дворце и в Павловске императрице Елизавете Алексеевне и государыне-матери представлял как нового своего фаворита.
— Было такое, от вас не скрою, — с удовольствием вслух припомнил тот день Чернышев. — Я аккурат на дежурстве был. Вот государь и пригласил в покои императрицы. Восхитительная женщина, доложу я вам. Так мило мы с нею беседовали в тот вечер. Ну а с императрицей-матерью, то верно — в Павловске случилось говорить. С тех пор и та, и другая не обходят меня вниманием.
Князь покачал укоризненно головою:
— Вертопрах ты, Сашка, истинный вертопрах и, в придачу, — дамский угодник. С императрицами — особ статья. Там — придворный этикет. А вот касательно иных дам и барышень, видно, не одна по тебе слезы пролила. Жениться-остепениться еще не надумал? Хотя что я, дурак старый, едва из войны все мы вышли, еще и порохом за версту от твоего мундира несет. Куда молоденьких вдов да детей-сирот плодить? Вот, дай Бог, замиримся, все тогда и образуется. А я тебе такую пару бы подыскал — лучше и не надо!
— Благодарю покорно! — снова вскочил на ноги Саша, будто готовый в седло. — Без войны — я никто! Нуль. Помните, недаром же я в вашем доме при первой встрече с государем ему в своей давней мечте как на духу признался. Ратная стезя — моя дорога до гроба. Вот Наполеон, с чего начал? С самых малых офицерских чинов. А ныне затмил всех величайших полководцев. Так что и мой Тулон, и мой Аркольский мост — впереди. Буду, князь, и я генералом! А Бог даст, поднимусь и того выше. Чувствую в себе эту уверенность и знаю: есть там, на небосклоне, и моя звезда, которая осветит всю мою жизнь. Только не смейтесь. Это я вам в подтверждение разговора моего в тот день в вашем доме с императором.
Как живо, весело, радостно празднует всякий раз Москва коронации государей! И та, восемьсот первого года, не была исключением. Кто был на тех торжествах, навек сохранит в себе ощущение счастья и гордости, что оставили те дни.
Празднества начались в Кремле, в Успенском соборе, а затем в течение нескольких дней продолжались приемами и балами, которые давались, почитай, во всех знатных домах. Чернь же, сиречь — простой люд, гуляла на улицах первопрестольной, где водки и разных вин — море разливанное, столы же ломились от всевозможной снеди и тоже, как и выпивка — даровой.
Едва ли не на самый большой бал в дом к князю Куракину съехалась тогда вся Москва. Шутка ли, сам только что помазанный на царство избранник Божий пожалует! Он и вошел в залу — ну, истинный ангел — с супругой Елизаветой, тоже неземным, небесным созданием. И хор грянул: «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас…» Когда был сочинен этот гимн, никто не ведал, но ясно было — к сему достославному торжеству.
Объявили первый танец — экоссез. Дамы встали с одной стороны, кавалеры, как водится, с другой. И надо же случиться — место подле императора досталось молодому человеку по фамилии Чернышев. Совсем юноше, едва вышедшему из отроческого возраста. На нем были светлые — по моде — панталоны и шоколадного цвета фрак.
Юноша представился императору, и государь к удовольствию своему приметил, что тот не стушевался, не оробел. Напротив, ловко и непринужденно, будто и не с государем вовсе, повел о том, о сем сначала как бы ничего не значащий разговор, какой бывает при первом знакомстве в свете.
Здесь, однако, следует сказать, что и самому императору шел двадцать четвертый год. Конечно, разница в каких-нибудь восемь лет — немалая. И старший всегда, хотя даже и не показывает этого, но чувствует свое превосходство. Однако молодые легко и сходятся. Они скорее, чем старики, скажем, способны понять друг друга. Так, наверное, произошло и в сем случае. Хотя еще раз напомним о той огромной дистанции, которая сих молодых людей разделяла — императора всея Руси и сына какого-то там генерал-поручика, пусть и заслуженного, и в военных кругах известного.
А тут со стороны государя вопрос: чему мечтает он, тезка Александр, посвятить свою будущность?
— Не только будущность, ваше величество, но настоящее жажду без раздумий отдать военному поприщу, как и мой батюшка.
Государь одобрил выбор молодого человека. Первого же взгляда было достаточно, чтобы сразу определить — отличный выйдет офицер. И рост, и стать, и открытый, исполненный достоинства взгляд, и блестящий французский язык, на котором легко и свободно, точно сам был с берегов Сены, изъяснялся юный знакомец.
Однако, поступить сразу в военную службу, тем более в гвардию, куда и самому государю уже хотелось его зачислить, было нельзя. Для этого следовало быть принятым в пажеский кадетский корпус.
Может, юноша согласится пойти по статской все-таки линии? В этом случае он, император, уже теперь имеет право предложить ему звание камер-юнкера.
Чернышев меж тем от лестного предложения решительно отказался:
— Сердечно благодарен вашему императорскому величеству за внимание к моей персоне, но меня ждет удел воина.
— Ну что же, — промолвил государь, удовлетворенный достойной всяческих похвал твердостью юноши, — будь посему! Зачисляю тебя в пажеский корпус, откуда ты через два года выйдешь офицером гвардии.
Молодой император, можно сказать, следил со вниманием за каждым шагом Чернышева, вплоть до того, когда тот вышел из корпуса уже в чине поручика.
Оказалось, не только прежде отмеченными добродетелями, воспитанием и отменным знанием французского да еще немецкого обладает новоиспеченный кавалергард. Он — и первый танцор и изысканный на дворцовых балах кавалер, от которого все дамы, независимо от возраста, просто говоря, без ума!
Что ж, у меня верный глаз на людей и тонкое понимание человеческой природы, — мог бы сказать государь, невольно любуясь своим протеже.
А как же князь Куракин, в доме которого так счастливо, отмеченная участием самого государя, началась сия карьера сына его давних и добрых знакомых? И он сим случаем гордился, само собою, не забывая как-то оттенить в счастливом деле и свою роль.
Свидание в Тильзите, занявшее две недели, шло к завершению. Французская гвардия давала молодцам-преображенцам обед и перепилась. Русские оказались сдержаннее. Может, из страха не упасть лицом в грязь в буквальном смысле этого слова. Ответный же обед вовсе не дали потому, что в царском обозе, в отличие от императорского французского, не оказалось в достаточном количестве фарфора и хрусталя. Да и непривычным показалось русским гвардейским офицерам, да и рядовым обниматься и слюнявиться с мусью, которые недавно так беспощадно их побили.
Однако дела, получившие на берегу Немана свой ход, разворачивались и набирали скорость в Петербурге. Прибыл с посольством генерал Савари. Тот самый, что два года назад уже объявлялся в русском станс не то парламентером, не то лазутчиком.
И российское посольство составилось во главе с графом Толстым. Правда, граф смотрел волком на самого Наполеона и на ту высокую честь, которую ему оказал Александр, направляя в Париж. Было ясно, что никаким дипломатическим флером этот человек не станет прикрывать своей неприязни к Бонапарту, хотя вроде бы дал понять царю, что если нет другого выбора, что ж, как говорится, он постарается, а там — стерпится — может, и слюбится. Впрочем, в это он сам плохо верил.
Царь же, чтобы сразу придать высокое значение дружбе и союзу с Францией, определил включить в штат миссии представителей российского воинства. И наметил в числе трех офицеров кавалергарда Чернышева.
Все три представших пред очами государя кандидата встрепенулись, зарделись, когда царь объявил им о такой чести. И стали собираться в путь. Но, как часто бывает в подобных случаях, вскоре дали отбой. Царь передумал, или ему кто отсоветовал, дескать, не по этикету, принятому в Европе, да к тому же — незачем так расшаркиваться перед Бонапартом, а только молодые люди остались дома.
Конечно, отменно было бы покрасоваться в Тюильри или в иных парижских дворцах, на тамошних дам полюбоваться и самих себя показать — не медведи, чай, не увальни какие! Но не случилось — о чем горевать? Балов и тут, в Петербурге, Павловске, Царском Селе и Петергофе, не говоря уже о родной Москве, — не счесть. Кружись до самого упаду!
Так Чернышев и продолжал жить и, конечно, служить исправно. Эго у него была не блажь, а истинная планида. Сама война подтвердила его успехи в службе и убедила, что с каждым годом все короче и короче будет становиться его путь к вожделенной мечте — генеральскому чину.
Но о Париже нет-нет да иногда напоминал сам император.
— Не жалеешь, Чернышев, что не побывал во французской столице? Однако помни: при первой же возможности пошлю тебя в сей славный город.
Чернышев учтиво и воспитанно улыбнулся: хотя лишь на словах, но вновь государь проявил к нему внимание.
Однажды же на каком-то очередном балу во дворце император подозвал к себе веселого, раскрасневшегося от танцев любимца-кавалергарда. Глаза у того так и сверкали от возбуждения, тонкий, прямо-таки девичий стан был гибок — одно загляденье, а не офицер!
— Вижу, доволен успехом? Однако не расстрою ли я твои забавы, если дам тебе поручение, которое удалит тебя на время из Петербурга? — произнес Александр Павлович.
Чернышев принял слова царя за милую шутку. Император же продолжил вполне серьезно:
— Приходи ко мне завтра поутру.
А назавтра в кабинете просто, без обиняков сразу объявил:
— Поедешь в Париж. Передашь нашему посланнику графу Толстому письмо, в котором заключено другое — к императору Наполеону. И с ответом от него возвратишься ко мне.
Первая аудиенция
Хандра, не столь редко посещавшая графа Петра Александровича Толстого, обычно как возникала невзначай, так вскоре и проходила. А тут чуть ли не всю неделю — сплошная душевная муть.
Натурально, позволил себе днями на императорской охоте откушать лишнего. Иначе, как ни презирал этих выскочек-маршалов, вчерашних конюхов и трактирных половых, вряд ли высказал бы им в глаза, что о них думает. А после застолья — как понесло!
Охота кончилась, от столов уже отвалили. Наполеон, как привык ни с кем особенно не церемониться, подался, не простившись и ни на кого из приглашенных даже не взглянув, домой, в Париж. И другие стали разъезжаться.
Графу проворнее бы в свою коляску. Да разомлел, знать, чуток, замешкался. Тут и пригласи его в свой экипаж Мишель Ней. Рыжий Мишка, рубаха-парень, он и вообще-то всегда отменно веселый, а здесь, после трапезы, понятное дело…
Поехали. И с разговоров об охоте не заметили, как свернули на любимое занятие маршала — войну. Тут и завелся Петр Александрович, сам генерал, да брякнул прямо в лицо: дескать, будь императором России не Александр, который слишком слаб и нерешителен, а он, Толстой, давно бы начал войну с вами, французишками, и разделал бы вас под орех. А границы российской державы одним концом вывел бы к Эльбе, другим — до самой, к примеру, Венеции.
Маршал Ней, как о нем сказал когда-то сам Наполеон, в тонкостях политики разбирается, как последний армейский барабанщик. От подобных слов тут же полез на стенку. Да из тебя, дерьмо ты, а не генерал, не дожидаясь никакой войны, сейчас же все кишки выпущу. Короче, бросаю вам, посол, вызов на дуэль.
В убийство скандал все же не перерос. Но до ушей императора, надо думать, свара сия дошла как пить дать! Теперь на очередном лави, как называют здесь высочайшие приемы, жди публичного разноса. Бонапарт миндальничать не умеет. Стремительно, как коршун, подлетит к намеченной жертве — и прямо в глаза все, что о ней думает. Посол не посол, дама не дама, а в присутствии всего двора и иностранцев — унижение, от которого тотчас провалиться под пол.
Нет, зря он, граф, со своими взглядами дал упечь себя во вражеское логово. Напрасно пообещал Александру смирить гордыню — ничего путного из такой дипломатии, как видно, не выходит. А теперь, в довершение всего, жди прилюдного оскорбления за свою выходку от этого, прости господи, самозваного императора — Бонапарта.
Вот почему маялся, существуя в отвратной душевной смуте, российский посол, когда новая напасть свалилась на голову: из Петербурга — курьер его императорского величества!
Велел тотчас ввести. Узнал одного из молодых кавалергардов, что, как мухи, мелькали при дворе, спросил: что привез?
— Письмо императору французов, да немедленно чтобы в руки его величеству.
Нате вам! Значится, ступай теперь добровольно в самую, что называется, пасть!
Однако ж пустил, как было принято в дипломатических сношениях, прошение о высочайшем приеме через министра иностранных дел. Смекнул, что представления иностранцев происходят обычно раз в две недели и, получится, свидание можно будет, к счастью, оттянуть. Курьеру же приказал: жди.
— Понадобишься когда мне, чтобы с ответом возвращаться в Петербург, найду. Да гляди, в Париже больно не распускайся. Знаем мы нашу русскую натуру гуляк да пьяниц, а то еще ходоков по мамзелям. За границей вы все как кобели, сорвавшиеся с цепи…
Однако не успел назавтра курьер выспаться с дороги — посол сам к нему в комнату:
— Привез на мою голову забот, шалопай этакий! Не через две недели — сей же час император требует к себе. Да с тобою вместе. Так что собирайся. И смотри там, у него: ни единого лишнего слова! Лишь: так точно, ваше величество, никак нет, ваше величество! Понял?
А чего было не понять? Быстро оделся, глянул на себя в зеркало: адъютантский мундир, введенный недавно в гвардии на французский манер, с эполетами и аксельбантом, сидит, как влитый. Подкрутил ус, щелчком смахнул с груди какую-то пушинку, подмигнул себе же самому чуть раскосыми своими азиатскими глазами — хоть под венец, хоть к самому Господу Богу, а не только к императору Франции! И когда уже в Тюильрийском дворце попросили в императорский кабинет, четким шагом подошел к столу, за которым сидел он, Наполеон, и доложился.
Как ни выполнял строго правила устава и дворцового этикета, а душа была готова в восторге выпрыгнуть из груди. Просто чувство такое возникло: тот, кем недавно в Тильзите восхищался на отдалении, вот он, перед тобою и к тебе же встает навстречу!
Быстрое, крепкое пожатие маленькой руки. Лицо вблизи — матовой белизны. На лбу и вокруг губ ни единой морщинки. Темные редкие волосы слегка свисают челкой. Глаза серые.
Взгляд в мгновение обежал сначала красивую, подтянутую фигуру молодого офицера, потом посла, в сторону которого — лишь кивок, и снова перебежал на военного.
— У вас ордена? За что? — молниеносный проход от стола по кабинету.
— Владимир с бантом — за Аустерлиц и Святой Георгий — за Фридланд.
Поворот к собеседнику.
— О! Значит, вы были в тех жарких делах? И каково ваше, военного человека, впечатление? Мне интересно мнение профессионала именно с вашей, русской, стороны.
— Ваше величество, Аустерлиц — верх вашего полководческого искусства. Там вы могли бы победить нас и австрийцев, расчленив наши силы и уничтожив нас по одиночке, как вы обычно и поступаете. Но вы сделали больше — вы сотворили из этого сражения шедевр. Насколько я понимаю, вам под Аустерлицем нужна была не просто победа, а триумф. Вот почему вы заманили противника в капкан и затем не по частям, а целиком и полностью его разгромили.
Лицо Наполеона не дрогнуло ни одним мускулом. Лишь глаза чуть оживились.
— Только мое великодушие избавило тогда вашего императора от плена. Если бы я позволил себе дать приказание Сульту и Бернадоту преследовать остатки ваших войск до конца…
— Позволю заметить, ваше величество, что вот тут вы серьезно ошибаетесь. Арьергард нашей армии был надежен, и он никак не допустил бы, чтобы свершилось то, о чем вы только что изволили упомянуть. Посудите сами, ваше величество. На пути ваших войск, если бы они продолжали преследование, в Голиче оказалась бы широкая река. Ее надо было бы форсировать. А наши передовые части через нее уже успели переправиться. Они могли, безусловно, сдержать ваше наступление у этой водной преграды, а затем беспрепятственно следовать далее, поскольку за Голичем все дороги оказались свободными.
— Вы так полагаете? — снова повернулся на каблуках к собеседнику Наполеон. — Давайте присядем, молодой человек. Мне весьма любопытны ваши суждения. А как вы оцениваете кампанию в Пруссии? Говорите, главный российский военный орден вы заслужили за Фридланд?
— Так точно, ваше величество! — Чернышев искоса бросил взгляд на посла, забытого императором и присевшего на стуле в нескольких шагах от маленького круглого столика, к которому Наполеон провел молодого гостя.
Император нетерпеливо раскрыл табакерку, но вынул из нее не щепоть табаку, а кусочек мятной лакрицы и положил в рот.
— Я жду вашего рассказа.
— Вы отлично помните, ваше величество, — начал Чернышев, — как по вашему приказу были подожжены все мосты через Алле. Путь нам к спасению был отрезан. Началась гибель нашей армии. Одна надежда — найти броды. Мне чудом удалось разыскать широкую отмель и тем спасти многих отступавших. Что же касается мужества, нашим воинам храбрости было не занимать. И если бы не просчеты…
— Да-да! — согласился Наполеон. — Стойкость ваших войск — выше всяческой похвалы. Признаться, отвага ваших солдат поначалу даже помешала мне разглядеть ошибку вашего командования, стянувшего все ваши войска в одно место. Я полагал: нет же, где-то скрытно поставлены резервы! И я — медлил. Я терял время. И только поняв, что подкреплений нет и не будет, атаковал!
— Если мне будет позволено вашим величеством, я мог бы указать вам еще на одну некую случайность, которая могла бы стоить вам поражения, — спокойно продолжил Чернышев, точно разговор был не с великим полководцем, а скажем, на разборе учений в родном полку да еще с такими же товарищами, как он сам, без участия крупного начальства. — Я — о битве при Эйлау. Помните, чем она завершилась: ни мы, ни вы не в состоянии оказались предпринять на следующее утро никаких наступательных действий. Но недавно в Петербурге мы с вашим посланником генералом Савари случайно разговорились о тех событиях. И он признался: французы начисто были бы разбиты, если бы русские атаковали. Ударь Беннигсен вновь, он мог бы взять по крайней мере полторы сотни пушек, под которыми, оказывается, были убиты все ваши лошади. Нерешительность же Беннигсена, выходит, вас спасла.
Наполеон встал. Было очевидно, что как и его мысли, быстрые и импульсивные, он сам требовал движений, не выносил ни минуты спокойствия. Мысли в его голове пульсировали постоянно, и никто не мог поручиться, какая новая идея последует за только что высказанной.
— Я непременно напишу императору Александру о том, что вы мне понравились и попрошу его в следующий раз прислать именно вас, — неожиданно, на ходу произнес Наполеон, возвращаясь к столу. — Мне передавали упрек в том, что я никогда лично не принимаю у себя и ничем не отмечаю русских офицеров, которых посылает в Париж император Александр. Но мне, простите, о них никто не докладывает! Только случайно я узнал от своего министра о вас, господин Чернышев. И, как видите, вы — в моем кабинете. Чему я, повторяю, очень рад.
Наверное, Наполеон вовремя оборвал себя, потому что вдруг вспомнил встречу с другим русским посланцем государя — князем Долгоруковым когда-то под Аустерлицем.
Нет, не все, оказывается, русские офицеры лощеные дубины и самовлюбленные зазнайки. Можно научиться говорить по-французски, но с первых же слов выказать тупость и необразованность. А главное — отсутствие ума и умения самостоятельно мыслить, быть открытым собеседнику, хотя этот собеседник, как сейчас, — монарх, высшее существо.
Сколько же таких при французском и при русском дворах — надутых, пустых щеголей, лукавых и трусливых льстецов, которые, чтобы только угодить, готовы говорить все, что взбредет в голову, лишь бы произвести впечатление, угодить и извлечь для себя пользу. И при этом — ни одного слова, которое было бы хоть отчасти, хоть самым малым намеком неугодно его величеству!
Да что, он дурак, такой лизоблюд, чтобы лезть в петлю? Лучше ужом проползти, гаденько подольститься, чем вот так прямо — о чем сам думает, что, однако, легче порою скрыть, чем произнести вслух.
«Нет, я непременно отблагодарю присланного ко мне курьера, — еще раз сказал себе Наполеон. — Кто высказал мысль о том, что в ранце солдата — жезл маршала? То-то! Пусть и он, русский император, помнит эти мои слова и знает, что для меня нет больших и малых чинов. Я ценю людей не по званиям и эполетам — лишь по тому, что они из себя представляют. И потому у меня маршалы — да, из вчерашних солдат и сержантов. И пусть сегодня представленный мне Чернышев невелик чином, но и он должен быть замечен и отмечен именно по своему уму».
Чернышев поднялся, когда в очередной раз император встал из-за стола. Русский гость оглядел кабинет. Ничего лишнего и ничего из ряда вон выходящего. Стол письменный — большой, красного дерева. У стены — несколько стульев да столик, за которым они только что беседовали. Бросилось в глаза, что окна выходят в сад и на набережную Сены. Теперь, в феврале, деревья были черны и голы. И хотя в Париже не стояла такая зима, как дома, в России, на улицах было холодно и ветрено. Но вид на сад и набережную был прекрасен.
Наполеон перенял взгляд гостя.
— Нравится Париж? Ах, еще не успели многое увидеть. Париж прекрасен! В нем каждая улица и каждый дом как бы говорит вам: запомните нас во всех подробностях.
— Не считаете ли, ваше величество, что мне когда-нибудь придется брать этот город штурмом? — вдруг услышал собственный голос Чернышев и сам поразился неожиданной смелости своей шутки.
Возникла пауза. Граф Толстой — успел заметить Чернышев — стал изжелта-белым.
Он же, Наполеон, к кому обращена была фраза, скрестив руки на груди, ответил:
— Вы полагаете, что вам, русскому офицеру, доведется когда-нибудь брать Париж? Допускаю, на балах — да! Не армия моя, но женщины Парижа пусть будут у ваших ног.
Итак, желаю приятно провести время в городе, в который я и сам влюблен с юности. Да, с таких же, как и ваши теперь, лет…
Лишь по выходе из дворца прошла растерянность Толстого. И бледность сошла с его изжеванного пятьюдесятью годами обрюзгшего лица.
— Ты, братец, в своем был уме? Как ты, шалопай этакий, позволил себе разговаривать с его императорским величеством?.. — сиплым, сдавленным голосом возбужденно проговорил граф. — Напишет! Александру, сказал, напишет о тебе. А ежели о твоей дерзости и сумасбродстве? Нашелся стратег — об ошибках наших военачальников взялся судить! Да и его учить, полководца! А в конце уж и вовсе рехнулся: Париж, сказал, штурмом возьму!
Тут вспомнил, какие слова сам ляпнул намедни маршалу Нею, и снова посерел лицом. Аж испарина прошибла: мало что за себя — за этого недоумка, если до государя дойдет, ответ придется держать. И потому поспешил заверить:
— Моли Бога, чтобы пронесло и Наполеон забыл твою наглость. А коль немилостью обернутся твои речи, уж за моею спиною, наперед тебе обещаю, не скроешься… Ну, ступай. Пошляйся по ихним злачным местам да ресторациям. А может, к твоей персоне кого в чичероны определить?.. Ну, тебе виднее. Тогда покедова, адью. А я — к себе: дела…
О, Париж, Париж!..
Еще вчера, едва на обширной равнине открылся Париж почти во весь свой размах, Чернышев из окна кареты определил: будет поболее не только нашей северной столицы, но и матушки-Москвы.
И забилось ретивое: вот же, сейчас ступлю на самые, наверное, священные камни Европы! Наконец-то он передо мною, город — сей предмет мечтаний, который на протяжении многих веков был для всего мира образцом вкуса и мод, одно имя которого с благоговением произносится учеными и неучеными, философами и щеголями, художниками и невеждами.
Слова эти, кажется, совсем недавно он вычитал у Карамзина в его «Письмах русского путешественника» и сейчас проверял себя: разве не такие же чувства испытывает и он сам? И, когда въехал уже в улицы, узнавал почти в том же порядке все, о чем сообщал писатель в своих «Письмах». Не о том ли недавно говорил Чернышеву царь, когда уверял, что все, что он когда-то узнал о Париже из книг, сделало этот город для него близким и узнаваемым?
Вот на правой стороне — предместья Монмартр и дю Таниль, по левую сторону, за Сеною-рекою, — Сан Марсель, Мишель и Жермен. Ну а высокая готическая громада — то ж знаменитый Собор Парижской Богоматери!
Однако вместе с Карамзиным наш путешественник припомнил вдруг и своего учителя-француза, милого и забавного аббата Перрена. Это ему, несказанно строгому и требовательному в классной комнате, с самого раннего детства он был обязан и отменным знанием языка, и рассказами о многих странах Европы, в первую очередь, конечно, о Франции и ее главном городе.
Сей город, учил аббат, назывался некогда Лютециею, а имя Париж, или по-французски Паризи, значит попросту — народ, которому покровительствует Изида. Во времена же Юлия Цезаря город значился столицею Галлии.
Впрочем, не ко времени и не к месту было теперь пробиваться сквозь пласты истории — глаза жадно впитывали все, что открывалось вокруг.
Юный русский кавалергард не спеша вышагивал, кажется, по тем самым улицам, где вчера его мчал экипаж. И пытался теперь же, как бы в один прием, постичь: а что же все-таки такое этот Париж как город, как скопище самых разнообразных домов и народа? А он, как и дома в нем и люди, — разный. И так не похожий, скажем, на Петербург или Москву.
В отличие от молодой русской столицы, где в центре обширная Дворцовая площадь, Невский как стрела, — Париж в главном своем районе оказался лабиринтом узеньких, извилистых улочек и закоулков. А поскольку строения здесь высокие, то улицы, ни дать ни взять, — форменные ущелья.
Верхние этажи, что встретишь не часто у нас, выдаются над нижними. Великолепные же новые здания высятся рядом с невзрачными покосившимися строениями, наверное, помнящими седые времена Генриха Четвертого, а то и какого-нибудь Карла Великого.
На улицах же чего только не встретишь! Вон целый ряд лавчонок, до самых что ни на есть времянок, сооруженных на живую нитку: жаровня с раскаленным углем, над нею кусок парусины или огромный зонт вместо крыши.
«Наша родная московская Сухаревка или обжорки в Охотном ряду и на Красной площади!» — сразу пришло в голову знакомое сравнение. И от нее, этой мысли, вчера еще далекий, чужой Париж вдруг сразу показался если и не родным, то понятным.
В лавках же и на лотках вразнос — чего душе угодно: ножки и телячьи легкие, устрицы и рыба, огниво для ружей и чернила, чтобы писать манускрипты или выводить любовные письма. А это — крысиный яд. Хочешь трави хвостатых тварей, а то, с каким соседом враждуешь, подсыпь белого порошка ему в тарелку.
Но последнее так, к слову. Уж больно разыгрывается фантазия, когда пробираешься по средневековым улочкам, и воображение нет-нет да и нарисует какого-нибудь злодея, прячущего под плащом кинжал и зорко озирающегося по сторонам, выглядывая жертву. Вон же и кинжалы, и рыцарские доспехи — все выставлено на продажу! Словно все здесь только и готовятся к дуэлям или попросту к тайному разбою.
Меж тем стоит только перевести взор на толпящихся повсюду обывателей, как сия подозрительность развеивается словно дым. Вон степенно прогуливаются в высоких шляпах и узких, по моде, панталонах, с тростями в руках, унизанных перстнями, два молодых щеголя. И, обгоняя их, сияя милыми кокетливыми личиками, пропархивает стайка юных мадемуазелей, должно быть, продавщиц какого-либо магазинчика мод. А следом — еще пары. Но уже пожилых, важно шествующих, скорее не по делам, а в виде моциона, дородных месье.
А экипажи, коляски всевозможных фасонов, с гербами и позолотой, так и снуют, изворотливо прокладывают себе путь в улочках-ущельях.
Цокот копыт, грохот железных колес, шарканье тысяч ног, громкие выкрики никого не стесняющихся и ничем и никем не ущемляемых людей, откровенный, заразительный смех.
Нет, все это не похоже на Петербург, где встают и ложатся под треск барабана, где на Невском гуляют чинно, с показным достоинством, словно каждый проглотил по аршину, где чопорность и сдержанность выдают скорее неуверенность и робость, нежели благовоспитанность.
«Однако зря я уж так осуждающе о нашей благовоспитанности, — остановил свои рассуждения Чернышев. — Ну где ты увидишь такое у нас, чтобы парни с девками целовались на улицах открыто, что называется напоказ? А тут — на каждом углу, невзирая на проходящих мимо, — парочки бесстыдно, в открытую обнимаются. Нет уж, по мне лучше наша чопорность, чем их, прости, Господи, бесстыдство! Сам не паинькой рос и со слабым полом знаю, как управляться. Но есть же в нежных отношениях что-то такое, что принадлежит лишь двоим, а не всей улице!»
Пока так про себя рассуждал, оказался на какой-то улочке с вывесками. Начал читать: «Кофейная Тюртона», «Роше де Канкаль». Все злачные места, модные ресторации. Не их ли имел в виду граф Толстой, напоминая о том, как следует себя вести в Париже? Будьте покойны, господин посол, сегодня не налижусь и не соблазнюсь очаровательными гризеточками.
На уме — иное. Еще в Петербурге дал слово друзьям, что провожали с шампанским до самой Нарвской заставы: первый же вечер в Париже посвящу опере.
А вот и театр. Посему не в модную ресторацию, а в крошечную кофейню заскочил, чтобы напиться кофею с булочкой-круассаном.
Перед театром — в два ряда кареты. В широкополых шляпах с черными и белыми страусовыми перьями лакеи указывают приехавшим, где поставить экипажи. В руках у лакеев — горящие факелы: смеркается быстро.
Войдя в фойе, замер от сверкания золотого шитья мундиров, алмазов звезд, радужного отлива шелков дамских туалетов. Тут же вежливо был остановлен каким-то офицером, похожим на одного из тех, кого нынче днем видел в приемной французского императора. И не ошибся. Офицер — воплощенная воспитанность — проводил в зал и, не переставая улыбаться, указал на ложу рядом, как он объяснил, с императорской.
— Извольте пройти со мною, — сказал сопровождающий. — Это распоряжение его величества — препроводить вас, личного адъютанта императора Александра, в ложу для самых почетных гостей.
Чернышев слегка покраснел, собравшись разъяснить недоразумение, что никакой он не личный адъютант, а просто офицер, выполняющий случайное приказание своего государя, но сопровождающий не дал ему раскрыть рта.
— Мой император дал указание — всюду вас сопровождать, где бы вы ни пожелали появиться. Как завтра насчет Лувра? Я буду вас ждать.
А с кресел на него любопытствующие взгляды самой расфранченной и роскошной публики. Что это-де за персона, не король ли какой незнакомой державы?
Впрочем, гость тут же поборол смущение и принял как должное внимание, которое ему решили оказать. Да так легко, естественно и просто повел себя, будто и в парижской опере, и в Лувре, который посетил назавтра, он бывал уже немало раз.
Со стороны Чернышева сие было не бесцеремонность и развязность, которые характерны для некоторых молодых людей, а особое свойство его открытого характера, его умение быстро сходиться с людьми. К тому же, добавим, он успел тонко усвоить манеры придворной жизни, где подчас важнее научиться делать вид, нежели на самом деле глубоко в чем-либо разбираться.
А еще Чернышев обладал выдающейся памятью и необыкновенными способностями многое схватывать на лету, отчего не только его манеры, но и знания поражали.
За те несколько дней, пока Чернышев ходил по театрам и музеям, он успел восхитить собою всех, с кем ему довелось встречаться. Казалось, он ничего не делал, чтобы понравиться, произвести впечатление или же завести новых друзей. Но все враз тянулись сами к этому открытому молодому человеку, с которым с первого же знакомства чувствовали себя легко и непринужденно.
Меж тем пребывание в Париже завершалось. В последнее утро, раздумывая, какое приглашение на сей раз принять и с кем из новых знакомых повидаться, он узнал от служителя отеля, что его ожидает какой-то месье, отказавшийся, однако, назваться. Чернышев тотчас спустился и не смог сдержать радостного восклицания:
— Ба! Да ты ли это, Платон?
И тут же заключил в объятая неожиданного гостя.
— Осторожно — рана! — только и успел вскрикнуть гость. — Ты же как медведь. Так облапил, что не продохнуть. Ну, здравствуй, Саша!
— Ах, Каблуков! Это такая для меня радость — видеть тебя живым и, вопреки твоей, говоришь, ране, здоровым. Ну, поднимемся ко мне. Или вот что — давай, брат, по случаю такой встречи — в кабак! И веди ты, парижанин, меня в самый дорогой. Платить буду я. И — по-царски, поскольку — царский курьер.
Оба расхохотались.
— А я, понимаешь, случайно узнал о тебе. В нашем посольстве бываю частенько. Вчера и услыхал: прибыл из Петербурга курьер Чернышев. Так что еле дождался утра…
Стол в ресторане потребовали самый удобный — у окна, в отдалении. Чернышев, пробежав карточку, поданную гарсоном, потребовал рейнского карпа, женевскую лососину, вестфальскую ветчину, суп из черепахи. Из французской кухни заказали руанскую утку.
Вина выбрал Каблуков, решивший блеснуть своими знаниями и вкусом. А водочку согласно определили оба. Какая же встреча двух кавалергардов да без родного русского напитка?
«Да, сегодня, ваше сиятельство, граф Петр Александрович, я в точности и всенепременно доведу до ума ваш совет. Налижусь, видит Бог, коль встретил товарища, которого считал погибшим», — лукаво усмехнулся про себя наш герой.
— Ну а брат Владимир что? — осведомился вслух. — Вы ведь оба тогда под Аустерлицем сгинули.
— Живой, — сообщил Платон. — Из-за него-то я и застрял здесь. А дело вышло такое. Его, безнадегу, французы сдали на попечение местных жителей. Я же, как легкораненый, оказался в плену. Когда состоялся обмен пленными, мог бы и я вернуться домой. Да без Владимира как? Плох он еще был, когда довелось его разыскать. И решил: пока не поставлю брата на неги, о возвращении забуду. И определился я на службу в имение одного маркиза. Хозяйство маркизово — вроде конезавода по-нашему. Ну а какой кавалергард не лошадник? Он же, маркиз, поставщик коней для кавалерии. Доходное дело, как ты понимаешь. Да и я с братом смог кое-что на дорогу домой прикопить. Если бы ты, Сашка, знал, как тянет в Россию!
— Бывшего вашего командира, князя Репнина видел недавно, — сказал Чернышев. — Генерал-майор. Однако пока — в отпуске: тоже мучают раны.
— Так мы же с Николаем Григорьевичем вместе оказались после боя. Лежим, еле живые, в крови, в грязи. А к нам сам Наполеон со своею свитой — на коне, — и Платон поведал о той памятной ночи. — В общем, французский император добрые слова нам всем сказал, за мужество наше и солдатскую стойкость похвалу высказал. Только мы своему государю честью служили, жизни за него не жалели.
— Бог и государь вам воздадут должное.
— Эх, Саша, об одном лишь моя мечта — быстрее бы в родной полк! Вот еще бы немного накопить деньжат, чтобы как раз на дорогу хватило…
Не заметили, как опустошили все, что имелось. Тряхнули бутылками — пусты. Велели гарсону, к его нескрываемому удивлению, вместо кофе доставить еще бутылку коньяка.
— Вот что, — подвел итог разговору Чернышев, — вези меня тотчас к брату, туда, где вы квартируете. Или лучше безо всякого якова — сбирайтесь оба со мною в путь! Беру вас с собой.
Платон аж привстал, развел руками то ли в растерянности от нечаянной радости, то ли для того, чтобы от радости этой тут же друга обнять.
— Сашка, родной ты мой! Чем, скажи, мне тебя отблагодарить? Одно скажу: вовек с Владимиром тебя не забудем. Отныне ты мне как второй брат.
«Да будет тебе, Платон, — хотел остановить однополчанина Чернышев, но тут же подумал: «Вон как — до самого донышка души, до жгучей слезы пробирает даже сильного человека, если вдруг он теряет родину. А что в самом деле выше сего понятия для всех нас, ежели не тот край, где мы появились на свет, край, который не променять ни на какую иную землю обетованную?»
Имеющий уши да услышит
Немногим более месяца прошло, а словно минул всего один день. Казалось, чуть ли не вчера уехал Чернышев в Петербург, а уж снова здесь, в Париже.
Старый генерал граф Толстой проделал не одну кампанию. Знает, что такое гонцы. Особливо, если они — государевы. Но такой прыти, что, почитай, в оба конца через всю Европу за тридцать четыре дня, не встречал.
— Не сапогами ли скороходами обзавелся?
— Крыльями, ваше сиятельство.
— Тогда, знать, по важнейшему делу послан. Не стряслось ли что? — насторожился посол.
— Виктория наших войск на севере, ваше сиятельство. Заняли Финляндию, которой владели шведы. Теперь мы — под самым Стокгольмом. Ботнический залив перейти — и Швеция на коленях.
— Вот они, суворовские орлы! Один князь Петр Багратион чего стоит! Сколько же с ним, моим тезкой, вместе исхожено в походах! Что ж, эту весть о русской виктории ты и нашему союзничку привез?
Догадку графа Чернышев подтвердил.
— Да, — протянул Петр Александрович, — вот они, плоды Тильзита, что навязал нам хитрый Бонапарт. Сам захапал, считай, всю Европу, а нам — ошметки с барского стола, как каким-нибудь холопам. Вон и Финляндию нам, как шубу с барского плеча, бросил — берите, мол, то, что мне не нужно, а что до другого — ни-ни без моего разрешения!
Было видно: граф не против новых приобретений России, да оскорбляло его, что Александр стал, в его глазах, лишь послушным исполнителем чужой воли, а не монархом великой державы, что сама себе — указ.
— Ну да что уж теперь, коли связали себя с дьяволом! — махнул рукой посол. — Пока наши солдатушки воюют в лапландских льдах, он, Бонапарт, уже Испанию прибирает к рукам. Собственной персоной в те благодатные края подался. А где он сам, там жди скорой победы. Ну, давай пакет, что привез. Вернется Бонапарт — тут же ему и вручу.
— Никак нельзя, ваше сиятельство. — неожиданно для Петра Александровича проявил упорство Чернышев. — Велено срочно — и в собственные руки.
Граф посерел лицом.
— Как? В обход меня, государем же и наделенного чрезвычайными полномочиями? Император Александр так тебе и велел со мною поступить?
— Да как вы неверно поняли мои слова, ваше сиятельство! Какой обход, дорогой Петр Александрович? Одно только было мне велено: срочно его императорскому величеству. А коли он теперь не в Париже, значит, найти его и скакать к месту его пребывания. Вот она, задача!
— Ну что ж, скачи, коли велено, — сменил тон граф Толстой. — Скачи. Только гляди — голову не сломай. Знаю, чую — ты из тех молодых да ранних, что готовы всех нас, стариков, обскакать. Однако попридержать бы вам чуток свою прыть. Эго говорю тебе я, старый генерал и старый, видавший виды царедворец. Знаешь, как случается — высунулся раз-другой, на тебе уже все внимание. И в первую очередь — завистников. Ну, ладно, все равно, вижу, не дойдет мое упреждение. А когда дойдет, впору будет локти кусать да окажется поздно.
«Второй раз он мне о своей обиде и о том, за кого меня принимает, — подумал Чернышев. — Не из тех ли завистников он сам, что завистью да коварством только и пробавляются? Да вроде бы не похоже. Те, завистники, не говорят прямо, что думают. Напротив, стелят мягко. Сей же муж — ершист и колюч и иголок своих не прячет. Надо бы душевнее с ним — никак он не может гордыню свою смирить, оказавшись здесь, в чужом стане, один-одинешенек. Может, зря с таким характером согласился идти по дипломатической стезе? Мое же дело — выказать ему решпект и уважение, коли я чувствую, что кипит в его душе».
Сказал что-то милое и приятное его сиятельству, что и впрямь обласкало ухо графа, будто вскользь бросил, как непременно он, воротясь в Петербург, в самом лучшем виде представит государю рвение и тяжкие труды по службе милейшего Петра Александровича. Посол аж растерялся — насколько же уважителен и сердечен сей молодой человек и как же он, старый генерал, не разглядел всех этих качеств в гвардейском офицере?
Однако пора и нашему герою, а вместе с ним и нам с вами, читатель, в дальнюю дорогу. На юг прекрасной Франции, к городу Байонна, что расположился вблизи от испанской границы.
Прошлый свой вояж штабс-ротмистр Чернышев начал из Петербурга, когда там мели злые февральские метели, а в Париже в ту пору о зиме мало что напоминало. Нынче провожала его на родине ранняя и робкая весна, на юге же Франции апрель встречал почти летней теплынью. И совсем уже дохнуло чуть ли не зноем, когда показалась Байонна.
Впрочем, когда проехал город, по-южному пестрый и шумный, с толкотнею горластого, крикливого базара, невесть откуда дохнуло прохладой. И, выглянув из возка, был чуть ли не ослеплен изумрудной голубизною. То сверкала широкая гладь Бискайского залива, на фоне которого величественно рисовался Мараке — древний, должно быть, еще рыцарских времен замок.
Экипаж подкатил к решетчатым железным воротам, которые охранялись двумя гвардейцами в голубых мундирах и высоких медвежьих шапках. Тотчас появился офицер. Узнав, кто приезжий, сел с путешественником рядом и приказал трогать вперед, по дороге, поднимавшейся вверх по откосу холма.
Замок, построенный в староиспанском стиле, вблизи оказался не особенно большим, но все же довольно внушительным. У двухстворчатых дверей сопровождающий соскочил с подножки и, велев подождать, скрылся за дверьми. Но не прошло и каких-нибудь двух минут, как появилась знакомая рослая фигура красавца генерала, в котором Чернышев сразу узнал самого Савари.
И Рене Савари, который еще мгновение назад не сразу схватил трудную русскую фамилию, о которой сообщил ему дежурный, увидев стоявшего возле экипажа приезжего, приветливо распростер объятия:
— Кажется, так у вас, русских, говорится: гора с горою не сходится, а человек с человеком — всегда сойдется? — Генерал обнял Чернышева. — Рад быть вам полезным на нашей французской земле. Помню, Александр, ваше дружеское внимание ко мне в Петербурге. Рассказывайте, как проделали нелегкое путешествие, как нашли Париж? Ах, вы прямо не останавливаясь и не отдыхая? Я сразу же доложу о вас императору.
Не успел Савари скрыться за дверью императорского кабинета, как она вновь распахнулась и появился Наполеон. Был он в егерском зеленом мундире, белых панталонах и коротких мягких сапогах.
— Вот что значит истинная дружба между великими людьми — между мною и императором Александром. — прямо с порога произнес Наполеон. — Я просил моего брата, русского царя, как о самом, казалось, незначительном одолжении: если он намерится снова посылать ко мне курьера, пусть, по возможности, воспользуется услугами господина Чернышева. И вот вы — снова мой гость.
Наполеон протянул руку и, вскинув голову, обвел гордым взглядом Савари и стоящих за ним еще нескольких офицеров свиты.
— Ну что вы мне на сей раз привезли? — принял он пакет. — Устраивайтесь. Герцог Ровиго, с которым вы уже коротко знакомы, поместит вас в моем замке, где вы, надеюсь, найдете все необходимые удобства. Приглашаю вас к обеду, после которого мы с вами обсудим все, о чем, полагаю, сообщает мне император Александр в доставленном вами послании.
В этот момент с лестницы, ведущей со второго этажа, спустилась небольшого роста, по первому взгляду очень привлекательная, не совсем молодая, а скорее моложавая, дама. Черты ее лица были не очень правильны. Но лицо это, обрамленное каштановыми волосами, было тем не менее весьма очаровательное, если не сказать восхитительное.
По тому почтению, с которым встретили ее герцог Ровиго, он же генерал Савари, и другие генералы и офицеры свиты, по тому несказанно преобразившемуся, исполненному любви взгляду Наполеона Чернышев понял: императрица.
Императрица Жозефина слегка кивнула свите, а когда император представил ей гостя, протянула ему изящную маленькую руку для поцелуя.
— Вы — не первый русский, с кем я знакомлюсь. Но, думаю, один из тех, кто в высшей степени достоин представлял» великую северную державу, — произнесла она свой комплимент, в милой улыбке лишь на секунду приоткрывая свои не очень ровные зубы.
Голос у Жозефины был сочный, она чуть растягивала слова, что с некоторых пор считалось очень модным.
В своем муслиновом платье, украшенном красными, белыми и синими цветами, императрица была так мила, что Чернышев невольно ею залюбовался.
Должно быть, его восхищение не ускользнуло от внимания Наполеона, и он на глазах у всех обнял жену и привлек ее к себе. Неожиданный с его стороны жест как бы дал возможность продемонстрировать все достоинства ее фигуры — тонкую и гибкую талию, красивые, точно выточенные из слоновой кости изящные руки.
Однако этим не ограничилась демонстрация совершенств первой дамы Франции. Когда императрица направилась к карете, она оступилась и обронила туфлю. Император, наклонившись, тут же снял другую туфлю и забросил обе в кусты.
— Извольте, ваше величество, войти в карету босиком, — выразил он свое пожелание, вновь горделиво оглядев сопровождающих.
Теперь взгляды свиты и Чернышева невольно устремились на ноги Жозефины. Она, зардевшись, чуть приподняла платье, грациозно сделала шаг-другой и, поставив обнаженную ногу на ступеньку, легко перенесла свое воздушное тело в карету.
Не было сомнения, что Наполеон гордился стройными ножками Жозефины, и теперь он с удовольствием увидел, что и русский гость оценил их красоту.
— Не правда ли, Александр, восхищение и даже зависть вызывает эта влюбленная пара? — взял под руку гостя генерал Савари. — Император без ума от своей Жозефины. Для всех нас, французов, их брак — образец крепких семейных уз. Вы не были у нас на официальных приемах и балах? О, это подлинное торжество целомудрия и высокой нравственности. Ни одного излишне обнаженного тела. Все — воплощение строгости и античной красоты. Надеюсь, вас не обидит, если я скажу: никакого сравнения с вашими петербургскими балами! Там, если женщина, то одна похоть, вызывающее кокетство и чуть ли не приглашение в постель.
— Истинные красота и грация, — учтиво возразил Чернышев, — ничего общего не имеют с похотью, как вы изволили выразиться, дорогой Рене. И в Зимнем дворце, и на балах у нашей знати, я полагаю, вы встречали не только то, что вас возмущало. Русские женщины, напротив, суть предмет поклонения многих иностранцев, в том числе и ваших соотечественников. Наверное, вам просто не повезло в нашей столице на встречи с очаровательными представительницами петербургского общества. Или, скорее, другое, простите меня, дорогой Рене: думать несколько превратно о Петербурге, в том числе о его женщинах, вам, вероятно, дало право первое впечатление. Я имею в виду тот, простите, прием, который вы ощутили, приехав в нашу столицу в качестве уполномоченного вашего правительства, иначе — временного посла.
Лицо красавца генерала приняло стылое выражение, когда он вспомнил свое пребывание в Петербурге. В течение чуть ли не двух месяцев по приезде его нигде и никто, кроме императора, не принимал. Двери самых приличных домов перед ним оказались закрыты. Куда бы он ни ступал, всюду его окружала пустота.
Лишь после прямого распоряжения императора его мать, императрица Мария Федоровна, удостоила Савари официального приема, который длился всего одну минуту. Но сам царь упорно приглашал французского посланника к обеду и в свой кабинет, стараясь окружить его сердечным вниманием.
— Не судите об общественном мнении по разговорам вокруг вас, — успокаивал он Савари. — Даже мнения моих близких не изменят моих политических решений. Что же касается моих родных, я очень их люблю. Однако царствуют не они, а я. И я буду требовать, чтобы тем, кого я нахожу нужным отличать, оказывали должное внимание.
В ту пору Савари и свела судьба с молодым кавалергардом, оказавшимся на редкость приятным в обхождении человеком. Вспомнился Аустерлиц и завязалось знакомство, которое отныне обещало быть продолженным.
Они уже вернулись в замок и шли верхним этажом. Вокруг все сияло той бросающейся в глаза роскошью, которую создал французский двор прошлого поколения — двор Людовика Семнадцатого. Вдоль стен располагались стулья с высокими готическими спинками, по углам — небольшие уютные кушетки и пуфы. Со стен же глядели роскошные гобелены и полотна старых испанских мастеров.
Кому принадлежал до последнего времени замок. Чернышев нашел неприличным спрашивать. Савари же заметил:
— Не правда ли, залы несколько напоминают ваш Эрмитаж? Только, конечно, в миниатюре. Да и замок, мой друг, не только скромен, но и тесен. Так что предложу вам, Александр, разделить вместе со мною мои личные апартаменты. О, не беспокойтесь, вы меня нисколько не стесните. Напротив, окажете мне великую честь.
Императорская чета явилась с прогулки как раз к обеду. Савари и Чернышев были тотчас званы. Стол оказался накрытым на четыре персоны. Были поданы суп-лапша, затем цыплята с креветками, вареными яйцами и помидорами, белые бобы, отварная картошка и апельсиновое суфле.
Жозефина непринужденно обратилась к гостю:
— У нас просто. Даже в Тюильри. А цыплята с необычным гарниром — произведение походного повара императора.
— Представьте, битва при Маренго. Победа, — почти перебив императрицу, вступил в разговор Наполеон. — Я тогда не ел, наверное, двое суток. Что имеется на ужин? — «Ничего. — ответил мой повар. — Только холодный отварной цыпленок». — Подавайте! И представляете, подал разогретого, даже поджаренного. Внутри же — всякая всячина, что оказалась под рукой: яйца, овощи, орехи, креветки, грибы. Попробовал — вкусно, хотя курятину не очень люблю. Ну как?
Не похвалить было нельзя. Наполеон отпил глоток бургундского и вытер рот салфеткой.
— У меня в семье говорят: если хотите есть быстро — обедайте у меня, хорошо — у вице-короля Евгения, плохо — у всех моих братьев, они скупы. Я отвожу на самый обильный обед ровно двадцать минут. С кофе. Ну-с, если по моему примеру несколько насытились, не будем терять драгоценное время на чревоугодие, пройдемте ко мне.
На столе в кабинете лежало распечатанное письмо, которое привез Чернышев.
— Я отвечу императору Александру сегодня же и вручу ответ вам. Но передайте и вы, господин Чернышев, брату моему российскому императору на словах: от души поздравляю с успехом во льдах шведской Лапландии. Или как там ее, Финляндия? Как мы и договорились с вашим императором в Тильзите, я сдержал слово и тоже выступил против шведов. Мне уже сообщили, что князь Понтекорво, то есть маршал Бернадот, завершил форсированный марш и сейчас находится в Копенгагене. Несколько тысяч солдат переправились в Зеландию. Как видите, мощный удар по шведам с юга Европы в вашу поддержку — дело дней.
В кабинете было не развернуться, и Наполеон сделал всего несколько шагов к двери и обратно.
— Теперь о моих делах в Испании. Во многих странах Европы меня обвиняют в том, что я якобы стремлюсь сокрушить испанский трон. Это отвратительная ложь. Все, что мною предпринимается здесь, это, во-первых, законное желание мое вышвырнуть из Португалии и с западного побережья Испании англичан, которые отсюда могут угрожать моей империи. Мне же нужна полная блокада Англии, чтобы не только ни один ее корабль не появлялся в портах материка, но не ступала нога ни одного подданного Великобритании. Во-вторых, другой мой интерес в Мадриде — сделать все, чтобы там, в королевском доме, восстановился мир и порядок.
В Петербурге уже знали о скандале, который случился недавно при испанском дворе. Между отцом и сыном — королем Карлосом и наследником Фердинандом давно бушевали распри. Их подогревала королева и ее фаворит, первый министр Мануэль Годой. В результате мерзких склок и интриг король отрекся от престола, на трон вступил Фердинанд. Годоя он заключил в тюрьму. Народ же тем временем восстал против французских войск, которые по сути дела захватили несколько провинций Испании.
— Видит Бог, — поспешил заверить Наполеон, — я не принуждал короля Карлоса покинуть трон. Напротив, зная, что отречение ни к чему хорошему не приведет, лишь вызовет смуту среди населения, я действовал в интересах и Франции, и в интересах испанского народа.
И, взглянув в лицо Чернышева, Наполеон неожиданно произнес:
— Раздел Испании? А разве Франция, Англия и Голландия в тысяча шестьсот девяносто восьмом году не разделили Испанию при ее живом короле? А Польша? Разве она не подверглась той же жестокой участи при помощи самых могучих соседних держав? Но мир и в первом и во втором случае молчал.
Слова Чернышева прозвучали как нельзя кстати:
— Смею, ваше величество, заметить, что все в мире свершается в зависимости от складывающихся обстоятельств.
— Именно так! Но я бы добавил: в политике все строится и все основывается на интересах народов, на потребности в общественном мире, на необходимости равновесия государств, — энергично подхватил Наполеон. — Конечно, каждый волен объяснять эти высокие понятия на свой лад. И все же, кто сможет сказать, что я не действую в Испании в интересах той же Испании и, конечно, в интересах моей собственной страны? Впрочем…
— Ваше величество, вы, надеюсь, хотели бы добавить: каждая страна имеет свои интересы и обязана их выражать теми или иными средствами, — вставил Чернышев. — Например, Россия и ее национальные интересы на севере Европы, в той же шведской провинции Финляндии, ставшей отныне русской. Не так ли?
Что-то напоминающее улыбку озарило лицо Наполеона. Он взял из вазы яблоко.
— Не правда ли, яблоко напоминает земной шар, на котором мы живем? Теперь я беру нож и разрезаю яблоко на две половинки. Одна — ваша, другая — моя. У каждого из нас — по равной доле. Скажите, будет ли доволен император Александр, если и дальше наши с ним отношения станут складываться на началах равенства?
«Ну, а после того, как вы съедите свою долю, не захочется ли вам взять и чужую половину?» — мелькнуло в голове Чернышева. Но он вежливо улыбнулся в ответ.
— Вот видите, как убедителен мой пример, — воскликнул император. — Обязательно продемонстрируйте то, что я сделал с яблоком, моему брату Александру. Оказывается, все самые, казалось бы, запутанные в жизни сложности — просты. Просты, как обыкновенное яблоко. Но, разумеется, если люди, у кого это яблоко в руках, понимают друг друга и стремятся постоянно пребывать в согласии.
Савари предупредил Чернышева, что во второй половине дня император всегда работает. Где бы он ни находился, всегда в эти часы, как, впрочем, и с самого раннего утра до прогулки и обеда, он — за письменным столом. Читает бумаги или диктует секретарю. Он же, генерал-адъютант, должен находиться вблизи. А дорогой гость может в это время насладиться прогулкою в парке или спуститься к морю.
Предложение понравилось. Впрочем, на этот счет у Чернышева уже созрел свой план. Еще будучи в кабинете Наполеона, он обратил внимание, что почти под самыми его окнами проходит балюстрада. Она как бы соединяет замок с парком. Так что, если подняться на нее, можно неслышно подойти к окнам императора, в одном из которых — открытая форточка.
Скрываемый густыми ветвями деревьев, поднимающимися вдоль всей балюстрады, Чернышев подошел к окну и остановился. В комнате разговаривали двое.
— Ну как гость? Вы разместили его в приличных апартаментах, герцог Ровиго? — спросил Наполеон.
— Сир, я предоставил ему свой кров, — ответил Савари.
— В каком смысле?
— В самом прямом, ваше величество. Проживая со мною, этот русский будет под постоянным надзором.
— Но вы забываетесь, сударь! Чернышев — личный друг императора Александра и мой гость.
— Осмелюсь заметить, сир, вы недостаточно знаете русских. Мне же, как вы хорошо осведомлены, довелось с ними общаться. Русские, с которыми мы встречаемся, делятся как бы на две категории. Те из них, которые долго живут за границей, бывают нам приятны, когда находят в нашей стране новое отечество и становятся чужими у себя на родине. Они знают Вену, Лондон, Париж лучше Москвы и Петербурга. И предпочитают проживать свое состояние за границей. Возьмите, к примеру, Разумовского в Вене, Воронцова в Лондоне — все бывшие, кстати, послы, видные вельможи.
Едкая усмешка искривила небольшой рот Наполеона.
— Эти оба субъекта — мои враги. Особенно эрцгерцог Андреас Разумовский. Неслучайно я потребовал у России его замены.
— Но я бы хотел, ваше величество, если не возражаете, повести речь о других, более важных для нашего разговора русских. О тех, кто хорошо знают нас, наш язык и обычаи. Они, приезжая к нам, посещают театры, библиотеки и музеи, обедают и завтракают в нашем обществе. Но, поверьте, сир, моему опыту, который меня никогда не подводил: такие образованные, умные, совершенно европейские русские сочетают все эти милые и приятные нам качества с другими. А именно — с фанатической преданностью своему отечеству и ненавистью в душе к нам, для них чужеземцам. Так что не будет особенным грехом, если мы с вами, ваше величество, проверим нашего друга.
— Ну это, Савари, не по моей части. Солдат никогда не опускается до слежки.
— Не всех следует мерить тем эталоном, который применим к вам, образцу солдатской чести.
— Здесь вы правы, — сухо отозвался император. — Даже мои собственные генералы имеют, кроме необходимых качеств солдата, еще и такие, которые требуются в ином деле… Итак, перейдемте к разговору, ради которого я вас пригласил. Я спрашиваю у вас: что делает в Мадриде Мюрат и куда смотрите вы, директор департамента тайной полиции? Вы что, в самом деле решили уступить власть этому ублюдку Фердинанду?
— Как можно, сир? Маршал Мюрат все силы употребляет на то, чтобы беспощадно подавлять всех, кто поднял восстание в Мадриде, кто поддерживает Фердинанда.
— Нет, Савари! Мюрат самонадеянно полагает, что он — непревзойденный политик, что у него ум государственного мужа. Но он лишь лихой рубака, но безмозглый дипломат. Он ни черта не смыслит в политике и может разжечь такое пламя народной войны, что нам его никогда не погасить. Посему немедленно отправляйтесь сами в Мадрид и вместе с этим маршалом в павлиньих перьях привезите ко мне сюда, в Байонну, эту старую развалину короля Карлоса с его отпрыском «блудливую его мать с ее любовником — первым министром!
— Сир, всех четверых?
— Именно! Я запру их в этом замке и устрою так, что они забудут о своем престоле и передадут мне право на трон. Да, мне, императору Франции, чтобы я основал в этой вонючей и дикой Испании новую королевскую династию Бонапартов.
Дальше Чернышеву слушать было рискованно, потому что Савари щелкнул каблуками и уже открыл дверь, чтобы удалиться. Но прежде чем покинуть кабинет, он спросил:
— Надеюсь, ваше величество не задержит в Байонне нашего русского гостя? В мое отсутствие было бы неосторожным его здесь далее оставлять. Идет передвижение наших войск, зачем в такой обстановке нам чужие глаза и уши?
— Соблаговолите, герцог, завтра к обеду пригласить Чернышева. Я вручу ему письмо для русского императора, в котором постараюсь успокоить подозрительность по отношению ко мне, если она у Александра возникнет. Я объясню положение дел, как объяснил сегодня Чернышеву и еще раз уверю моего брата российского царя в дружбе и в любви. Надеюсь, Александр этим удовлетворится. А успокоится он — перестанут волноваться в Европе. Ей, старушке Европе, рано еще впадать в возбужденное состояние. Нервы следует беречь. Не такие потрясения могут ожидать древние троны, если их владельцы не будут во всем следовать моей политике.
Взлет и падение племянника екатерининского фаворита
Родная матушка, Евдокия Дмитриевна, не раз говаривала, когда Саша попал в царев пригляд:
— Ох, изменчива сия планида — царская ласка да царская, того хуже, любовь. Сегодня — ты в фаворе. Вся челядь, что у трона, готова пушинки с тебя снимать, чуть не ручку лобызать. А вдруг переменится к тебе властелин? Слава Богу, брата моего родного, Ланского Александра Дмитриевича, миновала сия царская переменчивость. Да что проку, коли фавор тот унес его в самом расцвете лет?
Сколько фаворитов было у Екатерины Великой! И счастье каждого из них, увы, заканчивалось отставкой.
«И этого херувима не минует та же участь» — зашептались при дворе, когда царица впервые увидела юного Александра Ланского. Был сей красавец точно небесный ангел. Лицо ослепительной белизны с румянцем во всю щеку, белокурые волосы, коралловый ротик и мечтательные голубые глаза, полные неги и грусти.
Саше было всего двадцать лет, царица же вступила в свой шестой десяток. Однако так страстно влюбилась она в юношу, как, наверное, не влюблялась ни в кого в своей жизни. «Свет мой, жизнь моя!» — называла она ангела-Сашеньку и держала его в своей спальне взаперти, точно восточный султан любимую одалиску.
Коротко оказалось сие счастье — Саша, неожиданно заболев, умер на руках у царицы, и смерть его оказалась для нее страшным горем. Но кто может поручиться, чем могла бы обернуться сия любовь, если бы Ланской не умер слишком рано? Ведь как поначалу была она влюблена, к примеру, в Григория Орлова, а затем и в Потемкина! С каждым готова была идти под венец, А кончалось все отставкою.
Только как бы там ни было, а когда Евдокия Дмитриевна родила сына, то нарекла его Сашею в честь своего родного брата — императрицыного фаворита. И со смыслом: когда-нибудь и ты под царским приглядом обретешь свой жребий, как и твой красавец-дядя, царство ему небесное!
Ныне Евдокия Дмитриевна точно в воду глядела. Кажется, куда завиднее — сам царь сына ее и на стезю служебную поставил, и так к собственной персоне приблизил, что, считай, важнейшие государственные секреты доверил. А то как же иначе? Случайного и первого попавшегося не отослал бы с тайными рескриптами да личными уверениями к тому же Наполеону! Выходит, положился на Сашу. Ан гляди-ка — сорвалось.
Нет, когда воротился недавно почти из испанских краев, государь Александр Павлович его своею милостью чуть ли не на седьмое небо вознес. Вышел навстречу, излучая ангельскую ауру, даже приобнял своего любимца и, усадив подле себя, стал подробнейше расспрашивать.
Всегда любил, чтобы — с деталями, с малейшими оттенками и чтобы все важное — как на духу. Не терпел, значит, скороговорки, принимая ее за уклончивость, а хуже — за обман. Ну а обман — все ведали — ненавидел с того заговорщического марта.
Саша сообразителен, мыслью скор, смекалист. Сразу определил, что ждет от него царь. Но не притворство было с его стороны — дескать, как сподручнее все изложить, чтобы заслужить похвалу. В том-то и дело — был в императора влюблен. И старался в сим деле, какое ему выпало судьбою, стать как бы царской тенью, его, иначе, второй натурой.
И другое важно отметить: за чем же и посылал император своего ближайшего слугу к союзнику Наполеону, если не за тем, чтобы от него узнать правду?
Потому все, что услыхал в Байонне, что говорил ему французский император, что просил передать, что сам там увидел, вплоть до внешности и манер императрицы Жозефины, обсказал Чернышев на радостной аудиенции в Зимнем.
Взгляд Александра теплел.
— Ну а как ты полагаешь, Чернышев? — вставил неожиданно в разговор, и Саша вспыхнул, польщенный.
Вспомнил, как в первый раз держал себя с Наполеоном, когда вот так же французский император спросил о его собственном мнении. Но там, в Париже, подобное внимание к его мнению не таким уж показалось неожиданным и невероятным. Хотя, помнится, в первую секунду тоже смутило. Однако во Франции еще недавно провозгласили: свобода, равенство, братство. Еще помнили, как обращались друг к другу: гражданин. Да и все, кто был наверху в той стране, с их маршалами и министрами, поди, и с самим Наполеоном, начавшим с провинциального лейтенанта, сиречь поручика, были вчера еще самыми в иерархии людьми незнатными.
Тут — иное. Тут с самого рождения определено, кому слушать и исполнять. Кому — лишь изрекать и не спрашивать того, кто ниже, — что он там думает о каком-либо не то чтобы государственном, а так, о самом даже пустячном предмете. И вдруг: как ты полагаешь, Чернышев?
И так — раза два-три в течение доклада. И по самым сокровенным вопросам: не обманывает ли его, российского императора, император французский, не плетет ли тайно интриг?
— Два стремления усматривается в политике Наполеона, если вашим величеством будет позволено мне их высказать.
— Ну-ну, голубчик, говори. Как отцу родному, — даже придвинулся, чуть ближе подался, чтобы каждое слово расслышать — все же туг на одно ухо.
— У Наполеона, естественно, в каждой стране — свой интерес. Как и у вас, ваше величество, осмелюсь сказать, свои отношения к Швеции, например, и к Турции. Сия заинтересованность и есть, без сомнения, главное в политике Наполеона. Однажды во время разговора со мною император взял со стола яблоко и разрезал его на две равные половинки: одна — императора Александра, сказал, другая — моя. Иначе говоря, союз с вами, ваше величество, для императора Франции — союз равных. А отсюда — и дело для него такое же важнейшее и первостепенное, как и дела его собственной империи. Но беру на себя дерзость в присутствии вашего величества высказать свою мысль: от того, как соединятся сии два наполеоновских интереса и какой из них окажется на первом месте, будет зависеть судьба России, а значит, и всей Европы.
— Так-так, Чернышев, — после некоей паузы произнес Александр Павлович и как-то очень уж значительно посмотрел на своего молодого собеседника. — Весьма, весьма любопытны твои суждения! Одно дело — мои собственные раздумья на сей счет, другое — твои рассуждения. Впрочем, что ж тут невероятного, доселе будто неизвестного дипломатам? Своя рубашка — ближе к телу! Одно в твоих словах заставляет серьезно задуматься: как не пропустить тот важный момент, когда интересы тайные, эгоистические возьмут перевес над обязательствами союзными? Вот в этом — дабы не оказаться нам, России, в дураках — и состоит, как ты сказал, мой главный, голубчик, интерес. Проще говоря, чтобы его, Наполеоново, тайное всегда для меня становилось в нужный момент явным. А посему — другой вопрос к тебе: как ты, Чернышев, думаешь, кому Наполеон отдаст трон Испании — Карлосу ли, Фердинанду?
— Простите, ваше величество, мою смелость, но полагаю — никому из них. Трон он возьмет себе. Может статься, посадит на него одного из своих родственников.
Александр Павлович откинулся на спинку дивана. Узкие губы вытянулись в ниточку, глаза неожиданно потухли.
— Сие, разумеется, твои догадки. Но больно похоже на истину. Представь, я тоже так думал, потому и решился себя проверить. Всюду, куда он вступает — объявляет себя или кого-то из членов своей семьи главою. Король Италии. А пасынок Евгений — итальянский же вице-король. В Неаполе королем брат Жозеф. В Голландии на троне другой брат, Луи, с супругою, тоже королевой, дочерью Жозефины — Гортензией. Для меньшего брата, Жерома, не оказалось готового государства, так из княжеств германских слепил новое — Вестфалию. Но сие — так, мои размышления вслух. Ты их, скажем, не слышал. А вот за догадку твою — спасибо.
Человек нетерпеливый и недальновидный, руководимый одной лишь слепою преданностью, тут бы сделал признание: не догадка то — собственными ушами слыхал. И — разом бы кончил свою карьеру: Господи, дойти до такой низости! «И это — мой юный и благородный рыцарь, которому я так открыто доверился», — непременно решил бы царь.
Нет уж, каким путем ты пришел к истине, которую верноподданнически сложил к стопам повелителя, — твое личное дело. Важна сама правда, которой в иных обстоятельствах и цены нет.
А цену сообщениям из Байонны и всему, скажем, рвению Чернышева Александр Павлович определил отменно высокую.
— Вот что, — сказал он, завершая аудиенцию, — с сего дня можешь числить себя моим флигель-адъютантом.
Колесом выгнулась молодая сильная грудь, каблук сомкнулся с каблуком.
— Ваше величество, честь для меня превеликая и, прямо признаюсь, неожиданная, вряд ли мною заслуженная.
— За что я тебя более всего ценю — за скромность и честность, — остановил его император. — А то, что достоин, об этом предоставь мне судить. Однако, Чернышев, указ о твоем назначении я пока повременю скреплять своею подписью. Есть первоочередные назначения, которые я обязан исполнить. Следом же издам распоряжение и о тебе. Но ты с сего дня, голубчик, про себя так и считай: императорский флигель-адъютант…
Вот так все шло — в гору, аж дух захватывало. Да нежданно-негаданно — под откос. Права оказалась матушка: с седьмого неба падать — незачем было соблазняться.
А Саша вдруг — кубарем вниз. И как-то уж разом. То бывало чуть ли не через всю залу государь, завидев любимца, улыбнется ему, то к себе подзовет. А тут с недавней поры — взгляд мимо, будто и нет вблизи и даже рядом его, Чернышева.
Кто же перешел ему дорогу из недругов, а то и завистников, о коих, помнится, говорил в Париже Толстой? А не он ли сам, Петр Александрович, — всему причина? Помнится, предупреждал: коли что дойдет до государя, за его спиной не спрячешься. Да в чем предосудительном можно его упрекнуть, верного слугу царя? В обмане? Такого отродясь за Чернышевым не водилось. В дерзости? Так царь сам требовал одной лишь правды, иначе не посылал бы его, а выбрал бы любого угодника и лизоблюда. Вон их полон двор — от князя Долгорукова до какого-нибудь зарящегося на непременную цареву милость камер-юнкера.
Моментами, правда, появлялась мысль: а всякая ли истина потребна сильным мира сего, даже если они и требуют от тебя быть с ними как на духу? Или такая догадка еще посещала: не занесся ли ты так высоко, что стал между своим государем и императором Франции как бы на равных? Кто ж стерпит такое — Наполеон первому не государю российскому, а какому-то гвардейскому штабс-ротмистру высказывает свою августейшую думу, а уж через этого связного она, государственная мысль, доходит до царя. Однако лишь возникало сие предположение, как Чернышев тут же отгонял его от себя: экая напраслина, в которую готов даже святое имя примешать! И гнал, гнал от себя ту крамолу. Да сердце не успокаивалось — хуже нет, когда за собою не чаешь вины, а пьешь из самой горькой чаши…
Ближе к осени по Зимнему дворцу поползли слухи: собирается Александр Павлович на свидание с Наполеоном. Место новой встречи — город Эрфурт, что в Германии.
Досужие умы стали пугать страхами: ишь, хочет антихрист заманить к себе поближе да засадить в тюрьму нашего благословенного государя! В той же Германии, в самом начале своего восхождения, изверг Бонапарт схватил герцога Энгиенского из династии Бурбонов и, обвинив его в заговоре, предал смерти. Недавно же приказал доставить к нему испанского короля со всею семьею и засадил их под арест. И так ловко опутал их, что забрал себе испанский престол.
Но то — разговоры. Чернышева, как стальной клинок в сердце, ранила весть: составляется свита для поездки, в которой ему места нет.
Ладно, не осмелился равнять себя с теми, кто всегда с царем. Кто, к примеру, не по обещанию, а по уже исполняемой должности — флигель-адъютанты да генерал-адъютанты. Но вот же зачислен в свиту никому доселе неведомый граф Нессельрод, или правильнее — Нессельроде. И неизвестно, шутили остряки, какого рода сей Нессельроде. Служил в заморских посольствах, говорят. А родился-то не в России, а на английском корабле в Лиссабоне, где его отец значился дипломатом на русской, правда, службе.
Что ж, перемены так перемены. Пост министра иностранных дел поручен графу Румянцеву. В Париже Толстого сменил князь Куракин Александр Борисович. И еще новость, которая взбудоражила российскую столицу: царь Александр в Эрфурте обязался вступить в войну против давней своей союзницы Австрии на стороне Наполеона.
Тут Чернышеву припомнились мамашины слова об отце, генерал-поручике, что паркетному шарканью предпочитал гул канонады, и возникла решимость, как разом погасить обиду, — с корпусом Голицына — да на австрийскую войну!
Платону и Владимиру Каблуковым открылся:
— Буду добиваться перевода в любой полк, коему выпадет жребий быть в деле. Помните, как еще во Франции вы мне с жаром твердили: быстрее бы в строй? Так вот я свою планиду выбрал.
— Видишь ли, Саша, — остановил его Владимир. — на войну идут за веру, отечество и царя. А — не супротив, между нами будь сказано, государя. Иначе — не по причине обиды.
— Ты не тот смысл извлек из того, что приключилось с тобою, — поддержал брата Платон. — Давай начнем рассуждать, как говорится, от печки. Какой у тебя имелся свой, главный расчет, когда император приблизил тебя к собственной персоне, а затем раз и второй послал во французский стан? Не ты ли говорил: благодарю Бога, что открыл возможность вызнать все лучшее в Наполеоновой военной службе и применить сие для пользы дела у нас.
— Да, так! — согласился Чернышев. — С детства определил свою жизнь — до конца с армией. Как и мой батюшка.
А служить значит весь жар души и знания отдать отечеству. Посему и встречу с самим Наполеоном расценил как небывалое счастье, как возможность хоть в малой степени вызнать что-то о его военной науке. Есть наша — суворовская наука побеждать. Есть и других прославленных учителей. А вот — его, нового военного гения наука. Разве последние войны не обнаружили прорехи и в отечественном военном опыте, и в построении и обучении наших войск? Стыдно признаться, но, может, потому и оказались биты, что до сей поры равнялись не на армию французов, что со временем наравне, а на застывшие и одеревеневшие артикулы и уставы прусского войска.
— Так теперь же у нас, в России, все, о чем ты говоришь, и начинает прививаться! — горячо подхватил Платон. — Гляди, у каждого из нас твой Наполеон на плечах сидит! — дотронулся Платон до своих и Чернышева эполетов. — К эполетам — и новые мундиры, дающие простор в движении, легкие и простые, как у тех же французов. А давно ли наш солдат был, точно кукла, спеленут узким немецким камзолом?
— Да что эполеты и генеральское шитье? — подхватил Владимир. — По-иному образуется и весь дух войска, его выучка, а значит, и способность проявлять любой маневр разумно, с наибольшей ратной пользою. Знаешь, на последнем смотру, говорят, государь изволил дать войскам такую оценку. «Если бы построить, — сказал он, — один русский и другой французский полк да приказать им вместе выполнить какой-нибудь маневр, никто бы не заметил ни малейшей разницы». Каково?
Радовал Чернышева разговор с друзьями. Выходило, не он один, все лучшие офицеры озабочены тем, как перестроить то, что веками сковывало российскую армию, что мешало проявить всю удаль и сметку русского солдата, на которую он был способен. Но каким образом такие, как они, пытливые и думающие офицеры могут воплотить свои чаяния в успешные дела?
— Ты, Александр, адъютант шефа полка. А это немалая должность, если все ее возможности использовать, как говорится, на полный размах. — продолжил разговор Владимир. — Да и мы с Платоном кое-чего повидали у французов. Начни с того, что склони Уварова к еще более ревностным нововведениям. А через него — и государь станет в сем начинании непреклоннее. Поверь, для тебя с твоими мыслями сие лучше, чем пребывание в Австрии, куда думают направить русскую армию. Под власть старых и тупых генералов хочешь попасть? Пойми, там же все будет, как под тем же Аустерлицем: эрсте колонна, цвайте, дритте… И все — марширт, как велит прусско-австрийская военная наука. А сию науку надобно вот здесь, в Петербурге, раз и навсегда похоронить! Так что смекай, где тебе быть — там, где зарождается новое и где ты сможешь внести хоть малую, но свою лепту, или же там, где мертвой хваткой держатся за старое.
Чувствительное сердце государя
Близкие и родные не узнавали Чернышева — чуть ли не до первых петухов в полку. Какие уж там танцульки! Только однажды случилось — государь на одном из больших балов заметил его, Чернышева, отсутствие и тут же графу и генерал-адъютанту Уварову приказал:
— Ко мне Чернышева приведи. Попеняй ему и скажи, что не одна, мол, дама впала в отчаяние, давно не встречая на балах такого прекрасного кавалера. Впрочем, прямо завтра поутру вдвоем ко мне и приходите.
Встретил ласково:
— Давно тебя, Чернышев, не видел у себя во дворце. Не ты ли, Федор Петрович, как полковой начальник, нашего молодого друга делами завалил? А надо бы разгрузить — он самому мне нужен.
Разговор начался в приемной, через которую государь намерился пройти к себе в кабинет. Однако задержался, чтобы внести ясность, зачем вызывал:
— Ты, Уваров, пожалуй, ступай. Не стану тебя более задерживать. А Чернышев… Подожди, Александр, пока в соседней зале. С минуты на минуту ко мне должен пожаловать его высокопревосходительство герцог Виченцский. Тут же приглашу и тебя.
Не более четверти часа всего, наверное, и прошло, как был введен к государю.
— Хочу представить вам, дорогой Арман, штабс-ротмистра Чернышева, дважды посылавшегося мною к вашему императору. Как мне уже не раз писал Наполеон, сей молодой человек произвел на него самое превосходное впечатление. Даже в Эрфурте, между прочим, осведомился о нем. Кажется, в вашем присутствии, дорогой Арман?
Новый французский посол Коленкур, он же герцог Виченцский, с весьма приятной стороны отличался от своего незадачливого и слишком настороженного предшественника. Поначалу же светский Петербург также не очень любезно приготовился встретить сына знатного маркиза, по каким-то сомнительным причинам перешедшего на сторону революции, а затем с восторгом вступившего на службу к Бонапарту. К тому же он, аристократ, как стало известно, вместе с авантюристом Савари явился будто бы главным зачинщиком, по чьему наущению был схвачен, а затем в Венсене судим военным судом герцог Энгиенский.
Однако настороженная российская столица не устояла. Был морозный декабрь, а залы в доме посла, где он собирался дать бал, оказались убранными живыми цветами. Настоящая весна в разгар зимы! Столы для ужина накрыты на четыреста кувертов. В сервировке такие чудеса, что и в Париже было бы в диковинку. Но и это еще не все. На званый ужин, сообщала молва, завезли столько и таких экзотических угощений, особенно фруктов, каких здесь никто и не видывал. Столы ломились от ананасов, бананов, апельсинов и мандаринов, доставленных, говорили, из Англии, минуя строгую, установленную самим французским императором торговую блокаду. Да и в России, что нашлось в богатых оранжереях, все с молотка скупил посол. За семь груш, божились, этот герцог выложил целых семьсот рублей!
Тогда и дрогнул Петербург. И с той поры весело кружился на Коленкуровых балах. А чтобы пресечь слухи об участии в злополучной казни, говорят, предъявил маркиз Александру документы, полностью будто обеляющие его роль в сем печальном происшествии.
Правда, особо злые языки не переставали утверждать, что-де свой своего покрыл. Намек был многим понятен: один — соучастник бурбонской казни, другой — убийства венценосного отца.
Как бы там ни было, а сошлись посол Франции и российский государь — ближе некуда. На приемах и парадах место ему — первое. Приглашения к обеду — всенепременные. И ежели вдруг не появлялся день-другой, туг же записочка, собственноручно, в нетерпении, набросанная: «Мне досадно было узнать, милый Арман, что вы все еще хвораете. Жду вас, как только почувствуете себя лучше». Или такое послание, например, отправлялось с гонцом: «Доставьте мне удовольствие, генерал, прийти ко мне через полчаса во фраке. Я имею сообщить вам нечто довольно интересное. А.»
Те же злые языки, сплетничая об очень уж близких отношениях российского генерала и французского посла, ехидно заключали: скоро он, Бонапартов ставленник, и указы для России начнет писать! А почему бы и нет? Ибо кто-то уверял, что сам слышал, как Александр Павлович однажды сказал Коленкуру:
— У нас с вами, милый Арман, настолько много общего в мыслях, что я подчас теряюсь — где мои, а где ваши слова. Иногда даже, оставаясь один, я вдруг ловлю себя на мысли: как мне вас в данную минуту не хватает! А что если между моим дворцом и вашей дачей в Царском Селе провести телеграф, чтобы нам с вами постоянно общаться?
Как бы там ни было, а повелось: каждый свой день император уже и не мог начать без того, чтобы не увидеться с родственною душою.
Нынче в основе свидания тоже лежала не просто любезность, перешедшая в привычку. Коленкура следовало сделать свидетелем и участником акта, который недавно втайне задумал, а ныне решил как бы невзначай, а в то же время и весьма пышно, представить Александр Павлович.
— Месье Чернышев? — улыбаясь, посол франции вдохновенно пожал руку новому знакомому. — Да, я помню вопрос моего императора о вас. Знаю и о его расположении к вам. И хочу уверить: у Наполеона прекрасная память. Того, кто произведет на него впечатление в первую же встречу, он запоминает навсегда.
И тут же — с полупоклоном к Александру:
— Однако в дружеском расположении моего императора к месье Чернышеву я в первую очередь, ваше величество, усматриваю знак высочайшего уважения и любви его величества к вам, императору великой России. И — свидетельство удивительной, ваше императорское величество, способности вашей подбирать себе таких одаренных и на редкость преданных и исполнительных помощников, как наш юный друг.
Александр Павлович подарил послу одну из своих ангельских улыбок и тут же обратился к Чернышеву;
— Штабс-ротмистр! Вам уже, разумеется, известно, что Австрия вступила в войну с доблестными французскими войсками. Россия предпринимала все усилия, чтобы убедить австрийское правительство не прибегать к крайним и, увы, не могущим принести положительных результатов мерам. Но, как видим, никакие резоны не подействовали. Остался единственный аргумент — сила. Потому я, исходя из обязательств долга и высокого чувства дружбы по отношению к союзной Франции, отдал приказание — перейти границу Австрии и соединенными силами наказать того, кто нарушил мир.
Вступление получилось длинным, каким-то обтекаемо-вязким, слишком уж выставляющим напоказ верноподданническую роль России в этой неприятной для русского императора истории. Потому и речь вышла такою — скорее официальной, нежели искренней.
Однако главный смысл все же заключался не в словах. Они были как бы оболочкой, своеобразной конфетной оберткой, в которую и должно быть заключено самое существенное. Именно то, что без этой обертки выглядело бы не сладкой, а горькой пилюлей.
— Меж тем, чтобы собраться и выступить в поход армии, мною отряжаемой, — поворот всем корпусом к Коленкуру, — необходимо, естественно, время. Но Россия должна быть именно теперь, в сей исторический момент, там, где союзные французские войска уже проявляют свою невиданную воинскую храбрость. Потому я хочу немедленно направить в вашу главную квартиру своего представителя. Пусть русский мундир появится во французском генеральном штабе как неопровержимое свидетельство нашего союза. И для этой высокой чести я, господин посол, не нахожу никого достойнее, чем кавалергард Чернышев, не однажды милостиво принятый моим августейшим братом императором Наполеоном.
— Лучшего выбора, ваше величество, смею заметить, вы не смогли бы сделать, — отступил на шаг и чуть изогнулся в полупоклоне посол.
Главное было произнесено. Тем не менее Александр Павлович заметил, что сказанному все же не хватает чего-то самого необходимого, что продемонстрировало бы другу Арману всю глубину его, императора, волнений, всю гамму чувств его чистой и светлой души. И он, как всегда, безукоризненно легко и естественно нашел те слова, которые наиболее приличествовали моменту.
— Как я завидую тебе, Чернышев! — Глаза Александра Павловича заблестели, наполнившись слезами. — Ты будешь рядом с великим полководцем во все моменты проявления им военного гения. Вступишь как бы в самые начальные классы его школы. Может ли быть лучший случай для человека, выбравшего военную карьеру?
«Боже, как велик и проницателен мой государь, — подумал Чернышев, — как он верно и безошибочно угадал мои стремления. До какой же степени он добр, благороден и справедлив!»
Тотчас все эти чувства захотелось высказать вслух, если бы не Коленкур, ловко подхвативший слова императора.
— Позволю себе заметить, ваше величество, — произнес герцог Виченцский, — как было бы в высшей степени великолепно, если бы рядом с императором и полководцем Наполеоном оказались бы и вы — само воплощение нежной любви и верной дружбы!
Мгновенно выражение крайней чувствительности на лице императора сменилось подобием сокрушенности.
— Признаюсь вам, милый друг, сие желание не раз в эти дни приходило мне на ум. Ах, если бы я без особых затруднений мог покинуть Петербург хотя бы на два месяца, я был бы уже там! Но мое пребывание здесь будет не менее плодотворно. Скажу вам откровенно, мой друг: я раздражен медлительностью и апатией моих военачальников. Какие средства мне найти, чтобы повлиять на них теперь, когда армия уже давно должна находиться, к примеру, в Галиции? Финляндия и Турция отвлекли всех деятельных и опытных офицеров. Вы не поверите, милый Арман: чтобы назначить главнокомандующего армией против Австрии, мне пришлось обратиться к престарелому генералу, живущему, фигурально выражаясь, должно быть, уже второй век, к ветхой развалине, уцелевшей от древних войн. Князь Голицын ведет кампанию, как это делалось в его время, не торопясь, шаг за шагом. Он вовсе и не подозревает того, что правила и достойные подражания случаи Наполеоновой тактики внесли много нового в полководческое искусство.
И — сокрушенным тоном, но с видом полной искренности:
— Все это еще старая отрыжка Семилетней войны… Не станем его торопить, а то он, Голицын, совсем наделает глупостей. Однако, чтобы вы правильно поняли меня: это не злая воля моих генералов. Мы — неторопливы, но идем все же прямым путем. Вот почему я посылаю одного из лучших и многообещающих моих офицеров в школу величайшего полководца.
Холеное, гладко выбритое лицо Коленкура все еще хранило выражение восторга, когда он вышел из кабинета российского императора.
И только, пожалуй, дома, уже в собственном служебном кабинете, это выражение исчезло. И заменилось, как и давеча на лице Александра Павловича, глубоким раздумьем и озабоченностью.
«Как мне удалось убедиться в личном разговоре с императором России, — перо скользнуло по бумаге, — военная помощь нам будет затягиваться и, вероятнее всего, сведется к нулю».
Рука тотчас перечеркнула написанное. И на бумаге появилось другое:
«Император Александр разделяет с вами, сир, всю тяжесть забот в вашем нелегком предприятии. Потому в самое ближайшее время в вашу главную квартиру имеет честь прибыть личный посланник его императорского величества, чтобы символизировать обоюдную и нерушимую дружбу двух великих держав».
Перо снова, как бы в раздумчивости, нависло над бумажным листом и оставило на нем жирную кляксу.
Не то! Надо все взвесить. Всесторонне и холодно. И даже, может быть, несколько обождать с отсылкой донесения.
Наполеон нетерпелив и потому подозрителен. Но разве не искренен со мною российский император? Разве я сам не вижу, как ему нелегко и непросто?
«Однако вы, Арман Коленкур, герцог Виченцский, служите не ему, а Франции и ее императору! — остановил сам себя посол. — Именно потому, чтобы в первую очередь не навредить собственной стране, я, посол, и должен быть нетороплив и предельно осмотрителен».
Урок и экзамен
Это легко было вымолвить: на войну, к Наполеону. А где он сейчас со своими армиями? И где тот театр войны, на котором в эти, должно быть, самые дни, разыгрывается одна из грандиозных мировых битв?
Когда-то к сердцу Австрии русская императорская гвардия шла прямою дорогой — через польские земли, древний Краков и Моравию.
Ныне такой маршрут был заказан: русские для австрийцев уже считались противниками. Посему — скачи в обход, считай, вокруг всей Германии. И через Баварию, где начались первые бои, австрийцев с французами, следом за Наполеоновыми войсками — в их ставку.
Как и у нас до Киева доводит язык, так и тут, в чужестранных краях, привел он царского посланца в Санкт-Пельтен, город неподалеку от Дуная.
В главную квартиру доставили сразу и тут же, как в Байонне, — Савари, их сиятельство герцог Ровиго. Бросился целоваться и так шумно и восторженно приветствовал, что из комнаты рядом выбежал Констан, Наполеонов камердинер.
— Ваше высокопревосходительство, осмелюсь спросить, что за крики? Император просил выяснить причину.
— Вот — гость от царя Александра. Ведите его тотчас к его величеству. И не мешкайте, Констан, чтобы не получить от императора затрещину, — притворно-грозно распорядился Савари.
— Так император же… — почему-то замялся Констан.
— Ах, вы еще рассуждаете! Тогда затрещина за мной, — смеясь, пригрозил герцог.
Первое, что почувствовал Чернышев, вступив в просторную комнату, — пар. Да, обыкновенный, жаркий и плотный пар, как в какой-нибудь бане.
— Прошу меня извинить, господин Чернышев, за то, что принимаю вас не совсем в обычном виде. — послышался голос Наполеона.
Глаза Чернышева наконец разглядели белую мраморную ванну и сидящего в ней по плечи в воде императора.
— Разумеется, я не ожидал, что вы из России прибудете именно в то время, когда я обычно купаюсь. Так что в следующий раз заранее извещайте меня о своих намерениях. А если без шуток, я всегда рад вас видеть.
И — к Констану:
— Добавьте, пожалуйста, милый Констан, еще воды, да погорячее.
— Ваше величество, куда еще? И так кипяток!
— Видите, Чернышев, столько лет мы с Констаном вместе, а он не может привыкнуть к моим особенностям: один час в горячей ванне — как только я могу вытерпеть — равносилен для меня четырем часам сна. Представляете теперь, какое количество часов можно сберечь для полезных дел! Я уже не говорю о том, что ванна чудодейственно укрепляет организм.
Белые клубы пара вновь поднялись к потолку. Чернышев присел на предложенный ему поодаль стул. И, нисколько не чувствуя смущения от непривычного приема, тут же поведал о том, что такое русское баня.
— Простите, ваше величество, — засмеялся он, — но жару у нас поддают поболее. И — березовым веничком по всему телу. Зимой же — прямо из парной в снег. Если ваше величество когда-нибудь изволит посетить Петербург и Москву, я сочту за величайшую честь познакомить вас со всеми прелестями наших купаний. Герцогу Ровиго в свое время я предлагал попариться, но он, признаюсь, отказался.
— Да что они, мои генералы, понимают! Вон Мюрат. Прискакивает в Париж, выиграв накануне несколько битв, — и не может остановиться, сбросить с себя возбуждение. Между тем умение в нужный момент расслабиться и отдохнуть, сняв сапоги и приняв ванну, это, пожалуй, такая же умная вещь, как и умение двое суток пробыть в седле. Вот в Польше и Пруссии перед Фридландом…
И Наполеон поведал, как зимою в начале восемьсот седьмого года в течение двух недель подряд он не снимал сапог. Вся армия жила среди снегов, без вина, без хлеба, питаясь одним гнилым картофелем и конским мясом… Что ж, когда надо — так надо. Но если представляется возможность между боями выкроить час-другой, почему бы ею не воспользоваться?
Император уже стоял перед гостем, накинув на себя фланелевый халат. В руках — грубая щетка. Констан сливал ему на грудь одеколон, а он растирал по телу. Потом подставил камердинеру спину — массажные процедуры всегда следовали за водными.
— Однако что пишет мне брат Александр? Разрешаю вам, Чернышев, вскрыть пакет и прочитать мне письмо. От вас у меня нет секретов, как, надеюсь, и у вашего императора от вас, его личного адъютанта.
Письмо оказалось коротким. Наполеон, выслушав его, тут же произнес:
— Русский мундир в моем генеральном штабе! Благодарю моего брата императора Александра. Тем более, что под этим мундиром — благородное сердце офицера, которого, признаюсь, я искренно полюбил. Но где тридцать, сорок, семьдесят тысяч мундиров, которые император Александр обещал мне выставить против вероломных австрийцев? Послание поясняет: армия собрана и переходит границу. Но я — у ворот Вены, которую не сегодня, так завтра возьму. Значит, только для участия в параде по случаю моей победы придет ко мне русская армия? У меня для этих целей сеть и своя. Та, которую еще никто не побеждал ни в боях, ни на высочайших смотрах. Что же, покоримся обстоятельствам. Вы не против составить завтра с утра мне компанию? Я намерен поехать на рекогносцировку.
В седьмом часу утра гость застал Наполеона за бритьем. Брился он сам, а услугами Констана пользовался, когда просил подать флакон с одеколоном или свежее полотенце.
Коротко ответил на приветствие и тут же заметил:
— Представьте, пользуюсь только английскими ножами — превосходная сталь! Но вскоре я закрою все до единого европейские порты. И тогда мы сами станем производить товары, которые умеют делать на этом острове.
Он обернулся и увидел в руках Чернышева бумагу, свернутую трубкой.
— Что это?
— Бюллетень, ваше величество, который издается для вашей армии. Одно сообщение в нем, будет мне позволено заметить, вызвало у меня крайнее недоумение, поскольку сообщение это касается меня.
— Чем же вы расстроены, хотелось бы мне знать?
— В бюллетене я назван графом, полковником и личным адъютантом русского государя. Между тем…
— Между тем, — нетерпеливо перебил его Наполеон, — вы хотите сказать, что не являетесь ни тем, ни другим, ни третьим, так? Что ж… Тогда, сударь, прошу вас выйти к моим войскам и объявить им об этом. Уверяю вас, каждый солдат, который готов отдать за меня жизнь, задумается: а так ли уж на самом деле русский император ценит и уважает нашего императора, если вместо личного адъютанта посылает в качестве доверенного лица, простите меня, случайного офицера.
Монгольские глаза Чернышева заметно сузились:
— Мне подобное почитание не прибавит, ваше величество, достоинств и талантов.
Полотенцем, взятым из рук Констана, Наполеон вытер со щек остатки мыльной пены.
— У меня офицер ваших достоинств был бы уже генералом — вот что я вложил в титулы и чины, которыми приказал вас именовать в моем бюллетене. — И тут же: — Вы знаете, сколько времени я проходил в вашем нынешнем капитанском чине? Четыре месяца! И получил эполеты бригадного генерала, минуя звание полковника. Однако я, простите, не упрекаю ни императора Александра, от которого зависит ваша карьера, ни умаляю ваших высоких достоинств. Наоборот, эти достоинства я подчеркиваю, если хотите, теми способами, которыми я обладаю. Подчеркиваю хотя бы в своих собственных глазах и в глазах моей армии.
Наполеона и Чернышева у дворца уже ждали лошади. Их держали под уздцы мамелюки из охраны императора. У двух других коней, тоже оседланных, прохаживались Савари и начальник штаба маршал Бертье.
Подойдя к лошади, Наполеон, вопреки всем кавалерийским правилам, схватился за луку седла почему-то не левой, а правой рукой. Мамелюк из охраны ловким движением помог тяжеловатому всаднику подняться в седло. Рыжая, чистых арабских кровей, с длинным хвостом лошадь вздрогнула и нетерпеливо перебрала на месте стройными, как струны, ногами.
Сделав вид, что не заметил неловкости ездока, Чернышев несколько повременил с посадкой. И только когда Наполеон повернулся к нему спиной и взял в галоп, легко и элегантно, с некоторой даже рисовкой, вскочил в седло и тронулся за кавалькадой.
Армия Наполеона шла от победы к победе. Восьмого мая тысяча восемьсот девятого года великий полководец, как и в тысяча восемьсот пятом году, стал хозяином дворца австрийского императора в Шенбрунне. А тринадцатого мая депутация жителей Вены во главе с бургомистром преподнесла победителю ключи от австрийской столицы.
Теперь Чернышев своими глазами видел, как не только по штабным картам, но главным образом в буераках и на равнинах, на самых малых высотках и на крутых дунайских берегах готовились Наполеоновы победы.
Как и четыре года назад под Праценскими высотами, великий полководец сам объезжал, а то исхаживал пешком каждую пядь, каждую складку местности. И какое же это было счастье для молодого русского офицера на полях будущих боев следовать за каждым его шагом, слышать пояснения, почему и зачем он так располагает свои дивизии и полки, какие части отводит в резерв, где устанавливает артиллерию.
Перед штурмом Вены, кстати, место каждой батарее и каждой пушке Наполеон определял сам, меряя шагами не одну версту. Он устал, выбился из сил, чуть ли не падал. Чернышев шел с ним рядом. И уже в конце, когда вся артиллерия заняла свои позиции, Наполеон, совсем обессилев, остановился возле одного из орудий и, обхватив руками колесо, чтобы не упасть, прислонился к металлу лбом.
Казалось, ничто не остановит победной поступи Великой армии. Город за городом, селение за селением выбрасывали белые флаги. Только судьба внезапно изменила победителям. Двадцать второго мая не знавшие поражения дивизии Массены и Даву вынуждены были отступить и едва не погибли целиком в водах Дуная. А самый храбрый, самый талантливый из всех маршалов — Лани, едва спасший остатки своего корпуса, умер на руках Наполеона.
В тот день впервые, наверное, армия видела слезы на глазах Наполеона, когда он держал на коленях голову друга и клялся отомстить за его смерть.
Случившееся очень живо напомнило Чернышеву сражение под Фридландом. Как и там русская армия, так и здесь французы оказались у реки на очень узком пространстве под губительным неприятельским огнем. И так же оказались вдруг разрушенными все переправы, по которым можно было бы без паники, организованно отступить. Бесспорно, то было сокрушительное поражение, которого никак не ожидал прославленный полководец.
Пожалуй, на том и заканчивалось сравнение с Фридландом. Потому что тогда для русских та битва стала концом кампании. Наполеон же всю свою волю сосредоточил на подготовке реванша.
Небольшой островок на Дунае Лобау он выбрал плацдармом, который решил укрепить и с которого замыслил такой мощный удар по австрийцам, чтобы теперь они захлебнулись в своей крови, как его полки в волнах Дуная. Каждый день, переодевшись в форму рядового, как когда-то под Аустерлицем, он садился в лодку, переплывал рукав реки и там, на острове, на глазах у неприятеля, сам руководил постройкой укреплений, размещением пушек и складов для пороха и ядер, переправой все новых и новых полков.
Весть о том, что великая армия, доселе не знавшая поражений, дрогнула, конечно, уже дошла до всех европейских столиц. И это, знал Наполеон, наверняка обрадует всех его недругов. Накануне схватки с Австрией наступление Наполеоновых войск терпело неудачу за неудачей в Испании. Потому-то австрийцы так смело вступили с ним в войну, полагая, что, увязнув в Испании, он будет вынужден бороться здесь, в центре Европы, одною рукой. И что ж, предсказание сбывается? Теперь многие государства и княжества, которые французский император подмял под себя, могут поднять голову. А как же могучий союзник, дружественная Россия, которая связана с ним узами Тильзита? Ясно, что Александр не спешит выполнить свои обещания, и маневры его войск у границ Австрии не более как дымовая завеса. А что на самом деле означают сии движения русских полков, особенно теперь, когда он, Наполеон, получил такой удар, который, можно сказать, обезобразил его, физиономию? Австрию и Россию связывают давние узы, более надежные, чем скоропалительный Тильзит. Не возобладают ли в России над Александром силы, которые спят и во сне видят, как бы разорвать франко-русский союз?
Откуда почерпнет российский царь сведения о том, что произошло на берегу Дуная? Конечно же, в первую очередь из донесений своих европейских послов, из выходящих в Европе газет. Но вот же здесь, во французской армии, его глаза и уши — специально прикомандированный к главной квартире офицер. Только его донесению он должен поверить как свидетельству наиболее точному и правдивому. Не на слухах оно должно быть основано, а на том, что видел сам находившийся на месте боя. Так как же оценит минувшее сражение Чернышев, как назовет его — позором французского оружия или досадным стечением обстоятельств, как считает произошедшее и он сам, Наполеон?
Однажды, возвращаясь в лодке с острова Лобау, Наполеон обратился к Чернышеву:
— Через час я отправляю своего курьера в Петербург с письмом к своему послу. Прекрасный случай — присоединить и ваше донесение царю к моей почте.
— Ваше величество полагает, что я в таких коротких отношениях со своим государем, что имею право писать ему личные письма? — поняв, что ему готовится ловушка, Чернышев попробовал увильнуть.
Однако Наполеона трудно было обмануть.
— Ваша переписка с царем для меня не секрет, — сказал он. — Зачем же вы сюда посланы, если не сообщать постоянно его величеству о том, что происходит в моей армии? Другое дело, если вы не решаетесь довериться услугам почты императора Франции. В таком случае я расценил бы ваше колебание как недоверие лично ко мне, императору, который вам-то как раз полностью доверяет и, как вы убедились не однажды, не таит от вас никаких секретов. Кроме личных симпатий нас еще связывают союзные интересы, не так ли?
Дальше изворачиваться было нельзя, следовало менять тактику. Наполеон, как и подобает великому стратегу, в данном случае победил. Но как сделать, чтобы не показать, что он, Чернышев, застигнут врасплох?
— Ах, ваше величество, видимо, имели в виду, чтобы я отправил в Петербург сообщение о том, как доблестно сражались в последних боях французские войска? — обрадованно произнес Чернышев. — Так это я безусловно обязан сделать и сделаю с превеликим удовольствием. Я как раз обдумывал свое послание и несказанно обрадован тем, что наши мысли сошлись. Поначалу же, ваше величество, я не совсем верно понял ваше предложение. Мне показалось, что речь идет о каком-нибудь частном письме, которое вы предлагаете мне написать моему государю.
— Я доволен, что недоразумение разрешилось, — произнес Наполеон. — В таком случае, ступайте с письмом к Шампаньи. Именно он будет отправлять мою почту.
Перья, бумага и личная печать Чернышева остались в его коляске, которая находилась теперь где-то в тылу. Об этом он и поведал Шампаньи.
— Стоит ли о том беспокоиться? — заулыбался министр иностранных дел. — Вот вам все, что необходимо для эпистолярных творений. К вашим услугам — и мой собственный стол. Надеюсь, вам здесь, в моей комнате, будет покойнее, нежели где-либо в другом месте, среди шума и толчеи главной квартиры.
«Не может быть сомнения в том, что мое послание будет непременно прочитано министром, а то и самим Наполеоном, — подумал Чернышев. — Иначе ловушку и не следовало бы предпринимать. Но что их в таком случае беспокоит, что интересует?»
Если бы Чернышев слышал о битве под деревушками Асперн и Эсслинг от кого-либо со стороны, мог бы склониться к мысли, что дрогнула Наполеонова военная мощь. Но он был здесь и видел, что случилось на самом деле. Да, австрийцы отчаянно сопротивлялись и преодолеть их было не просто. Но туг, кроме отчаянного сопротивления противника, на сцену выступил рок.
Когда французы двинулись грозной лавиной через Дунай, под ними вдруг надломился мост. Других переправ не оказалось — их смыло паводком. Дивизии, уже перебравшиеся на остров Лобау, таким образом оказались без подкреплений, без пороха и снарядов. Надо было отходить. Но отход как раз и превратился в поражение.
Рассказать на бумаге о том, чему сам был свидетель, Чернышеву не составило труда. Вся загвоздка заключалась в том, как обозначить итог сражения. Иначе говоря, как сказать о поражении, не называя случившееся этим словом.
Ежели бы наш герой отправлял письмо своею почтой, вряд ли бы он избежал назвать случившееся разгромом Наполеона. Но теперь его слова будут прочитаны здесь глазами самого полководца, и они навряд ли придутся ему по душе.
Нет, Наполеон не боялся правды. Он боялся реакции на эту правду в Петербурге и других столицах. Потому он хотел, чтобы отсюда, из его главной квартиры, в Петербург ушло сообщение, которое бы и не скрывало истину, и в то же время ее не преувеличивало. «Найдет ли такие слова Чернышев?» — думал Наполеон.
И Чернышев понимал, чего хотел бы от него французский император. Но в то же время он, посланец русского царя, ни в коем случае не мог и не хотел ни на йоту покривить душою и исказить истину.
Значит, в таком случае требовалась, может быть, всего одна фраза, но такая, чтобы в ней одновременно заключалась правда и в то же время она не ущемляла самолюбие Наполеона. И эту фразу, сидя за столом Шампаньи, под его пристальным приглядом, Чернышев все-таки сыскал.
«Если бы во время грандиозного и кровопролитного сражения, о котором я, ваше величество, имею так подробно вам донести, — заключил Чернышев свое письмо, — австрийской армией командовал Наполеон, то совершенная гибель французов была бы неизбежной».
На другое утро Наполеон потребовал Чернышева к себе:
— Что же это вы, милый друг, заставляете ждать вас к завтраку? — совсем по-домашнему встретил гостя император. — Для того я и отдал распоряжение, чтобы ваши апартаменты были рядом с моими и мы постоянно находились в обществе друг друга.
— Весьма, ваше величество, польщен честью, — обрадовался Чернышев, понимая, что его вчерашнее письмо император прочел и остался им весьма доволен.
Экзамен был выдержан. Наполеон еще раз убедился, что рядом с ним оказался незаурядный дипломат и его способности следовало бы использовать в свою пользу.
— Вы не станете, Александр, возражать, если я попрошу вас съездить в Вену и постараться узнать образ мыслей ее жителей, — предложил Наполеон. — Я мало доверяю донесениям моих генералов и полиции. Вы же, как русский, можете лучше французов собрать сведения о расположении умов в австрийской столице. Хотя там мои войска, но рано или поздно все ведь должно закончиться миром. Так какими видятся венскому обществу условия этого мира, если в ближайшее время я положу их армию на обе лопатки?
Вино, не выпитое под Аустерлицем
Маленькими ножницами Александр Павлович надрезал край конверта и извлек из него плотный лист бумаги. Глаза побежали по строчкам:
«Мой брат, благодарю ваше императорское величество за любезное внимание ко мне в продолжении последних трех месяцев. Я запоздал написать вам, потому что сперва хотел сделать это из Вены. Но затем я решил написать только тогда, когда прогоню австрийскую армию с левого берега Дуная. Битва при Ваграме, о которой флигель-адъютант вашего величества, бывший все время на поле сражения, может дать вам отчет, осуществила мои надежды…»
Если бы только раздражение исходило из каждой Наполеоновой фразы — все содержание письма являло собою ничем не скрываемое чувство превосходства перед тем, кому оно было адресовано.
«Да, брат мой, — как бы выговаривал Александру французский император, — у вас было время писать мне, потому что вы ничем серьезным не были заняты по сравнению со мною, но даже пальцем о палец не ударили, чтобы мне помочь. Я же постоянно находился в ратных заботах и не имел возможности, в отличие от вас, заниматься выражением сердечных чувств. Даже одерживая победы, я не считал нужным о них разглагольствовать, а как человек дела и долга написал вам лишь тогда, когда поставил окончательную точку в предприятии, за которое взялся, — полностью разгромил Австрию».
«Что ж, — усмехнулся Александр Павлович, — каждый из нас остался при своих, вернее, добился того, что считал необходимым. Можно даже сказать, что я достиг большего — Наполеону, как он ни старался, не удалось втянуть меня в войну на своей стороне и заставить меня таскать для него каштаны из огня.
Если уж говорить честно, ваше величество, не просто Австрию вам хотелось поставить на колени, а вперворядь меня и Россию сделать во всем подвластными вашим высокомерным замыслам. Да видит Бог — сорвалось! Отсюда и ничем не прикрытое ваше раздражение в письме, и военная победа для вас вроде бы триумф пополам с горечью.
Однако, величаемые любезным братом, будем и далее играть по предложенным правилам, полагая на первом плане, как и ваше императорское величество, свой собственный интерес».
Взгляд, оторвавшись от листа, остановился на ладной, исполненной отменного здоровья фигуре стоящего перед ним офицера.
— На тебе, Чернышев, никак лента ордена Почетного легиона — высшей награды Франции?
— Так точно, ваше величество, был удостоен самим императором по завершении Ваграмского сражения.
— Как бы я желал быть отмеченным такою же наградой из рук великого полководца на поле сражения! — произнес царь и тут же — без перехода: — Ты ведь был постоянно с ним рядом в течение всей кампании. Я читал твое донесение о битве при Эсслинге и Асперне, когда, как ты писал, только ореол славы Наполеона не позволил назвать поражение поражением. Я правильно тебя тогда понял? Ну, а Ваграм, — это полная его удача?
— Совершенная, ваше величество! — не скрыл восхищения Чернышев. — Неприятель ожидал наступления французов с той стороны, где они остановились в прошлой битве. Однако Наполеон, выйдя с заранее укрепленного острова Лобау, быстро поменял фронт и всей силой обрушился на австрийцев с направления, где они менее всего предвидели натиск. Причем, впервые здесь полководец применил таран. Он построил в каре двадцать шесть батальонов и этой живой стеною прорвал центр австрийской армии. А далее противнику ничего не оставалось, как бежать. Сия битва, полагают в Наполеоновой главной квартире, по своей грандиозности превосходит самые выдающиеся победы Наполеона. Со своей же стороны, если мне будет позволено вашим величеством, я бы добавил: весь ход австрийской кампании — для нас, русских, отменная наука.
— Вижу, ты доволен тою ролью, которую я тебе поручил. Доверие мое ты исполнил с честью и с несомненною пользою. Потому и я тоже нашел необходимым отметить тебя наградою. Помнишь мое обещание, которое в свое время я тебе дал? Отныне ты — мой флигель-адъютант. Указ о том уже скреплен моею подписью. А сие звание, как ты понимаешь, переводит тебя как бы в еще более значимый ранг — пребывать в полном моем доверии. Посему и роль для тебя определяю новую — посылаю тебя к императору Австрии.
Чернышев с обостренным вниманием вслушивался в то, что говорил ему государь. Поручение, в самом деле, давалось ему непростое — выступить перед двумя императорами не столько представителем русской армии, сколько посредником в переговорах о мире.
— В своем последнем донесении ты, Чернышев, открыл себя с неожиданной стороны, которую я в тебе, признаться, не подозревал, — сказал Александр Павлович. — Это качество дипломата. Так вот новое поручение потребует от тебя в полной мере проявить сию способность. Тебе следует уверить императора Франца в моей к нему полной дружбе и, не вызывая ни малейших подозрений Наполеона, постараться, сколь только возможно, оказать влияние на него, чтобы условия договора с Австрией не оказались для нее слишком тяжелыми.
Второй раз за последние пять лет император Франц, отдавая свою столицу Наполеону, вновь вынужден был искать пристанище.
Однако теперь это был не дом случайного пастора, а древний замок Тотис в забытом уголке, куда не дошли еще французские солдаты. Когда-то сия цитадель вместе с Шенбруннским дворцом в Вене считалась оплотом всех австрийских императоров — наследников священной Римской империи.
После Аустерлица, лишив Австрию многих ее исконных провинций, Наполеон сшиб с ее головы и старейшую в Европе корону. С тех пор австрийский император перестал величаться хранителем римского престола, а считался лишь скромным монархом австрийских пределов.
В покои Франца русского гостя ввели тотчас, и Чернышев был немало удивлен, когда узнал в бросившемся ему навстречу высоком и тощем человеке австрийского императора.
Лицо Франца, бледное и осунувшееся, с потухшими глазами, несло на себе печать жалкой растерянности. И когда он заставил себя принять выражение приветливости, губы его дрогнули и всю физиономию исказила гримаса страдания.
— Как я счастлив видеть у себя флигель-адъютанта императора Александра! — Пересиливая волнение, проговорил он. — Вы — первый русский за все время, которое наружно изменило наши отношения, но в действительности ни на одно мгновение не прекратило нашей обоюдной симпатии и дружбы. Я очень прошу вас, герр флигель-адъютант, передать вашему государю, что я не признавал и никогда не признаю в нем неприятеля. Смею надеяться, такие же чувства испытывает и он, император России, ко мне и моему народу, если в тяжелейшую для нас минуту он нашел возможным прислать ко мне своего личного поверенного со словами любви и участия.
— В том в первую очередь мне и было поручено уверить ваше величество, — еще раз поклонился гость.
— Герр Чернышев, мне передали, что вы когда-то являлись в прямом смысле нашим товарищем по оружию, — продолжил беседу император. — Я имею в виду Аустерлиц.
— В самом деле, ваше величество, там я принимал участие в деле и даже находился потом в свите моего государя, — ответил Чернышев и только теперь заметил в некотором отдалении, за спиной императора, его адъютанта, в котором узнал офицера, с кем довелось ему говорить в последнюю ночь в Уржице, на пороге дома пастора.
«Ах вот оно что, — вспомнил ту встречу русский кавалергард. — Вино, которое так и не было получено и выпито под Аустерлицем! Но вряд ли о том известно австрийскому императору, иначе он счел бы не совсем для себя тактичным упоминать о том случае. Однако вот как обернулось дело — теперь он, не получивший помощи от бывших боевых друзей, должен сам выручать их из еще большей, чем тогда, беды».
Впрочем, сия мысль только на мгновение пришла в голову нашему герою. Да разве можно было сравнить какую-то жалкую бутылку токая с тем, в чем нуждался сейчас этот настрадавшийся, с землистым лицом сорокалетний человек!
Справедливости ради, следует сказать, что и тогда, после Аустерлица, Францу одному пришлось до дна испить горькую чашу и поражения, и унижения. Когда русский царь покидал пределы Австрии, где потерпел поражение, Франц должен был до конца нести крест поверженного и распятого. Через два дня после битвы он с понурой головой прибыл в село Спалены Млан, чтобы начать с Наполеоном унизительные для себя переговоры о мире.
И вот — второй за короткое время жестокий жребий, который тяжелой ношей придавил его уже изрядно ослабевшие плечи.
Как выйдет он из ужасного положения? Какова его позиция в уже начавшихся переговорах и в чем его надежда, на которую, конечно же, он хотел бы рассчитывать?
— Буду с вами откровенен, — опустился в кресло и охватил голову руками несчастный император. — Я в отчаянии. Говорю с вами так открыто потому, что знаю: через вас каждое мое слово станет известно ему, моему давнему и искреннему другу, российскому императору. Требования Наполеона к моей стране непосильны. К тому, что я уже потерял в прошлой войне, он настаивает причислить новые провинции, среди которых Триест, Каринтия, огромная часть Галиции и западная Чехия. Это земли, где проживает около четырех миллионов моих подданных. А во сколько десятков миллионов он уже исчислил контрибуции? Однако вам лучше встретиться кое с кем из моего кабинета. И в первую очередь с моим новым министром иностранных дел, который сам участвует в переговорах. Я же, повторяю, разбит и подавлен, ощущаю себя точно птица, попавшая в силки. Единственная теперь моя опора и поддержка — мое милое дитя, моя славная дочь.
При последних словах императора в дверях показалась лет семнадцати или восемнадцати рослая, с ярким румянцем во всю щеку юная эрцгерцогиня. Чернышев встал и, поклонившись, поднес к губам ее белую, почему-то пахнущую мылом руку.
— Луиза. Мария Луиза, — представил отец свою дочь и, обращаясь к ней, спросил: — Ты, дитя мое, верно, пришла мне сказать, что все приготовила для печенья? Хочу посвятить вас, герр флигель-адъютант, в маленький с моею дочерью секрет: мое страстное увлечение последнего времени — готовить кушанья. Особенно обожаю печь сладкое! Так, значит, нам можно уже следовать на кухню, дорогая Луиза?
«Вот почему, наверное, руки эрцгерцогини пахнут мылом, — догадался Чернышев. — Стоит у плиты, замешивает тесто. Бесспорно, сама обожает сладкое».
— Однако, простите, папа, не окажется ли это неучтивым с вашей стороны, если вы покинете своего гостя? — просто, вез этикета обратилась Луиза к отцу-императору и при этом покраснела до корней волос.
— Не волнуйся, дата мое, — спешно заверил ее император, — герр Чернышев направляется сейчас же к моему министру иностранных дел. А вечером я вас прошу зайти ко мне, чтобы проститься. Увы, я не приглашаю вас к обеду — у моей жены траур, умер ее брат, и мы с нею будем обедать только вдвоем. Но я уверен, министр Меттерних составит вам чудесную компанию не только в разговорах, но и за обеденным столом.
«Увы, и на сей раз, так сказать, королевское вино, не выпитое под Аустерлицем, пробежав по усам, так и не попадет в рот, — лукаво отметил про себя Чернышев. — Остается положиться на то, какими угощениями, приготовленными на его собственной кухне, попотчует меня министр иностранных дел».
Разумеется, это была шутка. Чернышева, конечно, заботило, как обрисует положение Австрии тот, кому в первую очередь и надлежало заботиться о переговорах, а значит, о судьбе страны.
Граф Клеменс Меттерних оказался приятной наружности и воспитанных манер господином лет примерно тридцати пяти, с начинающими заметно редеть белокурыми волосами и заметно попорченными зубами. С первых же слов он взял гостя под руку и повел по анфиладам замка к своим апартаментам.
— Я министр без году неделя — всего несколько дней, — произнес он обезоруживающе открыто. — Надеюсь, слышали обо мне, когда были в Париже? Двери самых знатных домов Франции были всегда открыты для меня, посла Австрии! Теперь же, увы, в Париже осталась моя жена. Я же сам здесь вынужден решать головоломную задачу: как вернуть все к прежнему состоянию.
— Полагаете, вам это удастся? — в том же откровенном тоне осведомился Чернышев.
На мгновение Меттерних остановился и, вскинув голову, со значением заявил:
— Когда я дал согласие принять предложение моего императора, я торжественно поклялся сделать все, даже невозможное, но спасти Австрию. И я, уверяю вас, этого непременно добьюсь. Единственное, что мне нужно, — выиграть время. И ради достижения поставленной цели следует пойти на все.
— Иначе говоря, принять даже самые тяжелые условия мира? — теперь замедлил свой шаг Чернышев, хотя они оказались уже возле кабинета графа. — Мне показалось, что именно этим, жесткостью Наполеоновых требований, более всего обеспокоен, если не сказать обескуражен, ваш император.
Кабинет оказался небольшой, в отличие от апартаментов Франца, комнатой с двумя высокими стрельчатыми окнами, сквозь которые проникало довольно света. Граф указал гостю на старые, обитые кожей кресла темного дерева, в которых они и расположились.
Только теперь Чернышев разглядел, что хотя черты лица Меттерниха отличались правильностью форм, в его облике было что-то лисье, что с мужской точки зрения скорее можно было назвать не только не привлекательным, но скорее отталкивающим. Но в остром уме ему никак нельзя было отказать, что одинаково воздействовало, должно быть, как на женщин, так и на мужчин.
— Говорите, невыносимые условия? — повторил он вопрос. — И вы на моем месте принялись бы торговаться? Ха-ха-ха! Да это, знаете, все равно, что бороться, когда у тебя связаны за спиною руки.
Он опять вскинул голову, и его большие, навыкате глаза вызывающе уставились на собеседника.
— Пусть это останется между нами, но будучи в Париже, я имел возможность получать многие тайные сведения из верных рук, — произнес он со значением. — Ну, намекну вам хотя бы на то, что некоторые мои информаторы являлись очень близкими лицами императора, не побоюсь нескромности, с которыми я был в более чем близких отношениях. Так вот мне и теперь доподлинно известно, что замышляет Наполеон против нашей страны, если мы хотя бы попытаемся проявить свою несговорчивость. Замысел же его таков — навсегда покончить с Австрией как с могучим государством. А для этого он задумал взять и одним взмахом, как палач ударом топора, рассечь нас на три обрубка — Чехию, Венгрию и на третью часть — собственно Австрию.
Водянистые глаза Меттерниха стали совсем холодными. Словно их выражение говорило: вот видите, беретесь меня учить, будто я щенок на охоте. Но я-то так искушен, что вам впору от удивления рот открыть, коли бы я решился вам все о себе рассказать. Так что поостыньте-ка, молодой человек, с вашими горячими, свойственными незрелому возрасту советами.
Однако Чернышев, несмотря на свой возраст и апломб собеседника, позволил себе довести свою мысль до конца.
— Вероятно, ваше сиятельство, вам доподлинно известен ход рассуждений французского императора, — согласился Чернышев. — Но смею с вами все же не согласиться — Австрия не так беспомощна. Как раз она-то имеет козырь, с которым французы не могут не считаться. А козырь таков: потерпев поражение в войне, ваша держава в то же время сохранила свою армию! Да-да, армию. А это, уверяю вас, может остановить, или, по крайней мере, осадить и охладить пыл Наполеона. Я, как вам известно, имел возможность находиться долгое время в его штабе и знаю, как высоко оценивали там храбрость ваших солдат.
— Так что же советуете, бряцать оружием? Вновь зарядить пушки?
— Ну пушки — не пушки… А зубки показать стоит.
— Хм, показать зубы… — повторил Меттерних и тут же, заметно смутившись, отвернул лицо в сторону. — Вы не дама. Потому признаюсь, что они у нашей армии могут оказаться такими же плохими, как у вашего покорного слуги. Но я прощаю вам этот неловкий выпад, потому что, надеюсь, вы не допускаете сомнения в том, что все остальное и более существенное, делающее в первую очередь мужчину мужчиной, у меня в полном порядке?
— Простите, граф, мою неловкость, — в свою очередь искренно смутился Чернышев. — Но, поверьте, если бы не эта моя неловкость, я вряд ли бы в полной мере смог оценить всю глубину вашего блестящего ума. Право, умение не пощадить себя в людях встречается так редко, что не восхититься им нельзя.
— Благодарю вас, но имейте в виду на будущее: к другим я более беспощаден, чем к самому себе. Так что нам с вами лучше и в будущем сохранить приятельские отношения. Однако вернемся к вашему доводу. На нем, кстати, настаивал эрцгерцог Карл, наш главнокомандующий, который именно за это был недавно смешен. И сам император до последнего времени намеревался стращать Наполеона армией. А вы представляете, во сколько нашей казне обходится содержание своей и чужой армии?
— Вероятно, в день не менее миллиона? Но не забывайте о контрибуции. Ее цена неизмеримо выше. Так что потеряв в переговорах два-три дня, иначе говоря, всего два или три миллиона, вы своей настойчивостью можете достичь того, что противник согласится уменьшить дань, которая теперь для вас и в самом деле непосильна. Вот в чем выгода, о которой я веду с вами речь!
— А если упорство столкнется с упрямством? — отпарировал министр. — Если конца не будет такому противостоянию, когда ни войны, ни мира?
— Вы, ваше сиятельство, смею заметить, сбрасываете со счета, что французские солдаты — тоже люди. Они хотят домой к женам, невестам, детям. Поверьте мне, их настроения уже начинают волновать Наполеона и он подчас не знает, как пережить эту победу. Не парадокс ли? Однако иногда случается, что выйти из войны, когда она вроде бы и закончена, труднее, чем ее начать. Теперь, мне кажется, именно такой случай.
«А он умен, этот русский! — отметил про себя Меттерних. — Но я не хочу и не стану рисковать — на карту поставлена моя карьера, которую я так удачно начал: Берлин, затем Париж. Скорее поступлюсь судьбою страны, чем своею собственной. Пусть теперь Австрии будет больно, даже нестерпимо больно. Зато я потом изыщу такие способы, такие неожиданные и ловкие ходы, которые помогут взять реванш.
Пустые мечты? Бахвальство и самонадеянность? Как бы не так! Разве не самые влиятельные женщины Парижа были у моих ног? И среди них — очаровательная Каролина Мюрат, королева Неаполитанская, родная сестра самого Наполеона!
Да она без ума от меня до сих пор и безгранично мне верна. А через нее я подберу ключик к сердцу самого Наполеона. Разве нельзя найти в нем струны, на которых можно сыграть? Что-то затевает, кажется мне, французский император по поводу своего развода с Жозефиной. Об этом мне говорила Каролина как о страшной тайне, которую я должен хранить. Будто бы вся причина в том, что он хотел бы породниться с древним августейшим домом. Вот тут бы и проявиться мне! Вот тут бы и подобрать солдатскому венценосцу принцессу из самого древнего и знатного рода и через сестричку его к моему выбору склонить. Что, неплохая мысль? Гениальная! Но надо ждать, пока наступит время. Точнее, надо это самое время выиграть и опередить, а для сего — пойти на все, только бы быстрее оказаться в Париже».
— Да, поверьте мне, мой юный друг, нелегкий жребий выпал на мою долю, — закончив разговор с самим собой, Меттерних обратился к своему собеседнику. — Есть как бы две точки зрения на дела, которые мы с вами здесь обсуждаем. — ваша со стороны и моя как бы изнутри. Так вот, еще раз хочу уверить вас: одному мне теперь ведомо, как спасти Австрию. И обещаю вам, что в самом скором времени мы с вами встретимся в Париже.
И лицо министра снова приняло то приторно-сладкое выражение, которое в самом начале встречи так не понравилось Чернышеву.
— Ах, Париж, Париж! — с пафосом произнес Меттерних и даже мечтательно прикрыл ладонью глаза. — Никто не знает так твоего изменчивого сердца, как я. Париж — как женщина, которую следует воспринимать не такой, какая она есть, а такою, какою она хотела бы, чтобы ее видели другие. Эту тайну, мой друг, люди обычно постигают в том возрасте, когда женщина уже им больше не нужна. Я же постиг эту тайну в юные годы и владею ею сейчас. Надеюсь, вы не сомневаетесь в моих мужских возможностях?
— Поздравляю вас, граф. Однако ваши возможности касаются только женщин, — заметил Чернышев. — Дела же войны и мира, увы, решают пока мужчины!
— Как сказать! Впрочем, надеюсь, что мне удастся подобраться к тайнам и мужских сердец, — заключил Меттерних. — Однако не угодно ли пройти к столу?
«Словесной пищи сего самонадеянного кулинара я уже отведал. Блюда отменно остры, но рецепт их слишком уж явен: самый вкусный кусок — себе в роток», — приняв предложение хозяина, отметил про себя Чернышев.
И победитель боится поражения
Человек, которому принадлежала почти вся Европа, на самом деле был лишен того, чего в последнее время особенно страстно желал.
Каждый вечер к нему в Шенбруннский дворец тайком приходила молодая, восхитительной красоты женщина, а он не смел ее встретить внизу, у кареты, чтобы проводить в свои апартаменты.
Не парадным, а черным ходом, чтобы не видели посторонние глаза, верный Констан, озираясь по сторонам, провожал ее до августейшей спальни и только тут успокаивался: доставил.
А он, властелин, при одном имени которого трепетали короли и герцоги, не мог не только с нею вместе въехать в свой Париж, но даже показаться вдвоем здесь, на улицах чужой Вены.
И, конечно же, не имел никакого права назвать ее своею женой и императрицей, а ребенка, который должен вскоре у нее появиться на свет. — своим законным наследником.
«Какая же несправедливая и несчастная у меня судьба! — зло произносил он по утрам, просыпаясь один в постели, которая еще хранила тепло ее молодого тела и тонкий запах духов. — Почему я, император, в мои сорок лет, должен уподобляться пылкому юнцу лейтенанту, который вырывается из казармы в увольнение и спешит в бордель, чтобы на гроши, оставшиеся у него от скудного холостяцкого обеда, купить себе сладострастную утеху на вечер?»
Собственно, и он, впервые увидев ее два года назад, ни о чем другом не помышлял, как тут же овладеть ею.
Святые отцы! Он и теперь ощущает необузданный прилив страсти и желания, когда вспоминает тот зимний яркий январский день при въезде в Варшаву, когда толпы народа, запрудив улицы, восторженно приветствовали его, героя-победителя.
Он ехал в карете, опустив стекло, и приветливо помахивал рукою тем, кто кричал «виват» и посылал ему воздушные поцелуи. Не раз и не два кто-то из варшавян, пробившись сквозь плотные ряды охраны, совсем близко подбегал к экипажу и протягивал ему живые цветы.
Однако в ярком свете зимнего солнца, среди букетиков цветов, любовно выпестованных в оранжереях, вдруг перед его взором оказался цветок, которому не было цены, — лицо чистой, кроткой молодой женщины, едва ли полных лет двадцати. Она, отделившись от толпы, тоже приблизилась к экипажу и что-то быстро-быстро произнесла по-французски. Он сумел разобрать лишь слова, выражающие восхищение им и надежду на то, что отныне он, Наполеон, обязательно должен принести свободу Польше.
Весь остаток дня образ юной польки не выходил у него из головы. И какое же было счастье, когда на балу, который дала Варшава в его честь, он снова увидел ее.
Среди блестящих и разряженных дам она выделялась тем, чем, казалось, и выделиться было нельзя — безыскусной простотой, скромностью и какой-то чистейшей невинностью, какую уж никак нельзя было встретить среди высокопоставленной публики.
Ее маленькую фигурку охватывало простое белое атласное платье, покрытое белым же тюлевым тюником, на белокурых локонах не было другого украшения, кроме цветов. Зато взгляд ее фиалковых глаз поражал невиданной кротостью и смирением.
Нет, он больше ничего и никого не хотел видеть, кроме этой сказочной феи, так поразившей его своей наивной чистотой и скромностью среди блистающих бриллиантами и золотом залов Бельведере кого дворца.
«Кто же она и откуда?» — был его первый вопрос, на который со всех сторон поспешили дать исчерпывающие ответы.
Мария — так звали незнакомку — приехала в Варшаву со своим мужем, чтобы увидеть избавителя Европы. Ее муж, семидесятилетний граф Анастасий Колонна Валевич Валевский считался одним из самых богатых и самых знатных людей Польши. Мария, тоже из известного, но обедневшего рода, оказалась почти на десять лет моложе самого младшего внука своего мужа.
Первую кадриль Наполеон танцевал с ней. Боже, у него точно отнялся язык и он ничего другого ей не смог сказать, кроме того, что белый тюль достаточно выгодно выделяется на белом атласе ее платья.
Ночью же он не смог заснуть и утром послал к ней Савари с запиской: «Вчера я видел только вас. Дайте же мне скорее ответ, способный утишить сжигающее меня пламя. Н.»
Да, он снова был лейтенантом, тем невзрачным, маленьким, застенчивым и угрюмым, сжигаемым изнутри страстным и беспощадным огнем желания.
— Ну что, как? — кинулся встретить Савари, когда тот возвратился.
— Сир, она не дала ответа и, осмелюсь заметить, как мне во всяком случае показалось, была возмущена.
Господи, он совершенно забыл, кто он есть на самом деле, он потерял голову.
— Герцог, вы снова поедете к ней и отвезете письмо, которое я сейчас напишу.
«Неужели я имел несчастье не понравиться вам? — выражая объяснимую нетерпеливость, он царапал пером бумагу. — О, приходите, приходите! Все ваши желания будут исполнены. Ваша родная страна станет для меня дороже, если вы сжалитесь над моим бедным сердцем».
Сердце в его груди гулко билось, будто доносился гул пушечных канонад всех бесчисленных сражений, которые он успел уже дать и сумел выиграть. Выиграет ли этот, ни на что прежнее не похожий поединок? Придет, сжалится ли над ним, решится?
Она приехала. Савари ввел ее в самую нарядную залу дворца, в котором он остановился. Она остолбенела, увидев на столе среди букетов цветов бриллианты.
— Это — вам. От меня, — проронил Наполеон и поцеловал у нее руку.
Она вырвала руку и, опустив глаза, произнесла:
— Ваше величество, вы ошиблись во мне. Я не в состоянии заставить себя сделать то, чего вы добиваетесь, даже если вы решили ваше желание купить такими подарками. Я их не приму. Прощайте.
Лейтенант покупал удовольствия за какие-то жалкие гроши. Он же готов был положить к ее ногам весь мир. По крайней мере, сделать свободной ее родину, что могло враз осчастливить миллионы ее соотечественников.
Он так и пообещал ей через три дня, когда она, уступая его настойчивым призывам, вновь посетила императорский дворец и, орошая свое восхитительное лицо слезами, осталась на ночь.
Тою зимою армия Наполеона, наверное, впервые за многие годы кампаний получила перерыв в войне. Дороги были разбиты и отвратительны. Подвоз провианта почти прекратился. Солдаты довольствовались гнилою картошкой и лошадиным мясом, когда оно перепадало. Но зато тою зимой их не убивали и они, хотя подчас по две и более недель не скидывали сапог, могли все же отлеживаться в тепле.
Наполеон остановился тогда в замке Финкенштейн, где когда-то жил Фридрих Великий, а совсем недавно — Фридрих Вильгельм, убежавший в Мемель.
Мария приезжала сюда к вечеру, и верный Констан, если валил сильный снег, брал ее на руки и вносил в теплую залу, где пылал жаркий камин и тихо потрескивали свечи.
Жозефине, рвавшейся в ту зиму непременно разделить с ним походную жизнь, он писал, что ни под каким видом не хотел, чтобы она подверглась лишениям бивуачной жизни. Наверное, тогда он, чтобы окончательно испугать ее нечеловеческими условиями житья, написал ей о том, что в течение двух недель подчас не снимает сапог.
А может, такое и бывало: он, полководец, все-таки более, чем даже самых дорогих ему женщин, в первую очередь любил армию и солдат и часто ел то, что раздобывали они, и спал с ними на полу в какой-нибудь избе, где пахло мужским потом, давно не стиранным бельем и неистребимым запахом войны — порохом и дымом костров.
Если бы он задал тогда, в ту зиму, себе вопрос, кого он сильнее любит — Жозефину или Марию, он бы этим вопросом наверняка внес разлад в свою жизнь, всецело устремленную на осуществление тех целей, которые он привык достигать силой оружия. А для такой жизни ему нужна была полная погруженность в стихию войны и забот государственных. Ночные часы с женщиной были для него действительно лишь часами, а то и просто минутами.
Но оказалось, что и вернувшись в Париж, к первой и законной своей страсти, Жозефине, он временами хотел видеть ее, свою польскую любовь.
Существовала в Париже такая улочка Победы, названная в честь его еще итальянских походов. А для него она имела и другой, не менее значимый смысл. На этой улочке он когда-то снял особняк для Жозефины, потом снимал для тех, с кем иногда сходился, а затем здесь же поселил и Марию.
С мужем ей пришлось расстаться. Однако его родные сестры всюду стали ее сопровождать. Вела она себя в Париже скромно. В чем не отказывала себе, так в туалетах, которые заказывала у самых модных портных.
В Вену Мария Валевска приехала как только умолкли последние залпы Ваграма, и он, полководец, потерял на время главное свое занятие — войну. Тогда и появилась потребность в любви другой — как у всех самых обыкновенных людей.
Все повторялось, как тогда, в Варшаве. Констан привозил ее в сумерках в Шенбрунн и отпускал карету до утра.
Теперь она стала не только смелее — она любила сама. Пока они проходили с Констаном по длинному ряду полуосвещенных комнат, она успевала ему шептать:
— Все мои мысли исходят от него и возвращаются к нему. Он для меня все, моя будущность, вся моя жизнь!
Кроме страстной любви, одно ее беспокоило и волновало: он обещал возродить ее Польшу, но она по-прежнему разорванная на куски — частью под властью России, частью — Австрии и Пруссии… Когда же она станет вновь единой, независимой и сильной?
— Я желаю твоему народу полного возрождения, — успокаивал он ее. — Но представь: слишком большое расстояние разделяет Париж и Варшаву. Смогу ли я всегда, когда в том будет возникать необходимость, мчаться со своими армиями к вам на помощь? Время еще не пришло, чтобы Польша смогла стать самостоятельной. Политика — как веревка, которая лопается, если ее слишком натянешь.
Этого она как раз не могла понять. Не могла понять потому, что горячо любила свою обездоленную родину и потому, что была женщиной, от политики далекой.
«Так зачем же она толкает меня под руку, вмешивается в то, чего не понимает и понимать не должна? — Это бесило Наполеона. — Никогда женщина не должна вмешиваться в государственные дела! Мой трон — не в России, которым овладевали хитрые бабы, верховодя ватагами пьяных гвардейцев. И Франция — не Пруссия, где сумасбродная королева Луиза подняла всю страну против меня и тем самым погубила свое королевство. Наконец, Франция и он не Австрия, пришедшая к позорному концу благодаря тому, что императором австрийцев тоже вертела его последняя женушка…»
Но более, чем огорчений, Мария приносила ему несказанную радость. Тем, что полюбила его. Тем, что отдала ему до конца чистоту своего сердца, которую поначалу так ревниво и стойко оберегала.
Совсем же недавно здесь, в Шенбрунне, она призналась, что станет матерью. Он же, ее любимый, — отцом их ребенка.
— Будет сын? — мгновенно приподнялся он в постели, осыпая ее поцелуями, и тут же откинулся навзничь.
— Что с тобою, любовь моя? — встрепенулась она. — Ты не рад? Он же, ребенок, твоя плоть и кровь!
Ах, разве способна была понять она, что тревожит его в последнее время? Ребенок. Сын. Его плоть и кровь. Но — только не наследник! Только не тот, кого бы он мог открыто назвать своим, оставить ему трон, власть, завещать свои дела и несвершенные замыслы!
У него уже был один такой сын, которому скоро должно исполниться три года. Его мать — Элеонора Денюэль, фрейлина его сестры Каролины, королевы Неаполитанской, живущая на улице Победы, дала мальчишке имя Леон. Укороченное от его собственного. Потому что ничем другим не могла связать своего сына с отцом. И вот, может быть, второй… А нужен ему тот, единственный, который станет не Леоном, а Наполеоном Вторым!
Столько лет он ждал сына от той, которую сделал законной женой и императрицей! Но она не способна больше принести ребенка, несчастный случай лишил ее материнства.
Заглушить печаль он пробовал тем, что, как своих собственных, полюбил и приблизил к себе ее детей от первого брака. Так ее сына Евгения Богарне, который был всего на двенадцать лет его моложе, он усыновил, сделал сначала своим адъютантом, затем вице-королем Италии.
И дочь Жозефины — Гортензию выдал за своего брата Людовика. Чтобы осчастливить их, свою родню? Наверное, и затем — брат и падчерица стали королем и королевой Голландии. Но билась, согревала потаенная надежда: их первенца, в котором будет кровь Бонапартов и Богарне, назвать своим наследником…
Здесь следует заметить, что так оно и случилось значительно позже и уже без малейшего вмешательства самого Наполеона. Сын Гортензии стал впоследствии императором Франции Наполеоном Третьим.
Тогда же он, властелин Европы, метался в отчаянии. И отчаяние подсказало единственный верный для него путь — развод. Поначалу он гнал от себя эту мысль, считал ее недостойной. И тем не менее мысль эта приходила и приходила к нему, пока не овладела где-то в голове и сердце маленьким потаенным уголком, откуда ее уже нельзя было изгнать.
Нет, наверное, у него никогда не будет никого привычнее и дороже Жозефины или желаннее и милее Марии.
А должна быть та, которая станет матерью будущего нового императора.
И на эту роль те, кто занимают троны, всегда выбирают в жены на троне и рожденных.
Смятая постель еще хранила тепло ее тела и запах ее духов. Император встал и кликнул Констана:
— Ванну, мой друг, и — погорячее.
У двери он остановил камердинера:
— Как она? Вы ее проводили?
— Как всегда, сир. Графиня отправилась к себе. Особняк, который вы изволили нанять для ее сиятельства, один из лучших в Вене. Он ей пришелся по вкусу, смею уверить ваше величество. Будут ли еще какие приказания, кроме ванны, массажа, бритья и кофе?
— Распорядитесь, пожалуйста, насчет верховой прогулки. Поеду сразу же после завтрака.
Как всегда на прогулках, Наполеон взял с места в галоп. Следом за ним поскакали адъютанты и свита. Но, видя, как к императору присоединился герцог Ровиго, сопровождающие тактично замедлили шаг.
— Как мне стало известно, сир, — поравнявшись с Наполеоном, произнес Савари, — Чернышев получил указание русского царя по дороге из Петербурга навестить австрийского императора. Ваше величество не считает, что может состояться сговор за вашей спиной?
— Вы о новой коалиции против Франции? — чуть скосил взгляд в сторону своего министра полиции и генерал-адъютанта Наполеон. — Она теперь, герцог, невозможна. Пруссия и Австрия разгромлены. Александру же какой смысл разрывать со мною союз? Оставаясь в дружбе с Францией, он может иметь все, что пожелает. Конечно, связи старых династий Европы дают о себе знать. И России, полагаю, весьма неприятно видеть, как ее бывшая союзница Австрия, точно обесчещенная девка, валяется в грязной канаве. Не исключено, что именно затем, чтобы утешить ее и утереть ее зареванное лицо, император Александр и направил графа Чернышева в Тотис.
— Не имею намерений возражать вашему величеству, но девка, которую завалили на пол с задранной юбкой, никогда не воспылает страстью к своему оскорбителю. Да и вся деревня охотно встанет на ее защиту. Разве не так случалось в наших, к примеру, южных краях?
Наполеон не ответил и дал шпоры коню. Лишь когда Савари вновь его догнал, император резко произнес:
— Все они, сидящие на своих династических тронах, только и мечтают о том, как бы скорее встретиться на моей могиле. Кто я для них? Солдат, который сам водрузил на себя корону. И пусть эту корону я заставил сиять всем блеском чистого золота и алмазов, они же, престолонаследники, запятнали свои цезаре кие наряды кровью отцеубийства, грязью междоусобиц, склок и предательства, — они все равно будут еще долго считать меня чужим в своей благородной семье. И заметьте, герцог, чем больше будут меня бояться, тем сильнее будет их отчуждение от меня, солдатского императора!
— В таком случае вашему величеству остается единственный выход, — сказал Савари: — уложить их в могилу одного за другим. Сколько их осталось, строптивых?
На сей раз Наполеонова лошадь, не получив шпор, замедлила бег, и августейший всадник, свесившись с седла, склонился в сторону Савари.
— А про девку вы забыли? Или уже полагаете, что деревня в самом деле проглотит оскорбление и не встанет рано или поздно против обидчика с вилами и дрекольем? Вы же сами только что меня об этом предупреждали! Нет, дорогой герцог Ровиго, я все больше и больше склоняюсь к иному способу, который заставил бы потомственных венценосцев смотреть на меня как на равного им.
Догадаться было не сложно: в который раз за последний год на ум Наполеону приходит неотвязная мысль о разводе с императрицей и новом браке.
С кем он мог о том говорить? Только с теми, кому особо доверял, от кого у него не могло быть государственных секретов. А дело, которое не давало ему теперь покоя, как раз являлось делом первейшей государственной заботы — на кого оставить империю, создание которой он так блестяще начал.
Нынче здесь, в Австрии, мысль о наследнике его обожгла как-то особенно остро. Туг как бы все сразу сошлось вместе — и признание Марии о ее беременности, и жестокое дыхание смерти, которое дважды его здесь коснулось. Шальная пуля под Регенсбургом попала ему в ногу. И хотя это была не первая его рана, тревога за свою жизнь впервые, наверное, вошла в его сердце. И совсем уже недавно, всего несколько дней назад, на смотру из толпы местных жителей к нему вдруг бросился мальчишка-студент, у которого оказался в руках нож. Опять же потрясло не то, что сталь могла вонзиться в тело — были у него и колотые раны. Заставил внутренне содрогнуться ответ юноши, которого он сам решил допросить. «Если вы меня помилуете и отпустите, — сказал этот австрийский бурш, — я тут же снова возьму нож и попытаюсь вас убить». Пришлось преступника передать в руки Савари, хотя для того он и потребовал к себе мальчишку, чтобы его отпустить.
Имеет ли он право и дальше пренебрегать судьбою империи, не обеспечив при жизни ее будущее?
В конце прошлого, девятьсот восьмого года, после встречи французского и русского императоров в Эрфурте слухи о новом браке стали распространяться все настойчивее. Оказалось, что о сем серьезном, хотя и интимном, предмете шла речь именно на этом свидании. Говорили, что сам Наполеон однажды прямо спросил царя, как бы он и его дом отнеслись к тому, если бы император Франции попросил руки одной из великих княжон, сестер Александра?
Предложение будто несказанно обрадовало царя. Он даже прослезился, сказав, как будет славно, если их политический союз окажется скрепленным еще и союзом семейным. Однако выражение его лица тут же изменилось и он произнес, что приложит все силы, чтобы склонить к согласию императрицу-мать. Сам же он абсолютно уверен, что предложение будет с радостью встречено и ею.
У Савари не оставалось сомнений — Наполеон решился. И решимость его, несомненно, твердая. Отныне герцогу стало еще более понятно, почему в последнее время император так усиленно расточает знаки внимания Чернышеву, так подчеркнуто говорит о дружбе с Россией.
— Вы, герцог, может быть, полагаете, что я слеп и не вижу, кто такой в истинном смысле российский император? — словно угадав мысли Савари, произнес Наполеон. — Александр — хитрый византиец. И ваш вопрос, зачем он послал своего флигель-адъютанта к Францу, должен был, как вы правильно догадались, встревожить и меня. Но я привык вести в политике крупную игру, как привык всегда на поле боя добиваться от противника только крупных сражений и непременно выигрывать их.
— Но такую же игру, смею заметить, ведет с вашим величеством и Александр, хотя он, в отличие от вас, не великий полководец и не выиграл ни одного не только крупного, но и даже рядового сражения, — попытался возразить министр-генерал. — Зачем же привязывать к себе того, кто неверен и коварен?
Лошади шли шагом, но свита не пыталась преодолеть расстояние, отделяющее ее от императора и его спутника. Наполеон оглянулся, удовлетворенно отмстив про себя, что сопровождающие им не мешают, и азартно усмехнулся.
— Полагаю, герцог Ровиго, что вы и сами как генерал не считаете себя первоклассным полевым командиром. Но в проницательности вам отказать нельзя. Неслучайно я сделал вас министром моей тайной полиции. Поэтому не стану от вас чего-либо скрывать и скажу вам вполне откровенно: Россия мне нужна не только как союзник, но и как заложник. Догадываетесь, почему?
Усмешка промелькнула на скульптурно изваянном, с крупными чертами лице Савари.
— Осмелюсь напомнить, сир, поговорку: таскать из огня каштаны для другого…
— И на этот раз — браво! — я не разочаровался в вашей проницательности, мой дорогой министр, воскликнул Наполеон. — Продолжим теперь рассуждения вместе. Ни с какой иной державой я не смогу по-настоящему завоевать весь мир. Только в союзе с русскими! С ними я дойду до Индии и тем сокрушу моего главного врага — Англию. Но если Россию к себе не привязать, она станет преградой, которую придется одолевать лишь в войне с нею. А зачем класть на это все свои силы? Такого медведя, увы, шутя не завалишь…
Воздух поздней сухой осени был чист и свеж. Щеки Наполеона, утратив матовую желтизну, покрылись румянцем. Легко поднимаясь по ступеням, он ощущал, как полно и приятно вздымается грудь, кровь упруго пульсирует в каждой жилке.
— Вас дожидается флигель-адъютант русского царя, — доложил еще в вестибюле дежурный.
— А-а, это вы, Чернышев! — обрадованно произнес император, направляясь к себе в кабинет и приглашая за собой гостя. — Когда-то я вас, граф, из своей походной главной квартиры посылал сюда, в Вену. Тогда вы привезли мне приятные вести, сообщив, что Вена весела и беспечна. Сможете ли вы то же самое сказать мне о Тотисе, граф?
— Не знаю, ваше величество, обрадую вас или опечалю, — произнес Чернышев, — если скажу: Тотис в трауре.
— Я так и полагал! — воскликнул Наполеон. — Что же им еще остается делать, если разбиты в пух и прах?
На языке уже была фраза, которая вдруг припомнилась из разговора с Савари об изнасилованной потаскухе, распятой в сточной канаве. Но он нашел почему-то это сравнение в данном случае неприличным и вслух его не произнес.
— Да. Австрия повержена, и я ее заставлю с этим смириться! — закончил другими словами свою мысль Наполеон и повторил: — Заставлю ее признать полный свой крах, как бы император Франц ни просил меня через вас о снисхождении.
Чернышев еле заметно пожал плечами и словно безразлично произнес:
— Напротив, ваше величество, австрийский император ни о чем подобном меня не просил. Он опечален, но внутренне он тверд, поскольку у него есть армия, которая совсем не разбита. А значит, не разбита и держава.
Левая щека Наполеона слегка дернулась, и он, по своей манере пригнув подбородок низко к самому воротнику, сделал несколько быстрых шагов по ковру.
— Об армии это ваша мысль, граф? — внезапно подойдя близко к Чернышеву, осведомился он. — Только скажите честно, потому что я не потерплю, если те, кого я побил, станут мне угрожать.
Ответ Чернышева был незамедлителен и прям:
— Это мои размышления, ваше величество. Но я осмелился бы предположить, что вы как великий полководец сами не раз приходили к подобной мысли. Действительно, если государство в войне не потеряло свою армию, оно еще живо и достойно того, чтобы с ним поступали хотя и строго, но и уважительно.
— Вы правы, — быстро согласился Наполеон. — Мысль, которую высказали теперь вы, это — моя мысль. Австрийцы в этой войне показали себя не как пруссаки в прошлой моей кампании, позволившие лишить их собственной армии. Потому я и сказан в Тильзите: Пруссия сама стерла себя с географической карты. И я, признаюсь, готов был ее ликвидировать как государство, если бы не заступничество моего брата, вашего императора Александра. Но Австрия сохранила армию и, значит, будет существовать. Однако в этом заслуга ее главнокомандующего, эрцгерцога Карла, талантливого военачальника. И в отличие от его старшего брата, императора Франца, — умного человека.
— Признаться, я не встречался с эрцгерцогом, — вставил Чернышев. — Говорят, он смещен.
— Вот-вот, из-за того, что он — умный, — подхватил Наполеон. — Не он, Карл, хотел со мной воевать, а выживший из ума его старший братец император. Он что, и в самом деле выжил из ума? Передают, что он целыми днями только тем и занят, что, как ребенок, сидит за столом и накладывает на бумагу печати из воска и сургуча. А то, как пирожник, сам готовит печенья.
— Вместе с очаровательной дочерью, — добавил, улыбаясь, Чернышев. — Я имел удовольствие быть представленным этому ангелу. Не поверите, ваше величество, эрцгерцогиня краснеет, когда случается, прямо-таки до корней волос. Чудо, какое это, должно быть, чистое создание.
— Что вы сказали, граф? — перебил его Наполеон. — Ах да, мы с вами вели речь об армии, а в это время на сцене, так сказать, появилась юная эрцгерцогиня. Как в какой-нибудь пьесе, что ставят у нас на театре. Говорите, краснеет до корней волос? У нас во Франции подобное свойственно, пожалуй, простушкам из здоровых крестьянских семей. Однако, смею спросить, почему же император Франц, которого, надеюсь, вы уверили в моем благородном отношении к его народу, не спешит подписать условия мира?
— Видимо потому, что вместе с очаровательной дочерью занят кондитерским делом, — позволил себе пошутить Чернышев.
— Далась вам эта простушка, — усмехнулся Наполеон. Так выведем же из прострации старого Франца и сделаем ему навстречу первый шаг. Пожалуй, я пересмотрю мои требования к стране, которая все же достойно выходит из войны. Вас же, граф, я не смею более удерживать у себя. Хотел бы вас попросить об одном одолжении. Но это, скорее, личные отношения между мною и моим братом императором Александром. Впрочем, я перепоручу дело, меня в данном случае очень занимающее, моему послу в Петербурге герцогу Виченцскому. Пусть это идет по дипломатическим каналам, через министра иностранных дел Франции.
Актеры и роли
— А-а, месье Шампаньи! — промурлыкал под нос Коленкур, выбирая из дипломатической почты самый большой и толстый пакет со множеством сургучных печатей. — Милости просим, ваше превосходительство. Вы, как всегда, кстати. Не успеешь исполнить последнюю вашу инструкцию, глядишь, от вас уже целый ворох новых: как мне поступать и что делать, с кем встретиться в первую очередь и с кем — во вторую. Что сказать в начале и что в конце беседы. А чего — вообще не произносить. И что особенно ценно в ваших указаниях, дорогой министр, — о чем мне ни под каким видом не думать, чего, упаси боже, вообще в уме не держать.
Ну, а что же нынче в вашем послании, милейший Жан Батист Номпер Шампаньи, а с недавних пор, после взятия Вены, еще и герцог Кадорский?
Удивительная эта, между прочим, напасть: герцоги, принцы, князья, короли — как из рога изобилия! Будто и не было революции, которая, как старое прогнившее тряпье, сбросила с плеч и развеяла по ветру все эти помпезные ярлыки привилегированности, заменив их на одинаковое для всех звание — гражданин. И вот — нате вам — целый сонм новой, свежеиспеченной знати!
Новые титулы отныне даются не по названию местностей, где эта, с позволения сказать, знать родилась и где ее родовые замки, а по имени городов и селений, куда ступила нога солдата. Причем, даже не твоя собственная, герцог или князь, а батальонов, полков и дивизий, тебе даже не подчиненных. Ну, а если кто этими дивизиями командовал, тут доходит иногда до курьезов. Маршал Массена под небольшой австрийской деревушкой терпит сокрушительное поражение, а ему в память о том — князь Эсслингский. И неужели не чувствует император, что честь, коей удостаивает, отдает если уж не издевкой, то насмешкой?
А Кадорский в честь чего? Право, не слыхал сего географического названия. Зато с посланиями вашими знаком — пухленькие, дотошные. Вылитый ваш, сударь, портрет и ваш въедливый и до приторности исполнительный канцелярский характер.
Э, да тут целый трактат, к тому же еще, как сказано в первых строках. — по поручению императора!
«Императору угодно, господин посол, чтобы вы, получив наше послание, по возможности не теряя времени, вступили в разговор с императором Александром по вопросу, затрагивающему интимную сторону, очень важную для особы его величества императора Франции».
Каково начало! Едва успеваешь дух перевести. Ага, да это же о самых что ни на есть сердечных делах!
«В Эрфурте, как вам известно, императору Александру был сделан намек на готовящийся развод. Карь должен вспомнить, что у них с императором был по этому поводу разговор и что он сказал ему, что император Франции может рассчитывать на его сестру, великую княжну Анну.
Императору угодно, чтобы вы откровенно и просто приступили к обсуждению вопроса с императором. Александром и обратились к нему со следующими словами:
«Я имею основание думать, что император под давлением всей Франции склоняется к разводу. Могу ли я известить, что можно рассчитывать на вашу сестру? Подумайте об этом, ваше величество, в течение двух дней и ответьте мне откровенно, не как посланнику Франции, но как человеку, глубоко преданному обоим семействам. Я не делаю формального предложения, я прошу только искренно высказать мне ваше мнение. Если я решаюсь на этот шаг, то только потому, что более чем привык говорить, ваше величество, все, что думаю, и не боюсь, что вы когда-либо поставите меня в неловкое положение».
Это — мои слова? — усмехнулся Коленкур. — Ну, конечно же, это то, что я должен буду сказать императору России, как только окажусь у него на приеме. Это, так сказать, моя роль из пьесы, которую сочинил великий драматург Шампаньи, перед чьим именем должна померкнуть отныне слава самого великого Мольера!
Глядите, тут же, рядом с текстом моей роли — подробные указания актеру, сию роль исполняющему:
«Разговаривая с императором, вы должны делать вид, что действуете сугубо по собственному убеждению».
Нет, вы подлинный Мольер, мой обожаемый министр! Однако что же в инструкции далее? Что о самом предмете, вокруг которого такая таинственность и конфиденциальность? Что мне надлежит выведать и сообщить в Париж о невесте? Ведь как можно вести разговор о предполагаемой женитьбе и не поинтересоваться тем, что же представляет из себя русская княжна?
Ага, вот наконец и вопросы, которые мне доверяется выяснить о невесте:
«Вам поручается также осведомить нас о качествах молодой великой княжны, в особенности о времени, когда она будет в состоянии сделаться матерью, так как при существующих условиях разница в шесть месяцев имеет значение».
Фи! Это что же такое, ваше величество, прикажете, прошу прошения, мне под юбку лезть? Да и как понимать шесть месяцев? Выходит, император уже, так сказать, наметил даже срок, когда на свет должен будет появиться наследник? Однако посол — не гинеколог и не акушер… А как же развод? Впрочем, могу поклясться, что эта сторона дела тоже продумана во всех мелочах: за дело ведь взялся не кто-нибудь, а сам великий стратег, который не начинал еще ни одного своего сражения, не продумав каждый шаг, каждый предполагаемый в нем маневр. Так, безусловно, детально, со всеми нюансами продумано и расставание с тою, кого еще недавно император считал самой любимой, самой дорогой.
Коленкур отложил послание и откинулся в кресле. Развод и новая женитьба. Разрушение одной семьи и создание другой. Да он ли сие задумал, император, для которого еще недавно семья была святыней, а развод он считал преступлением?
Взгляд Коленкура невольно обратился к портрету молодой женщины, что стоял на его письменном столе. Адриенна, дорогая и любимая Адриенна! Это между тобою и мною встал однажды человек, который теперь через Шампаньи просит меня, своего посла, оказать содействие в обретении собственного счастья.
То случилось в пору, когда Арман Коленкур, молодой дивизионный генерал, в течение двух лет заслуживший все степени ордена Почетного легиона, влюбился в Адриенну Канази, фрейлину императрицы Жозефины.
Страсть оказалась не мимолетной — продолжительной и взаимной. Адриенна поступила решительно — развелась с мужем, которого не любила. Оставалась простая формальность — генерал Коленкур, ставший к тому времени обер-шталмейстером императорского двора, должен был получить разрешение на брак от самого Наполеона. Но пустяк обернулся непреодолимым препятствием. Причина, которую выдвинул император, была, на его взгляд, весьма существенной: он, согласно со своей моралью, считал разводы и повторные браки недопустимыми.
Просьбы и уговоры не помогли. Наоборот, чтобы раз и навсегда покончить с неприятной для него темой, Наполеон распорядился вовсе разлучить любящую пару и выслал Адриенну из Парижа в Нормандию, в имение ее отца.
Коленкур тут же подал в отставку, которую, увы, император не принял. Напротив, как нив чем не бывало, сразу после Тильзита предложил генералу пост посланника в Петербурге. Коленкур отказался. Тогда Наполеон прибегнул к обещаниям, в которые нельзя было не поверить.
— Я прошу вас принять от меня должность посла всего на год. За это время обещаю вам уладить все ваши брачные дела.
О том, почему он так настоятельно предлагал Коленкуру пост посла в России, Наполеон сказал прямо:
— Я перебрал всех и не нашел никого лучше вас. Савари, который сейчас исполняет обязанности посланника, меня в этой должности не устраивает — у него не сложились там отношения. Мне нужен в Петербурге человек, который был бы относительно молод, как вы, своими манерами, вкусом, воспитанием и хорошим происхождением мог бы понравиться императору Александру и его окружению. И мне нужен, кроме того, человек военный, который может посещать парады. И человек в то же время обходительный и светский, предупредительный в отношениях с дамами общества, перед которым были бы открыты все лучшие дома северной столицы. Короче говоря, когда это окажется нужным, вы будете там генералом или моим адъютантом, и когда окажется необходимым, — послом. В Петербурге, как и в Париже, будут вершиться судьбы мира. Но ключ к будущему — там, в столице России. Надо ехать.
И повторил:
— Вас удерживает во Франции прекрасная дама. Но ваши дела, если вы твердо решили жениться, устроятся гораздо лучше на расстоянии, чем вблизи.
Скажем, забегая вперед: сердечные дела Коленкура не разрешились ни через год, ни позже. Лишь после падения Наполеона уже сорокалетний Арман и Адриенна связали свои жизни. Но он, однажды давший слово служить своему императору, клятву свою сдержал до конца. Он был с ним в русском походе. И, не покидая императора ни на час, сопровождал его в одном возке от Москвы до Березины и от Березины до Парижа. Так они, уже без армии, которая осталась на просторах от Москвы до Варшавы, вдвоем глухой ночью оказались на пороге Тюильри, где слуги даже сразу и не признали в закутанном в шубу человеке своего императора. Только Коленкур, которого почему-то узнали тут же, открыл, кто на самом деле перед ними.
И еще заметим: Коленкур оказался одним из тех, кто, как только мог, удерживал Наполеона от войны с Россией. Однако те времена еще не пришли, а наше повествование продолжается в самом конце восемьсот девятого года. Ни Коленкур, ни Наполеон ничего не знают о том, что ожидает их впереди. Более того, император Франции — весь в надеждах на свое счастливое будущее. В этом ему должен помочь теперь не кто иной, как его человек в Петербурге.
Близился канун Рождества, канун нового, восемьсот десятого года. Российского императора еще не было в столице — он завершал свое путешествие в Тверь к сестре Екатерине Павловне и в Москву, где его просили о встрече дворяне второй, точнее сказать, первой русской столицы, первопрестольного города.
Несколько месяцев тому назад великая княжна Екатерина Павловна в возрасте двадцати лет вышла замуж за князя, по-западному принца, Георга Ольденбургского и поселилась в Твери, недалеко от Москвы, где муж получил назначение тверским, новгородским и ярославским генерал-губернатором и одновременно главнокомандующим путей сообщения России.
Перед этим же, в Эрфурте, косвенно как бы и о ней шла речь у двух императоров. Но узнав о намерениях французского императора, Екатерина Павловна с вызовом тогда бросила:
— Я лучше выйду за последнего истопника, чем стану супругой безжалостного корсиканца.
Ее нежная и привлекательная внешность в то же время была обманчива. В семье она слыла твердой и верной защитницей принципов консерватизма и сильной власти. Любимая внучка Екатерины Второй, названная, несомненно, в ее честь, начитанная, умная, талантливая художница и умелая рассказчица, свободно владевшая не только французской, но и русской речью, что было в ту пору редкостью, она в глазах многих виделась Екатериной Третьей. Так, по крайней мере, смотрели на нее те, кто никак не мог простить Александру союз с Бонапартом.
Младшая сестра Анна, которой с января должен пойти лишь шестнадцатый год, и являлась теперь тем предметом, на который был направлен интерес французского императорского двора. Именно о ней Наполеон через Шампаньи и просил Колен кура сообщить все, его так интересующее.
Естественно, Коленкур и сам знал княжну самой первой русской фамилии и, разумеется, много был наслышан о ней. Ну, с чего бы начать, ваше императорское величество, ее описание? Для своих лет великая княжна Анна высокого роста, ибо развилась значительно раньше, чем это происходит обычно в России. По свидетельству лиц, бывающих при дворе ее матери в Гатчине, княжна сформировалась пять месяцев тому назад. Вас в первую очередь именно это интересовало, сир? Так что не волнуйтесь, ваше величество, она может стать матерью, когда вам заблагорассудится. Если, конечно, она станет вашей женой.
А женщиной она станет, несомненно, привлекательной. Ее стан, грудь, осанка — все говорит за то. У нее к тому же прекрасные глаза, кроткое выражение лица, взгляд ее полон доброты. Наружность привлекательна и приятна в высшей степени, хотя княжна в общепринятом смысле вроде бы и не красавица.
Хвалят же больше всего ее спокойный и ровный характер, ее чувствительное и отзывчивое сердце. В этом она совершенно не похожа на старшую сестру, которая слывет надменной и решительной. Недаром ее называют Екатериной Третьей. В сем имени, ваше величество, кое-кто из противников Александра видит далеко идущий смысл — дескать вот кто бы мог поставить Россию на заслуженное ею место.
Однако вернемся к Анне. Что о ней еще сказать? Сыновья в семействе Романовых в общем похожи на мать, императрицу Марию Федоровну, дочери — на императора Павла. Анна же составляет исключение из этого правила: она, как и ее братья, похожа на мать и все предвещает, что у нее будет материнская осанка. А надо сказать, что императрица еще и теперь, несмотря на свои пятьдесят лет, может служить образцом не только материнства, но и женственности.
Меж тем, коснувшись в своих мыслях облика императрицы-матери, Колен кур призадумался — по правде говоря, сир, не с русским царем, а с главою семейства, маман, следовало бы вести речь по интересующему вас интимному вопросу. Почему, спросите вы меня. Постараюсь вам, ваше величество, объяснить.
Есть Россия как государство и есть Россия как императорская семья. Так вот первой из них правит царь Александр. Непреклонная властительница второй — мать, вдовствующая императрица, госпожа решительная и властная, как и ее дочь Екатерина, и, как Екатерина, — тех же убеждений.
К тому же в сей семье действует традиция, вернее, воля покойного отца, императора Павла, выраженная в его указе: решающее слово в определении браков дочерей — за матерью.
Вот, ваше величество, какие сложности сопутствуют давним династиям, с кем вы спешите соединить свое имя. Вы же, венценосец в первом, так сказать, поколении, этих-то сложностей и не испытываете. А откуда они, если с вас, а не с родительской семьи и ведет свое начало ваша династия!
Помните, сир, когда пришло время вашей коронации, вы не без борьбы с самим собой нарекли своих сестер императорскими титулами. Да и то, скорее всего потому, что оказались они пристроенными за титулованными мужьями. А вот с собственной маман случилась прискорбная накладка. Если бы ваша матушка сама была на троне да родила ребенка-наследника, а не просто армейского лейтенанта, называться бы ей императрицей. Вам же пришлось подыскивать ей титул, какого ни в одной императорской и королевской семье до сих пор никогда не бывало, — госпожа-мать. Ну, ясное дело, чем тогда, в день вашей коронации, все и окончилось: властная глава семьи Летиция, родившая, кажется, десятерых детей, среди которых и этот, ее любимец, который так с нею обошелся — вовсе отказалась присутствовать на сыновнем торжестве, оскорбленная обидным к ней непочтением.
Здесь, в России, — иное. Здесь между сыном и матерью отношения иные. Коленкур вспомнил недавнее венчание Екатерины Павловны, на котором он был в числе приглашенных и где, разумеется, присутствовала вся царская семья. В церкви Зимнего дворца Мария Федоровна стояла впереди короля и королевы прусских, двора и дипломатического корпуса. Затем только она одна поднялась на покрытое пурпуром возвышение, предназначенное жениху и невесте. Императрица соединила их руки и приняла изъявление их почтения.
Да, первое выражение почтения было адресовано матери. И все присутствующие невольно отметили про себя, как тщательно старался император Александр стушеваться и играть роль простого зрителя и свидетеля. Ну как бы это сделал всякий посторонний на сей церемонии человек.
В конце же торжества император, покинув свое место, подошел к одной из колонн и, взяв оттуда материны перчатки, которые она туда положила, когда направлялась к аналою, подошел к матери. Он подал ей перчатки и предложил руку. Это так же удивило многих присутствовавших на торжестве, особенно иностранцев. Ведь рядом находилась императрица Елизавета Алексеевна, которая могла бы в этот момент поухаживать за своею свекровью.
Что ж, как говорится, в каждом монастыре — свой устав. В каждом государстве, тем более, — свои законы. Сойдутся ли взгляды сына и его матери на то важнейшее для французского государства дело, которое поручено теперь Коленкуру?
Сразу же по возвращении из поездки Александр Павлович пригласил друга-посла к обеду. А когда встали из-за стола, увлек в свой кабинет.
У каждого на уме было свое. У царя — только что завершившееся путешествие. Впечатления его переполняли. И с кем же ему в первую очередь не терпелось поделиться, как не с дорогим Арманом!
— Представьте, мой друг, — Москва. Улицы запружены народом. Я — верхом. И все, как один человек, передо мною — на колени. Целуют у меня ноги, руки. Многие ложатся в грязь, выкрикивая: «Въезжай на нас на коне! Ты — святой, ты нам зла не причинишь. Ты для нас — отец родной». Разве может существовать что-либо выше этой награды за мои труды? До сих пор в моих глазах слезы благодарности. Вы уж простите, дорогой Арман, за то, что я так открыто выражаю свои чувства.
Голосом, выдававшим волнение. Александр Павлович пересказывал то, что его особенно поразило. Вся Москва — не только толпы, но и высшее общество — за него и за дружбу с Францией!
— Находились, конечно, и те, кто не разделял общего настроения, — после некоей паузы как-то сокрушенно произнес царь и продолжил: — Тут я вам не как посланнику, как простому человеку поведаю, почему. Спрашивали меня: а в той ли мере, как я, дорожит дружественным союзом Наполеон?
Высказав сию мысль. Александр Павлович вновь продлил паузу, чтобы подчеркнуть тем самым суть тревоги, поселившейся в обществе. И когда убедился, что посол проявил неподдельный интерес, вернулся к рассказу.
— Сомнения в обществе таковы, — стал разъяснять он. — Во-первых, благоразумно ли связывать себя бесповоротно с исполинской, но искусственно созданной империей, которая вряд ли переживет своего творца. А при своем крушении — увлечет за собою каждого, кто безрассудно свяжет с нею свою судьбу. Во-вторых, недоверчивых занимает вопрос: что произойдет с самою Францией, если что-либо случится с Наполеоном? А что станет в таком разе с Россией? Она — чуть ли не единственный верный союзник — ради Франции отказалась от многих прошлых друзей. Вы, мой друг, можете догадаться, как я отвечал на подобные рассуждения. Вы преотлично знаете, что рассуждения сии не в состоянии не только перечеркнуть, но даже поколебать моих убеждений, — закончил Александр Павлович свой рассказ.
«Не разделял ли на самом деле царь настроений московских бояр? — промелькнуло в голове Коленкура. — Зачем иначе так подробно говорит он об образе мыслей в обществе?» И другая пришла догадка: Москва — Москвою, но главною целью путешествия была, безусловно, Тверь. И не суровая ли и непримиримая к Франции позиция Екатерины Третьей так напугала монарха?
А то, что в душе российского императора поселился некий испуг, вернее сказать, некий душевный разлад, сомнений у Коленкура не вызывало.
Сию догадку подтвердил и вопрос Александра Павловича о том, было ли опасным покушение на жизнь Наполеона в Вене во время военного парада.
— Да, если что-либо произойдет с моим братом императором Наполеоном… — повторил Александр Павлович и неожиданно закончил: — Не окажутся ли господа, о которых я вам говорил, так уж неправы в своих суждениях о будущем наших стран?
В этом месте беседы Коленкур и увидел возможность обозначить свою тему.
— Слава Богу. — сказал он. — что император подумал, наконец, о том, чтобы упрочить свое и своей империи будущее.
Сказал будто и без явной связи с тем, что тревожило царя, но лучшего момента, как оказалось, нельзя было придумать, чтобы передать то, что ему было поручено сказать.
Александр Павлович тотчас понял, о чем речь — с Коленкуром в приватных беседах они и без указаний на сей счет его превосходительства Шампаньи не один раз касались сей щекотливой темы. Но всегда разговор очень быстро сводился к тому, что окончательное решение — за императрицей-матерью.
— Ах да, — быстро подхватил царь слова своего друга-посла. — Перед тем, как отправиться в Тверь, я, как и обещал вам, Арман, сызнова говорил с матушкой на интересующую нас тему. Но, как всегда, разговор с нею для меня — запутанный лабиринт. Вот уж она совсем будто бы согласна и возражений — никаких. Только в последний раз маман выдвинула условие: Анна не перейдет в католицизм, останется православной. А раз так, будет ли у нее в Париже своя дворцовая церковь и свой священник? И даст ли император Франции по сему поводу письменное свое свидетельство?
Колен кур тут же с готовностью попросил уверить императрицу в том, что ее условия в отношении вероисповедания, разумеется, будут удовлетворены.
— В том и я уверял маман, — подхватил Александр Павлович. — Однако в ответ у нее родилось другое рассуждение: отчего императору Франции было не сделать своевременно предложение великой княжне Екатерине? Ее ум, характер, годы — все было бы более подходящим. А Анна же — совсем молода, еще ребенок. И как бы ни обсуждались теперь условия брака, мне думается, маман будет склоняться к тому, чтобы несколько повременить с замужеством. Ну, скажем, отложить брак по крайней мере на год.
Итак, ничего не было отвечено определенного. Не был произнесен отказ напрямую. Но в мягкой форме это был скорее всего отказ. Из разговора доверительного, дружеского, как сделал для себя вывод французский посол, открывалось непростое положение, в котором находился теперь российский император. Положение между двух опасных лагерей. Один из них — гвардия, армия, наконец, министерство иностранных дел во главе с графом Румянцевым, — старался укрепить политику царя. Другой лагерь, опирающийся на настроения Твери и Гатчины, пытался столкнуть императора с выбранного им пути.
«Непростые препятствия ставила судьба перед обоими императорами, — подумал Коленкур. — Сложности у них были разные, да и опыт, характеры и цели у каждого свои. Но за личными трудностями одного и другого могла вырисовываться общая и страшная для обоих стран беда — война. И эту беду ни в коем случае нельзя было допустить».
Военный атташе
— Вы все еще страдаете, мой друг?
Голос Елизаветы Алексеевны пробудил его от полудремы, в которую он внезапно впал, так и не дочитав до конца новый французский роман, принесенный ему вчера к ночи Николаем Петровичем Румянцевым.
Как обычно, из своих заграничных вояжей канцлер воротился, распираемый массой приятных впечатлений и с сундуками каких-то древних, только для него, вероятно, имеющих подлинную ценность, манускриптов и редкостных монет и, конечно, с тюками книг, только что выпущенных печатнями Лейпцига, Праги, Дрездена и Парижа.
— Опять читали, вероятно, всю ночь, — присела прямо на ковер у его ног императрица. — А как ушиб, друг мой?
— Нынче гораздо лучше, — улыбнулся Александр Павлович. — Должно быть, помогла вот эта скамеечка с мягкой подушечкой, которую вы велели изготовить под больную ногу. Я так благодарен тебе, Лиза, за участие.
Милое, с наивными детскими глазами, обрамленное литым золотом волос лицо ее мгновенно залилась краской смущения и радости.
— Я тем и живу, чтобы всегда делать тебе приятное. Ты — доволен, а я — уже и счастлива! Разве может быть в моей жизни что-либо иное, кроме твоего счастья?
Третьего дня, когда императора ввели по лестнице наверх, она так перепугалась, что, казалось, сердце вот-вот выпрыгнет из груди.
— Что? Что приключилось? — растолкав свиту, Елизавета Алексеевна упала на колени и прикоснулась лбом к его лицу. — Вы ранены?
— Успокойтесь. Пустое, — проговорил он. — Ушиблена нога. На Каменном острову, во время катания. Возок набок, и я — наземь. Нелепица, право. Так что прошу вас, не тревожьтесь.
Сегодня ему и в самом деле стало лучше. Но женское чутье не могло ее обмануть.
— Я знаю, вас более тревожит рана вот здесь, — перешла она вновь на «вы» и показала себе на грудь. — Вас, вероятно, весьма огорчила весть, которую Николай Петрович привез из Парижа?
Вся царская семья была не то что поражена, но удивлена сообщением министра иностранных дел графа и канцлера Румянцева, с которым он явился во дворец: Наполеон выбрал в невесты австрийскую эрцгерцогиню Марию Луизу.
«Ну вот, баба с возу — кобыле легче, — тщательно подбирая русские слова, с большим немецким акцентом произнесла императрица-мать. — Впрочем, с воза — вы, ваше величество, я и забыла, — поправилась она, взглянув на полулежащего в кресле с больною ногою императора-сына. — А что упало, то, как говорится, пропало. Я опять не о вас, государь. Я — о вашей дружбе с этим Буонапарте. Давно пора снять с себя оковы Тильзита. А ныне случай для этого отменно подходящий. Ведь, кажется, я напрочь не отказала ему в руке Анны? Мог бы и год, и два подождать. Но вот она, натура корсиканца! Вы же, ваше величество, изволите величать его братом», — и, поджав губы, вышла из комнаты.
— Не скрывайте от меня, друг мой, ваше душевное страдание. Я ведь вижу, какие переживания доставил вам поступок французского императора и слова, которые вчера так зло и бестактно высказала маман.
— Только одной тебе, Лиза, дано знать, как я ненавижу и презираю предательство, тайные и подлые сговоры за моею спиною. И как противно моей душе людское вероломство! Нынче же я снова наказан за мою доверчивость и открытость. А уже в Эрфурте можно было понять, как мы непохожи! И — разное у нас на уме и в поступках, — глядя в детски восторженные глаза жены, произнес царь.
Почему-то сейчас из всего, что было в Эрфурте два года назад, ему особенно ясно припомнился спор о будущей войне с Австрией. Наполеон требовал, чтобы Россия заодно с ним выступила всею своею силою. Он же, российский император, не находил это необходимым. Тогда Наполеон сорвал со своей головы шляпу и, бросив на пол, в гневе стал топтать ее ногами.
— Вы резки, а я упрям, — встал со своего места Александр и взялся за ручку двери. — Решайте: будем рассуждать спокойно или иначе я тотчас уеду.
Наполеон, придя в себя, бросился к русскому царю и взял его руку в свою:
— Я погорячился, брат мой.
«Да, все, кто был тогда в Эрфурте, могли оценить, кто из нас искреннее и благороднее, — старался успокоить себя Александр Павлович. — И первым это определил проницательно-умный Талейран, который еще недавно являлся Наполеоновым министром внешних сношений, а в Эрфурте был главным советником французского императора. Талейран так ясно, до самой заветной глубины понял мою душу и ее чистые и светлые помыслы».
— Государь, зачем вы сюда приехали? — однажды, когда они остались одни, Талейран огорошил русского императора своим неожиданным откровением. — Вы представляете великую, но скажу прямо, до конца не совсем цивилизованную страну. Сами же вы — в высшей степени цивилизованный правитель. Наполеон в глазах многих как бы олицетворяет вполне цивилизованную Францию, но сам он — совершенно не цивилизован. Так с кем вам быть — с ним или с народом Франции и другими народами, которые находятся теперь под пятой узурпатора Наполеона? Вы не должны идти во всем у него на поводу. Вы сами — великий человек, и, я в том уверен, вы должны стать для Европы истинным ее освободителем.
В глубине души царь сознавал, что в случае со сватовством коварство проявил не «корсиканец», а именно он сам. Удивительно, но и в сем деле они сразу сошлись с бывшим французским министром иностранных дел. Еще когда он, по поручению Наполеона, только закинул, так сказать, пробную удочку, только передал, что Наполеон подумывает о разводе и у него есть виды на то, чтобы породниться с русским двором, царь пожал плечами и сказал, что в этом благом предприятии будет одно препятствие — воля его маман.
— И что же? — прищурился и вытянул в ниточку узкие губы тертый дипломат.
— На это уйдет время, — так же сомкнул губы Александр, при этом приятно улыбаясь одними глазами.
— Вот и поводите его за нос, ваше величество, а затем слегка по этому носу его и щелкните, — обрадованно растянул рот Талейран. — Вы должны продемонстрировать этому выскочке, кто он и кто вы. А ваша маман — прекрасная ширма, с помощью которой можно сыграть замечательный спектакль. И он вас ни в чем, уверяю, не сможет заподозрить, зато вы не попадете к нему в лапы, простите, ваше величество, такое грубое сравнение.
Теперь спектакль завершился, но испытал ли он, его постановщик, законное удовлетворение? В какой-то мере, конечно, испытал. Но он был из тех, кто на каждое свое действие смотрит не только собственными глазами, но, может быть, в первую очередь глазами других, глазами со стороны. А что скажут они, зрители и другие участники сыгранной пиесы? Не сочтут ли они проигравшим именно его? Все же, как ни говори, а щелчок получил он, если смотреть не из-за кулис, а из зрительного зала. И первой на то намекнула маман, бестактно сравнив афронт французского императора с его собственным печальным происшествием на Каменном острову.
Выпал из возка на скаку… А может, то знак, как читают порою сны и как расценила сие происшествие маман, — провели самого за нос и выбросили бедолагу вон?
От сей мысли бросило в жар и боль от ушибленного колена разлилась по всему телу. Неужто и со мною поступят так же, как и с отцом? Тогда зачем же все было в том страшном марте? Зачем я дал им, заговорщикам, слово заменить на троне отца и повернуть все так, как было при бабушке, императрице Екатерине Великой?
Это она, бабушка, нарекла меня Александром в честь Невского и Македонского. Но вот же другой великий полководец появился на земле, с которым столкнуло меня Провидение! И я — под гору! Не насмешка ли то судьбы или, что хуже, наказание за тот март?
А как же. Господи, все замечательно приуготовлялось в его жизни, какими светлыми и безмятежными виделись ему горизонты! Припомнил, как еще пятнадцатилетним поклялся своей такой же по возрасту девочке-жене, что не будет, как все, не станет порождать зло на земле.
— Даже если я по закону престолонаследия вынужден буду принять трон, — говорил он в счастливые минуты своей чистой и светлой Лизе, — я непременно вскоре откажусь от власти. Вдвоем с тобою мы уедем из Петербурга куда-нибудь на берега Рейна, где станем жить покойно, как два частных липа, полагая свое счастье в обществе друг друга и близких друзей, в общении с природой.
О, как же это было давно, кажется, чуть ли не двадцать лет назад! Тогда по настоянию бабушки они связали свои судьбы. И — удивительное совпадение — из Баденского герцогства по приказу бабушки ему в невесты привез дочь Баденского принца тринадцатилетнюю Луизу Августину не кто иной, как Николай Петрович Румянцев, тогда начинающий дипломат, сын известного фельдмаршала.
Сколько воды с тех пор утекло в реке их мечты, Рейне? Пожухла, привяла непорочная красота Елизаветы Алексеевны, как пожухла, ушла куда-то их романтическая мечта.
А он, кем стал он? Может, и впрямь игрушка в чьих-то чужих руках, дамский очарователь с прекраснодушной улыбкой, не способный на то, что надлежит вершить людям, сидящим на троне? Но нет! Пусть он не великий полководец и не его это планида — побеждать в открытых сражениях. Есть войны, которые никому со стороны не видны, но именно в них определяется истинный победитель. Он, мой друг-соперник, всего достигает своею шпагой. Я же возьму над ним верх ловкостью и тонкостью ума. Он покоряет народы и государства силой — я добьюсь еще большего любовью, которую вызову к себе у всей Европы.
Нет, я не выпал из возка, который летит во весь дух и которым правлю я сам. В моих руках вожжи, и я ощущаю их упругий натяг. А рядом со мною кнут.
Одно бы лишь умело обойти — повороты! Их, крутых, неожиданных, опасно несущихся навстречу, следует постоянно избегать. Однако они опасны лишь тогда, когда их не ожидаешь, когда их не предвидишь.
А если заранее все углядеть, предугадать и осмыслить? И тогда ведь, в том страшном марте, разве не вел он себя предусмотрительно и осторожно? Да, и тогда он уже умел обходить крутые спуски, чтобы самому не оказаться в смертельных объятиях замышлявших предательство на троне. Да, он был себе на уме. Глаза улыбались, а губы были плотно, в ниточку сжаты. И не понять было иным, кто вел с ним тайные разговоры, — то испуг или насмешка, полное детское неведение и наивная доверчивость, или, напротив, собственная и осознанная решимость?
— Намерены, милейший Николай Петрович, меня успокоить или, впрямь, не было у него, Бонапарта, с самого Эрфурта второго, как бы запасного пригляда?
Слегка напудренное лицо канцлера выразило глубокомысленное раздумье.
— Ваше величество, надеюсь, полагает наличие умысла? Так скажу вам со всею ответственностью: был, был сей умысел! И знаете, в чьей голове он созрел? Не поверите, когда назову вам сего коварного злоумышленника. Это Меттерних, — и лицо Румянцева из глубокомысленного стало по-домашнему простецким, несмотря на белую парижскую присыпку.
— Так ты, Николай Петрович, полагаешь, что австрийская эрцгерцогиня — проданная невеста? — глаза Александра Павловича потеплели. — Мне на то уже намекал Чернышев, когда воротился из Вены. Меттерних, сказал он, во что бы то ни стало хочет завладеть Наполеоном. Он якобы так и говорил Чернышеву: лишь я один знаю, как спасти Австрию.
— Получается, флигель-адъютант вашего императорского величества верно раскусил сего субъекта, — подтвердил министр иностранных дел. — Мне-то сей фрукт ведом еще с той поры, когда пребывал он в посланниках сначала в Берлине, затем в Париже. Ловок, ничего не скажешь! Но ловкость его скорее салонная — сердцеед. Он, утверждают люди зело сведущие, немало покорил дам из высшего парижского света. И среди них — Каролину Мюрат, сестру самого императора, королеву Неаполитанскую.
Александр Павлович улыбнулся:
— Сия ловкость делает ему как мужчине, скажем, только честь. Разве не вырастаем мы сами в глазах света, когда в число своих побед можем вписать подлинный изумруд? Ну, не будьте скромником, дорогой Николай Петрович, вы же до сих немалых своих лет не остановили свое внимание ни на одной постоянной любви. Значит, все еще срываете цветы удовольствия? А скольким дамам, скажем так, вы как недавний посол были обязаны не просто светлыми минутами счастья, но и кое-какими сведениями делового характера, что всегда можно выудить в салонах?
Лишь следы пудры скрыли багровость, которая прилила ко лбу и щекам канцлера.
— Постель постели рознь, смею заверить ваше величество. Недалекий умом или тот, кто полагает собственную карьеру важнее судьбы государства, коему призван служить, может такое почерпнуть в будуаре, что своей осведомленностью доставит лишь урон. Кто, думаете вы, подвигнул Австрию на войну с Наполеоном? Тот же, уверяю вас, дамский угодник Клеменс Меттерних. Наполеон слаб, Наполеон увяз в Испании, бороться он способен только одною рукою! — вот на что он толкнул австрийский двор. А то как же? Сведения у него наивернейшие — из алькова Наполеоновой сестры. И невдомек было, что сестре той по-настоящему ловкие люди из Наполеоновой тайной полиции специально для австрийского посла ложные слухи подкидывали. Ну, а чем кончилось все расхлебывать теперь императору Францу. Хотя вру — сей австрийский министр сердечных, то бишь иностранных дел и окажется спасителем Австрии. Истинное дело! И опять, простите, ваше величество, — через постель. Только на сей раз — самого французского императора.
Царь оценил каламбур собеседника, на который сам же, так сказать, его натолкнул. Но истинный предмет разговора, что держал Александр Павлович в голове, был еще впереди.
— Так что же, Николай Петрович, проданная невеста — отныне проданная Австрия? А может статься, с другой стороны — и проданная Россия? — перестал улыбаться император.
Багровый окрас вновь заметно выступил на лбу и щеках канцлера.
— Ваше императорское… Позвольте, какая же проданная Россия? И — кому, смею у вас спросить? Союз, теснее которого что-либо трудно и вообразить, — вот что господствует сейчас в отношениях между двумя самыми могущественными державами мира. А когда во главе одной из них — ваше несравненное величество, то мне и во сне подобное не привидится.
Взгляд Александра Павловича скользнул вниз, к собственной ушибленной ноге. Он чуть склонился, чтобы поудобнее поправить Лизину скамеечку. Но Румянцев его опередил. К шестидесяти уже, а проворством обогнал бы пажа! Спустился с кресла на пол и поворотил подставочку так, что ноге стало покойнее. Одышка, правда, помешала сразу продолжить речь, хотя мысль пришла важная.
— А вот насчет Австрии… Тут проницательности вашего императорского величества зело позавидуешь. Так оно и есть, государь. Тут для Бонапарта открывается великий соблазн — одну из твердых и верных основ противобонапартовой коалиции обернуть в свои сателлиты! Однако — супротив кого? Супротив вас, супротив России? Не побоюсь повториться — такое и во сне не привидится!
— А я боюсь, граф, что ваш австрийский коллега на сей счет иного мнения, — мягко возразил государь. — За Россию и за Францию, слава Богу, мы с моим августейшим братом императором Наполеоном отвечаем оба друг перед другом и, вестимо, перед мнением Европы. И, как вы не раз могли убедиться, всегда найдем взаимное понимание в любом трудном и — не побоюсь сказать — даже спорном деле. Однако такие, как Меттерних, способные подложить не только невесту, но ненароком кому-либо из нас и свинью… А кто упредит? Где в той же Австрии, в иных королевствах и герцогствах мои или императора Франции глаза и уши?
Николай Петрович склонил голову набок, чуть повел ею в противоположную сторону — силился понять, куда и к чему клонит его величество. Император же продолжал:
— Вероятно, вы удивились, когда в начале разговора я задал вам вопрос о том, не было ли у императора Наполеона двойных планов? И не случайно вас о сем спросил — ходят всяческие домыслы и слухи. Только негоже государю прибегать к содействию сплетников. О том, что происходит и может произойти за моими пределами, я обязан, милостивый государь, доподлинно знать! А кто, повторяю, меня упредит, кто раскроет мне тот или иной умысел?
Надушенным батистовым платком канцлер стер со лба полоску раскисшей пудры. Упрек, разнос, желание найти крайнего в том, что, прости господи, сам же государь и заварил? Да любая миссия наша при любом иностранном дворе о том и печется, чтобы о самом неприметном явлении, не говоря уж о явном происшествии, со всеми подробностями донести! Вот же и о Меттернихе — разве не свидетельство сие о прилежании наших венских и парижских чиновников дипломатической службы?
Высказал как на духу сии соображения государю, правда, до крайности смягчив выражения. К тому же добавил, чтобы как-то польстить и заодно попенять на несоразмерность своих, министра, и его величества возможностей.
— Оно естественно, ваше императорское… Не все стороны жизни нам, статским, сподручно и охватить. Взять хотя бы область военную. Недавние вояжи флигель-адъютанта вашего величества ротмистра Чернышева — недосягаемый для нас пример! По сему поводу, осмелюсь доложить, у меня не так давно с Михаилом Богдановичем как раз зашла речь — объединить бы усердия военных и статских, к примеру, в каждой из наших миссий при иностранных дворах.
— Ах вот как! — подхватил император. — Сразу после Тильзита меня, помнится, посетило такое соображение: ввести в штат посольства в Париже трех лучших моих офицеров. Но то — для придания значительности и как символ дружбы двух великих армий. У вас же с военным министром Барклаем, если я правильно понимаю, иная цель, не так ли?
«Знает! Ой, знает, о чем моя речь, — мелькнуло в голове Румянцева. — Ба, да не затем ли меня и вызвал на разговор о глазах и ушах, что с Барклаем небось все уже и обсудил? А не сам ли военного министра на сию щекотливую стезю и подвигнул? Вот как ловко он вышел на главный предмет нашей беседы — дескать, надобно государю все знать, кто упредит, кто вовремя раскроет глаза на то, что готовит чей-то чужой ум? Так за чем же остановка? Под вами и Богом ходим, только прикажите. Ан нет, не все, оказывается, просто!»
— Загвоздка, боюсь, может случиться, Николай Петрович. Нет, как вы знаете, подобных чиновников в посольствах других государств, чтобы военный — и в партикулярном платье, под дипломата. Не отдает ли сие тайным шпионством? И как вдруг с подобной затеей возьмет да и свяжет мое имя какой-нибудь ловкий пройдоха Меттерних?
«Наконец-то открыл государь, что он задумал! Умен и хитер, совсем в свою бабку! Еще в мальчонке приметил я в тебе, ваше величество, этакую манеру — вроде на что-то подбивать собеседника, а полностью ему не открываться. Вот и теперь хотел в двуличии Бонапарта уличить. Само собою, полководец не одно очко тебе вперед даст — привык хитрить и подлавливать противника. Иначе на войне и побед не видать. Но наш-то государь хотя и не фельдмаршал, а, гляди, и самого Бонапарта задумал в дураках оставить. Ну что ж, о матушке России речь идет. Послужим и ей, и твоей особе, Саша. Однако такой у тебя характер, что ждет подкрепы, напора со стороны», — вновь отметил про себя Румянцев.
— Ну, какая в том тайная, даже опасаюсь повторить за вами, шпионская цель? — подхватил канцлер слова императора. — А Коленкур в Петербурге — не в статской ли одежде генерал? До него — Савари, простите меня, государь, — форменная полицейская ищейка… А ежели в чужих миссиях переодетых офицеров нет, то кто это сказал? Могут и быть. Но там уж — тайно. Мы же хотим первыми в Европе сделать подобную службу как бы открытой — и для придания значительности, как вы изволили сказать, и для обмена военными, что ли, знаниями и достижениями. Но то, конечно, — как вывеска. За вывескою же, понятное дело, — те самые глаза и уши, о которых вы изволили говорить.
— И уже название, верно, для таких чиновников у вас с Михаилом Богдановичем есть? — улыбнулся глазами император.
— Можно военными агентами, можно и военными атташе назвать. Что привьется, — ответствовал министр. — Однако в самый аккурат, ваше величество, мы сие затеваем. Пророк из меня, наверное, никудышный, да я в оракулы и не стремлюсь. Только ведаю: война вскоре может оказаться у нашего порога. Вот тогда и припомним мы добрым словом, чем упредили нас наши офицеры в партикулярном платье. А выведать они окажутся способны не одни альковные козни меттернихов, а сколько полков и дивизий становятся под ружье, откуда и куда держат путь, каких и сколько пушек везут с собою да сколько ядер и пороха в придачу.
— А сколько арсеналов ружейных в той или другой стране? — вставил царь. — А достоинства или недостатки высших генералов, а дух войска? Впрочем, для предприятия надобно составить подробную инструкцию. А где именно полагаете учредить штат этих самых атташе?
— Находили бы целесообразным в Мюнхене — это в Баварии, затем в Дрездене — столице Саксонии, конечно же, в Вене, Берлине. Следовало бы не обойти и Мадрид.
— А как с Парижем? — император остановил испытующий взгляд на лице Румянцева, слегка залоснившемся от капелек пота.
— Сие непростой вопрос, — слегка замявшись, произнес министр. — Открывать службу военных агентов официально, значит, договариваться о том с государями, позволять им при своих посольствах учреждать подобных чиновников. Стоит ли по сему поводу возбуждать подозрительность Наполеона? Да и какой, ваше величество, резон, когда вы имеете для вашей связи с императором французов такого умного и способного агента, как флигель-адъютант Чернышев? Вот он, с вашего позволения, и будет нашим тайным…
— И не уведомлять о том вашего кузена князя Куракина в Париже?
— Совершенно верно, ваше величество, — с готовностью подхватил министр. — Дабы не поселять в нем, как и в Наполеоне, излишнего беспокойства, а то и просто боязни. Зачем в таком деле лишние посвященные?
Александр Павлович вытянул поудобнее ногу. Граф Румянцев поспешно поднялся.
— Простите, ваше величество, я вас, наверное, очень утомил.
— Отнюдь, Николай Петрович, вы в такое интересное и разумное предприятие меня посвятили.
— А не вы ли, государь, меня — в вами же задуманное? — набрался храбрости министр, понимая, что отныне между ним и императором открылась новая тайная связь, которая еще более их сблизит.
— Вы так полагаете? — улыбнулся вновь одними глазами император. — Будем лучше, Николай Петрович, считать, что сие — общее наше детище. Распорядитесь только, чтобы агенты, коих состав я буду утверждать, сносились через посланников лично с вами. Я же велю Чернышеву, кроме сообщений со мной, быть в особых случаях в переписке и с вашим сиятельством.