(Вторая беседа со Светланой Василенко)

— Светлана, мы с вами не виделись полгода. Что за это время произошло?

— Вот я лежала на пляже в этом году — вы ведь спрашиваете, что произошло за последние полгода? — так вот, из них несколько дней я лежала на пляже в городе Волжском Волгоградской области, в том самом городе химиков, который изображен в «Шмаре», на том самом пляже, куда вышли по тексту бронетранспортеры. Кстати, они действительно стояли в этот раз на берегу — местная власть пригласила их на праздник Нептуна: «Впервые! Мы! Раскрываем вам секреты военной техники!» — так было объяснено. Как говорит моя мама: «Раз пошла такая гласность — режь последний огурец!» Между прочим, это очень страшно, когда по команде заводятся, а человек с мегафоном кричит детям: «Уходите, уходите, мы уезжаем!» И дети прыгают в воду, а в бронетранспортерах что-то захлопывается, закрывается, чуть не хватая прыгающих детей за пятки, страшный смог и грохот моторов стоит над пляжем, а совсем рядом играет неслышная из-за грохота музыка и на эстраде рядом с Нептуном танцует под музыку и грохот крошечная девочка ламбаду, мальчики на песке жестоко до крови дерутся за призы, которые выиграли, но никак не получат…

Так вот, я лежу на пляже: солнце, рядом речка — по идее, я должна лежать и кайфовать. А я лежу и не кайфую. Почему?

В семидесятых годах появился рассказ Владимира Маканина «Ключарев и Алимушкин». Знаете, у нас это второй рассказ в русской литературе, содержащий в себе формулу жизни, если можно так выразиться. Первый — «Пиковая дама» Пушкина. Здесь я говорю не о степени талантливости обоих авторов, а о способе видения и изображения — то есть увидеть в жизни закон этой самой жизни, формулу, по которой эта жизнь шла и двести лет назад и двести лет вперед будет идти.

Так вот, в рассказе Маканина главный герой, Ключарев, все время преуспевает, а другой герой, Алимушкин, будто связанный с ним

пуповиной, наоборот, по некоему мистическому закону загибается. И вдруг Ключарев замечает, что каждая ступенька наверх, которую эн одолевает, связана с неуклонным движением вниз Алимушкина, и ничего не может с этим поделать, это уже неумолимый рок, неумолимый.

Здесь как бы нравственный смысл фразы «на чужом несчастье свое счастье не построишь» опрокидывается, становится голым смыслом жизни: «на чужом несчастье и только на нем можно построить свое счастье». Здесь нравственная констатация, холодная, как закон природы.

Так вот теперь эта прямо пропорциональная зависимость счастья одного человека от несчастья другого, мне кажется, превратилась в геометрическую. То есть пуповина превратилась в бикфордов шнур: если тебе хорошо, то на другом конце — уже плохо, но не одному, а где-то что-то взрывается, где-то на Памире падает лавина на альпинистов, которая никогда не падала, где-то в Оше убивают женщин и беззащитных детей, где-то начинается война между Ираком и Кувейтом, которая по предсказанию Нострадамуса может стать последней войной в истории человечества (после нее ничего на Земле не останется).

И я лежу на пляже и вроде должна быть счастливой, но не могу, знаете. Несколько лет назад на пляже вот так же, только на море, в Крыму, лежала я очень счастливая: в кои веки выбралась на море! Приехала обратно — мне говорят: бабушка умерла. В тот день, когда я балдела, кайфовала, была счастлива — и никакого предчувствия! — в этот именно день умерла моя Любимая ленинградская бабушка.

А еще раньше, в детстве, в десять лёт, так же была на пляже — пришла домой, мамы нет — где мама? — улетела! — куда? — твой дедушка умер, хоронить.

К чему это я говорю? А к тому, что если бы не была так счастлива, может быть, они бы не умерли — ну, хотя бы в тот день. То есть, захватив все жизненное счастье для себя — я оставила им только муку и боль, от которой они умерли, понимаете?

Может быть, мне надо было мучиться вместе с ними, чтобы часть муки и часть боли перешла в меня — а та, оставшаяся часть не была бы для них смертельной. Кто знает?

И вот я лежу на пляже, а сама и не должна там лежать. Может быть, я не есть просто отдельный человек — Света Василенко — и не имею права быть счастливой, а должна в себе нести боль и муку, чтобы снять ее с остальных (помня о геометрической прогрессии). Может, меня бог создал именно для этого — мы же ничего про себя не знаем.

И вот я лежу на пляже (в конце концов вы, наверное, поняли, что это метафора) — а меня трясет неизвестно от чего, меня крутит и выворачивает. И ночью и днем. Как крутит ноги у тех, у кого ревматизм, — перед дождем и непогодой. Я мучаюсь — но не на заданную тему, не логически — а неизвестно, повторяю, отчего. Такой ревматизм души, когда ноет каждая косточка — перед дождем? кровавым, который уже идет на юге? Не знаю. Я боюсь быть счастливой. Слишком это страшно. Хотя раньше я больше всего любила фразу Моцарта — он однажды сказал своей сестре: «Я умру! Я не выдержу такого счастья!» Когда-то я в этой фразе узнала себя — так много было во мне этого счастья, беспричинного опять же.

Сегодняшнее время, переживаемое душой, как трагедия, наверно, может передать только кино, и только Александр Сокуров — как в «Днях затмения» мы, его ровесники, точно узнавали звук, запах, цвет, вязкость, тягучесть того времени, которое назвали застойным, но которое было еще и временем нашей юности.

Существует страшное несоответствие еще между… ну, вот, например, моим внешним сегодняшним благополучием литератора: я написала повесть «Тополь — сын тополя», одновременно пишу два рассказа: «Юдифь» (мне в нем важно понять природу антисемитизма и хочется начать не с кого-то, а с себя) и рассказ «Фламинго» (он о любви, о ней, проклятой). Обо мне пишет критика, меня ждут в редакциях. Мы с Олегом Файнштейном составили сборник «Молодого апреля» — прозу молодых писателей, тяготеющих к движению «Апрель», потом собрала вместе с Зоей Богуславской, Лерой Нарбиковой и Ларисой Ванеевой сборник женской прозы, поэзии и драматургии под названием «Новые амазонки», собрала две свои книги (причем одна из них лежала в «Молодой гвардии» шесть лет), они прошли в производство (тьфу-тьфу-тьфу — чтобы не сглазить), все у меня внешне хорошо — мне нравится ходить в редакции и издательства и работать — впервые за многие годы договариваться с художниками, спорить с корректорами. Но… Внутренне… Меня волнует: то ли я пишу? Ведь я никогда не думала, что мои ровесники, мои современники, мои соотечественники могут убивать. Не на войне — а в мирное время. Не поодиночке — а толпой. Не просто убивать — а зверски убивать. Не защищаясь — а нападая на беззащитных женщин и детей. Раньше казалось — вот фашисты убивали, но то ж нелюди — фашисты! Потом узнали — и наши убивали, в тридцатых — но опять же — сталинисты, это не люди, наверное, это что-то другое. И давно опять же. Теперь дожили — не фашисты, не сталинисты убивают, а почти ровесники — с которыми за партами сидели, читали одни книги, один телевизор смотрели — понятные такие. От того меня лихорадит, от того меня крутит, от того выворачивает — я понять хочу! В душе я все время думаю об этом, у меня в душе постоянно идет резня, я как писатель ни о чем другом больше не могу думать! И только чувство, что все вот это внешнее благополучие — мираж, не настоящее и надо все дела быстрее доделать и приготовиться к чему-то главному и важному. К какой-то иной жизни (вот с этими убиенными и убийцами в душе).

— А повесть «Тополь — сын ополя» — она об этом?

— О ней еще рано говорить, она еще не отлежалась. И она не об этом, она о другом. Это, если хотите, о любви к рабству, о любви к глупости, если это рабство и эта глупость родные, кровные. Это о моем родном городе Капустин Яр. До недавнего времени это был секретнейший город, о нем нельзя было говорить и писать (хотя И. Грекова все-таки написала о нем в романе «На испытаниях» еще в шестидесятых годах). Окружен он был колючей проволокой, въезд по пропускам. Город ракетчиков, город военных. В нем я родилась, ходила в ясли, детский сад, школу и уехала оттуда только в семнадцать лет, но часто приезжаю туда. Недавно мы с Александром Кабаковым, автором «Невозвращенца», выяснили, что мы — земляки. Что он жил в Капустином Яре и заканчивал школу тогда, когда я ходила в ясли. Он жил у площади, за штабом. Там же, у площади за штабом, находились и мои ясли. В детстве я была очень хорошенькой, и думаю, что и юный Саша Кабаков был недурен собой, и я думаю, что когда он бежал через площадь в школу, а меня везли в коляске через ту площадь в ясли, то наши взгляды — взгляды будущих писателей — встречались прямо у парадного подъезда военного штаба. Вообще нашему городу всего 40 лет.*Гак что, я думаю, неплохо для одного такого молодого города взрастить двух писателей, читающих свои повести по «Свободе». Так вот, Кабаков жил в городе тогда, когда на площади стоял Сталин, город в шестидесятом году жил еще полностью по законам сталинизма, а значит — по законам военной диктатуры. Я думаю, этот образ — образ того нашего Кап-Яра — преследует Александра Кабакова, образ военной диктатуры. «Невозвращенец» ведь об этом.

Я жила в городе уже в хрущевское время. А время там очень быстро меняет свой цвет. В сорок — сорок пять лет военные уходят на пенсию, и город обновляется полностью: приходят с воли новые люди, приносят те политические взгляды, которые господствуют в их юности — и на двадцать лет устанавливается: сталинизм, хрущевизм, брежневизм и т. д. В нашем городе политическое время существует почти в чистом виде. Эксперимент — коммунизм — в нашем городе получился, с поправкой — военный коммунизм: все всегда было в магазинах, офицеры получали приличную зарплату, соответствующую их званию (от каждого по способностям, каждому по труду), нам дали прекрасное образование: в школах преподавали педагоги с университетским образованием — жены офицеров, да и сами офицеры — ракетчики, как ни крути, — были интеллигенцией, технической, но интеллигенцией… В общем, коммунизм, но только до проволоки, до колючей, — а дальше, сразу за проволокой, начиналась — жизнь: разбитые дороги, нищее село, бывшее раньше, до революции, второй столицей губернии — после Астрахани.

Мое детство, повторяю, совпало с хрущевским временем. То есть: космос и коммунизм. А также — Новочеркасск и Карибский кризис. Мне было шесть лет, но я очень хорошо помню и то и другое. Меня провозили через Новочеркасск к родственникам, и я запомнила смятение улиц города, как потом мне рассказывали, уже расстрелянных. Потом шепотом все годы рассказывали об этом вновь и вновь. Я помню Карибский кризис: отец не ночевал дома, все время был на площадке. Оказывается, — я совсем недавно об этом узнала — он мог быть тем человеком, который нажал бы на кнопку, и мир разлетелся бы к чертям собачьим. Я спросила его, уже сейчас, года два назад: «А что вы делали, что думали — сидя вот там, перед этими кнопками — перед концом света?» Он подумал немного и сказал: «Мы играли в преферанс». Я ожидала чего-то невероятного, какого-то откровения от человека, который мог уничтожить мир. Оказалось так буднично. Потом я поняла, что да, именно так и должно было быть: перед тем как пустить пулю в лоб — играют в преферанс. Здесь Куприн и Чехов чувствуются. Это наш, русский конец света, наш апокалипсис, советский.

Я помню, как нас по учебной тревоге уводили в степь — нашу группу из детсада, до сих пор не знаю, чья рто инициатива — восторженной воспитательницы? — она нам с восторгом (этот восторг запомнился) говорила, что мы ядерные заложники — что мы погибнем — но спасется наша родина — Союз Советских Социалистических Республик. Что первый удар мы примем, а там — берегись, Америка! Мы ложились лицом в степь и ждали смерти — с восторгом и ликованием — ждали. У нас в руках был сухой паек в целлофановом мешочке, который выдают на Новый год Дед Мороз и Снегурочка. Вот об этом повесть.

И не только об этом. Сейчас город рассекречен. О нем можно говорить и писать (раньше, когда я писала о городе в «Пионерскую зорьку», меня вызывали в горком и говорили: чтоб никогда, нигде, ни при каких обстоятельствах о городе ни слова). В нашем городе живут американцы — наблюдатели; они вместе с нашими взрывают

ракеты (я не знаю, что наши испытывают при этом — наверное, то же самое испытывал Гоголь, сжигая второй том «Мертвых душ»). Перед городом поставлена стела, на ней написано: «Капустин Яр»; когда я увидела это первый раз, я заплакала — так слезами выходило то страшное напряжение, связанное со словом «секретность».

Я могу говорить о своем городе по радиостанции «Свобода». В городе — новое время, пришедшее сюда с молодыми лейтенантами. У нас есть митинги — экологический митинг провели три женщины с колясками с детьми и два офицера перед штабом — когда к ним вышли — они, эти два офицера, рассеялись — все-таки страшно. У нас был митинг строительных солдат — о скотских условиях существования. Наконец, когда приехали американцы, то офицерские жены рвались к ним на встречу, чтобы вручить жалобу-петицию на местное начальство (а начальство у нас — генерал). В жалобе было об ужасных жилищных условиях. В квартирах текут потолки, болеют дети. Чтобы американцы подействовали на местную власть. Их, правда, уговорили не позориться. Я даже знаю, что сделают наши офицерские жены, если вот сейчас прилетят к нам в город инопланетяне: они пойдут к ним на встречу с той же петицией-жалобой о квартирном вопросе.

Все так. Но вот что интересно — город закрыт по-прежнему. Он обнесен бетонными плитами, а не старенькой ржавой колючей проволокой, как раньше; так же нужны пропуска, чтобы въехать в город. И теперь не из-за секретности — а из-за того, чтобы хаос, охвативший страну, не проник сюда, в город. Из-за привычки — жить в закрытом городе. Из-за того, что мы не привыкли к свободе, мы ее боимся. Повесть о том, как можно любить рабство, если в нем — родиться. Как старый Фирс в заколоченном доме — лучше умереть, чем быть свободным. О страхе перед свободой — об этом повесть.

— Светлана, расскажите, пожалуйста, поподробней о «Новых амазонках».

— В любом женском движении ищите мужчину. Полтора года назад мы — три писательницы: я, Лера Нарбикова и Лариса Ванеева — взяли шампанского и поехали в гости к Маканину в Переделкино. Подошла и Зоя Богуславская. После шампанского показались друг другу страшно талантливыми. И решили выпустить сборник женской прозы, поэзии, драматургии. Меня часто спрашивают: чем отличается женская и мужская проза и поэзия? Я не знаю. Раньше я говорила что-то, пыталась объяснить, читала феминистские статьи о равенстве, эмансипации и прочем и запоминала эти статьи, и если в спорах о женско-мужской прозе-поэзии цитировала эти статьи, очень умные и правильные, они мне помогали. Но потом я поняла, что это все ложь, что там написано в этих статьях. Вернее — ложь для меня, я не так чувствую (например, наш советский мужчина мне кажется гораздо более униженным и обиженным, чем женщина — и равенства с таким, затюканным и социально и морально, мужчиной я не хочу). И так далее. Так почему же я составляю женский сборник? И тут я вспоминаю, что составлять я начала не от каких-то рассуждений о женской доле, а просто без всяких мыслей и рассуждений. Так, как будто это очень нужно, инстинктивно. И вот я думаю, что составлять, искать новые имена для этого сборника меня заставил не половой вопрос, а если хотите — инстинкт духа, который заботится в иное время о том, чтобы быть в ком-то воплощенным, вовремя узнанным и услышанным. То есть я его, этот дух, представляю слепым старцем, каким он сам себя явил в легенде о Гомере, — ощупывающим руками наши женские лица: Она — не она, Она или нет? То есть существует предчувствие, что новое, совершенно новое слово в искусстве (а старец ощупывает не только наши — литературные — лица, а и лица женщин кино, театра, большой политики) — скажет женщина. Вот это предчувствие и рождает всю эту деятельность: не пропустить, угадать. В конце концов и до наших лиц дотронулась рука духа, и мы отмечены им. И потому авторов «Новых амазонок» объединяет не только общий пол, но и общая эстетика, новая для людоедской литературы последних семидесяти лет: новые амазонки не только мужчину, они даже петуха не зарежут! Это, между прочим, очень важная особенность.

Теперь только остается перечислить: в сборнике «Новые амазонки» проза Людмилы Петрушевской, Татьяны Толстой, Татьяны Набатниковой, Валерии Нарбиковой, Марины Вишневецкой, Ирины Полянской, рассказы самой молодой амазонки — ей 21 год — Эны Трамп — о сегодняшних хиппи, поэма Нины Искренко, бтихи Юли Немировской, Эвелины Ракитской, Людмилы Абаевой, Маргариты Потаповой, пьеса русского абсурда Нины Садур «Красный парадиз», сказка Тани Морозовой. Раздел русского зарубежья представлен американкой Людмилой Штерн и голландкой Ириной Грив-ниной. Кстати, наша сказочница Татьяна Морозова и оформляла эту книгу — самая красивая книга за последнее время. И вообще это очень оригинальный сборник, начиная с названия разделов: «Апокалипсис — по-амазонски», «Редкая амазонка долетит до середины реки Амазонки», «Амазонка не только мать, но и отец» и т. д. В сборнике представлены все направления: кондовый реализм и авангард, сюрреализм и концептуализм, абсурд и сентиментализм. Быстрее б он вышел!

«Экслибрис» 10.10.90