(Беседа с поэтом Юнной Мориц)

— Юнна Петровна, если исходить из хронологии последних ваших публикаций, то невольно возникает вопрос: не переходите ли вы на прозу?

— Да, уже лет двадцать, наверное, время от времени я пишу странные такие рассказы, как бы очень короткие. Короткие за счет уплотненности повествования. Вместе с тем довольно пространные за счет, я сказала бы, емкости каких-то обыденных и вместе с тем мистических ощущений, которые въедаются нам в память. В семидесятые годы два рассказика чудом проскочили в журнале «Юность». Публикация так и называлась: «Два рассказа о чудесном». Но третий рассказ уже не прошел. Да и к этим двум рассказам у редакции было столько вопросов, продиктованных каким-то опасливым впередсмотрением, что я нашла небезынтересным тогда втянуть все эти редакционные вопросы вместе с моими ответами в текст своих рассказов. Но такое можно сделать только однажды, больше не захочется. Поэтому долгие годы я складывала свои рассказы в картонную коробку, где жили мои неопубликованные стихи, дневники, даже стихи для детей, загубленные бдящими моралистами. Конечно, я читала свою прозу близким друзьям, чье мнение для меня очень дорого. И хотя рассказы мои совершенно невинны с политической точки зрения, я знала прекрасно, почему их не печатали.

Теперь я вынула из коробки четыре рассказа. Их опубликовали очень быстро да еще и спасибо сказали. И вот что удивительно: это меня озадачило… За долгую жизнь я так привыкла к атмосфере разноса, что теперь мне кажется, если меня не бранят, значит, я сделала что-то не то…

— Вероятно, вы это не совсем серьезно говорите?

— Да нет, уверяю вас, совершенно серьезно. Ведь это очень трудно — жить в атмосфере, где уже нет подозрительности, страха, где нет черных списков, в которых я состояла долгие годы. Наверно, так же трудно привыкнуть жить в этой атмосфере, как космонавту освоиться в состоянии невесомости. Я говорю совершенно серьезно.

Рто для меня очень важные проблемы. В атмосфере всех этих запретов, черных списков, чтения в мозгах я научилась как-то существовать. Моя внутренняя свобода была защищена какими-то особенными представлениями об устойчивости человека в этих условиях. Теперь они совершенно не нужны, и это представляет особую трудность.

— Теперь, когда многие прежние страхи позади, Алла Марченко в своеобразном микрообзоре, названном «А не грядет ли дека-ранс?», пишет: «Боюсь, и в журналах на стихи ныне посматривают как на подверстку, тиражей не делающую». Что вы скажете по поводу этих новых страхов?

— Совершенная ерунда! По-моему, это типичный пример того, как любят критики преувеличивать. Сегодня, конечно, главное массовое чтение — публицистика, проза и политизированная проза. Но язык не повернется сказать, что стихи Чичибабина, Домбровского, Шаламова, Слуцкого, Лиснянской, Лосева, Цветкова, Корнилова, Даниэля, Ратушинской, Соколова — что это подверсточный материал. А прекрасные публикации Георгия Иванова, Набокова, Елагина, да всех и не перечислишь! Конечно, миллионный тираж поэзия журналу не сделает никогда: такого никогда и не было. А если бы произошло, то стало бы настоящей катастрофой для самой поэзии. Замечу, что сегодня малоизвестный или средних способностей поэт может за месяц распродать на Арбате книгу, изданную за свой счет тиражом в пять тысяч экземпляров. И это огромный тираж по сравнению с тиражами поэтов серебряного века, например. И зачем же поэзии равняться на тиражи публицистической литературы?.. Этого быть не должно.

— А вместе с тем сегодня только и говорят о политизации всего и вся, и поэзии в том числе, боясь, что эта политизация набьет оскомину читателям. И вот уже слышатся сетования, что сейчас, увы, ни у кого не прочтешь что-нибудь типа «шепот, робкое дыханье»…

— У меня есть ощущение того, что мера политизации поэзии во все времена одинакова. И сегодня ничуть не более, чем 15–20 лет тому назад. Просто сегодня слышимость лучше, и это в центре внимания как бы всей страны. Я думаю, что политизация в поэзии имела место и в те времена, когда во главу угла ставилось, например, творчество так называемых тихих лириков, которых всегда противопоставляли эстрадным поэтам. Вы посмотрите, вот что интересно: поэты, упорно причислявшие себя к так называемым тихим лирикам, вдруг ринулись бороться за власть в раю… Обнаружились их государственные амбиции, какое-то чувство обиды, обделенности признанием, громкой славой… Полезли какие-то совершенно мрачные комплексы. И что удивительно, это вдруг стало свойственно не эстрадным поэтам, а именно тихим лирикам… Я думаю, что многое объясняется также и тем, что шестидесятники-семидесятники считают себя людьми наипервейшей молодости и совершенно неисчерпаемой энергии, и они не видят в упор молодых. И даже если кому-то из молодых, заметьте, они помогают, все равно высока и непроницаема стенка, прервана связь между поколениями и настоящего, глубокого понимания совершенно нет. А я думаю, что когда мы пришли в литературу, нас лучше понимали и Заболоцкий, и Пастернак, и Ахматова. Гораздо лучше они нас понимали, чем нынче понимают шестидесятники молодые поколения, которые пришли вслед за ними.

А «шепот, робкое дыханье» — оно есть всегда, только не в избытке, и чаще оно есть в книге, чем в периодике. Это естественно, таков обычай. И обычай этот ни хорош, ни плох — он объективен.

— Юнна Петровна, в 12-м номере «Огонька» за 1990 год в публикации «Исключение» — об исключении из литинститута поэта Геннадия Айги — я прочитал в показаниях некоего Шайкова (не знаю, правда, кто это) следующую фразу: «Он (имеется в виду Михаил Светлов) защищал студентку Мориц, которая употребляла нелестные выражения по отношению к советской власти». Не могли бы вы немного подробнее рассказать о том, о чем здесь сказано скороговоркой?

— Было дело, было. На третьем курсе меня выгнали из литинститута по такой вот формулировке: за нарастание нездоровых настроений в творчестве и зазнайство исключить для приобретения жизненного опыта… Мои нездоровые настроения нарастали в довольно-таки невинных стишках, а зазнайство — в категорическом нежелании разделять политические взгляды и художественные вкусы большинству, и тем более притворяться, что я их разделяю. Поэтому меня выселили из общежития, нигде не прописывали, выгнали из института, нигде не давали работы. Меня громили в своих статьях «Известия», «Комсомолка», «Литгазета». Мои однокурсники боялись со мной встречаться и переписываться. «Известия» опубликовали огромную-огромную статью обо мне. Называлась она «Нику-дыки». В ней цитировалось много моих стихов. Это было очень для меня хорошо, получилась как бы моя небольшая книга. Вообще вспоминать об этом я не люблю, поскольку мне не хотелось бы к моей сложившейся уже поэтической судьбе добавлять какие-то сенсационные факты, случаи, даже если они имели реальное место в моей жизни. Я не считаю, что поэт должен слагать легенды из своей жизни, превращая ее во что-то исключительное. Потому что в те же самые годы с другими людьми случались еще более трагические вещи. Я все-таки это тяжкое время пережила уже, и не могу сказать, что оно прошло для меня творчески бесплодно, нет. За многое я этому времени благодарна. И мне не хотелось бы ставить себя в какое-то исключительное положение по сравнению с другими людьми, которые тогда страдали гораздо больше.

— Ну, а чем все-таки закончилась эта история? Вас восстановили потом в институте?

— Меня восстановили в литинституте через два года. К этому прилагали усилия множество замечательных людей, и мне даже стыдно называть фамилии замечательных поэтов, музыкантов и художников, которые старались сделать «все возможное, чтобы я могла закончить литинститут. Однако, когда я защищала уже диплом, а моим дипломом была книжка, выходившая тогда в издательстве «Советский писатель», — «Мыс желания», рецензентом у меня, помню, был некий литератор Друзин. В свое время ходила такая эпиграмма: «А у Друзина душонка, как мошонка у мышонка». И он написал в рецензии, что я — упадническая декадентка и человек абсолютно разложившийся душой, и что самое ужасное — это то, что у меня большой талант, и что чем больше талант, тем больше вреда я принесу. Однако несколько поэтов привезли из Переделкина уже больного тогда Всеволода Иванова, который был председателем комиссии, он меня защитил и я диплом получила.

— Юнна Петровна, я хочу задать очень простой и одновременно очень сложный вопрос: как вам сегодня пишется?

— Это действительно очень сложный вопрос, поскольку это для меня самой еще тайна. Всегда трудно ответить на вопрос, даже что пишешь в данный момент, а тем более на вопрос, как пишется… В этом году в издательстве «Московский рабочий» выйдет моя новая книга. Она называется «В логове голоса», где много стихотворений я публикую впервые. Некоторые из них написаны недавно, некоторые написаны давно, но нигде прежде не печатались. Я надеюсь еще до конца этого года собрать книгу прозы.

— Один из прочитанных мною недавно ваших рассказов, «До и после недели рукопожатия», — это история о террористе и заложнике — для меня лично стоит как бы особняком по отношению к другим вашим рассказам. Он очень многоплановый, многое в нем опущено, так, во всяком случае, мне представляется. И вот в этом опущенном, как мне кажется, есть что-то, что перекликается с нашим сегодняшним днем. Или это только мои домыслы?

— Вы знаете, в одном из своих интервью Ионеско сказал, что его отец сперва был фашистом, потом коммунистом. И это отнюдь не свидетельствует о его крайней непоследовательности, поскольку он всегда шел в ногу со временем. Вот эта позиция многих людей, идущих в ногу со временем, чрезвычайно меня волнует, занимает и разжигает мое любопытство. А рассказ «До и после недели рукопожатия» как раз написан об идущих в ногу со временем. В нем человек сначала террорист, потом глава демократического государства, а все мы как бы заложники людей, идущих в. ногу со временем. И вот эта проблема нашего заложничества чрезвычайно меня занимает. Потому что люди, идущие в ногу со временем, стараются всех тащить за собой, в том числе и инакомыслящих. Их точки зрения, их планы, намерения и цели кажутся им единственно правильными и важными. Если вы посмотрите на всю нашу историю, вы увидите, как жестоко они осуществляли свои замыслы. Меня очень занимает, как эти люди, в прежние времена не отличавшиеся никакими склонностями к отваге, личной храбрости, к защите демократических убеждений, становятся сейчас впереди колонны, движущейся к демократии и гласности, как быстро они меняют свои взгляды. Мне, конечно, приятно, что они не несут уже ту демагогическую околесицу, которую несли прежде. Но я с большим опасением думаю о будущем, которое они нам готовят.

— А не беспокоит ли вас будущее нашей литературы, когда от имени народа и всех писателей России последний пленум Российского союза писателей обратился в Президиум Верховного Совета к Лукьянову с требованием отнять у Ананьева журнал «Октябрь»?

— На это-то я как раз смотрю достаточно оптимистически. Литература и наши писатели бывали и не в таких переделках. На долю литературы выпадало всякое. Что же теперь бояться, времена посадок кончились, а это было пострашнее. Кроме того, в течение двух месяцев те, кто обратился сейчас к Лукьянову, вели отчаянную пропаганду за своих кандидатов в народные депутаты, в Верховный Совет РСФСР, в Моссовет, в райсоветы. На стенах домов возле избирательных участков каждый день появлялись новые наклейки, которые гласили, что наше отечество в опасности, темные силы его захватывают, голосуйте за депутатов от общества «Память», от общества «Художников». И два месяца занималась этим делом «Литературная Россия». А что в результате? Народ сделал свой выбор и проголосовал за депутатов от Демократического блока. Ну, если народ сообразил что к чему, то есть надежда, что и глава Верховного Совета тоже разберется в этом нехитром устройстве и сообразит тоже что к чему, прочитав обращение Союза писателей РСФСР. Это же все очень просто.

«Экслибрис» 15.07.90