Татьянин день. Иван Шувалов

Когинов Юрий Иванович

Часть третья

ПУТЕШЕСТВИЯ МЕЦЕНАТА

 

 

Два фаворита двух императриц

черашний день, матушка, выехал я из Риги и приехал в Митаву» — так двадцать четвёртого апреля 1763 года начал своё письмо сестре, княгине Прасковье Ивановне Голицыной, Иван Иванович Шувалов.

Господи, да это уже за границею российской, кою не заметил, как и пересёк! Сегодня ещё был в отечестве, был принимаем его превосходительством российским губернатором в Риге, а середь дня оказался в Курляндском герцогстве, что наружно вроде бы ничем не отличается от лифляндских мест, но уже — закордонная земля.

Однако Митаву с Ригою не сравнить. Как довелось Шувалову услышать от ямщиков, Митава — дыра из дыр стран не токмо европских, но и ориентальных. Дворец герцога один и стоит того, чтобы обратить на него внимание. Это сложенный из красного кирпича невысокий замок, окружённый каменною же оградою. У ворот — изваянные каменные львы. Да над крышею оранжево-чёрный штандарт. Другие же домы в городке совсем уж неприметные. А вкруг Митавы — леса, зыбучие пески да болотные топи.

Остановился Иван Иванович во дворце принца Карла Курляндского. Он сам несколько дней как отсюда уехал, и тотчас дворец заняли русские солдаты. Ну да ему здесь не жить долго. Герцог, узнав о его приезде, прислал звать обедать к себе. Отобедав — сразу в путь.

«После этого письма долго писем от меня не будете иметь. Чаю, до самого Мемеля постампов нет, и в рассуждении дурной погоды, чаю, не скоро приеду. Еду на наёмных русских, то есть тульских, ямщиках, которые меня скорей привезут, нежели дурная здешняя почта. Могу сказать, что таких весёлых людей, как мои ямщики, и хороших лошадей мало видать. Какая разница наша Русь от здешних обитателей!..»

Дописывал письмо, уже возвратясь к себе, пока ямщики, весело переговариваясь между собой, закладывали возок и готовились в дорогу. Знать, хорошо откушали на почтовом дворе, и теперь в пути им сам чёрт будет не брат. Повезут быстро, с ветерком, как привыкли ездить у себя в России. Да какой же русский, в самом деле, не любит быстрой езды!

Как Иван Иванович написал в начале, обедал он у герцога, который принял его ласково и учтиво.

С ним, герцогом Бироном, ранее он не был знаком. Лишь при дворе блаженной памяти Петра Третьего впервые увидел его в обществе императора.

Тогда он, император, задумал примирить между собою сих заклятых недругов — фельдмаршала Миниха и бывшего регента.

«Кажется, я уже рассказывал о том, как недружелюбно они оглядели друг друга и не только не обменялись рукопожатиями, но, обернувшись спинами, разошлись, оставшись в прежней неприязни», — далее писал он сестре.

Недругами Миних и Бирон были и ранее. Наверное, с той поры, как оба оказались на главных ролях при дворе императрицы Анны Иоанновны. Однако наружно сие скрывали и даже выступали как бы в поддержку друг дружке. Но чуть что — каждый норовил подставить сопернику подножку. А с той ночи, памятной им обоим, ночи на девятое ноября, что случилась аккурат двадцать три года назад, их пути разошлись.

Нет, лучше сказать, скрестились: один сменил другого вскоре в сибирской ссылке в далёком Пелыме. Лишь государыня Елизавета Петровна вызволила герцога из далёких краёв и определила ему с семьёю местом жительства город Ярославль — почти рядом с Москвою.

Только в теперешнем царствии оба недруга оказались прощёнными окончательно. Миних, как известно, определён Екатериною главноначальствующим в новом, строящемся в прибалтийских краях порту. Бирону вновь возвращено герцогство Курляндское.

Шувалов шёл к нему в раздумьях: как встретит, не выплеснется ли на него, грешного, вся обида, что не могла не скопиться в его душе за долгие два десятка лет ссылки и опалы.

Встретил его человек, одетый в кафтан из коричневого бархата с Андреевскою лентою через плечо. Сухой, поджарый, с орлиным профилем и тяжёлою нижнею челюстью, говорящей о твёрдости и силе характера. Как ни был он уже стар годами — кажется, ему не менее семидесяти лет, — но лицом и фигурою напоминал человека, коий в молодости был отменно красив.

   — Рад принять у себя такого выдающегося во всех отношениях человека, как вы, ваше превосходительство, — сказал он по-немецки, подавая Шувалову руку. И далее разговор вёлся на его природном языке, как это было во все годы, что он стоял у власти.

Иван Иванович, признаться, несколько смутился, когда Бирон его так отрекомендовал. Но тут же понял: называя его выдающимся человеком, он тем самым определял и своё, скажем, былое и нынешнее положение и как бы ставил знак равенства между ними обоими.

А как же иначе? Что уж тут скрывать, коли судьба так распорядилась: он, Бирон, пользовался властью при Анне, Шувалову же выпало счастье сопутствовать царствованию светлой памяти его благодетельницы и государыни Елизаветы.

Последнее обстоятельство и держал у себя в уме герцог, когда принял гостя в своём доме и усадил за стол, обильно уставленный яствами и изысканно сервированный.

За столом, кроме хозяина, была жена герцога Бенигна и старший сын Пётр. Супруга — её только портил горб, — несмотря на годы, имела довольно живое лицо и такую же подвижную натуру. Она подвела гостя к стене, которая была украшена огромным гобеленом, и сказала:

   — Моя память о Сибири. Тайга, что виделась из наших окон. И лица тех людей, которые нас там окружали. Всё это я в течение долгих лет потом уже, в Ярославле, вышивала на этом вот полотне.

Работа выглядела настолько искусной, что гость пришёл в восторг.

   — Герцогиня, это такая неожиданность для меня. Какая же вы, право, искусница! — сказал он.

   — Признаюсь вам, что я, оказавшись в моём положении, предалась не только рукоделию, но и писала стихи. Однако читать их вам теперь не стану — вам есть о чём поговорить с герцогом. Но обещаю вскоре издать стихи свои отдельною книжкою и вам её выслать.

«Вот кто помогал в изгнании сохранить герцогу душу — его жена, коей, как казалось кому-то со стороны, он нисколько не дорожил, — подумал Шувалов в ту минуту. — Однако сие, наверное, не так. Тогда её души оказалось довольно, чтобы согреть и осветить и свою и его жизнь».

Гость старался не бередить раны и как-то перевести разговор на то, что могло его интересовать в дороге: их состояние, цены на провизию и тому подобное. Однако когда уже был подан кофий и их оставили одних, герцог неожиданно сказал:

   — Я знаю, вы просвещённый человек и вряд ли верите в предзнаменования. Я тоже во дни своей молодости не придавал значения приметам, тем более предсказаниям. Но с некоторых пор меня преследует мысль о коварном значении цифры «два» в моей судьбе.

   — Что так, герцог? — заинтересовался его собеседник.

   — А вот обратите внимание. Я пребывал в должности регента ровно двадцать два дня. Представляете: две двойки кряду. И столько же, но уже не дней, а лет, пребывал потом в опале. Далее. Уже в шестьдесят втором — прошлом — году государь вызволил меня из заточения. Опять двойка, но одна. Теперь я с каким-то суеверным страхом ожидаю сочетания сих цифр в дальнейшей своей судьбе. Что-то будет...

   — Станем надеяться, что того несчастного сочетания уже более не повторится, — пытался гость отвлечь своего визави от горестных размышлений.

   — Дай-то Бог! — согласился он. — Но кто знает, в каком сочетании с двойкой окажется тот год, когда за мною придёт костлявая с косой?

   — Ну что вы, герцог, так мрачно! Уж ежели вам, как вы сказали, сопутствуют две двойки, то пусть и ваша жизнь продлится на такое же, не меньшее по крайней мере, количество лет.

   — Спасибо. Тогда мне исполнится не менее девяноста пяти. Того довольно, чтобы возблагодарить Господа... А всё ж не так прошла вся моя жизнь, как поначалу я её замыслил. И знаете, где произошёл первый её сбой? Вот на том, двадцать втором дне моего регентства! А прислушайся я тогда к гласу разума, всё могло бы обернуться по-другому. Знал ведь, что надобно было вот так поступить, — а медлил, не решался. За то Господь и наказал.

Шувалов невольно насторожился: не подтвердит ли теперь герцог слухи о том, что он намеревался упредить своего коварного соперника Миниха и, выслав из пределов России брауншвейгское семейство, предоставить трон цесаревне Елизавете?

   — Да, именно это я и собирался осуществить, — признался Бирон, когда гость спросил у него о своей догадке.

   — Допускаю, — продолжил герцог, — что вам, человеку, близкому покойной императрице, хорошо должно быть известно, что это я спасал её от монастыря. И при Анне Иоанновне, Царство ей Небесное, и при шлюхе, её племяннице.

   — Да, сие мне ведомо, — согласился Шувалов. — Ваша светлость были весьма расположены к цесаревне. Но ведь у вас — и при Анне-императрице, а потом при малолетнем императоре — вся полнота власти уже была в руках. Зачем было совершать переворот? Чтобы ещё более упрочить своё положение?

На мгновение герцог как-то уклончиво отвёл в сторону лицо, затем открыто посмотрел на гостя.

   — Двенадцать последних лет царствования её величества Елизаветы Петровны... Те двенадцать лет, когда вы, ваше превосходительство, были рядом с нею, — неожиданно начал он. — Не мне, бывшему регенту, говорить вам, так же пользовавшемуся неограниченным влиянием на государыню, что значит быть, по существу, главным правителем государства. Меж тем время сие, связанное с вашим именем, никто не окрестил «шуваловщиною». А было с какой стати. Одно открытие Московского университета и гимназий, учреждение первого русского театра, наконец, патронирование Ломоносова как учёного... Меж тем на моём пребывании у власти точно поставили клеймо: «бироновщина»... Нет-нет, не возражайте! Сие я сам не раз слышал, мне прямо в лицо бросали, словно преступнику. И всё потому, что в народе — не важно, в русском ли, немецком или в каком другом — так повелось: добра не помнить, зато плохое подбрасывать под дверь другому, как дохлую кошку. Коротко говоря, всё злое, скверное, даже кровавое, что творилось на Руси, повесили на меня. Да благо бы то, что совершал я сам лично или что творили за моею спиною немцы, мои соотечественники! Так нет же — и то, что ещё в большей степени сотворяли в государстве сами русские! Скажите мне вот здесь, честно, в глаза: кто мною обижен, у кого что я похитил, чья неправедная кровь на мне?

Шувалову стало как-то не по себе. В самом деле, единственное обвинение человеку, за что его в своё время отправили в ссылку, было, по сути дела, противодействие брауншвейгской фамилии, которая незаконно утвердилась на русском престоле. И обвинение не в том, что он против неё совершил переворот, а лишь ограничивал её правление. Да ещё: втайне-де надеялся вместо них, брауншвейгцев, возвысить тогдашнюю цесаревну Елизавету и её голштинского племянника.

   — С вами, ваша светлость, нельзя не согласиться: худая слава, как говорится, всегда впереди бежит, а добрая — на месте лежит, — невольно вырвалось у Ивана Ивановича. — Однако...

Он хотел тут же добавить, что ссылка та сразу и была отменена императрицею Елизаветою, как только она взошла на престол. Но его опередил сам герцог:

   — Мне доподлинно ведомо: государыня Елизавета Петровна не держала на меня зла. В Ярославле нам был отведён каменный дом с садом на берегу Волги, и мы жили там как вольные люди. И дочь мою родную Гедвигу императрица приблизила к себе. И более того: пока я был не у дел, герцогство Курляндское не было передано никому другому. В сих благодеяниях, смею думать, сказалось и ваше участие не последнего советчика.

Гость вновь слегка смутился. И опять его упредил герцог.

   — Что касательно моего герцогства, то не последнюю роль, конечно, играли политические соображения, — произнёс он. — За обладание сим местом скрестили свои шпаги Пруссия, Польша, Вена и Дрезден... Но ведь можно было в Митаву сыскать кого-либо из своих, преданных Елизавете персон. Однако вы, ваше превосходительство, на это не пошли и отсоветовали императрице поступить неблагоразумно. Словно ждали, когда станет удобно вернуть мне мои законные права. Разве не так?

Что можно было ответить умному, рассудительному и весьма одарённому человеку? Разве весь кровавый ужас правления императрицы Анны Иоанновны не был связан в первую очередь именно с её личными качествами? А ведь она значилась русскою. Что же до немецкого засилья, то разве не подлый и ловкий Остерман был тем пауком, что плёл липкую паутину, удушавшую русский народ, высасывавшую из него последние соки?

Двадцать два дня регентства — какой уж там срок! Но и за это короткое время Бирон успел сбавить с народа налог, остановить казни даже по прежним приговорам, стал жёстко преследовать роскошь при дворе.

Или другое. Казалось, какое ему было дело до солдат, за которых отвечал вовсе не он, а прославленный Миних? Но и тут регент успел кое-что предпринять, за что нельзя не сказать ему спасибо. К примеру, он разрешил солдатам в караулах надевать шубы, чтобы не мёрзли. И в этих же целях вместо лёгкой солдатской шляпы, которая не защищала ни от снега, ни от дождя, ввёл картуз с откидными полями-наушниками.

Однако что ж было старое ворошить и старательно раскладывать по полочкам благо и зло, чьи-то добродетельные и, напротив, чьи-то злокозненные поступки? Время то ушло. Но так, впрочем, полагал Шувалов, сидя в тот день в доме Бирона. Он же, его собеседник, весь был как бы в прошедшем времени.

Вот его дворец. Точнее, древний герцогский замок. Признаться, Шувалов в первый раз видел двор немецкого маленького владетеля, в котором были гофмаршал, камергер, фрейлины, пажи... Всё в миниатюре по сравнению с большим двором.

А ведь когда-то, вернее, в то, уже прошедшее безвозвратно время, он, нынешний владетель Курляндского герцогства, был полноправным правителем большого двора в столице Российской империи. И теперь, в каждую, верно, минуту, отдавая приказания кому-либо из своего нынешнего миниатюрного двора, он невольно обращался памятью во дни былые — в то время, когда он правил Россиею.

Было от чего приходить в такое душевное состояние, когда тебе весь свет не мил, когда все, кто встречается из того времени, — твои враги. А вся твоя жизнь — скукоженная, сжавшаяся в комочек, уменьшенная в десятки или даже в сотни раз несчастливая судьба...

«Однако разве меня самого, — вдруг подумал Шувалов, — не постигла та же самая участь: всё было, осталось же вовсе ничего? Да, я безвозвратно потерял ту, которую боготворил, добрым сердцем которой восхищался. Ту, которая с самого начала поняла мои устремления к добру, просвещению и подлинным человеческим добродетелям. И которая сумела сии устремления сделать собственными, облечь их высшею монаршею волей. Ничего иного я не хотел, не искал и не добивался. Значит, коли во мне сие сохранилось — стремление к добру и свету, я, строго говоря, ничего в своей жизни и не лишился. Иначе — не потерял своей цели, кою сделал устремлением всей жизни. Не потерял и пути, которым следует идти, дабы сей цели достичь».

И теперь он предпринял свой вояж, чтобы продолжать идти по дороге, на которую когда-то, в самые ранние свои годы, осознанно и безоглядно вступил.

И в этом случае с ним как бы произошло теперь прямо противоположное тому, что случилось с герцогом.

Пред ним, регентом Бироном, когда-то был широкий мир, коий сузился ныне до миниатюрного масштаба. Тот же мир, в который он, Шувалов, когда-то вступил, ныне, когда он выехал за пределы отечества, неизмеримо расширился.

«Так как же мне не радоваться сему, как не стремиться всеми силами души и разума своего к тому, чтобы всё, что я ни познаю в этом своём путешествии, передать людям, алчущим знаний, которые живут там, в моём отечестве!» — радостно подумал Шувалов.

С сим убеждением он, коему уже перевалило за возраст Христа, иначе говоря, пошёл тридцать шестой год, и вступил в пределы Европы.

«Что она, Европа, откроет мне, ищущему, чем вознаградит мою преданность искусствам и наукам — тому великому, что создал на земле человеческий гений?»

 

Завещание гения

   —  Не откажешься пофриштыковать со мною, граф? С семи утра во рту — ни маковой росинки, ежели не считать чашечку кофе, — произнесла императрица.

Алексей Орлов прикоснулся губами к её руке и присел на предложенный стул.

   — Знаем мы, матушка, сию чашечку кофию твоего — полфунта на одну заварку, — позволил он себе открыто усмехнуться. — Таким манером легко привести в расстройство не токмо твоё драгоценное здоровье, но и финансы державы.

Екатерина отложила в сторону перо, которым она продолжала что-то писать, с лёгким прищуром оглядела могучую фигуру Алексея и фыркнула:

   — Однако не один Григорий, ещё и ты вдруг стал проявлять заботу о делах государства. С чего бы сие?

   — Да как же, государыня, быть рядом с тобою — и оставаться бревно бревном?

   — А коли так, то пора входить во все тонкости моих забот. Начнём с того же кофе. Ты прав — сама пью по утрам чашечку наикрепчайшего. Но после меня мои камер-фрау и фрейлины добавляют в кофейник кипяток, и получается, опричь меня, ещё бесплатный напиток для трёх или четырёх персон. Смекаешь, граф: не разорение, а, напротив, экономия. Думаешь, завтрак, что нам теперь подадут, готовлен был на меня одну? Мне что — одно яйцо всмятку да подсушенный хлебец. Готовят же как на Маланьину свадьбу.

   — Да, многие кормятся вкруг тебя, прелюбезная, — крякнул в ответ забалованный брат забалованного фаворита.

   — Да уж не без того. — Прищур с ухмылкою не сходил с лица Екатерины. — А ты, гляжу, быстро усвоил науку, кою я только что тебе открыла. Однако даровой вроде бы стол мои мадамочки отрабатывают с лихвой. Тож следует делать и неким персонам мужского рода, кои во многом живут за счёт казны. Для того и позвала тебя, граф Алексей Григорьич, чтобы просить об одном одолжении: снимайся-ка со спокойного да насиженного места да отправляйся на войну.

Родной брат фаворита и сам, можно сказать, полуфаворит, привстал и едва заметно поклонился.

   — В любой момент и в любое место — только прикажи, государыня. — И тут же, не меняя почтительной позы, лишь слегка добавив вольности, произнёс: — А что, матушка, допреж меня посланные тобою в сражения особливо доверенные персоны не оправдали твоих монарших надежд?

   — Не хитри, граф, ведаю, в чей огород камешек бросаешь. Но ты камергера Потёмкина не задирай. Прошла пора, когда с Григорием кинулись на него и изувечили. Гляди, не кулачищи у тебя, а пудовые гири. Теперь такому не бывать, — хочешь важное место у трона иметь, докажи сие право рвением государственным. А он, Потёмкин, чинов ещё больших военных не имея, подаёт уже немалые надежды. Тех же, кто верой и правдой мне служит, буду отмечать не скупясь. Тебя, граф, в сей момент наделяю чином адмиральским.

   — Да я... ваше величество... так до адмиральского чину надобно ещё с матросов начинать служить. Я же, сама знаешь...

   — То мне известно. Все мы, когда родились, не готовились к тому, что каждому выпало. Думаешь, мне легко вести сей корабль, что зовётся Российской империей? Потому и ставлю вас, мужиков, на те места, где нужна крепкая рука. А теперь, когда война с Оттоманскою Портой в самом разгаре, никак нельзя её проиграть. Проиграем туркам — проиграем как могучая держава в глазах Фридриха, Марии Терезии и в глазах этой далеко не любезной мне Франции. Полагаешь, турки сами на нас отважились полезть? За их спиною — те, кои всегда привыкли загребать жар чужими руками.

   — Однако же мы здорово врезали туркам — взяли у них крепость Хотин, — вскинулся Алексей Орлов. — С Божией помощью, чаю, накостыляем им и ещё.

   — Ты вот меня и застал за тем, что я отписывала в армию: наступать. Но сама ведаю, что сил мало: кавалерия без лошадей, артиллерия не обучена, в пороха чёрт знает что подмешано... А бить их, басурманов, надо наверняка, иначе Европа станет об меня ноги вытирать. Бить же наверняка означает — под дых. Сие тебе, драчуну по кабакам, должно быть известно.

   — Да уж, нам, Орловым, этого ремесла не занимать.

   — А коли так, адмирал, бить тебе их, турок, под дых надлежит там, где они сего удара не ожидают: в Эгейском море, с их тылу.

   — Ого! — вскочил с места Алексей. — Так о том же мы с Гришкою уже кумекали: Грецию поднять супротив басурманского племени, и — даёшь Царьград! Чтоб на Софии водрузить православный крест заместо их полумесяца. Но флот! Где взять флот, коего у нас нет на Черном море?

   — Корабли пойдут из Кронштадта. Вкруг Европы. Тайно. А тебе, графу и новоиспечённому адмиралу, спешно ехать в италийские земли, где и ждать подхода судов. А допрежь прихода эскадр — выведать мнение чужеземных послов в Неаполе, Риме и Вене о том, как изменятся их отношения к нам, коли мы станем брать верх в сей войне. Коварный Фридрих, тот, вишь, определил нашу схватку с турками как войну кривых со слепыми. Потому на тебе и лежит большая ответственность — показать, какой ты на самом деле убогий инвалид.

   — С этой стороны ты, матушка, не опасайся, — поправил кружева вкруг неохватных запястий Алёшка Орлов. — И в адмиралах как-нибудь себя проявлю, хотя никогда по морю не плавал. Но драка — она везде драка, наука нехитрая. А вот дипломат из меня, право слово, аховый. Я чуть что — сама знаешь...

   — Сие я тоже учла. Разговоры с полномочными цесарским и другими министрами — не твоя забота. Для того в италийских и прочих нужных теперь нам краях имеется на примете у меня иная персона — Ванька Шувалов.

   — Ну, государыня, прости меня, ты и голова! — воскликнул Орлов. — Всё просчитала и всё приобщила к месту!

   — А ты полагал, что я, баба, думаю иным местом, чем вы, герои? — И, довольно и со значением хмыкнув, продолжила: — Вот уже не один год мне сообщают, как принимают Ивана Ивановича в столицах Европы. Частное, можно сказать, лицо, камергер, если уж на то пошло, двора уже отошедшей в иной мир императрицы, а — такая всюду ему честь. Мария Терезия и император Иосиф Второй, говорят, от него без ума. А в дома посланников, так к тем вхож запросто. И каждому — лучший друг. Впрочем, чего от него следовало и ждать. Он и здесь, только определён был ещё в пажи, а затем в камер-юнкеры, любому норовил угодить. И теперь сей муж в умах всех иностранных держав — точно посланец и исполнитель моей воли, когда я его ни к чему не уполномочивала. Много чести!

«Ага, да ты, матушка, видать, как ни стараешься, а характер твой твёрдый тебе на сей раз изменяет, — подумал Алехан. — От брата его двоюродного, Александра Шувалова, избавилась легко, отправив в отставку. С лёгким сердцем отставила от себя и канцлера Воронцова. Казалось, куда проще было распорядиться, так сказать, со вдовцом — Ванькою Шуваловым. В заграничной ссылке же он! Да оказалось, во вред себе сию ссылку надумала: там, за границею, его принимают, как принимать должно первых персон государства. Однако это-то сейчас ей и на руку, как бы ни страдало её ненароком задетое самолюбие».

   — Что ж, матушка, пусть и он, Ванька Шувалов, исправно отработает свой, так сказать, хлеб, — нашёлся что сказать Алексей Орлов. — Его связи нам теперь вот как пригодятся!

   — Так о том я тебе и толкую, — уже взяла себя в руки императрица. — Чай, он, Шувалов, в первую очередь русский, и ничего иного в его голове не должно быть. Нам же никого удачливее не найти, чтобы обратил в нашу сторону все умы Европы. Мало министров чужеземных — чрез них и государей, мне нужных. Он способен ловко перевести на мою сторону такие влиятельные в Европе умы, как Вольтер, Дидро, Д’Аламбер. А чего стоят эти вертихвостки в Париже — маркиза дю Деффан и госпожа Жоффрен, в салонах которых Шувалов — важная штучка! Ну довольно о сём. Передашь ему, что я на него-де, как всегда, надеюсь. Сей намёк он поймёт как должно: домой, однако, когда-нибудь всё же надобно будет ему возвращаться!..

Братьев Орловых Иван Иванович знал хорошо. Первым ему, конечно, представился Григорий — герой Кёнигсберга, определённый адъютантом к Шувалову Петру. Могучий богатырь с собратьями-офицерами был заносчив, с дамами, особенно по первости, когда клал на какую-нибудь красавицу глаз, — сама угодливость и деликатность. Но с теми, кто значился по положению выше его самого, был кроток и даже искателен. Но с Иваном Ивановичем как-то сошёлся просто, поскольку и тот ничем не выказывал своего превосходства и никоим образом, даже намёком не давал понять разницу в их положении при дворе. А уж в доме Петра Ивановича, где частенько они встречались, Иван Иванович и вовсе был прост и доступен, словно он был ровня сему капитану, исполнявшему всё же обязанности прислужника при всемогущем генерале.

Только отношения меж ними враз переменились после того двадцать восьмого июня, когда на трон взошла его тайная пассия. У Казанской церкви Екатерина не случайно милостиво обратила свой взор на Ивана Ивановича, невесть как оказавшегося в толпе, её восторженно приветствовавшей. Она помнила, как с первых же дней её муженёк, став императором, привлёк к себе бывшего могущественного елизаветинского фаворита. И Екатерина тогда, завидев Шувалова рядом с императором, вся передёрнулась: быстро же он переметнулся к тому, кого замышлял выгнать вон из России! Лишь проведав, что Иван Иванович невольно оказался в сетях и сам норовит от них избавиться, утишила свой гнев.

Меж тем её верный друг Григорий Орлов, словно рысак на скаку, не мог перемениться по отношению к тому, кого попервоначалу увидели в окружении ненавистного Петра Третьего. Как это происходит в жизни, составляющие самое близкое окружение сильных мира сего всегда стремятся быть святее самого Папы. Так и Григорий Орлов, полагая, что он действует во благо, сразу же после переворота не замедлил выказать Ивану Ивановичу, кто теперь у трона он сам и кто тот, уже отныне навсегда бывший. Дело дошло до открытых не то чтобы упрёков, но даже прямых оскорблений. И собравшийся уже к отъезду за границу Шувалов тем не менее счёл своим долгом написать мгновенно вознёсшемуся на самый верх фавориту письмо в своё оправдание.

«Сие, может быть, заставит меня изменить намерения мои касательно путешествия, а также сестры моей. Наконец, я остался бы при дворе, уговариваемый многими лицами. Ваше сиятельство можете быть уверены, что даже и в то время не выпрашивал я ни почестей, ни чинов, ни богатства. Я отказался от места вице-канцлера, от поместьев, чему много есть свидетелей, и особливо Гудовича, в присутствии которого я на коленях просил у него, государя, милости — уволить меня от всех знаков его благоволения. Приверженность моя к её императорскому величеству, ныне славно царствующей государыне, должна быть известна всем лицам, с коими я веду знакомство. Ваше сиятельство сами можете подтвердить это; я даже отважился на некоторые меры в её пользу, и некоторые лица подтвердят это. В течение прежнего царствования видел я, что дела идут в ущерб общественному благу. Я не молчал. Слова мои были передаваемы. Со мною стали обращаться холоднее, и я изменил своё поведение. Напоследок я стал удаляться не только от двора, но и от его особы. Я возымел твёрдое намерение уехать из России. Случай представлялся к тому. По словам покойного императора, прусский король писал ему, что все лица, которым он не совсем доверяет, не должны быть оставлены близ его особы. Получив это письмо, он тотчас приказал... сказать мне, что я должен последовать за ним, без особенной должности. Вот история моей поездки, которую многие лица истолковывали бы иначе, — обыкновенное горе, проистекающее от поверхностных суждений! Не буду излагать моих мыслей относительно всего этого зла, которое угрожало нашему отечеству: я имел случаи обнаружить перед вашим сиятельством чувства мои и был бы счастлив, если бы вы то припомнили. Наконец, Божеское милосердие, спасая наше отечество, даровало нам такую государыню, на какую лишь могли рассчитывать искреннейшие пожелания добрых подданных, добрых русских. Своим царствованием она обещает нам счастие, благоденствие и всевозможное добро. И в это августейшее царствование я один забыт! Вижу себя лишённым доверия, коим пользуются многие мне равные. Что сказать после всего этого, любезный мой господин? Что думает общество? Я не способен быть употреблённым ни на какое дело, недостоин благоволения нашей матери! По теперешнему судят и о прошедшем. Может быть, скажут, что я дурно служил усопшей императрице, что я дурно служил моему отечеству. Что делать, любезный господин мой, скажите».

Оставалось одно — уехать из России, не достучавшись до сердца ни нового фаворита, ни новой императрицы, лишь выпросив только, без особых объяснений, отпуск на излечение вне пределов отечества, как было сказано в высочайшем указе.

И вот они встретились за границей, Орловы — Алексей и его младший брат Феденька. С ними у него — ни столкновений, ни размолвок до сего времени. А когда Алексей Григорьевич заявил, что он к нему с особым, к тому же конфиденциальным, поручением от самой государыни, Шувалов пришёл совсем уж в доброе расположение духа.

   — Однако, милейший Иван Иванович, я поведаю из первых, так сказать, уст о последних днях твоего любимца господина Ломоносова. В те дни я не раз бывал у Михайлы Васильича. Как ни был он уже хвор, а всё же принимал меня с чаркою, как и следовало быть промеж близких людей...

Кончина Михаила Васильевича случилась четвёртого апреля 1765 года, тому уж теперь более четырёх лет назад. Мало того, что лишь из газет Шувалов узнал уже здесь, вдали от родины, о постигшем несчастий, он долгое время вообще не ведал о том, в каком состоянии пребывал в последние годы Ломоносов. И вот надо же — свидетель, да ещё какой, весь нараспашку, что не способен соврать.

   — Приехал как-то к нему в его новый дом на Мойке. Люб он мне был — и по фигуре, и по крутому характеру, — начал граф Орлов. — И как-то после небольшого перерыва заезжаю — и не узнаю сего былого богатыря. «Старишься, Михаила Васильич, с палочкой ходишь, — говорю я ему. — Поправляйся, брат, выздоравливай да ко мне приезжай — спляшем ещё...» Как ни слаб был, а показал мне, что сотворил из камушков своих разноцветных. То была «Полтавская баталия» — в ширину двенадцать и в вышину одиннадцать аршин. Но всё на ней — и Пётр Великий, и другие воины — как живые. Налюбовался я сим шедевром, и тут он кликнул, чтобы кто из прислуживающих ему помог перейти на террасу. Да только я, не долго думая, усадил его в кресло и, напрягшись, перенёс его вместе с креслом тем на воздух. Аккурат на столике появился и штоф, из коего он мне и себе плеснул в чарки. Жидкость на цвет — мутноватая, навроде апельсинового колера. «Ну-тка, граф, с устаточки изволь вкусить «Ломоносовки», — протянул он мне серебряную чарку. «А ты? — спросил я. — Отстанешь от меня?» — «Пока погожу — ногами маюсь, — ответил он мне. — Из уважения лишь пригублю, а Бог даст, выкарабкаюсь из хвори ненавистной, и впрямь спляшем когда-нибудь у тебя во дворце», — пообещал он мне. Да вот как оно, любезный Иван Иванович, всё обернулось — пятьдесят пять годков только отпустил ему, великому нашему русскому человеку, Господь Бог. А духом был крепок и крут до конца дней своих.

Гость рассказал, не утаил, как императрица чуть не уволила в отставку сего учёного мужа. Правда, он сам, устав бороться со своими недоброжелателями, напросился на то. Но государыня, уже подписав указ, тут же соизволила его вернуть. А вскоре и сама заявилась к нему в дом. Всё осмотрела в его мастерской и химической лаборатории, потом села к столу, где с наслаждением отведала щей, кои откровенно похвалила.

   — В то свидание, — продолжил Алексей Григорьевич. — Ломоносов как на духу признался государыне во всех своих бедах и просьбах. И, как всегда всё делал, — высказался горячо, без утайки о делах в Академии. Скажу и я прямо: без твоей, Иван Иванович, опеки нелегко ему стало. Знали ведь все: чуть что — к Шувалову наш академик стучится, и тот всё делает, как и надо, по совести.

Иван Иванович при этих словах покраснел по своей давней привычке.

   — Видать, граф Алексей Григорьич, не во всём я сумел до конца помочь. Немало бумаг передал мне Михайла Васильич, коим надо было дать государственное направление. Взять хотя бы его обширное сочинение «О сохранении и размножении российского народа». То — меры, к умножению могущества державы устремлённые. А вот что в заслугу себе в какой-то степени могу поставить, так это своё распоряжение о печатании его, Ломоносова, полного собрания сочинений. Сколько бы времени оставались его труды в бумагах, кои и затерять ничего не стоило. Да теперь вот — всё оттиснутое в Московской университетской типографии, всё собранное воедино и оставленное потомкам.

Сие издание, украшенное гравированным портретом учёного, было известно графу Орлову. Ещё запомнились и стихи под сим ликом:

Московский здесь Парнас изобразил витию, Что чистый слог стихов и прозы ввёл в Россию, Что в Риме Цицерон и что Вергилий был, То он один в своём понятии вместил. Открыл натуры храм богатым словом Россов Пример их остроты в науках Ломоносов.

   — Слух был, что сии вирши сочинил один из самых близких доброжелателей нашего русского гения? — со значением задал свой вопрос Алексей Орлов, глядя прямо в глаза Шувалова.

   — Мне говорили, будто сии стихи передал в типографию профессор университета господин Поповский. Кажется, он и был автором, — как-то боком посмотрел Шувалов.

   — Ну-ну, — произнёс Орлов, не отводя своих глаз от лица собеседника, который почему-то ещё более смутился.

А слух и взаправду был о том, что это сам Иван Иванович сочинил стихотворную подпись под портретом Ломоносова. И об этом не могли не знать в университетской типографии, поскольку ни один лист не шёл там в набор без визы куратора университета и без его же просмотра не оставалась ни одна корректура. Но, видно, Ивану Ивановичу и теперь не хотелось признаться в своём авторстве.

«А зачем и к чему? — верно, думал он. — Важно, что дело сделано — выпущено собрание сочинений. А вот то, что в последние годы меня не оказалось рядом, жаль. Непрост был Михайла Васильич, ох как непрост!»

Вспомнилось, как однажды вскипел Ломоносов, когда он, Шувалов, попытался его примирить с извечным врагом Сумароковым. Тогда, на второй день нового, 1761 года Иван Иванович пригласил к себе на праздник сих обоих поэтов в надежде, что в застольной беседе они примирятся. Но какое там! Такая свара началась, что и сам хозяин был не рад своей благонамеренной затее.

Спор, как всегда, начался со стихов. Как раз накануне в свет вышла героическая поэма Ломоносова «Пётр Великий». Кстати, с посвящением Ивану Ивановичу Шувалову, выраженным в первых же строках:

Начало моего великого труда Прими, Предстатель Муз, как принимал всегда Сложения мои, любя Российско слово, И тем стремление к стихам давал мне ново...

Гости, бывшие у Ивана Ивановича, стали восторженно говорить о новом ломоносовском сочинении. Один Сумароков сидел насупясь. Наконец и он соизволил сказать своё слово:

   — Вот я недавно сочинил басню. Послушайте, коли есть охота.

Пришла Кастальских вод напиться обезьяна [28] , Которые она Кастильскими звала. И мыслила, сих вод напившись допьяна, Что вместо Греции в Ишпании была, И стала петь, Гомера подражая, Величество своей души изображая.

Все, обомлев, переглянулись, поскольку поняли, что сии строки — суть оскорбление Ломоносова.

   — Полноте, господа! — встал за столом хозяин дома. — Каждый имеет право на собственное суждение о стихах другого. Однако будем снисходительны друг к другу, зачем вот так, с намёками?

   — Но в притче моей нет имён. В ней никто прямо не назван, — пожал плечами Сумароков, криво усмехаясь. — А ежели господину Ломоносову или ещё кому угодно увидеть в обезьяне-стихотворце сочинителя поэмы о Петре Великом, им виднее.

   — Остроумие ваше, любезный Александр Петрович, всем давно известно, — стараясь не выходить из себя, проговорил Ломоносов. — Однако и я владею искусством писать басни. Только надо ли ради праздника состязаться в сём ремесле за общим столом?

   — Знаю, знаю, как вы, уважаемый Михаила Васильич, вывели меня недавно в своей притче свиньёю в лисьей коже, — не соглашался остановить спор Сумароков.

   — Сие — в ответ на вашу слишком уж прозрачную басню обо мне, где я выведен ослом во львиной коже, — ответил Ломоносов.

А далее развернулась такая баталия, что хоть святых выноси! Оба спорящих вышли из себя и стали поносить друг друга уже не поэтическими примерами, а площадною бранью. И Ломоносов, схватив шапку и шубу, в гневе удалился домой.

Через несколько дней Шувалов получил от Ломоносова письмо:

«Милостивый государь Иван Иванович.

Никто в жизни меня больше не обидел, как Ваше высокопревосходительство. Призвали Вы меня сегодня к себе. Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! То есть сделай смех и позор, свяжись с таким человеком, от коего все бегают; и Вы сами не ради. Свяжись с тем человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное своё рифмичество выше всего человеческого знания ставит. Трауберта и Миллера для того только бранит, что не печатают его сочинений, а не ради общей пользы. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и Бог мне не дал злобного сердца. Только дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу, испытав через многие случаи, и знаю, каково в крапиву... Не хотя Вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я Вам послушание; только Вас уверяю, что в последний раз... Ваше высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лутчие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю. Мстить за обиды и не думаю. И только у Господа прошу, чтобы мне с ним не знаться. Будь он человек знающий и искусный, пускай делает пользу отечеству, я, по моему малому таланту, также готов стараться. А с таким человеком обхождения иметь не могу и не хочу, который все прочие знания позорит, которых и духу не смыслит. И сие есть истинное моё мнение, кое без всякия страсти ныне Вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет... Ежели Вам любезно распространение наук в России, ежели моё к Вам усердие не исчезло из памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошениях, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте. Ожидая от Вас справедливого ответа, с древним высокопочитанием пребываю

Вашего высокопревосходительства

униженный и покорный слуга

Михайло Ломоносов».

«Ох, как нужны сии силы тому, кто их, увы, никогда не имел и коий никогда никому не стремился противостоять, — вдруг почему-то подумал о себе Иван Иванович. — Только в жизни так не выходит, чтобы не бороться за своё счастье, не уметь идти к нему прямою дорогой».

 

Под небом Италии

Солнце по-настоящему ещё не взошло, оно прячется где-то за громадою собора Святого Петра. И площадь в этот ранний час — самая, должно быть, тихая во всём Риме. Лишь в середине дня здесь можно встретить быстро пробегающего священника в блестящей чёрной шляпе или ватагу молодых семинаристов, нарушающих тишину топотом своих казённых башмаков. Они проходят, и площадь вновь погружается в дремоту — безлюдная, залитая золотыми лучами солнца. Надо быстрее оказаться под музейными сводами, в царстве прекрасного, пока площадь пустынна.

По правую и левую руку от собора Святого Петра — колоннады. А чуть дальше — вход в Ватикан.

Мимо вооружённых пиками стражников в полосатых жёлто-красно-синих костюмах пятнадцатого века, по красивой мраморной лестнице — к старой двери, источенной червями, оттуда — через огромную переднюю залу — в Сикстинскую капеллу.

Редко кому разрешено бывать здесь запросто и во всякое время. Но у Федота Шубина — специальное разрешение за подписью Папы Климента Четырнадцатого. Такая бумага только у Ивана Ивановича да из всех пенсионеров Петербургской академии художеств, находящихся теперь на обучении в Италии, у него, закончившего академию с золотой медалью.

Который раз входит он сюда, под своды, расписанные великим Микеланджело, а будто всё видит впервые. Лучше подняться на балкон, что тянется вдоль окон. Отсюда до фресок — совсем близко. Но даже вблизи нет различия между плоским живописным изображением и объёмностью скульптуры. Написанные кистью гения фигуры кажутся изваянными скульптором.

Папа Сикст Четвёртый, избранный в 1471 году, по натуре своей был стяжатель. Выходец из маленького городка на Генуэзском побережье, он привёл за собою в Рим всю бесчисленную свою родню и на каждого излил милости и богатства, кои сам сумел получить. Однако он же, в первую очередь не забывавший о себе и своих родственниках, построил сию Сикстинскую капеллу.

До него, Сикста Четвёртого, господствовало искусство средних веков, с него, строго говоря, началась эра Возрождения. И его племянник Юлий Второй довершил начатое своим дядею и предшественником украшение знаменитой ныне капеллы. Это по его приказанию потолок и стены были украшены фресками Микеланджело и его учеников. А открывающиеся следом за капеллою залы, называемые Станцами, оказались расписанными кистью Рафаэля.

Разум отказывается согласиться с тем, что все триста сорок три фигуры, расположенные на громадном, как само небо, потолке капеллы, созданы одним человеком. Но сие было правдой: четыре года понадобилось великому Микеланджело, чтобы воплотить в жизнь свой замысел. Изо дня в день, из месяца в месяц, оставляя на выпуклых сводах мазки своей волшебной кисти, гениальный художник смотрел вверх, отчего, как говорят легенды, затылок у него вдавился в горб, подбородок выдвинулся вперёд, а грудь подтянулась к бороде. Даже когда работа была окончена, он почти ничего не видел, если держал голову прямо: читая бумаги, он должен был поднимать их высоко над головою — так привыкли его глаза.

Но роспись потолка — только один шедевр гения. На алтарной стене — «Страшный суд», тоже его бессмертное творение. Христос, грозный судия, низвергает в преисподнюю толпы грешников. Заступница-мадонна, кутаясь в плащ, в ужасе прижалась к разгневанному сыну. А в самом низу Харон, перевозчик через адскую реку, широко расставив ноги, высится в лодке и подгоняет веслом осуждённых.

Свои фрески мастер писал не в библейской последовательности — от сотворения мира до потопа и сцены опьянения Ноя. Напротив, он начал с Ноя, потом изобразил грехопадение Адама и Евы, отделение суши от воды и кончил тем, с чего всё началось, — отторжением света от тьмы.

Художник шёл не по принятому канону — от алтаря к входным дверям, а от входных дверей к алтарю. Не любовь ли к людям двигала рукою мастера — вера в возвышение человека из состояния скотского до божественной чистоты?

Другому великому итальянцу, Рафаэлю, было двадцать пять лет, когда папа Юлий Второй пригласил его расписать Станцы, или залы в северном крыле Ватикана. Папа избрал эти комнаты под свои личные покои. Но после того, как они были украшены живописью, помещения эти стали именоваться Станцами Рафаэля.

Живописец начал с зала, именуемого Станца делла Сеньятура, что означает «комната подписи». Здесь хранилась папская печать. Росписи должны были прославить величие и силу человеческого духа, который более всего выражается в богословии, философии и поэзии. Этому посвящены фрески Рафаэля «Диспут», «Афинская школа», «Парнас» и «Юстиция».

Шубин — коренастый, с округлым русским лицом, — переходя из одного помещения в другое, готов был перед каждою изображённою фигурою простаивать часами. На нём — изрядно уже поношенный плащ, небрежно накинутый на широкие плечи, полинялое жабо сбито вбок. Но он, казалось, не видит себя со стороны; ему безразлично теперь всё, кроме искусства. Лишь руки его, большие, жилистые и сильные руки скульптора, привыкшие месить глину и тесать камень, нетерпеливо вздрагивают, словно он, разглядывая фрески, переводит их в мрамор.

Теперь — в Бельведер, где выставлены «Аполлон» и «Лаокоон». Здесь знаком каждый завиток локона, каждая складочка ткани, каждое движение тех, кого изваяло неподражаемое искусство античных мастеров.

— Простите, Федот Иванович, если нарушил ваше уединение. — Знакомый голос Шувалова вывел Шубина из задумчивости.

   — Нет-нет, Иван Иванович, напротив, я рад нашей встрече. Как и условились, я вас здесь поджидал. А заодно в который раз спрашивал себя: когда я создам нечто подобное?

   — Вам ли сомневаться в себе, мой друг? Один ваш «Отдыхающий пастух», известный в Париже и здесь, в Риме, чего стоит! Говорят, сам знаменитый Фальконе без ума от этой вашей скульптуры. Недаром сей великий ваятель, находясь теперь в Петербурге, ходатайствовал о том, чтобы продлить вашу учёбу здесь, в заграничных краях, особенно в Италии.

Случившееся и в самом деле было необычно. Шубин находился в Париже, когда закончился срок его пребывания в чужих краях. Но выдающиеся французские ваятели, у коих он продолжал учёбу после Российской Академии, в высшей степени покорённые его самобытным дарованием, по-настоящему расстроились, что так внезапно обрывалась учёба их русского друга, даже не успевшего посетить Италию — мекку всех художников мира. И тогда они написали своему выдающемуся соотечественнику Фальконе, который по приглашению Екатерины Второй готовил в Петербурге памятник Петру Великому, дабы он похлопотал пред дирекциею Академии художеств о продлении шубинской командировки.

В своём письме директору Академии художеств Кокоринову Фальконе писал: «Господин Кошен, секретарь Французской академии, мне пишет: «Вы окажете неоцененную услугу искусству и ученику-скульптору Шубину, согласившись с тем, что вместо возвращения в Россию следовало бы отправить его в Рим. Я видел одну из его фигур — очень недурное произведение, но Вы сами знаете, что нельзя сделаться скульптором в три года. Ему следует ещё поучиться, тем более что он занимается с успехом». Если Ваше превосходительство позволите присоединить к просьбе и удостоверению Кошена и мою личную, то я могу уверить Вас, милостивый государь, что этот молодой скульптор — из числа тех, в ком я заметил всё свидетельствующее об истинных дарованиях, и возвращение его раньше, чем он увидит Италию, означало бы остановить его дальнейшее преуспеяние. Его прекрасное поведение, доказательство которого Вы имеете, отвечает за него наравне с его способностями...»

Просьба великого скульптора была удовлетворена, и Шубин переехал в Рим. Так осуществилась его заветная мечта — своими глазами увидеть шедевры великих мастеров древности и Возрождения. Но первым человеком, кто дал простор мечте Шубина, был не кто иной, как Шувалов.

Вслед за Московским университетом, прямо на следующий год после его торжественного открытия, Иван Иванович написал для подношения в Сенат следующую бумагу: «Когда науки в Москве приняли начало, чтобы оные в совершенство приведены были, то необходимо установить Академию художеств, которой плоды, когда приведутся в состояние, не только будут славою здешней империи, но и великою пользою казённым и партикулярным работам, за которые иностранцы посредственного знания, получая великие деньги, обогатясь, возвращаются, не оставя по сие время ни одного русского в каком художестве, который бы умел делать... Если Правительствующий Сенат опробует представление об учреждении Академии, можно некоторое число взять способных из университета учеников, которые уже и определены учиться языкам и наукам, принадлежащим к художеству, то им можно скоро доброе начало и успех видеть...»

Готовить таких учеников в Москве призваны были рисовальные классы, специально созданные при университетских гимназиях.

   — Тады, Ванюш, сподручнее там, в белокаменной, и открыть твою Академию, — сказала Елизавета, прослушав прочитанный ей Шуваловым черновик сенатского доношения.

   — Так не поедут они, знатные иноземные мастера, из Петербурга даже в такой большой город, как Москва!

   — Да, — согласилась императрица, — уж коли решаются они, заморские живописцы и архитекторы, прибыть в нашу страну, так далее столицы — ни шагу. Словно в Петербурге всё мёдом намазано. А так ведь оно и есть — кормятся здесь в своё удовольствие, да так сладко вкушают, что у себя в италийских или галльских краях такого фарта им и не снилось. Однако, разбогатев на наших российских хлебах, многие ворочаются в свои фатерланды, так и не передав своего ремесла нашим природно русским. Тут ты, Ванюша, прав. Потому пущай жиреют на нашем корме да секретами своими делятся с нашими смышлёными мальцами. Отдавай перебелить свою бумагу и вноси её в Сенат. Скажи господам сенаторам, что я согласная сей меморандум подписать. Только чтобы не тянули со своим решением, а то я, сам знаешь, могу и передумать или совсем забыть, что сама слово дала.

   — Ничего, государыня, я напомню, — улыбнулся Шувалов.

   — В том нет никакого сумления, — ответно засмеялась императрица. — Эх, кабы ты, Ванюша, за свой собственный интерес так же упорен был! А то ведь самому вроде бы неведомо, кого стремишься облагодетельствовать да в люди вывесть.

   — Не так, матушка. Вот поимённо у меня уже обозначено, каких даровитых отроков чаю зачислить на первый курс Академии трёх художеств — сиречь архитектуры, живописи и ваяния.

На листе поименованы были отроки, отличившиеся в учёбе в рисовальных классах: Василий Баженов, Иван Старов, Филипп Неклюдов, Тихон Лазовский, Захар Урядов, Александр Корзинин, Иван Ганюшкин — из разночинцев, да из дворян — Степан Карпович, Алексей Яновский, Козьма Яцкой, Семён Шугов, Иван Карин... Тридцать восемь учеников, готовых обучаться в новой Академии, для коей уже на Седьмой линии Васильевского острова присмотрен дом. И кандидат в директоры уже определён — архитектор Александр Филиппович Кокоринов. Его отец когда-то служил у заводчиков Демидовых, строил им дворцы да заводские здания. Сам же будущий глава Академии лично известен Шувалову: дом на углу Невской першпективы и Малой Садовой — его, Александра Кокоринова, детище.

И с теми, кто будет обучать, уже сладился уговор. Архитектуру станут преподавать вместе с Кокориновым Валлен Деламот, живопись — Луи Жозеф ле Лоррен и де Вильи. Есть отменные мастера ваяния и гравёры из иностранцев. Да из своих, русских, можно определить адъюнктами, к примеру, Фёдора Рокотова, Кирилла Головачевского да Ивана Саблукова. Сии мастера уже широко известны при дворе.

Скоро, очень скоро те, кто возглавлял список изначальных слушателей, пройдя курс обучения в Санкт-Петербургской Академии, а затем и за границею, в Париже и Риме, такие, к примеру, как архитекторы Баженов, Старов, живописец Антон Лосенков, станут гордостью России.

А следом за ними в первостатейные скульпторы выйдет и Федот Шубин.

Отрок этот придёт в Петербург из тех же Холмогор, откуда за много лет до него и великий помор Ломоносов. И окажется он сыном того Ивана Афанасьевича Шубного, простого рыбака, который первым когда-то стал учить грамоте Михаила Васильевича и подарил ему, пытливому ученику, свой кафтан.

Так же с рыбным обозом прибыл в северную столицу в 1761 году и восемнадцатилетний Федот. В котомке у него — вместе с сухарями на дорожку — узелок плашек из мамонтовой кости и полдюжины моржовых клыков. Тут же и весь незатейливый косторезный инструмент — пилка, сверла, стамесочка... За голенищем сапога — самодельный из мамонтовой кости нож с узорчатою рукояткою. Тот подарок он и принёс своему земляку, знаменитому российскому академику.

Взглянул Михаил Васильевич на дело ловких рук молодого костореза и ахнул от удовольствия:

   — Это же чудо чудесное! Сегодня же буду у Шувалова Ивана Ивановича и покажу ему твоё искусство.

Глянул Шувалов на костяное кружево и вынес решение:

   — С нового учебного года определим сего искусного костореза в класс ваяния. А пока пристрою я его поближе к себе, чтобы малец смог себя содержать.

Так определён был Федот в дворцовые истопники, а по осени о нём в приказе по Академии художеств было обозначено, что принятой в число учеников. Только почему-то не Шубным, а Шубиным его записали.

Иван Иванович, став и куратором Академии, с первых дней повелел «каждого месяца в последней неделе всегда быть конкурсу в собрании всех господ профессоров, и кто из студентов и учеников оказали себя лучшими, о том подносить мне обстоятельным списком».

Шубин выходил всегда на первое место, а пред выпуском уже имел две серебряные и одну золотую медаль.

Всё, что выходило из рук Федота, было ярко, талантливо и, главным образом, поражало и свежестью решения, и неожиданным выбором темы.

Как-то в классах пришло ему на ум вылепить две статуэтки — «Валдайку с баранками» и «Орешницу с орехами».

На академической выставке, куда их поставили, Федот долго боялся появиться собственною персоною — стоял в расстройстве чувств за дверью. К тому же профессор Жилле, высокий, в кафтане из чёрного бархата, считавший Федота лучшим учеником, тем не менее его предостерёг:

   — Ваши статуэтки преотменно удачны. Но вряд ли кому заблагорассудится их приобрести. Такие вещицы, увы, не в моде. Например, у нас, во Франции, вряд ли ваши изваяния удовлетворили бы вкусы изысканной публики.

«А я не для вас, французов, леплю свои модели», — хотелось ответить Шубину, но он смолчал, поскольку в этот момент к нему подошёл директор с голубоглазой девочкой-подростком.

   — Моя младшая сестра, — сказал, — посмотрела все студенческие работы и пристала ко мне: купи мне эту самую торговку кренделями. Ваша работа, господин Шубин?

   — Моя, — потупился Федот и почувствовал, как даже уши у него запылали.

   — Так мы купим бараночницу у вас, господин студент, — подошла к нему милая девушка. — Вы не откажете мне?

Шубин быстро вошёл в зал и вскоре вернулся со своей статуэткой.

   — Дарю её вам...

Пройдёт немало времени, и бывший студент, вернувшийся домой из-за границы, вскоре сделает предложение этой милой ценительнице его «Валдайки с баранками», и Вера Филипповна Кокоринова станет его женой.

Но пока ещё Федот Шубин в Риме. И они с бывшим куратором Академии стоят перед шедеврами Микеланджело и Рафаэля, не в силах оторвать взоры от их творений.

   — Сколько бы я ни смотрел на сии фрески, не могу убедить себя в том, что они созданы кистью, а не стекою скульптора, — так они все рельефны, — произнёс Шубин.

   — Что ж говорить о собственно скульптурных изваяниях! — подхватил Шувалов. — Мрамор — словно живая человеческая плоть, где, кажется, пульсирует каждая жилка, и, только дотронься рукою, ощутишь теплоту тела.

   — Такое же чувство и у меня, художника, — согласился Шубин. — Не случайно скульптура у древних в античные времена часто помещалась прямо под открытым небом, в садах. Изваяние гляделось как продолжение самой природы. Представьте: в саду у старых кипарисов играет фонтан, плющ обвивает обломки саркофагов, лепестки розы опускаются на складки платья женщины-изваяния. И мрамор оживает: вот-вот изваянная Венера поведёт плечом, сделает шаг-другой и соединится с находящимися здесь же, в саду, живыми людьми... Как жаль, что и отсюда, из Рима, мне суждено вскоре уезжать!

Шувалов приблизился к художнику и взял его под руку:

   — А знаете, Федот Иванович, я вас не отпущу.

   — Это как — сделаете меня своим пленником? — удивился Шубин. — Знаете, какой нагоняй дадут мне Кокоринов и его сиятельство Бецкой, значащийся заместо вас куратором нашего храма искусств?

   — Я им отпишу, что оставил вас здесь именно в интересах сего храма трёх художеств. Мысль одна интересная у меня возникла: сделать слепки со всех великих античных изваяний и отослать их в Петербург, чтобы по ним учились художеству студенты нашей Академии.

   — Да кто ж сие разрешит? — не скрыл изумления Шубин. — Здесь всё — собственность Ватикана, владения Папы. Никогда и никому Папы не разрешали делать копии с шедевров!

   — Да, некоторое время назад о сём позволении у Папы Климента Четырнадцатого просил Саксонский король. Однако не получил разрешения. Но нам, русским, он пошёл навстречу.

   — Папа разрешил? И именно вам? Но это, на мой взгляд, исключительно из уважения к вашему высокопревосходительству. Ведь вы вместе с австрийским императором Иосифом Вторым специально были приглашены на выборы Папы, а затем он, Климент Четырнадцатый, не раз оказывал вам особые знаки внимания.

   — Не знаю, чем я заслужил милость его преосвященства, но в результате выиграет наша Академия в Петербурге, — поборов смущение, произнёс Шувалов. — Однако есть у меня и другая мечта: создать здесь, под небом Италии, нашу Российскую Академию искусств, в которую можно было бы посылать всех, успешно закончивших обучение в нашей стране. Но сие решить может лишь её императорское величество. Да ещё ежели господин Бецкой найдёт это зело нужным и похвальным: не его же мысль — вот беда. А я готов сделать так, чтобы сие не от меня, а от него или ещё от кого угодно бы исходило. Я ведь не за славою гонюсь, как вам известно.

   — Поражаюсь вашему великодушию, дорогой Иван Иванович. Сие действительно неоценимая польза — учиться художествам здесь, под италийским небом. Какими бы сочными стали краски наших живописцев и каким живым и тёплым — мрамор... Кстати, а в чём вы видите мою роль? В выборе слепков?

   — Именно в этом, милейший Федот Иванович! Снимать копии я найму здешних мастеров. А вот составить реестр самого необходимого — ваша забота. Затем я полагаю сделать отливки из чугуна, дабы они не раскололись в пути, и всё это отправить к нам в отечество. На Седьмую линию Васильевского острова...

 

Тени минувшего

   — Не признали, ваше высокопревосходительство?

Человеку, представшему пред Шуваловым, было лет сорок пять, не более. Одет он был в серый дорожный плащ, обличавший в нём путешественника, проехавшего по дорогам Италии не один десяток миль. Широкие поля тёмной, пропылённой дорожною пылью шляпы скрадывали часть лица, тоже хранившего следы долгой скачки и ночлегов на грязных и неуютных почтовых дворах.

   — Ах да, — снова проговорил гость и сдёрнул с головы шляпу, чтобы дать Шувалову возможность лучше его разглядеть.

Несмотря на беглую, хотя во многом и неправильную французскую речь, лицо у неожиданного пришельца больно уж напоминало русского — выдающиеся скулы, чуть вздёрнутый нос и близко посаженные, с несколько плутоватым выражением глаза.

   — Нет, не признаю. Что-то угадывается знакомое, но чтобы сказать определённо — того, сударь, не могу, — развёл руками Иван Иванович и тем не менее предложил гостю присесть.

   — Благодарю, — перешёл гость на русский и сел на предложенный стул. — А вы, ваше превосходительство, совсем не изменились и наружно, и по вашему расположению даже вовсе к малознакомым людям. Однако не стану вас более томить: Зубарев я. Тот Иван Зубарев, что когда-то в Петербурге подал вам челобитную о якобы найденных мною в башкирских степях серебряных рудах. И вы тогда же повелели мне идти к профессору Ломоносову на предмет апробации тех руд.

   — Ну как же, теперь определённо могу сказать: это вы, тот самый старатель! — обрадовался Шувалов. — Но погодите, тогда, насколько мне не изменяет память, с тобою... с вами приключилось что-то неладное.

   — В Тайную канцелярию угодил? — ничуть не смутившись, продолжил Зубарев. — Было такое — оказался в ведомстве вашего двоюродного брата графа Александра Ивановича. И там-то судьба моя круто переменилась. Может, слыхали от братца о том, как я оказался в местах отдалённых, но не в том смысле, как принято у нас говорить о сибирской ссылке? Ах, не довелось. Тогда тем более вам это будет не без интересу и, главное, не без пользы услышать от меня. Помните, как неожиданно, можно сказать, в одну ночь несчастный узник, низложенный император Иоанн Антонович, был переведён из Холмогор в Шлиссельбург? Ну, так сие произошло не без моего участия.

И давний знакомец поведал о том, как он по наущению графа Александра Ивановича Шувалова и его ближайших сподвижников оказался в Потсдаме у генерала Манштейна, а затем и у самого короля прусского Фридриха Второго и выдал там себя за человека, коий решился вызволить из заключения бывшего малолетнего императора.

   — То был подлог, — Зубарев отвёл в сторону глаза. — Знаю: вашему благородному сердцу неприятна исповедь человека, раз за разом решавшегося на ложь, дабы свершить свой карьер в жизни. Что ж, ваше право меня и теперь, по прошествии многих лет, осуждать и, может, даже отказать мне от дому. Но прошу выслушать меня до конца, поскольку на сей раз я могу оказать вашему высокопревосходительству неоценимую услугу, о коей вы теперь даже не подозреваете. Однако, чтобы увериться в моей преданности вам, дозвольте пояснить и тот, давний мой поступок. Всё, что я совершил тогда, было стремление свершить благо для государыни императрицы Елизаветы Петровны.

   — Обман и — благо? — воскликнул Шувалов. — Сие, право, можно совместить лишь в больном или, по крайней мере, в извращённом воображении.

   — Да, то, на что поддался я, аттестует меня не с лучшей стороны. Но взглянем на происшедшее тогда по-иному. Разве не благом было избавить изболевшуюся душу государыни императрицы от того кошмара, коий преследовал её день и ночь, из-за которого она лишалась сна и покоя? Именно вам, бывшему с нею постоянно рядом, доподлинно было известно, какое изнуряющее беспокойство, отнимающее подчас все последние силы её императорского величества, доставляла, можно сказать, тень той известной персоны, оказавшейся в заточении.

Всё, о чём сказал сейчас неожиданно объявившийся гость, было правдой. Видит Бог, матушка государыня никому не желала зла, когда она вступила на трон. Она свершила это лишь с одной целью — восстановить украденные у неё права. Не она, а её предшественники оказались узурпаторами, причинившими ей, истинной наследнице отцовского трона, незаслуженные обиды и страдания. Но вышло так, что, исправляя несправедливость, она обрекла на ужасные муки тех, кто был неповинен в её прошлых бедах. И в первую очередь младенца, что стал жертвою коварных замыслов её недругов. Он, непорочный ребёнок, коего она держала на своих руках в день, доставивший ей долгожданную власть, — этот ребёнок стал являться ей по ночам в её беспокойных мыслях.

Не раз Иван Иванович слышал от своих братьев, Александра и Петра, о том, что сие состояние противоестественное и долго так продолжаться не может. Какие бы ни были запоры на узилищах, где содержится узник и его семья, всё было бы надёжнее, коли этих персон вовсе не существовало бы на белом свете. Придумать десятки способов, с помощью коих можно было избавиться от персон, а значит, и от полуночных страхов, была не вся трудность. Основное препятствие виделось в том, что сама государыня не согласится на преступное избавление от укоризненных теней никогда.

А если возникнет вдруг злоумышление с целью освободить низложенного претендента? — не раз строили подобные предположения старшие Шуваловы. То предприятие как раз может быть на руку. Заранее упредив заговорщиков, легко будет воспользоваться их планами и, таким образом, освободиться от кошмаров и от самой персоны, эти кошмары вызывавшей.

С этой целью и было подстроено предприятие Зубарева, кое он провёл, надо сказать, с успехом. Манштейн и король прусский поверили в его вымысел и даже представили ему капитана корабля, который должен был вызволенного из заточения августейшего узника доставить в немецкие края.

Расчёт Зубарева и тех, кто подсылал его в Потсдам, был прост: по прибытии корабля арестовать капитана и его пособников, а в подстроенной схватке в Холмогорах лишить жизни того, из-за которого и разжигался сей сыр-бор.

Однако план сорвался и был заменён другим — заточением секретного узника в Шлиссельбург, под боком Тайной канцелярии. Здесь, когда пленник на глазах, можно было вновь создать мнимый заговор и снова осуществить то, что задумывалось ранее.

Так, собственно говоря, сие избавление от наводившего страх узника и произошло. Только не при Елизавете Петровне, а в царствование ныне здравствующей императрицы Екатерины Алексеевны. Поручик Мирович, на свой страх и риск, решился освободить Иоанна Антоновича из шлиссельбургской темницы, но сам при сем злоумышлении оказался схваченным, а бывший император заколот стражею.

   — Да, коли это свершилось бы в царствование вашей благодетельницы, не сносить бы ни вашему братцу, ни мне головы, — тяжело вздохнув, произнёс Зубарев. — Не хотела она, императрица Елизавета Петровна — светлая ей память, — ни капли ничьей безвинной крови. Сама приняла на себя муку непереносимую, а грех надушу не могла взять. Теперь же сей узел распутан в одночасье и, верно, без малейших мук совести. Раз — и готово!

   — Вы о Мировиче? — спросил Шувалов.

   — О нём... Да сами понимаете, о ком ещё... Без согласия которой с узника и волос бы не упал. Говорили, что она ездила в Шлиссельбург повидать несчастного. Как когда-то в вашем дому Елизавета Петровна... Мне, простите, всё тогда было известно. Я скрытно сам доставлял его из крепости... Так вот, обе царицы видели его, только обе поступили по-разному. Как говорится, каждая по совести. Только у одной совесть-то как была, так и осталась чистою, у другой же — чёрного колера.

Лицо Ивана Ивановича побледнело, взгляд беспокойно переместился с гостя на дверь и окна.

   — Не извольте беспокоиться, ваше высокопревосходительство. — В голосе гостя было дружелюбие и искренность. — Мы с вами теперь с глазу на глаз и далеко от Петербурга. И вас, зная ваше доброе сердце, я никогда не продам. Клянусь Господом Богом! Иначе бы не объявился у вас, проделав спешно немалый путь. И то, что я теперь намерен вам объяснить, — тоже свидетельство моего к вам чистосердечного уважения. Хочу упредить вас о деле, также связанном с драгоценным именем вашей благодетельницы и нашей бывшей государыни. Здесь, в италийских краях, объявилась персона, коя выдаёт себя за дочь её императорского величества.

«Что, дочь Элиз? — Иван Иванович почувствовал, как кровь внезапно ударила ему в голову, и он, подхватившись с кресла, едва не рухнул на пол всем прикладом. — Так, выходит, то было правдой, о чём она, Элиз, попыталась мне сказать в свои последние минуты. Значит, она жива, её дочь и... моя? Но моя ли? И её ли в самом деле та дочь, о которой только что сказал этот невесть откуда объявившийся Зубарев? Нет-нет, ни в коем разе нельзя выдать себя. Ничем нельзя показать моих чувств. Вдруг сие — новая ложь, новый гнусный обман, на который, как когда-то мой брат Александр, снова кто-то подвигнул сего проходимца? Но проходимец ли он, сей мой гость? Пусть он плут, решивший сделать свой карьер на обмане, но разве не Шувалову Александру, моему брату, он обязан тем, что остался цел и невредим? Что ж теперь-то ему желать моей погибели? Только осторожность и осмотрительность важны мне теперь, как никогда. Любой необдуманный шаг — и я пропал. Шутка ли — живое, неожиданно объявившееся дитя почившей императрицы, внучка Великого Петра — и она, незаконно занявшая российский трон захудалая в прошлом немецкая принцесса! А на плахе — моя голова... Но нет, нет, сие не может быть правдою! Это какая-то самозванка вроде прогремевшего по всей России Емельки Пугачёва, выдававшего себя за императора Петра Фёдоровича».

   — Право, прелюбопытнейшее известие вы мне принесли, господин Зубарев, или как вас теперь называть, — постарался ничем не выдать своего волнения Шувалов.

   — Можете называть меня поручиком... — начал было гость, но остановился. — Фамилия мне дана была графом Александром Ивановичем, вашим братом, иная, но пусть для вас я останусь тем, кем был. Но поручик — то верно. После той истории получил офицерский чин и был возведён в дворянство. Вроде исполнилось то, о чём мечтал ещё у себя в Тобольске. Но на родину, как видите, не вернулся. Служу по тому же ведомству тайной полиции, в кое графом Шуваловым — спасибо ему сердечное — был и определён. В италийских же краях как раз и оказался по причине объявления здесь той, что именуется ныне дочерью Елизаветы. Я вижу, ваше высокопревосходительство, как вы разволновались. Я понимаю ваши чувства. Потому вам первому, ещё, поверьте, не доложившись по начальству, и поспешил сообщить.

   — Благодарю за доверие, — всё ещё стараясь не выдать себя, произнёс Шувалов. — Однако не самозваная ли сия персона? Вы с ней самолично встречались?

   — Не говорил, но видал не раз. И кое с кем из тех, кто её сопровождает, вступал в разговоры. История, смею вам признаться, и впрямь во многом загадочная да и изрядно к тому же запутанная. Множество городов и даже стран, в коих пребывала сия принцесса. Немало имён вкруг её. Всё это, признаться, настораживает. Но вдруг — правда?

   — Ну какая может быть правда? — Шувалов попытался сделать рукою презрительный жест.

Плутовские глаза гостя глядели неотрывно, словно пытались проникнуть в самую душу собеседника.

   — Какая может быть дочь, вы хотите сказать? Простите мою бестактность, но вам сие лучше многих других может быть известно, — проговорил гость, снова заставив Шувалова ощутить по всему телу горячий ток крови. — Вот мы говорили давеча об ужасной судьбе Иоанна... Дойди слух о новоявленной дочери усопшей императрицы до Петербурга — не горшая ли судьба будет уготована и сей, может статься невинной, персоне? А слух дойдёт. Да что там слух, — я ведь для того и нахожусь в сих краях, чтобы как следует всё донести по своей тайной службе. Так уж лучше наперёд вашему высокопревосходительству обо всём доподлинно знать, чтобы — Боже упаси! — не свершилось непоправимого...

Где, в каком городе, даже в какой стране впервые объявилась эта таинственная незнакомка, никто, даже из самых близких к ней людей, не мог бы точно ответить. Определённо о ней можно было сказать лишь одно: это была изумительной красоты, очень молодая, должно быть двадцати или двадцати двух лет, женщина.

— Я жила и во дворцах, и в убогих хижинах. И благодарю Господа за всякий кров над головой, — нередко можно было услышать от неё, когда она поселялась в каком-либо городе Европы.

Говорила она по-немецки, по-итальянски и по-французски. В её отрывочных рассказах о себе нередко упоминалась Персия и Турция, где она якобы жила при дворцах султанов, и Сибирь-матушка, где ей однажды в детстве пришлось почему-то прожить короткое время. Но русского языка, как ни старались у неё сие выведать, она совершенно не знала. Хотя и настаивала на том, что до десяти лет воспитывалась при русском императорском дворе.

Свидетели подобных воспоминаний, как правило, недоумённо пожимали плечами. Но упоминание ею имён приближённых ко двору, а также многих подробностей из жизни императрицы Елизаветы и её окружения заставляло задуматься: а вдруг всё это правда?

Однако даже тем, кто её сопровождал, прошлое её почти каждый день представало в новом свете, в обстоятельствах самых невероятных. Так, однажды от неё самой узнали, что, когда ей исполнилось восемнадцать лет, она появилась в Бордо и стала выдавать себя за незаконную дочь австрийского императора. Самое удивительное — банкиры ей ссужали деньги. По требованию императрицы Марии Терезии её якобы выдали австрийцам, и те посадили её в тюрьму. Через полгода она соблазнила начальника тюрьмы, и он помог ей бежать.

В другой раз — словно забыв о том, о чём только вчера поведала близкому человеку, — историю о соблазнении она передавала в совершенно другом изложении. Якобы не было никакой тюрьмы, а ей просто не на что было жить, и соблазнённым ею в Генте оказался некий голландский купец, который вскоре умер.

В рассказах о ней часто упоминался Париж. Там, как упорно поговаривали, за восхитительной незнакомкой настойчиво ухаживали известный донжуан герцог Лозен и гетман Огинский. Затем в неё влюбился князь Филипп Фердинанд Лимбург-Штирум, владелец сразу трёх находящихся в разных концах Германии древних и неслыханно богатых графств. Как владетельный князь Священной Римской империи, он имел право держать свой двор, послов, своё маленькое войско, чеканил монету и многочисленные ордена...

И другой князь Священной Римской империи, польский князь Радзивилл, также был у её ног и также был отчаянно в неё влюблён. Он говорил ей, что если она свяжет с ним свою судьбу, то скоро станет польскою королевою, поскольку вот-вот он сам займёт трон Станислава Понятовского, недавно избранного королём его несчастной страны.

Только на уме милой прелестницы, оказывается, был не польский и никакой иной, а всероссийский трон.

— Это — копия духовного завещания матери моей Елизаветы, — торжественно выкладывала она на стол связку каких-то бумаг. — Когда-то мать моя передала эти документы моим воспитателям, чтобы потом, когда придёт моя пора царствовать, ни у кого не возникло сомнения в моих правах. Подлинный текст завещания скрыт в надёжном месте и вскоре будет предъявлен миру.

Чаще всего она стала говорить об этом, когда в России, на берегах Волги и Урала, запылало пламя восстания Пугачёва. И она к уже известной исповеди своей стала прибавлять, что под именем этого казака скрывается её родной брат. Он будто бы поднял бунт против царицы Екатерины всецело для того, чтобы помочь ей, своей единоутробной сестре, быстрее получить русский престол.

Однако были люди, которые от неё же слыхали рассказ о том, что она происходила из древнего рода князей Володимирских. Её родовые поместья по каким-то причинам конфискованы, но обязательно вскоре будут возвращены. Воспитывалась же она в Киле — столице Голштинского герцогства. Вскоре, однако, её выкрали из того города, и она оказалась в Сибири. Но Господь защитил её: с нянькою она бежала через границу в Багдад. Там они нашли приют у купца Гамета, которому было известно истинное происхождение беглянки. У него в доме она, уже повзрослев, была однажды представлена персидскому князю Али, одному из богатейших людей на свете. Он и дал ей своё имя — Али Эмете, а затем увёз её в Лондон. Так она оказалась в Европе.

Где же встретил её теперь Иван Зубарев? В Италии, в городе Пизе, куда она приехала из Рагузы. У неё великолепное палаццо с огромною анфиладою комнат. Но охрана зорко следит за каждым, кто появляется возле дворца. Так что Зубареву до сих пор не удалось с нею поговорить, он видел её лишь издали. Меж тем и среди свиты сей принцессы нашлись люди, которые уверяли, что, ежели будет к тому серьёзная причина, они обязательно дадут о том знать своей госпоже.

У Шувалова голова шла кругом, пока он слушал рассказ своего гостя о таинственной незнакомке.

«Нет, того не может быть, чтобы сею персоною оказалась подлинная дочь Элиз, и к тому же и моя собственная дочь, — говорил он самому себе. — Когда же и как она могла появиться на свет, коли мы с Элиз неразлучно были вместе, на глазах у множества лиц. Однако разве длительные пребывания на богомольях не могли стать временем, чтобы разрешиться родами? И разве, уже будучи в случае, не доходило до меня о том, что у неё были рождены девочка и два мальчика сначала от Шубина, затем от Алексея Разумовского? Потом их якобы отправили под видом детей родни Разумовских куда-то в Германию для обучения и воспитания. То ж могло случиться и с моим и её дитём, с нашей девочкою. С какой бы стати она, Элиз, уже расставаясь с жизнью, стала бы просить меня разыскать её дочь? Был бред, агония? Нет, так не бывает ни с того ни с сего, — даже в бреду человек проговаривает то, что глубоко гнездится у него в тайниках души. Что же делать, как поступить мне теперь, когда в моих руках может оказаться судьба той, кою завещала мне сама государыня, дабы не случилась с нею беда, которую потом уже, коли будет потеряно время, ничем не исправить?»

   — Как выглядит она, сия особа? — с трудом, всё ещё не определившись, как ему поступить, неуверенно произнёс Шувалов.

   — Роста она небольшого. Лицо — не белое и не смуглое, но нежное. Глаза огромные, и на лице имеются веснушки. Телом же суха. В общем очень привлекательная, скажу вам, особа, — доложил Зубарев. — А мой совет вашему высокопревосходительству был бы таков: напишите ей письмо. Может, она сама ищет какую зацепку? Кому ж ей и поверить ещё, если не вашему высокопревосходительству, проще говоря, лицу, кое было самым близким её матери? А я уж изыщу способ, чтобы послание ваше оказалось в её руках. Далее же поглядим, что из сего может образоваться.

   — Что ж, вероятно, вы и правы. Ежели окажется, что она самозванка, в том будет её вина. Но коли не так — я прокляну себя за то, что побоялся протянуть ей руку. Во всяком случае, нельзя оставаться безучастным, не выяснив истины. Не будем терять время — тотчас я и отпишу.

Прошло недели две, не более, и Шувалов получил ответ, подписанный словами: «Принцесса Елисавет». Пославшая сие письмо писала, что очень хотела бы повидаться с русским из Петербурга, который, как сам он сообщает, хорошо знал императрицу. Но есть у неё верный человек — синьора Жуана, которая могла бы навестить русского путешественника и рассказать ему обо всём, о чём он пожелает узнать.

Однако от Жуаны долго не было ответа. Не появлялся более и Зубарев. Шувалов начал сильно беспокоиться, и овладевшая им тревога не была напрасною.

С нетерпением схватил он пришедшее наконец к нему письмо от Жуаны. И лишь только пробежал глазами его первые строчки, схватился за сердце и страшная бледность покрыла его лицо. Он упал в кресло и, обхватив голову руками, зарыдал:

— Теперь незачем более мне находиться в Италии. Здесь я, кажется, потерял всё, что могло связывать меня с жизнью. Той, которая могла быть моей дочерью, более нет на земле.

Жуана писала ему, что та, которую он хотел увидеть, внезапно умерла от долго мучившей её болезни. Её похоронили в прекрасном месте, о котором она, Жуана, в скором времени подробно напишет. А пока может лишь сообщить, что на могиле поставлен скромный памятник из белого мрамора и на нём высечены слова: «Я приду к ней, но она ко мне не возвратится».

Это была строка из Петрарки. Но что она могла обозначать здесь, на её надгробье? Горечь разлуки с той, кого она считала своей матерью? Великую тайну теперь уже нельзя было разгадать.

На самом же деле для горя Шувалова не было пока причин. Незнакомка оказалась жива и весело проводила время в обществе главнокомандующего русского флота адмирала Алексея Орлова.

То, что поручала ему всероссийская императрица, этот удачливый и ловкий придворный выполнил с честью: русские эскадры под его командованием наголову разбили турецкий флот в Чесменской бухте. Османская империя была поставлена на колени, и все в Европе — кто с ненавистью и завистью, а кто с восторгом и восхищением — повторяли имена победителей.

Федот Шубин, находясь в Италии, срочно, по повелению из Петербурга, изваял из мрамора бюсты братьев Орловых; Екатерина повелела теперь величать Алексея Орлова графом Чесменским и в честь его победы возвести в Царском Селе внушительный монумент.

Но ему, победителю при Чесме, отныне дано было другое, тоже высочайшее и тоже секретнейшее до поры до времени поручение — любой ценой заманить на флагманский корабль авантюристку-самозванку и вывезти её в Россию.

Орлов-Чесменский выследил незнакомку в её роскошном палаццо, блистательно разыграл роль влюблённого в неё человека и дал клятву: так же, как когда-то помог возвести на престол великую княгиню Екатерину Алексеевну, посадить теперь на трон её, законную дочь императрицы Елизаветы Петровны.

Ночью на двадцать пятое мая 1775 года корабли русской эскадры подошли к Кронштадту. Из глухого трюма на палубу флагманского корабля вывели женщину, одетую в чёрный плащ с капюшоном, глубоко надвинутом на лицо.

   — Настоятельно прошу вас, сударыня, — обратился к ней по-итальянски один из высших офицеров, — не открывать лица и не говорить ни с кем до прибытия в назначенное место. Непослушание лишь усугубит ваше положение.

Назначенным местом оказалась Петропавловская крепость. И в ней, на её дворе, в стылом и морозном декабре 1777 года незнакомка, так и не открыв своего подлинного имени и тайны своего происхождения, найдёт своё последнее пристанище.

Но об этом Шувалов долго ещё не будет знать, даже тогда, когда сам в сентябре того же года возвратится в Санкт-Петербург.

А пока он, пытаясь заглушить так неожиданно поразившее его горе, едет к тому, к кому всегда прибегал в своих раздумьях о высшем предназначении человека на сей грешной земле, — к острослову и вольнодумцу Вольтеру.

 

У фернейского патриарха

Ещё не доезжая до Лозанны, когда впереди засверкало огромное зеркало Женевского озера, безошибочно можно было сказать, что дорога выбрана правильно.

Впрочем, уже проехав Женеву, не лишне было осведомиться, как всё-таки достичь деревушки Ферне.

   — A-а, господин, видно, едет к нашему фернейскому патриарху! — восклицали встречные, к кому обращался вопрос.

Или же уточняли:

   — Вы, наверное, к господину Вольтеру?

И с готовностью объясняли, где надобно ехать прямо, а где и в какую сторону поворотить, чтобы как раз достичь замка.

Да кто же не знал прославленного старца в этих дивных местах, раскинувшихся на самой границе Швейцарии и Франции!

Но только ли здесь, у подножия горы Юры, он был известен, как говорится, каждому встречному-поперечному? Ивану Ивановичу Шувалову, когда он ещё путешествовал по Франции, рассказали забавный случай. В одном почтовом отделении обнаружили как-то странное письмо. На конверте — ни города, ни имени того, кому оно адресовано. Зато написаны такие слова:

«Королю поэтов, философу народов, Меркурию Европы, оратору отечества, историку суверенов, панегеристу героев, верховному судье вкуса, покровителю искусств, благодетелю талантов, ценителю гения, бичу всех преследователей, врагу фанатиков, защитнику угнетённых, отцу сирот, примеру для подражания богатым, опоре бедных, бессмертному образцу всех наших добродетелей».

Письмо обнаружили далеко от Ферне, но почтовые служащие безошибочно доставили его тому, кому оно посылалось, — Франсуа Мари Аруэ, или, проще сказать, господину де Вольтеру, как он давно, уже более шестидесяти лет назад, стал подписывать свои сочинения.

Почти сразу после воцарения Петра Третьего Иван Иванович послал письмо в Ферне: «Быть может, я буду так счастлив, что скоро меня узнает ближе человек, чьё имя есть уже хвала и который всегда был для меня предметом поклонения. Ухудшившееся здоровье, отвращение ко всему, что составляет очарование для светских людей, желание вас видеть и воспользоваться вашим просвещённым обществом заставляют меня ходатайствовать перед его императорским величеством о разрешении отправиться в путешествие и вдали от пышности двора искать того блаженного душевного покоя, которым до сих пор я наслаждался лишь в воображении; знаю, что он существует только в замке Ферне, туда я отправлюсь в поиске за ним и там наконец смогу принести вам уверение в нежной привязанности, с которой останусь всю жизнь...»

Но путь в Ферне оказался невероятно долгим. Прежде чем очутиться сейчас в уютном уголке Женевского озера, предстояли долгие годы поездок по многим странам и житье в Вене, Париже, Лондоне и Риме. И лишь теперь, чуть ли не в самый канун отъезда на родину, гость из далёкой России осуществил свою давнюю мечту.

Замок открылся взору сразу, как только коляска въехала в деревушку. А когда гость, миновав ворота, поднялся по ступеням к парадным дверям, тут он увидел невысокого, сухонького пожилого господина, который мелкими, дробными шажками шёл навстречу гостю. На хозяине Ферне был парадный, красиво вышитый камзол, жилет с золотыми галунами, все ярко-синего цвета, манжеты доходили до кончиков пальцев.

   — Я не поверил, когда мне доложили, что прибыли вы, гость из далёкой России, — так долго я ждал нашего свидания, господин Шувалов! И вот наконец вы, один из образованнейших и любезнейших людей, каких я когда-либо встречал, — в моей обители! Как это достойно вас — подражать Петру Великому, путешествуя, как когда-то путешествовал он сам, великий преобразователь русского духа.

   — О, это я должен благодарить Небо за то, что оно ниспослало мне счастье сначала узнать вас из ваших сочинений и писем ко мне, а теперь и осуществить свою давнишнюю мечту — заключить вас, величайшего человека на земле, в свои дружеские объятия. — И Иван Иванович горячо, от чистого сердца, но так чтобы ненароком не нанести боль тщедушному телу, обнял Вольтера.

   — Я признателен вам, мой молодой русский друг, за вашу предусмотрительность, с какою вы заключили меня в свои объятия. Увы, но это так: я не могу не ощущать бремени своего восьмидесятичетырёхлетнего возраста. Да-да, не возражайте — я часто ощущаю себя в состоянии хаоса от множества моих дел, множества моих лет, болезней и общей слабости, — проговорил хозяин дома. — Однако вы, приехав, словно забрали у меня лет тридцать и к тому же как бы наградили меня новыми талантами. И вот я теперь пред вами уже не развалина, а вновь воскресший к деятельной жизни творец.

Они прошли в просторную комнату, которая служила одновременно спальней и кабинетом.

   — Если я могу читать всюду — в своей библиотеке среди книжных шкафов, в саду или даже в поле, то сочиняю здесь. Когда-то, на пятом десятке, любил писать в постели, теперь могу только диктовать. И знаете почему? Заставляют спешить годы. Именно они усиливают мою природную нетерпеливость, подгоняют присущее мне лихорадочное состояние, в которое я прихожу, сочиняя драму, повесть или стихи. Эту одержимость я называю «дьяволом в крови», чего требую, кстати сказать, от актёров, когда они здесь, в моём театре, играют мои пиесы.

   — Мне писал о вашем театре мой племянник граф Андрей, который был у вас в гостях и сам участвовал здесь, на вашем театре, в представлении вашей трагедии «Меропа», — сказал Шувалов.

Худое, высохшее лицо фернейского патрийрха преобразилось, словно оно помолодело уже не на тридцать лет, о которых хозяин недавно упомянул, а на все пятьдесят.

   — Знакомство с графом, вашим племянником, явилось для меня незабываемым событием, — торжественно произнёс Вольтер. — Такой ум, такие манеры, такое тонкое знание нашего французского языка, на котором он не только блестяще изъясняется в обществе, но на котором он пишет изумительные стихи. Как бы мне хотелось, чтобы он теперь же оказался в моём доме вместе с вами, его дядей! Но довольно и того, что здесь теперь вы, человек, который уже давно стал для меня отожествлением великой России, как в своё время Пётр Великий, а ныне и ваша императрица Екатерина. Я непременно отпишу ей, вашей государыне, что Россия вправе гордиться такими людьми, как ваше высокопревосходительство и ваш племянник граф Андрей Шувалов. Впрочем, я, кажется, уже писал вашему племяннику в связи с победою русского оружия в турецкой войне.

В самом деле, вскоре после разгрома турецкого флота при Чесме Вольтер написал в Россию Андрею Шувалову: «Некоторые французы спрашивают меня, зачем я стою за русских против турок. Я им отвечаю, что когда у турок будет такая императрица, как Екатерина Вторая, и у Порты Оттоманской такие камергеры, как граф Шувалов, то я сделаюсь турком; но я должен быть на стороне людей греческой веры, коль скоро вы пишете стихи, как Теокрит. В вашем послании такая философия, какой не встретишь ни у Теокрита, ни у кого из древних греческих поэтов».

Послание, о котором шла речь в письме, было сочинённое Андреем Шуваловым в стихах на французском языке «Послание к Ниноне». В нём автор как бы от имени самого Вольтера обращается к женщине, славившейся своею красотою и живостью характера, которая была когда-то покровительницею юного поэта.

Стихи эти поразили фернейского патриарха, а те, кому он давал их читать, нисколько не сомневались в том, что он сам был их автором. Таким изысканным был их слог, что не оставалось сомнения: их мог написать только гений.

И тогда же Вольтер послал письмо Ивану Ивановичу, находившемуся в Париже: «Вразумили бы вы наших французов, отказывающихся верить, что «Послание к Ниноне» написано молодым человеком, уроженцем России. Уже одно присущее вам умение так обаятельно вести беседу могло бы доказать им, что ни остроумие, ни хороший вкус, ни изящество не чужды этой стране... Мы должны быть благодарны вашему племяннику за честь, оказываемую нашему языку. Послание его — навсегда один из драгоценных памятников нашей литературы. Если такие стихи редки в России, то и в Париже — не часты. Хорошее всюду редко».

Первая встреча Вольтера с юным графом Шуваловым, так поразившим его своими талантами и образованностью, произошла вскоре после того, какой получил от Ивана Ивановича письмо с уведомлением о том, что собирается за границу. Ехать они надеялись вдвоём — дядя и племянник. И Вольтер одобрил сие намерение, написав в ответ: «Вполне естественно отправить в путешествие вашего племянника, которому вы заступили место отца».

Составить им компанию тогда собирался и Гавриил Державин. Оба они — и граф Андрей, назначенный уже камергером двора, и молодой, можно сказать, безродный солдат Преображенского полка — обрадовались друг другу. И наверное, каждый из них вообразил, как это будет здорово — оказаться им, ровесникам, вместе в заграничном вояже. Однако одного не пустила властная тётка, другого задержала свадьба.

Графу Андрею Петровичу Шувалову едва исполнилось двадцать лет, когда он вдруг влюбился в Катеньку, дочь московского генерал-губернатора фельдмаршала Петра Семёновича Салтыкова. Свадьба была пышною, и молодые после венчания отправились в свой медовый месяц во Францию.

Дядя, разумеется, не счёл возможным оказаться помехою молодожёнам, у которых возникли свои планы и свои маршруты в путешествии. С дороги старались списаться, дабы по возможности где-либо встретиться на чужбине, но пути тем не менее расходились.

Была вроде бы такая договорённость: вместе заехать в Ферне, к их общему кумиру, но и сие почему-то не сладилось. К Вольтеру они приехали вдвоём — изящный, почти такого же небольшого роста, как и хозяин дома, полный жизненной энергии молодой русский граф и его очаровательная, умная, но в то же время в высшей степени скромница жена.

Восторгу хозяина замка не было предела, когда выяснилось, что его гость не только доводится двоюродным племянником его превосходительству Ивану Шувалову, великому русскому просветителю, но и сам он человек весьма образованный и утончённый. И уж совсем Вольтер оказался потрясён тем, что многие его трагедии юный гость помнит наизусть и сам пишет на французском языке великолепные стихи.

Гости были представлены мадам Мари Луизе Дени, соправительнице имения, как охарактеризовал её Вольтер. Оказалось, что это его родная племянница, которая не только является хранительницею домашнего очага, но и помогает ему во всех его делах.

   — Когда я поселился в Ферне, в этой деревушке ютилось всего с десяток жителей, — знакомил Вольтер графа и графиню со своим поместьем. — Теперь здесь обитает до тысячи человек — землевладельцев, ремесленников, а также мастеров и подмастерьев основанной мною мануфактуры. Слышали, наверное, о славе швейцарских часов? Так они собираются здесь, в моём Ферне.

Оказалось, когда Екатерина Вторая узнала о часовой мануфактуре, основанной великим писателем и философом в собственном имении, она написала ему: «Пришлите часов на несколько тысяч рублей, я всё возьму!» И правда, Вольтер направил в Петербург на восемь тысяч рублей продукции своих мастеров, прибавив свой, очень характерный совет: «Дарить часы артистам и писателям, чтобы прославляли доброту её величества».

   — Не эти ли часы вы имеете в виду, мэтр? — Граф Андрей Шувалов протянул ему золотые часы, которые были на золотом же брелоке в его жилетном кармане. — Это как раз подарок императрицы.

   — Я рад, что мой совет возымел действие и что одним из тех, чьи таланты поощрила её величество, оказались вы, ваше сиятельство, — не мог сдержать восторга хозяин Ферне.

   — Поощрение талантов — что может быть выше и добродетельнее сего поступка! — поддержала своего великого дядю мадам Дени. — Сколько лет мы вместе, после того как я осталась вдовою, и я с удовлетворением вижу, как одно моё присутствие рядом с гением оказывает на него вдохновляющее воздействие, не правда ли, мой любезный дядюшка?

Что-то в её поведении было жеманным и, как показалось юному графу, наигранным и даже фальшивым. Однако Вольтер тут же постарался изменить сложившееся впечатление.

   — Вряд ли где-либо на этом свете можно сыскать второй пример такой искренней преданности, как преданность моей милой Мари Луизы, — поспешил заверить знаменитый писатель и мыслитель и тут же, обратившись к своей племяннице, спросил у неё: — Помнишь, моя дорогая, тот ужасный день во Франкфурте-на-Майне, когда верные псы короля Фридриха Второго выследили нас с тобою и ни за что ни про что арестовали как закоренелых преступников?

   — Ой, и не вспоминай об этом, мой милый! — вновь манерно воскликнула мадам Дени, показывая при этом во рту почти целый ряд золотых зубов.

При упоминании об ужасных днях в немецком городе и даже аресте гости выказали неподдельный интерес, и Вольтер подробно рассказал о том, что с ними тогда случилось.

   — Как известно, во дни моей относительной молодости я умудрился служить двум королям при всём том, что я всегда более всего ненавидел тиранию и всем своим существом стремился к свободе, — начал он. — Но в ту пору я, рассорившись с французским двором, перебрался в Пруссию. Мне казалось, что Потсдам — это открытость в сравнении с лживой кичливостью Версаля. Там, во Франции, я уже пострадал: своими сатирическими стихами вызвал недовольство регента Филиппа Орлеанского и был посажен в Бастилию. Фридрих, думалось мне, просвещённый король. Впервые я познакомился с ним, когда он был ещё кронпринцем, который обожал поэзию, сам писал стихи, играл на флейте. Однако его просвещённость оказалась игрою, когда он получил власть. Этот мыслитель, обожавший философию, обернулся хищным завоевателем, а от меня требовал, чтобы я стая его панегиристом. Пришлось и от него бежать.

Тут следует особо остановиться на мадам Дени. Как говорил о ней сам Вольтер, она действительно была одной из его племянниц, к тому же вдовой капитана Шампаньского полка, и, по словам дяди, очень милой, наполненной талантов и вдобавок принадлежащая к высшему обществу. Последние её качества он подчёркивал потому, что между ними уже давно возникли не просто родственные, но и близкие, как между мужчиною и женщиною, интимные отношения.

Во Франции подобная связь не только не каралась, но и в какой-то мере поощрялась. Важно было лишь, чтобы родственники-любовники были одного социального круга. В этом отношении, как мы видим, всё было в порядке: Мари Луиза, как уверял сам Вольтер, относилась к обществу знатному.

Тем не менее, когда мэтр направил свои стопы в Потсдам, вдова шампаньского капитана наотрез отказалась последовать за ним и даже ни разу не навестила его на чужбине. Они вновь соединились только во Франкфурте-на-Майне, когда писатель оставил позолоченную потсдамскую клетку, в которую он попался, увы, по своей воле. Но там, на берегах Майна, когда до Франции оставалось рукой подать, пред ним вновь замаячила независимость, которой он был привержен всю жизнь.

Только радость оказалась преждевременной — тираны просто так не отпускают тех, кто знает их секреты. Клевреты прусского короля настигли свою жертву и объявили, что у них есть приказ на арест.

   — Увы, месье, я не взял с собою из вашей страны ничего. Клянусь вам, что не увожу даже никаких сожалений. Каких же украшений бранденбургской короны вы требуете от меня? — как всегда с присущим ему сарказмом произнёс Вольтер.

   — Вы увезли из Потсдама не менее ценное для короля — поэтические творения его величества, — разъяснил старший офицер.

«Вот оно что! — сказал себе писатель. — Они требуют от меня рукописи короля, которые я когда-то исправлял, а то и вовсе переписывал сочинённый им текст, боясь, что я, прибыв во Францию, раструблю о бездарных поэтических потугах его королевского величества».

Но багаж, в котором были августейшие рукописи, медленно везли следом, и он, разумеется, ещё не был доставлен. Тогда, не долго думая, старший конвоя приказал задержать путников. Четверо солдат грубо вытолкали из экипажа самого Вольтера, его секретаря и слуг и конечно же мадам Дени, несмотря на то что у неё был французский паспорт.

Всех пленников запихнули в некое подобие гостиницы. Слуг — на чердак, в комнату даже без кровати — «главного преступника» и в другую — его спутницу.

   — Правда, мадам Дени предоставили маленькую кроватку, — со смехом вспомнил теперь Вольтер, — но воины со штыками заменяли бедной представительнице прекрасного пола и занавески и горничных.

Все дни, что молодая чета Шуваловых провела в Ферне, были насыщены остроумными беседами с хозяином дома и чтением стихов. Знаменитый мэтр так привык к своим гостям, что вскоре сменил свой парадный костюм, в котором их встречал, на свой привычный повседневный. Это был длинный, почти до колен, белый камзол и серые чулки, ноги в которых походили на две тоненькие тросточки. Голову же он покрывал маленькой шапочкой из белого бархата.

Однажды поутру мадам Дени объявила русскому графу и его жене, что им приготовлен сюрприз, — здесь, в домашнем театре, завершаются репетиции знаменитой вольтеровской трагедии «Меропа».

   — Как, пьеса будет поставлена без нас? — изумился граф Андрей. — Мне самому не раз доводилось в Эрмитаже представлять вольтеровских героев, и я не допущу, чтобы здесь, на фернейском театре, обошлись без меня.

   — Это и в самом деле будет неучтиво по отношению к нашим любезным гостям, если мы представим им роли молчаливых зрителей, — обрадованно воскликнул Вольтер, входя в комнату, где происходил разговор. — Кого бы вы, граф, хотели изображать в моей трагедии?

   — Несомненно Эгиста, главного героя, — без колебаний отозвался граф Андрей.

   — Тогда роль Меропы, вдовы царя мессинского, разыскивающей своего сына Эгиста, мы поручим нашей милой Мари Луизе. Тирана же Полифонта, скрытого врага Меропы, тем не менее домогающегося её любви, постараюсь исполнить я сам.

   — Вы ещё и актёр? — Молодой граф не скрыл своего удивления.

   — С младых ногтей, — с гордостью прозвучал ответ Вольтера. — Особенно мне удавались роли стариков. Однако мне чаще доводилось становиться режиссёром.

И мэтр рассказал, как однажды он старался отучить одну довольно способную актрису оттого, что она на сцене слишком часто и не к месту жестикулировала. На репетиции он привязал её руку к платью, чтобы лишить возможности злоупотреблять жестами, традиционными и условными. Ей стало неудобно, она рассердилась и сильным, но естественным движением оборвала ленту. «Это именно то, чего я от вас хотел, мадемуазель», — сказал ей Вольтер и поклонился.

В пьесе не нашлось роли лишь для молодой графини. Однако и она обозначила свою любовь к театру тем, что велела передать от себя бриллианты стоимостью в двести тысяч экю самой талантливой актрисе Парижа.

В роли главного героя трагедии граф Андрей был бесподобен.

   — Теперь моя очередь воскликнуть: и вы, граф? — не удержался от похвалы Вольтер. — У вас каждая сцена — битва, истинное столкновение страстей. А какая бесподобная мера вкуса и врождённого изящества! Как бы я хотел, чтобы в моей трагедии, поставленной на моём театре, вас увидел ваш выдающийся дядя, истинный ценитель всего прекрасного!

Теперь, с удовольствием вспоминая те чудесные дни, которые он провёл в обществе молодого графа Андрея и его очаровательной супруги, Вольтер восхищённо говорил старшему Шувалову:

— Сразу видно влияние вашей выдающейся личности, вашего тонкого вкуса и талантов. С первых писем от вас, в которых вы рассказывали о том, чем вы заняты у себя в отечестве, я не мог не отметить: вы взяли на свои плечи титанический труд. В самом деле царём Петром положено начало тому труду, который вы теперь завершаете. Однако существует разница между его и вашими усилиями. Царю даже сама его власть даёт в руки великие возможности. Но у такого человека, как вы, недостаток возможностей искупается именно высокими вашими дарованиями.

   — Не станем переоценивать мои усилия в просвещении, — остановил своего собеседника Иван Иванович. — Однако кому-то ведь надо было начинать с того места, где, можно сказать, остановилась деятельность Петра Великого. Он, наш первый император, сотворив или преобразовав образ жизни россиян, не имел после смерти своей последователей в большей части своих предначертаний и мудрых заведений. Науки и искусства в государстве нашем получили лишь только своё начало. Однако невнимание к нашим первым талантам и пренебрежение о воспитании новых уничтожили слабые ростки. Впоследствии первые места в государстве были заняты иностранцами, которые оставались в совершенном бездействии касательно сего предмета, — вероятно, от того, что не радели о распространении наук в стране, им чужой. Такая небрежность в просвещении юношества, исключая военную школу, остановила успехи просвещения. Вот почему благодарная ревность была совершенно погашена во многих из моих соотечественников. Столь неприятный для нас промежуток дал повод некоторым иностранцам несправедливо думать, что отечество наше не способно производить таких людей, какими славится Европа. Сей предрассудок может истребиться лишь одним временем.

   — И конечно, усилиями таких людей, как ваше превосходительство, — подхватил Вольтер. — Создание одного лишь университета в Москве, Академии художеств в Петербурге, успехи русского театра — всё это, несомненно, ваши заслуги, которые можно поставить в один ряд с усилиями Петра Первого.

   — Мне трудно выразить, сколь лестна для меня ваша оценка того, в чём я принял участие, — произнёс Шувалов. — Однако, чтобы по-настоящему привести в движение всю массу огромной нации, потребуются усилия следующих друг за другом поистине великих людей. Вот на кого я уповаю — на тех, кто пойдёт следом!

   — Вы можете гордиться тем, что граф Андрей, ваш племянник, безусловно личность, появлению которой в обществе вы способствовали своим влиянием, — сказал Вольтер. — И другой ваш племянник, кажется, князь Голицын, что учится здесь, в Женевском университете, — будущий ваш последователь.

   — Вы правы, дорогой мэтр. Когда я вижу успехи самых дорогих мне людей, это согревает мою душу, — согласился Иван Иванович. — Смею надеяться, что к ним можно будет прибавить насчитывающихся уже десятками, если не сотнями тех, кто успешно завершил образование в университете или в его гимназиях, в Академии художеств. А надобно, чтобы сия тяга к знаниям стала естественною потребностью всего народа. Как и любовь к труду. Среди нас же, русских, даже последнее качество подчас воспринимается не как потребность, а как наказание. Иное — в других странах. Да вот хотя бы пример Пруссии...

И Шувалов рассказал о том, что его поразило в немецких землях. После разорительной войны король Фридрих Второй, как он ни был плох, все силы нации привёл в движение, дабы быстрее оправиться после военного разора. Одной Силезии, к примеру, он дал семнадцать тысяч лошадей, взяв их из драгунских полков, чтобы крестьяне могли пахать и сеять. А как исполнительны власти на местах! Да что власти — каждый крестьянин доволен тем, что его усилия приносят пользу и ему самому, и всей нации. Сие приобретается долгими временами доброго воспитания, а поддерживается разумным руководством властей. Везде по деревням мальчики и девочки учатся грамоте и Божескому закону. Всякий знает, что пропитание своё он обязан получить собственным трудом. Посему молодые, видя пример в старых, привыкают к трудолюбию с малого возраста.

   — Вот что хотелось бы видеть мне и в моих соотечественниках, — заключил Шувалов свой рассказ. — Поэтому народы не должны в этом мире обособляться и тем более враждовать. Всё, что является добрым достоянием одних народов, должно быть усвоено нациями другими. Так, не случайно ваш ум, ваш гений стал светочем для многих и многих людей, можно сказать, всей Европы.

Шувалов прожил у Вольтера около двух недель. Он дождался, когда в Ферне приедет его племянник, князь Голицын, чтобы вместе с ним возвратиться в отечество.

Патриарх, забыв переодеться в парадные одежды, провожал гостей в домашнем белом камзоле, стоя на ветру на своих тонких, старческих ногах и смахивая с лица бусинки невольно навернувшихся слёз.

Вероятно, он также думал о том, как это важно — первым начать в жизни то, что затем подхватят и понесут дальше другие люди. Он ведь тоже, как его дорогой гость Шувалов в своей собственной стране, зажёг факел просвещения во всей Европе, что до него, можно сказать, также пребывала во тьме суеверий и предрассудков. Важно было начать. И теперь этот свет никогда и никому не погасить. Ибо факел несут уже другие.