Восстановление самости

Кохут Хайнц

Глава 7

Эпилог

 

 

Изменяющийся мир

По завершении некоего пути — путешествия, из которого возвращаешься, стадии жизни, которая находится теперь в прошлом, — наступает момент, когда, расслабляясь после предыдущих напряженных усилий и позволяя себе отрешиться от задач, требовавших детального рассмотрения, мы можем оглянуться назад и оценить их в целом, чтобы прийти к более широкому пониманию.

Мне кажется, что этот момент сейчас как раз и наступил. Каким бы широким ни казался обсуждаемый мною предмет, каким бы вольным ни было мое теоретизирование, наиболее важные выводы до сих пор делались на основе анализа, проведенного в строго определенных рамках — рамках эмпирически-клинического исследования. В дальнейшем, однако, я позволю себе осветить несколько более широкие перспективы — поставить вопросы, на которые невозможно ответить в исследовании, ограничивающемся клиническим подходом, — хотя я и осознаю, что окажусь на менее безопасной почве, чем прежде, и что идеи, которые теперь изложу, будут касаться областей, находящихся в лучшем случае на периферии моей профессиональной компетенции, или будут относиться к предметам, вообще допускающим только умозрительный подход.

Если рассматривать в другой перспективе, рассуждения, содержащиеся на последующих страницах, являются попыткой ответить на вопрос, который имеет не только безличное научное значение, но и личное. Почему — если вначале задать этот вопрос в личном аспекте, учитывая мою длительную приверженность теориям классического психоанализа, науки, которую я изучал и преподавал в течение всей своей профессиональной жизни, — почему, если учесть мои укоренившиеся консервативные инстинкты, которые говорят мне, что на систему функционирования нельзя повлиять, — почему я почувствовал необходимость расширения, изменения? Почему — если задать этот вопрос в более широком аспекте, к которому он, собственно, и относится, психоанализ нуждается теперь (в дополнение к классической теории и технике) в психологии самости и соответствующей ей технике? На мой взгляд, он нуждается в них потому, что человек изменяется, как изменяется мир, в котором он живет; он нуждается в них потому, что психоанализ, если хочет остаться ведущей силой в стремлении человека понять себя, более того, если он хочет остаться жизнеспособным, то он должен отвечать новыми идеями, сталкиваясь с новыми данными и, стало быть, с новыми задачами.

Что представляют собой эти новые данные, эти новые задачи, с которыми сталкивается психоанализ, и эти изменения, которые он должен учитывать? И, кроме того, если психоанализ меняется, то будет ли это по-прежнему психоанализ? Правда, на некоторые из этих вопросов мы уже ответили на предыдущих страницах, непосредственно или в виде догадки, основанной в значительной степени на наблюдении за спонтанно разворачивающимися переносами объекта самости при анализе нарциссических нарушений личности. Но теперь я обращусь к области, которая находится «за пределами основного правила», то есть к области, где исследование психологических факторов и исследование социальных факторов сходятся.

Я перехожу прямо к сути вопроса, выдвинув утверждение, что наибольшая психологическая опасность, которой подвергается психологическое выживание современного западного человека, изменяется. До сравнительно недавнего времени главной угрозой для индивида являлся неразрешимый внутренний конфликт. Соответствующие доминирующие интерперсональные констелляции, воздействию которых подвергался ребенок западных культур, состояли в чрезмерной эмоциональной близости между родителями и детьми и в интенсивных эмоциональных взаимоотношениях между родителями, которые, пожалуй, можно рассматривать как негативную обратную сторону таких благотворных социальных факторов, как прочность семьи, социальная жизнь, сконцентрированная на доме и его ближайших окрестностях и четкое распределение ролей матери и отца.

Современный ребенок имеет все меньше возможностей наблюдать за работой родителей или, по крайней мере, эмоционально разделять — через конкретные, понятные образы — компетентность родителей и гордиться их трудом в ситуации, где самость родителей задействована наиболее глубоко, а ядро их личности доступно эмпатическому наблюдателю. В лучшем случае современный ребенок может наблюдать за действиями родителей в часы их досуга. Здесь и в самом деле существуют возможности для ребенка эмоционально разделять компетентность и гордость родителей, когда, например, во время путешествия сын или дочь вместе с отцом устанавливают палатку и ловят рыбу, а вместе с матерью готовят еду для семьи. Но хотя я полностью осознаю полезное воздействие, которое эмоциональная близость к подобного рода родительским действиям оказывает на формирование самости ребенка, я утверждаю, что эмоциональное участие в играх с родителями и в деятельности родителей в часы их досуга не обеспечивает ядерную самость ребенка такой же по важности «пищей», как эмоциональное участие в деятельности родителей в реальной жизни — особенно в аспекте ограниченных, оптимальных, не наносящих травму родительских фрустраций, снабжающих «топливом» для преобразующей интернализации.

Психоаналитик — не социальный психолог и тем более не историк культуры или социолог; ему недостает научной оснащенности, чтобы подвергнуть специальному сравнительному исследованию значение для формирования самости ребенка деятельности родителей в часы досуга, с одной стороны, и профессиональную деятельность родителей — с другой. Кроме того, он не может провести общее сравнительное исследование изменяющихся социальных факторов, соотносящихся с изменением психологических нарушений, с которыми сталкивались различные поколения глубинных психологов. Это является задачей для ученых смежных дисциплин; прежде всего это задача, решая которую социолог и глубинный психолог должны сотрудничать, дополнять друг друга. Аналитик, лишенный помощи коллег — представителей смежных дисциплин, — не будет иметь возможности, например, найти ответ на важный вопрос о том, сколько времени проходит между воздействием определенных социальных факторов (их можно назвать психотропными социальными факторами), таких, как индустриализация, или возрастающая профессиональная занятость женщин, или неопределенность некоторых секторов образа отца из-за его работы вдали от дома (см. A. Mitscherlich, 1963), или размытость отцовского образа из-за отсутствия отца во время войны (см. работу Ванга [Wangh, 1964] о психологических последствиях отсутствия отца в семье во время войны 1914–1918 года), с одной стороны, и изменениями в психологии индивида — изменениями преобладающих паттернов личности или преобладающих форм психологических нарушений — с другой, которые они порождают. Но какими бы ни были социальные детерминанты и каким бы сложным и отсроченным ни было их влияние на психологию индивида, аналитик едва ли может сомневаться в том, что в настоящее время происходит психологическое изменение, по крайней мере в области, о которой он способен судить на основе своего клинического опыта.

Я повторю некоторые предыдущие утверждения и подробно остановлюсь на них: окружающая среда, которая обычно воспринималась как угрожающая, теперь воспринимается как менее угрожающая; если прежде дети были чрезмерно стимулированы эмоциональной жизнью своих родителей (включая эротическую), то теперь они нередко оказываются недостаточно стимулированными; если прежде эротизм ребенка был нацелен на увеличение удовольствия и вел к внутреннему конфликту из-за родительских запретов и соперничества в эдиповой констелляции, то теперь многие дети нуждаются в эротической стимуляции, чтобы ослабить чувство одиночества и заполнить эмоциональную пустоту. Но не только непосредственное воздействие этих изменений во взрослом окружении приводит к изменению ядерных переживаний — включая, в частности, сексуальные переживания — у ребенка: они также оказывают свое влияние, изменяя значение его отношений с другими детьми — отношений, необходимо добавить, которые могут сформировать окончательный паттерн будущей установки к друзьям, коллегам и семье в жизни взрослого. Такие взаимодействия могут оказывать благотворное влияние, если поступки ребенка по отношению к другим детям основаны на чувстве безопасности, обеспеченном прочными отношениями с оказывающими ему поддержку взрослыми объектами самости; но они могут вовлекать его в серьезные конфликты, способные сформировать ядро последующих структурных нарушений, когда родители, даже если они надлежащим образом функционируют в своей роли объектов самости, наносят травму ребенку в сфере либидинозных объектов; и они могут служить целям защиты в сфере либидинозных объектов и особенно нарциссизма. Что касается последней возможности, является очевидным, что дети часто в одиночестве или в группе совершают действия сексуального, близкого к сексуальному или сексуализированного характера, пытаясь избавиться от апатии и депрессии, возникающей вследствие недоступности зеркально отражающего и идеализируемого объекта самости. Эти действия являются предшественниками необузданных сексуальных действий некоторых депрессивных подростков (ср. vom Scheldt, 1976, p. 67–70) и извращенных взрослых. Картина смешанных и чередующихся состояний гиперстимуляции и апатии, характерных для этих травматических условий, проявляется иногда при переносе, особенно при так называемой «сексуализации» переноса — в состоянии, которое, на мой взгляд, слишком часто ошибочно принимают за (контрфобическое) сопротивление, обусловленное эдиповым страхом кастрации.

Вполне вероятно — если вернуться к анализу отношений между самостью ребенка и объектами его самости, — что и чрезмерная стимуляция, преобладавшая прежде, и недостаточная стимуляция, превалирующая теперь, суть проявления нарушений личности родителей и что структурная патология и болезни самости обусловлены поэтому одной и той же причиной. В сущности, так оно и есть. Однако патогенная личность родителей, которая создает предрасположенность к структурному неврозу у детей, отличается от патогенной личности родителей, создающей предрасположенность к нарушению самости.

Чрезмерная стимуляция из-за излишней близости родителей, которая является главным фактором в развитии структурного нарушения, есть проявление структурного невроза у родителей, отыгрывание невротического конфликта при помощи ребенка. Патогенный эффект родителей в этой сфере был широко исследован и не нуждается здесь в обсуждении.

Недостаточная стимуляция из-за отдаленности родителей, представляющая собой патогенный фактор в нарушениях самости, является манифестацией нарушения самости родителей. Во многих случаях родители тех, кто страдает от нарушений самости, совершенно очевидно ограждены стеной от своих детей, и поэтому легко понять, что они лишают их эмпатического зеркального отражения и чуткого объекта, удовлетворяющего их потребность в идеализации. В других же случаях депривацию ребенка со стороны родительского объекта самости выявить не так просто. Более того, если оценивать с точки зрения поведения, эти родители производят впечатление чрезмерно близких по отношению к своим детям. Но такое впечатление обманчиво, поскольку эти родители не способны отвечать на изменяющиеся нарциссические требования своих детей, не способны давать нарциссическую подпитку, участвуя в воспитании детей, поскольку они используют детей в своих собственных нарциссических целях.

Представим себе, например, родителя, который не может сказать «нет» в ответ на требования ребенка. Эту неспособность можно было бы объяснить с позиции психологии влечений, утверждая, что родители не могут выдерживать фрустрации ребенка, потому что они не способны справляться с фрустрацией их самих; или что они завидуют удовлетворению влечений ребенка и таким образом вовлекаются в парализующий конфликт, связанный с садистскими импульсами в отношении ребенка, и т. д. Хотя неспособность некоторых родителей говорить «нет» своим детям действительно обусловлена структурными конфликтами и ее можно адекватно объяснить в рамках психологии влечений, есть также родители, которые не могут сказать «нет», потому что боятся гнева фрустрированного ребенка как выражения того, что самость ребенка на определенной стадии его развития начинает отделятся от самости взрослого и становится независимым центром инициативы. Другими словами, проблема таких родителей не связана с конфликтами из-за фрустрации влечений-желаний ребенка; и они не стремятся избежать гнева фрустрированного ребенка как внушающего страх проявления опасного влечения — они не желают отказываться от опутывающего слияния с ребенком, которого они (вопреки естественному ходу детского развития) из-за дефекта их личности по-прежнему хотят сохранить как часть собственной самости. Эти выводы не являются интуитивными — изменяющиеся потребности развивающейся самости ребенка можно четко реконструировать, основываясь на проявлениях переноса субъекта самости во время психоаналитического лечения. И именно эмпатическое исследование реактивированных и реконструированных отношений самости ребенка с его детскими объектами самости, а не далекое от опыта теоретизирование, какими бы привлекательными и вероятными ни были его результаты, демонстрирует нам, что в некоторых случаях внешняя чрезмерная близость взрослого по отношению к ребенку скрывает, в сущности, одиночество ребенка, то есть скрывает тот факт, что ни с гордостью предъявляемый эксгибиционизм ребенка, ни с энтузиазмом выраженные потребности в идеализации не получили соответствующего для данной стадии ответа и что поэтому ребенок становится подавленным и одиноким. В психологическом отношении самость такого ребенка оказывается «недокормленной», а ее связность слабой.

Здесь необходимо добавить, что отношения между психотропными социальными факторами, изменением ведущих паттернов личности и доминирующий психопатологией, которая возникает под их влиянием, являются опосредствованными и сложными. Их нельзя понимать по аналогии с непосредственными и сравнительно простыми причинно-следственными отношениями, существующими между определенной структурой личности и психопатологией родителей и между определенной структурой личности и психопатологией, приобретенной детьми этих родителей. Если мы сравним психотропное влияние на детей родителей со структурными нарушениями и родителей с нарушениями самости в социальных условиях того времени — почти сто лет назад, — когда Брейер и Фрейд произвели свои новаторские наблюдения, с аналогичной психотропной динамикой наших дней, то мы можем условно сформулировать несколько различий. Во второй половине девятнадцатого столетия патогенное воздействие родителей, страдающих структурными нарушениями, было особенно значительно потому, что в рамках семейной ситуации, когда члены семьи были очень тесно связаны между собой, возможность родителей отыгрывать с детьми собственные конфликты была особенно велика. Вместе с тем маловероятно, что в то время родители с нарциссическими нарушениями личности лишали своих детей необходимой нарциссической пищи, поскольку — учитывая такие факторы, как преобладание больших семей или наличие прислуги, которая составляла часть семьи, особенно в среднем классе, верхнем среднем классе и верхнем классе (нижнего уровня) социальных слоев, к которым принадлежала основная часть пациентов, проходивших анализ у пионеров глубинной психологии, — патогенная личность родителей, как правило, наталкивалась на противодействие. Можно утверждать, что противоположные факты относятся к психогенезу этих двух основных типов психологических нарушений в нынешнем мире. В частности, возрастающая распространенность патологии самости может объясняться тем, что релевантные психотропные социальные факторы — маленькие семьи, отсутствие родителей дома, частая смена прислуги, а также все более редкое использование домашней прислуги — либо приводят к недостаточной стимуляции ребенка, когда он часто остается в одиночестве, либо подвергают ребенка, не оставляя возможности для эффективной помощи, патогенному влиянию родителя, страдающего патологией самости (особенно когда патология самости не является ярко выраженной, то есть когда другие члены семьи не чувствуют себя обязанными оказывать корректирующее воздействие).

Поэтому ясно, что мою гипотезу о психотропном влиянии, оказываемом социальными факторами, в аспекте изменяющихся паттернов личности, с которыми сталкиваются в последнее время, следует понимать только в относительном смысле, то есть я просто предлагаю объяснение постепенного исчезновения структурных нарушений и вместе с тем все более часто встречающихся нарушений самости. Эти условия требуют дальнейшего исследования, а предлагаемые мною формулировки, касающиеся характера изменяющихся социальных факторов, которые могут объяснять характер изменяющейся родительской матрицы объектов самости и, в свою очередь, меняющегося числового распределения форм психопатологии у разных поколений, нуждаются в критической проверке социологами и историками, хорошо разбирающимися в психоанализе. Однако сложившееся у меня впечатление, что случаи эдиповой патологии встречаются теперь реже, тогда как случаи патологии самости — все более часто, основывается, на мой взгляд, на надежном клиническом опыте, хотя я не думаю, что в настоящее время можно дать категорический ответ на вопрос, началось ли уже смещение от эдиповой патологии к патологии самости, когда стали проводиться первые исследования в области глубинной психологии. В частности, повторное изучение случаев, о которых сообщали пионеры психоанализа, чревато опасностью предвзятой интерпретации имеющихся данных. Только длительное эмпатическое погружение в получаемый клинический материал наблюдателей, открытых для восприятия данных об эдиповой патологии и данных о патологии самости в том виде, как они появляются при объектно-инстинктивном переносе или переносе объекта самости, позволит сделать верные выводы.

Если верно, что патология самости в настоящее время встречается все более часто, то тогда мы поймем, почему психоанализ, наука, которая чаще любой другой соприкасается с самыми глубокими проблемами индивида, смещает фокус своего внимания с внутренних конфликтов человека, которые уже были всесторонне исследованы (в частности, с конфликтов, вызванных вытесненными эдиповыми и другими инцестуозными стремлениями), и почему психоанализ начинает, хотя и не без колебаний, уделять все больше внимания исследованию превратностей самости. И мы также поймем, почему теории, в которых рассматривается динамика влечений и защит, бессознательное, трехуровневая модель психики, объектный катексис, идентификации и т. д., использовавшиеся в качестве адекватных систем для объяснения структурных конфликтов индивида, должны быть теперь дополнены — подчеркну еще раз: как выражение глубинно-психологического принципа комплементарности, сохраняющего оба объяснительных подхода, — такими теоретическими концепциями, как фрагментация самости, ядерная самость, элементы самости, отношения с объектами самости, преобразующая интернализация и т. д., служащими для объяснения доминирующей патологии нашего времени.

Таким образом, я полагаю, что каждое изменение в социальном окружении человека ставит его перед новыми задачами адаптации и что требования, предъявляемые ему изменениями такого масштаба, особенно велики и позволяют говорить о рассвете новой культуры. Чтобы обеспечить выживание человека в новой среде, некоторые его психологические функции не только должны будут работать «сверхурочно», но они должны будут — я имею в виду здесь задачу нескольких поколений — достичь доминирующей позиции в психической организации. Именно способность или неспособность человека создавать новые адаптивные структуры (или же делать более сильными те, что уже существуют) и будет определять его успех или неудачу — более того, его психологическое выживание или смерть.

И, наконец, я утверждаю, что отношение аналитика к клиническим и техническим вопросам, с которыми он сталкивается сегодня, будет поверхностным, что его ответы на них будут неверными, если он игнорирует изменения в психической организации человека, которые, как я отмечал, постепенно происходят. Еще раз повторю то, о чем я говорил в начале данной главы: чтобы анализ остался ведущей силой в стремлении человека понять самого себя, он должен осуществлять разработку новых теорий, сталкиваясь с новыми данными, и, следовательно, с требованиями новых задач.

 

Две концепции психологического лечения

Отнюдь нельзя думать, что предыдущие рассуждения не связаны с психологическими проблемами индивида, с которыми психоаналитик должен работать как терапевт. Более того, я считаю, что мой постулат о существовании двух главных типов доступных анализу психологических нарушений — каждый из них нуждается в особом аналитическом подходе и в особых критериях оценки неудачи или успешности терапии — может быть правильно понят только с учетом указанных мною психосоциальных изменений. Конкретная эндопсихическая область, активизированная специфической задачей адаптации в новых культурных условиях, определяет форму наиболее сильных тревог человека и содержание его самых глубоких страхов, с одной стороны, и форму его самых интенсивных желаний и содержание его главных целей — с другой. И нельзя дать никакой удовлетворительной формулировки терапевтического подхода и, следовательно, верного представления о завершении анализа, если мы не сможем определить главный страх пациента (будь то страх кастрации или страх дезинтеграции) и то, к чему он больше всего стремится (будь то решение конфликта или достижение связной самости), или, выражаясь иначе, если мы оставим в стороне вопрос, позволил ли ему анализ решить главные психологические задачи, благодаря чему он сможет создать условия, обеспечивающие его психологическое выживание. Поскольку психологическое здоровье достигалось прежде благодаря решению внутренних конфликтов, лечение — будь то в узком или в широком смысле — рассматривалось тогда исключительно с точки зрения разрешения конфликта путем расширения сознания. Но поскольку теперь психологическое здоровье все чаще достигается путем исцеления фрагментированной ранее самости, лечение — будь то в узком или широком смысле — должно теперь также расцениваться с точки зрения достижения связности самости, в частности с точки зрения восстановления самости благодаря восстановлению эмпатической близости с отзывчивыми объектами самости.

Наша самость — или, скажем так: особое состояние нашей самости — влияет на наше функционирование, на наше самочувствие, течение нашей жизни и «вширь и вглубь». Как я отмечал выше, обсуждая значение депрессии в позднем среднем возрасте, — этот важный момент следует еще раз повторить, — с одной стороны, существует много людей с плохо организованной самостью, которые, несмотря на отсутствие симптомов, торможений и деморализующих конфликтов, ведут безрадостную и непродуктивную жизнь, проклиная свое существование. С другой стороны, есть люди с прочной, хорошо организованной самостью, которые, несмотря на серьезные невротические расстройства — более того, иногда даже несмотря на психотические (или пограничные) нарушения личности, — живут полноценной жизнью с ощущением счастья и радости. Именно центральной позицией самости в личности и объясняется ее значительное влияние на нашу жизнь; и именно этой центральной позицией объясняется существенное улучшение самочувствия у наших пациентов даже при сравнительно незначительных успехах в устранении патологии самости. Но в отсутствие таких улучшений — каким бы успешным ни был анализ с точки зрения устранения симптомов и торможений при использовании каузального динамического и генетического подходов — пациент останется нереализованным и неудовлетворенным.

Что касается второй группы пациентов, то аналитики, основываясь на своих теоретических убеждениях, согласно которым психопатологию их пациентов следует понимать в рамках психологии конфликта и структурной модели психики, как правило, скромно пожимают плечами, утешая самих себя мыслью, что они сделали все возможное. Они повторяют вслед за Фрейдом (Freud, 1923a, р. 50–51), что все, что они могли сделать, — это предоставить новые возможности пациентам; или они говорят, опять-таки вслед за Фрейдом (Breuer, Freud, 1893–1895, p. 305), что превратили невротическое «страдание в обычные невзгоды», над которыми они уже не властны.

Я полагаю, что некоторые из этих ограничений можно рассмотреть в другом свете: сохраняющаяся неспособность пациента делать правильный выбор и его сохраняющаяся неспособность иначе относиться к страданию, причиняемому ему неудачным стечением обстоятельств, по крайней мере в некоторых случаях (а возможно, и во многих) является следствием не недоступных изменению внутренних или внешних факторов, а излечимой патологии самости. Только богатый клинический опыт, в частности данные, которые будут получены при анализе нарциссических нарушений личности, дадут нам ответы на вопросы, затронутые в предыдущей формулировке.

Моя собственная оценка возможного прогресса в этой области, проистекающая из опыта проведения психоанализа с пациентами, страдающими нарциссическими нарушениями личности, в целом является оптимистической. Дело не в том, что я думаю, что каждый может научиться всегда делать реалистичный выбор, то есть выбор, соответствующий врожденным способностям, которыми он обладает, и соответствующий внешним возможностям, открытым для него, — выбор, который отвечает его принципам или помогает преследовать достижимые цели; что каждый может учиться никогда не пасовать перед трудностями; что каждый благодаря более сильному переживанию самости может оказаться способен обходиться без ложного оптимизма и прочих иллюзий. И я не утверждаю, что каждый, кто в результате анализа действительно приобрел сильный спаянный центр своей личности, всегда сможет действовать в окружающем мире в соответствии со своими глубинными целями и высшими идеалами. Мы не должны ожидать чудес от того, что стали обращать более пристальное внимание на патологию самости или научились выделять ее разные формы и подвергать их соответствующим процессам переработки. Но я знаю, что благодаря надлежащим образом проведенному анализу этих форм патологии возможности достичь успеха во всех вышеупомянутых областях в целом существенно возрастают.

В соответствии с замечанием, приписываемым Фрейду (Erikson, 1950, р. 229), психическое здоровье часто определяется аналитиками — скорее вольно и ненаучно — как способность человека трудиться и любить. В рамках психологии самости мы определяем психическое здоровье не только как свободу от невротических симптомов и торможений, которые мешают функциям «психического аппарата», вовлеченного в любовь и работу, но и как способность прочной самости пользоваться талантами и умениями, которыми обладает индивид, позволяя ему успешно любить и работать.

Две теоретические системы — психология психического аппарата и психология самости, — которые допускают два разных, но дополняющих друг друга определения психического здоровья, также теперь нам помогут сформулировать определения разных подходов к лечению двух классов психических нарушений, доступных анализу. В случаях структурного конфликта основными индикаторами того, что произошло излечение, будут исчезновение или ослабление невротических симптомов и торможений пациента, с одной стороны, и его сравнительная свобода от невротической тревоги и чувства вины — с другой. Позитивные достижения в этих случаях в целом подтверждаются тем, что теперь пациент способен более полно, чем прежде, испытывать удовольствие от жизни. В случае пациентов, страдающих от доступных анализу форм патологии самости, основными индикаторами того, что произошло излечение, являются исчезновение или ослабление ипохондрии пациента, недостатка инициативы, опустошающей депрессии и апатии, самостимуляции посредством сексуализированных действий и т. д., с одной стороны, и сравнительная свобода пациента от чрезмерной нарциссической уязвимости (например, тенденции отвечать на нарциссические травмы опустошающей депрессией и апатией или усилением извращенных действий в целях достичь спокойствия) — с другой. Позитивные достижения в этих случаях в целом подтверждаются тем, что теперь пациент способен больше, чем прежде, испытывать радость от бытия и тем, что даже в отсутствие удовольствия он относится к жизни как ценной — творчески и продуктивно.

Преувеличил ли я различие между этими двумя формами психопатологии? Возможно. Но я думаю, что лучше рискнуть показаться излишне схематичным, чем оставить этот вопрос неясным. Клинический опыт отчасти продемонстрирует компромиссы между различными формами психопатологии, то есть продемонстрирует наличие смешанных случаев, и он научит аналитика смещать фокус своего внимания от одной сферы к другой.

 

Антиципация художниками психологии самости

Существует еще один подход, доказывающий, что по сравнению с 1890–1900 годами, то есть с десятилетием, когда были сделаны основные формулировки, определившие направление, в котором стал развиваться психоанализ, в состоянии человеческой психики произошли существенные изменения. Этот подход основывается на гипотезе — я назову ее гипотезой о художественной антиципации (впервые она была высказана в одном из моих выступлений в 1973 году [см. Kohut, 1975а, р. 337–338]), что художник, во всяком случае великий художник, опережая свое время, фокусируется на ядерных психологических проблемах эпохи, реагирует на важнейшие психологические проблемы человека, с которыми он сталкивается в данное время, посвящает себя главной психологической задаче человека. Труд великого художника, согласно этой гипотезе, отражает доминирующую психологическую проблему его эпохи. Художник является, так сказать, доверенным представителем своего поколения: не только всех обычных людей, но и ученых, исследующих социально-психологические явления.

В отличие от главной художественной проблемы наших дней, искусство прошлого — я имею в виду прежде всего великих европейских романистов второй половины девятнадцатого и начала двадцатого столетия — занималось проблемами Виновного Человека — человека с эдиповым комплексом, человека со структурным конфликтом, того, кто, будучи вовлеченным в отношения с людьми, окружавшими его в детстве, подвергся суровому испытанию своими влечениями и желаниями. Однако эмоциональные проблемы современного человека меняются, и великие современные художники первыми дали глубокий ответ на новую эмоциональную задачу человека. Подобно тому, как недостаточно стимулируемый ребенок, не получавший достаточных эмпатических ответов, дочь, лишенная идеализируемой матери, сын, лишенный идеализируемого отца, стали ныне олицетворением центральной проблемы человека в нашем западном мире, так и разрушенная, декомпенсированная, фрагментированная, ослабленная самость такого ребенка, а затем хрупкая, уязвимая, опустошенная самость взрослого человека и есть то, что изображают великие художники нашего времени — звуком и словом, на холсте и в камне — и что они пытаются исцелить. Композитор беспорядочного звука, поэт расчлененного языка, живописец и скульптор фрагментированного зримого и осязаемого мира — все они изображают распад самости и, по-новому собирая и компонуя фрагменты, пытаются создать структуры, обладающие цельностью, совершенством, новым значением. То, о чем говорят величайшие из них — например, Пикассо или Эзра Паунд, — выражено, пожалуй, настолько оригинально и такими непривычными средствами, что до сих пор остается сложным для понимания. Другие же говорят с нами понятным языком. Грегор Замза, насекомое из «Превращения» Кафки, может служить здесь таким примером. Он — ребенок, существование которого в мире не было осчастливлено принятием эмпатическими объектами самости; он — ребенок, о котором его родители говорят безлично, в третьем лице единственного числа; и теперь он становится нечеловеком, чудищем даже в собственных глазах. Йозеф К. из романа Кафки, рядовой человек нашего времени, занимается бесконечным поиском смысла. Он пытается приблизиться к облеченным властью (взрослым, родителям, которые обитают в замке), но не может до них добраться. А в «Процессе» он гибнет, по-прежнему пытаясь найти вину, которую можно было бы искупить или, по крайней мере, понять, — вину Человека вчерашнего дня. Он не может найти ее и в результате умирает бессмысленной смертью — «как собака». Юджин О'Нил, величайший драматург, которого также породил новый мир, в своем творчестве (особенно в последних пьесах «Разносчик льда грядет» и «Долгое путешествие в ночь») обращается к главной психологической проблеме человека — проблеме того, как исцелить его распадающуюся самость. И нигде в искусстве я не встречал более точного описания стремления человека достичь восстановления своей самости, чем то, что содержится в трех кратких фразах в пьесе О'Нила «Великий бог Браун». В конце своего долгого путешествия в ночь, прожив жизнь, исковерканную неуверенностью в существовании своей самости, Браун говорит: «Человек рождается сломанным. Он живет, желая поправиться. Милость Бога — клей». Можно ли передать суть патологии самости современного человека более выразительно?

Моя гипотеза, что художник предвосхищает преобладающую психологическую проблему своей эпохи, конечно, не подразумевает отсутствия индивидуальной мотивации. Микеланджело, Шекспир, Рембрандт, Моцарт, Гёте, Бальзак — каждого из них подвигали к его особым художественным целям мотивы, глубоко укорененные в его личности. И все же, какой бы ни была индивидуальная мотивация, все они также выражали основную психологическую проблему своего времени. То же самое относится и к величайшим художникам современности. Творчество таких художников, как Генри Мур, О'Нил, Пикассо, Стравинский, Паунд, Кафка, было бы непонятным даже сто лет назад, но теперь оно выглядит смелым, глубоким и прекрасным для тех из нас, кто открыт их «посланиям», и мы чувствуем, что они соприкасаются с самыми глубокими проблемами нашей эпохи.

Конечно, мы можем по-прежнему с почтением и восхищением признавать совершенство формы произведений великих художников прошлого; и мы взволнованы ими, ибо ощущаем достоверность, с которой они выражают сущность эпохи, в которой желания и конфликты связной самости индивида требуют выражения. Кроме того, поскольку человеческая природа, несмотря на глубокие изменения в психологическом состоянии человека, вызванные социально-историческими переменами, во многом остается прежней, чтобы позволить нам перекинуть мосты эмпатического понимания в прошлое, мы продолжаем реагировать на художественное изображение психологического мира, проблемы которого сегодня уже не являются главными для мира людей. И все же у меня нет сомнений: мы больше уже не можем испытать все то волнение, которое порождалось открытием новых художественных решений преобладавших в то время эмоциональных проблем, переживавшихся современниками этих великих людей.

Правда, существуют великие художники, индивидуальность которых вырывает их — по крайней мере на время — из основного потока эпохи, и тогда они создают произведения, которые удивительным образом превышают возможности понимания современников. Я имею в виду здесь такие глубокие образы борьбы распадающейся самости, возникшие, возможно, под влиянием старости, изнурительного физического недуга, неизбежности смерти, как «Deluge» Леонардо, «Pieta Rondanini» Микеланджело и фуга си-бемоль мажор для струнного квартета (Grosse Fuge), опус 133 Бетховена. Это — современное искусство, несмотря на то, что данные произведения были созданы очень давно. Также и Клейст в своем эссе «Театр марионеток» (1811) и менее явно в «Михаэле Кольхаасе» (1808) обращается к проблемам распадающейся (или серьезно поврежденной) самости, и поэтому эти сочинения опять-таки можно считать «современным» искусством. Однако в психологическом отношении подобного рода великие творения не принадлежали времени, в котором они были созданы, — они оставались отдельными вспышками в художественной жизни людей, и только теперь, ретроспективно, мы можем реагировать на них глубоко. Именно современный зритель, слушатель и читатель — глаз, ухо и рефлексивное мышление ребенка, живущего в эпоху опасности дезинтеграции самости, — возвышает эти творения из матрицы индивидуального значения, в которой они возникли, и тем самым преобразует их в современное искусство.

 

Влияние личности Фрейда

Тезис о том, что психоанализ должен отвечать на новые проблемы, с которыми он теперь сталкивается, создавая новые концептуальные инструменты и терапевтические методы, что ему требуется теперь психология самости, сам нуждается в объяснении. Очевидно, что, строго говоря, данные, с которыми мы теперь сталкиваемся, в действительности не являются новыми. Но, разумеется, как видно из предыдущего обсуждения социально-психологических изменений и смещения центра проблем в современном искусстве, мы и не ставим вопрос в этой форме. Мы не спрашиваем, возникали ли нарушения самости de novo с тех пор как Фрейд сформулировал основные теории психоанализа, — даже обсуждать такую возможность было бы несерьезно. Мы задаем наш вопрос в относительном смысле, а именно: преобладают ли теперь нарушения самости над неврозами, вызванными конфликтом? Или, выражаясь иначе: стали ли нарушения самости, даже если они преобладают в абсолютном значении или в относительной пропорции, теперь более интенсивными, стали ли они причинять больше страданий? Или, если сформулировать опять по-другому: стали ли они теперь более важными, учитывая изменение основной психологической проблемы западного человека, который больше страдает не от чувства вины, вызванного чрезмерной стимуляцией, и конфликта, а от ощущения внутренней пустоты, изоляции и нереализованности? Или, если поставить вопрос в конкретных терминах, которые, по крайней мере в теории, допускали бы возможность ответа путем эмпирического исследования, мы могли бы спросить: не было ли так, что индивиды, страдавшие от нарушений самости — а такие, разумеется, существовали и на заре психоанализа, — не обращались за помощью к аналитикам, либо — другая возможность — не было ли так, что аналитики той эпохи просто-напросто были слишком заняты добыванием, так сказать, психологического золота, изучая неврозы переноса, чтобы проявлять повышенный интерес к исследованию других нарушений?

Невозможно дать точные ответы на эти вопросы и хотя мне вообще не нравится употреблять слово «никогда» в подобном контексте, у меня нет никаких сомнений в том, что мы действительно никогда не сможем дать на них окончательный ответ.

Но остается одна проблема. Учитывая, что в течение долгого времени анализ представлял собой труд одного человека, мы должны попытаться достичь как можно большей ясности в вопросе о том, можем ли мы выделить некоторые особенности в личности Фрейда, которые — помимо влияния, оказанного на его подход образом мышления, преобладавшего в науке в конце девятнадцатого столетия, и помимо того, что он фокусировал внимание на психологических проблемах, которые действительно преобладали в те дни, — сыграли важную роль наряду с прочими факторами, приведшими к тому, что анализ оказался психологией влечений и крупных связных структур, которыми они объяснялись, а не обратился с самого начала к изучению самости. Другими словами, мы должны рассмотреть возможность того, что личность Фрейда определила его предпочтения с точки зрения эмпирических данных, на которых он сфокусировался, и с точки зрения той теории, которую он считал наиболее подходящей.

Об этом должна быть написана еще одна книга. Я не буду писать ее. Мы ограничимся тем, что рассмотрим некоторые аспекты личности Фрейда, которые, на мой взгляд, относятся к нашей проблеме.

Сначала несколько замечаний о нарциссической уязвимости Фрейда, или, если быть точным, поскольку нарциссическая уязвимость является универсальным бременем человека, частью существования, от которой не избавлен ни один человек, — об определенной психической области, которая была задействована, и о том, как он обходился с этой стороной своей личности. Он был меньше всего чувствителен к нарциссическим ударам (или наиболее защищен от них), которые подавляющее большинство людей склонны воспринимать как серьезную нарциссическую травму: он был не только способен противостоять нападкам (на себя и на свой труд) и терпеть уничижительное отношение и остракизм, но и, как я полагаю, он даже становился особенно уверенным в себе и умел утверждать себя в таких ситуациях. Я думаю, что объяснение этого на первый взгляд парадоксального факта заключается в том, что при таких обстоятельствах Фрейд был защищен от нарциссической травмы, к которой он был наиболее чувствителен и от которой должен был защититься особенно энергично.

Фрейд не считал себя великим человеком, хотя, несомненно, был таковым (ср. Jones, 1955, р. 415). Я думаю, что его неспособность воспринимать себя великим — в сочетании с другими соответствующими симптомами, такими, как чувство неловкости, когда на него смотрели другие: «Я не могу примириться с тем, что на меня по восемь часов в день (а то и больше) смотрят люди» (Freud, 1913b, p. 134), его чрезмерная чувствительность к возможности того, что другие люди, его пациенты, могут смущаться, когда на них смотрят: «Когда Фрейд не хотел смущать их своим взглядом, он часто фокусировал свой взгляд на предметах на столе, разделявшем его и пациентов» (Engelman, 1966, р. 28), его активное нежелание принимать похвалу и поздравления; избегание им публичных торжеств, его стремление сводить общепризнанные идеализированные ценности до мерок повседневности (см., например, его письмо Бинсвангеру от 8 октября 1936 года [Binswanger, 1957]) — вполне возможно, было проявлением стороны его личности, нарциссического сектора, который он не исследовал в достаточной мере в своем самоанализе. Таким образом, он не достиг полного контроля над этим психологическим сектором, но исполнял его требования в общении с Флиссом, Юнгом и другими людьми (см. Kohut, 1976, р. 407–408). Свидетельств того, что Фрейд не мог нормально принимать похвалу и поздравления, множество, и тем, кто знаком с его биографией, не составит труда их найти. Достаточно будет отметить, что сам Фрейд осознавал эту свою черту, когда, например, сказал, что ему не нравится быть «объектом восхваления» (Binswanger, 1957, р. 108). Я бы привлек внимание только к одной весьма характерной особенности: когда Фрейда открыто восхваляли или выказывали ему восхищение, он словно был вынужден реагировать проявлением холодного безразличия (см., например, Jones, 1955, р. 182–183, р. 415) или иронией — даже если он в конечном счете принимал похвалу. (В качестве особенно яркого примера использования им иронии как защиты см. его сердечное письмо от 7 мая 1916 года Э. Хичманну, начинающееся, однако, словами: «Только надгробная речь на Центральном кладбище обычно столь же красива и нежна, как речь, не произнесенная Вами» [E. L. Freud, 1960, р. 311]).

Как бы ни были рационализированы эти установки — и как бы ни хотелось идеализировать их как признак истинного величия, — я нисколько не сомневаюсь, основываясь на богатом клиническом опыте наблюдения подобного поведения, что они выдают имеющую четкие границы уязвимость — если быть точным: страх чрезмерной стимуляции — в нарциссическом секторе, в области эксгибиционизма.

Другой аспект личности Фрейда, который следует отметить в данном контексте, заключался в его неспособности отдаться переживанию музыки и современного искусства. Возможно, эти особенности отчасти объясняются влиянием эпохи Просвещения, но я думаю, что главная причина заключена в самом Фрейде. Именно особенности его личности стали основой предпочтения им мыслительных содержаний, того, что четко определено и поддается определению; именно особенности его личности заставляли его избегать области бессодержательных форм, напряженных и необъяснимых эмоций.

Что касается неспособности Фрейда отдаваться переживанию «чистой» музыки, я вряд ли могу сказать больше того, что, по-видимому, это соответствует общей тенденции его интеллекта и личности. Он сознавал этот недостаток в себе, но довольствовался — и, как мне кажется, справедливо — выводом, что такова была неизбежная цена, которую он должен был заплатить за те стороны своей личности, которые являлись ее основными достоинствами. Он говорил (Freud, 1914b, p. 211), что произведения искусства оказывали на него огромное воздействие, если они позволяли ему объяснять себе, чем это воздействие вызывалось. Далее он отмечал: «Там, где мне это не удается, как, например, в музыке, я почти неспособен получать удовольствие. Рационалистический или, быть может, аналитический склад моей психики противится тому, чтобы я был увлечен произведением и не понимал, почему я взволнован и что меня так волнует». Хотя и было бы интересно исследовать вопрос, насколько ограничение способности Фрейда реагировать на музыку было проявлением компенсаторных структур и насколько оно был защитным, я не буду останавливаться на этой теме — в частности, потому, что отношение Фрейда к музыке недавно стало объектом исследования других авторов (К. R. Eissler, 1974; Kratz, 1976), которые, я надеюсь, продолжат исследовать эти проблемы. В целом мне кажется, что хотя ограничения Фрейда в переживании музыки, несомненно, имеют большое значение, их следует расценивать не как дефект, а как характерную особенность его личности — личности, детерминированной потребностью в непоколебимом диктате разума.

Если говорить об отношении Фрейда к современному искусству, то здесь ситуация несколько иная. Здесь мы сталкиваемся не с неспособностью или торможением, о которых он где-то сожалел сам, а с отвергающим и высокомерно-пренебрежительным отношением, напоминающим, к сожалению, отношение, преобладавшее среди мелкой буржуазии того времени; свидетельством тому является его письмо Абрахаму, написанное в конце 1922 года (H. Abraham, E. Freud, 1965, p. 332). Разве нельзя было бы ожидать от психологического гения, такого, как Фрейд, если уж не искреннего принятия современного искусства, то по крайней мере почтительного рефлексивного любопытства в отношении этого нового и загадочного проявления человеческого духа? Тем не менее при дальнейшем рассуждении представляется вполне вероятным, что отвержение Фрейдом современного искусства сопровождалось его нежеланием погружаться в архаичные нарциссические состояния (см. его письмо Холлосу в 1928 году [Schur, 1966, р. 21–22]) и его неспособностью понять важность происходящего с самостью, ее связности и дезинтеграции, то есть основных психологических проблем современности, к которым ведущие художники того времени обратились задолго до того, как они стали предметом исследования ученых-психологов.

Я думаю, предыдущие рассуждения подтверждают вывод, что некоторые особенности личности Фрейда привели его к тому, что он стал придавать особое значение одной стороне психической жизни и пренебрегать другой. Некоторые теоретические сочинения Фрейда, несомненно, подготовили почву для развития определенных секторов психологии самости. Однако у меня складывается впечатление, что в области нарциссизма — например, с точки зрения значения нарциссизма в клиническом психоанализе или с точки зрения значения нарциссизма в истории — ему не удавалось теоретически разрабатывать проблемы с той же легкостью и энергией, с какой он проводил исследования в русле структурной психологии, психологии конфликта. Даже там, где он внес свой наиболее значительный вклад в вопрос об архаичном нарциссизме (Freud, 1911), Фрейд в нерешительности колебался между признанием важности регрессивной нарциссической позиции, с одной стороны, и проблемами конфликта на более высоком уровне развития, то есть конфликтами, связанными с гомосексуальностью, — с другой. Эта неоднозначность позиции Фрейда стала причиной острой полемики между новыми поколениями апологетов (см., например, Kohut, 1960, р. 573–574) и критиков (см., например, Macalpine, Hunter, 1955, p. 374–381).

Нам трудно смириться с ограниченностью человека, которого мы уважаем. И тем не менее я считаю, что в работе Фрейда, как всегда, когда мы сталкиваемся с великими достижениями, сила и глубина понимания в одной области должны быть оплачены сравнительной поверхностностью в другой. Фрейд не мог или не хотел заниматься эмпатическим погружением в проблемы самости, как он мог это делать в отношении проблем объектно-инстинктивных переживаний. Я бы предположил, что в своих изысканиях он не мог двигаться в обоих этих направлениях, не препятствуя глубине своего понимания в том из них, которому он в первую очередь и посвятил свою творческую жизнь.

Но позвольте нам покончить с деталями. Даже если все, что мною сказано, можно было бы полностью доказать, — чего я достиг? Разве и так не ясно, что личность Фрейда имела особенности, определившие его научные пристрастия? Разве не ясно, что Фрейд, в научном отношении сформировавшийся под влиянием величайших учителей науки девятнадцатого столетия, пришел к своим исследованиям с помощью методов своих учителей и сформулировал результаты своих исследований, используя теоретические системы, в которых, какими бы оригинальными и смелыми они ни были, по-прежнему ощущалось их влияние?

Разумеется, эти выводы отнюдь не являют собой нечто новое, и я представил их прежде всего для того, чтобы расчистить путь к следующему завершающему важному вопросу. Если по какой-то причине — или из-за определенного типа преобладающей психопатологии, который привлек внимание исследователя, или из-за определенной фокусировки интересов науки тех дней, или из-за личных пристрастий Фрейда, или — что, впрочем, вероятнее всего — из-за совпадения всех этих моментов классический психоанализ в достаточной мере не охватил целую область проблем, доступных для глубинно-психологического исследования, то тогда мы должны спросить: приводит ли добавление нового, более широкого спектра проблем, подобных тем, что ввела психология самости, к изменению такого масштаба, к смещению нашей главной позиции настолько, что мы больше уже не можем говорить о психоанализе, а должны, пусть даже с неохотой, признать, что мы теперь имеем дело с новой наукой; или можем ли мы объединить новую науку со старой и таким образом сохранить чувство непрерывности, которое позволяет нам рассматривать изменение, каким бы большим оно ни было, как переход в новую стадию живой и развивающейся науки? Очевидно, что, если мы хотим разумно ответить на этот важный вопрос, мы должны вначале попытаться ответить на другой фундаментальный вопрос: в чем сущность психоанализа?

 

В чем сущность психоанализа

Небезопасно полагаться на качества, определяющие простой источник сложного набора действий, чтобы объяснить значение их зрелых и развитых функций (Langer, 1942; Hartmann, 1960). Однако имеются линии развития, к которым верное в целом правило, предостерегающее от ловушек генетической ошибки, не относится, поскольку мы можем показать, что все последующее развитие, каким бы сложным оно ни было, в своей сущности неразрывно связано с самым первым шагом.

Развитие человеческой мысли, особенно научной, можно рассматривать по аналогии с биологической эволюцией. Основную часть времени развитие подчиняется четким правилам, протекает упорядочение. Ошибки устранены, установлены новые истины и созданы новые теории, объясняющие вновь выявленные факты. Незаметно, постепенно, а иногда ощутимыми шагами — через конкретизацию и уточнение того, что было сделано трудолюбивыми исследователями в прошлом, равно как и в результате существенного прогресса, достигнутого благодаря блестящему интеллекту гения, — человеческая мысль, научная мысль развивается. Как и в случае биологической эволюции, мы не можем в настоящее время предсказать, как будет развиваться научная мысль (во всяком случае в течение долгого времени), и пока мы еще не можем сами направлять этот процесс (по крайней мере если иметь в виду дальние цели). Но это развитие подчиняется законам логики — во всяком случае оно доступно ретроспективному исследованию. Вместе с тем иногда, хотя и очень редко, мы можем наблюдать резкий скачок в развитии восприятия человеком мира — сначала он вообще может казаться лишь небольшим шагом вперед, — который открывает совершенно новый аспект реальности. Подобного рода прогресс можно сравнить с мутацией в процессе биологической эволюции. Благодаря ему развитие человеческой мысли принимает новое направление. Это событие нельзя назвать просто прогрессом в методологии. И его нельзя объяснить только тем, что старые и известные данные, полученные при наблюдении, рассматриваются теперь в новом свете — в свете новой объяснительной парадигмы (см. Kühn, 1962). Нет, рассматриваемый феномен, мутация человеческой мысли, которую я имею в виду, не является ни реконструирующей новой техникой, ни реконструирующей новой теорией. Это и то, и другое одновременно и вместе с тем — больше, чем то и другое. Это — прогресс на том базисном уровне отношения человека к действительности, где мы еще не можем отделить данные от теории, где внешнее открытие и внутреннее изменение установки пока совпадают, где первичное единство между наблюдателем и наблюдаемым еще не заграждено и не затенено вторичной умозрительной рефлексией. На этом базисном уровне переживания самые примитивные и самые развитые функции психики, по всей видимости, работают одновременно, в результате чего не только нет четкого разделения между наблюдателем и наблюдаемым, но и мышление и действие пока еще слиты. Таким образом, как я уже отмечал выше, величайшие шаги, сделанные в истории науки — новаторские эксперименты самых великих ученых, — представляют собой порой «в первую очередь не методы, разработанные с целью сделать открытие или проверить гипотезы», а «конкретизированные мысли» или, если назвать их более правильно, они являются «действием-мыслью», тем, что предшествует мышлению. Хотя я не располагаю богатым эмпирическим материалом, с помощью которого можно было бы проверить эту гипотезу, я могу обратиться к размышлениям великого поэта, имеющим отношение к этой теме, к размышлениям Гёте о сущности библейского творения — прототипа креативности для западного человека. В трагедии Гёте (первая часть, 1224–1237) Фауст начинает переводить Новый Завет (Иоанн, 1/1) с греческого оригинала. Но как перевести самую первую строчку; как передать fans et origo мира — его «начало»? «В начале было Слово,» — пробует он, но отказывается от этой версии. Быть может, «Мысль»? Это слово тоже не отвечает значению. Что ж, тогда «Сила»? Нет, опять неверно! И тогда, наконец, его озаряет: «В начале было Дело», — пишет он.

Независимо от психологической сущности мыслительного процесса, благодаря которому произошел скачок в восприятии человеком мира, шаг, совершаемый в такие моменты, не выглядит логически связанным с предыдущими. Мы словно являемся свидетелями партеногенеза идеи огромного значения, сопровождающегося действием, которое, несмотря на свою простоту, подразумевает доведение до конца бесконечного множества дальнейших действий, как будто человеческий разум представил план или проект будущего, другими словами, мы является свидетелями возникновения идеи, позволяющей многочисленным последователям возделывать новую почву, отвоеванную у дотоле неизведанной целины. После открытия нового континента его начинают изучать самые разные ученые: одни — вводя всесторонние принципы упорядочения (парадигматические теории, которые однако можно заменить и усовершенствовать) и формируя основные методологии (парадигматические методы, которые однако можно заменить и усовершенствовать) для исследования новой области, другие — разрабатывая и уточняя эти методы и теории и добавляя новые данные. Однако результаты предыдущего шага не выглядят эфемерными (в том смысле, что их можно заменить и усовершенствовать) — во всяком случае если рассматривать их с точки зрения истории развития человеческой мысли.

«Мутация», открывшая дверь в новую область интроспективно-эмпатической глубинной психологии (психоанализ), произошла в 1881 году, в загородном доме около Вены, когда встретились Йозеф Брейер и Анна О. (Breuer, Freud, 1893). Шаг, открывший путь к новому аспекту реальности — шаг, установивший одновременно и новый способ наблюдения, и новое содержание революционной науки, — был сделан пациенткой, упорно утверждавшей, что она хочет продолжить «прочистку дымохода» (р. 30). И все же именно то, что Брейер присоединился к ней в этом предприятии, что он позволил ей его продолжить, что он сумел серьезно отнестись к ее шагу (то есть наблюдать результаты и записывать наблюдения на бумаге), и привело к установлению того единства между наблюдателем и наблюдаемым, которое создает основу для прогресса первостепенной важности в исследовании человеком мира.

На мой взгляд, в то время сущность психоанализа заключалась в длительном эмпатическом погружении ученого-наблюдателя в объект наблюдения с целью сбора данных и их объяснения. Весь дальнейший прогресс — вклад, внесенный упорядочивающим разумом Фрейда, его смелостью и настойчивостью; вклад, внесенный лучшими аналитиками следующих поколений — логически связан именно с этим, а действия, обусловливающие этот прогресс, непосредственно или методом проб и ошибок, совершались в четкой последовательности. Вместе с тем основополагающий первый шаг находится вне области причинных взаимосвязей — мы неспособны понять его, пользуясь доступными нам средствами логического или психологического объяснения.

Теперь мы готовы вернуться к центральной проблеме нашего нынешнего исследования — к вопросу о том, что составляет сущность психоанализа. Мой ответ, в котором на передний план выдвигаются особенности психоанализа, с момента его возникновения отличающие психоанализ от всех остальных ветвей науки, ответ, которому, обратившись к истокам психоанализа, я привел теперь также и историческое обоснование, заключается в том, что психоанализ является психологией сложных психических состояний, которая путем упорного интроспективно-эмпатического погружения наблюдателя во внутреннюю жизнь человека собирает свои данные, чтобы их объяснять.

Среди наук, изучающих природу человека, психоанализ, как мне кажется, является единственной наукой, которая в своих основных проявлениях сочетает эмпатию, с научной строгостью используемую для сбора данных о человеческих переживаниях, с более или менее отвлеченным теоретизированием, используемым с такой же научной строгостью для введения наблюдаемых данных в более широкие смысловые связи. Психоанализ — единственная наука о человеке, которая объясняет то, что прежде уже было ею понято.

Другими словами, психоанализ является уникальной наукой, ибо он всегда основывается на данных интроспекции и эмпатии. Значение его теорий, старых и новых — их внутреннюю последовательность и релевантность, — можно полностью постичь только в том случае, если понять, что они связаны с этим специфическим процессом сбора данных. Несомненно, что технические разработки (в частности, последовательное использование метода свободных ассоциаций), которыми психоанализ обеспечил свою базисную наблюдательную позицию, имеют огромнейшее значение. И не существует также сомнений в искусности и полезности различных теоретических систем (например, топографической и структурной модели психики), с помощью которых аналитики упорядочивали свои данные, полученные посредством эмпатии. И все же, несмотря на всю их ценность, эти конструкции, обеспечиваемые психоаналитической теорией и техникой, не являются незаменимыми; они являются — как я когда-то уже говорил о методе свободных ассоциаций и анализе сопротивления — инструментами, которые совершенствуются, «вспомогательными инструментами, служащими интроспективному и эмпатическому методу наблюдения» (Kohut, 1959, р. 464). Именно в этом заключалась сущность психоанализа, учитывая, что предметом его является тот аспект мира, который определяется интроспективной позицией наблюдателя; именно в этом заключалась сущность глубинной психологии в момент ее зарождения.

Но теперь мы должны прерваться, чтобы рассмотреть возражения, которые могут возникнуть против такого определения сущности психоанализа. Есть критики, которые могут ухватиться за общераспространенные коннотации, обусловленные ненаучным использованием понятия эмпатии — а именно за такие значения, имеющие некоторое отношение к эмпатии, как доброта, сострадание и симпатия, с одной стороны, и интуиция, восприятие шестым чувством и вдохновение — с другой. И есть критики, которые могут сфокусироваться на том, что мое определение не способно ограничить область психоанализа включением тех или иных теоретических постулатов, что оно даже не вписывается в известное положение Фрейда (Freud, 1914a, р. 16), согласно которому именно признание механизмов переноса и сопротивления и определяет аналитический подход.

Я вполне могу понять эти возражения. Я знаю, в частности, если обратиться сначала к опасениям, вызванным моим акцентом на эмпатии, что некоторые из моих коллег скажут: придавая первостепенное значение эмпатии, я просто пытаюсь сделать то, что другие хотели осуществить до меня: подменить принятие объективных фактов действительности регрессивным, сентиментальным бегством в иллюзии. И, без сомнения, некоторые критики скажут, что мое утверждение, будто эмпатическая позиция является необходимым и определяющим компонентом позиции аналитика — как терапевта и как исследователя — это всего лишь первый шаг в фатальном направлении, умело замаскированный первый шаг к ненаучным формам психотерапии, которые лечат любовью и суггестией, и что оно подменяет научное мышление близким к религиозному или мистическим подходом — самозванцами, от которых психоанализ с момента своего возникновения должен был защищать себя и от которых он должен был решительно отмежеваться.

Даже самые убедительные аргументы в поддержку идеи о важности позиции, занимаемой эмпатией в теории психоанализа, — того, что эмпатия не только является незаменимым инструментом в глубинной психологии, но и определяет область глубинной психологии, не может, разумеется, устранить тревог, которые я вложил в уста моих воображаемых критиков, — психоанализ действительно подвержен двоякого рода опасностям сентиментального затуманивания в научной области и скрытого проведения лечения с помощью суггестии в клинической области. Таким образом, мы должны сознавать, что наши открытия могут использоваться в качестве рационализации ненаучных терапевтических действий. Однако с такими злоупотреблениями надо бороться, не отвергая эмпатию и интроспекцию — этот шаг уничтожил бы глубинную психологию, — а внося понятийную ясность, связанную с их определением в теоретической области (см. Kohut, 1971, p. 301–305) и следя за строгим соблюдением научных норм при их использовании в области исследования и терапии.

Мое определение будут также критиковать, как я уже отмечал, на том основании, что оно не связано с общепризнанными теориями психоанализа, в частности с теоретической системой, созданной Фрейдом. Однако науку, и прежде всего фундаментальную науку, подобную психоанализу, нельзя определить на основе инструментов, которыми она пользуется: ни ее методологических инструментов, то есть инструментов, которые она применяет в своих исследованиях, ни ее понятийных — я бы хотел особенно подчеркнуть этот момент — инструментов, то есть ее теорий. Ее можно определить только на основе ее общего подхода, выявляющего аспект действительности, к которому мы затем относимся как к предмету науки.

Но разве эмпатия не является просто инструментом, специфическим инструментом наблюдения, и разве мой акцент на ней не делает поэтому мое собственное определение произвольным, как если бы я сказал, что анализ определяется использованием кушетки в терапевтической ситуации и использованием понятия вытеснения в теории? Мой ответ на эти вопросы: «Нет». Эмпатия не является инструментом в том смысле, в котором являются инструментами кушетка, свободные ассоциации, использование структурной модели или концепций влечений и защиты. Эмпатия действительно определяет область наших наблюдений. Эмпатия является не просто ценным методом, благодаря которому мы получаем доступ к внутренней жизни человека — сама по себе идея о внутренней жизни человека и, таким образом, о психологии сложных психических состояний немыслима без нашей способности узнавать с помощью интроспекции (это и есть мое определение эмпатии [ср. Kohut, 1959, р. 459–465]), как протекает внутренняя жизнь человека, что мы думаем и чувствуем и что думают и чувствуют другие.

«От идентификации путь ведет через подражание к вчувствованию, то есть к пониманию механизма, благодаря которому мы вообще каким-то образом можем относиться к душевной жизни другого человека» (Freud, 1921, р. ПО, примечание 2, курсив мой. — X. К.).

«[Фрейд] обнаружил, что новое знание можно получать и путем научного упорядочения данных интроспекции, и используя данные внешнего восприятия, собранные при помощи наблюдения и эксперимента». И далее: «Благодаря психоанализу мы можем теперь систематически изучать новую группу данных — группу данных, оставленную без внимания естествознанием. Психоанализ демонстрирует действие внутренних сил, которые можно воспринять только с помощью интроспекции» (Ferenczi, 1927).

Определяя психоанализ как психологию сложных психических состояний, которая с помощью постоянного интроспективно-эмпатического погружения наблюдателя во внутреннюю жизнь человека собирает свои данные, чтобы их объяснить, мы ослабляем оковы слишком узкого определения психоанализа, которое помешало бы нам — и следующим поколениям аналитиков — привести наши теории и объяснения в соответствие с новыми данными, которые мы будем получать в дальнейшем.

На основе моего широкого, но, как я думаю, четко разграничивающего определения я способен теперь решить также проблему, которая озадачивала меня на протяжении долгого времени. В прошлом я часто задавался вопросом, почему я мог считать аналитиками представителей некоторых групп, с теоретическими принципами которых я был полностью не согласен, и не мог принять как аналитиков представителей некоторых других групп, несмотря на то, что был готов принять многие их теоретические представления. Я никогда, например, не подвергал сомнению, что последователи Мелани Кляйн были аналитиками, хотя, на мой взгляд, в своих теоретических формулировках они основывались на ошибочных допущениях и хотя я не соглашался с некоторыми аспектами их психоаналитической практики, являвшимися результатом их теоретических заблуждений. С другой стороны, я не мог, например, принять как аналитиков последователей идеи Франца Александера (Alexander et al., 1946), что традиционный длительный психоанализ есть следствие феноменов сопротивления (то есть что в этом случае аналитик сталкивается с увертками пациента или, по крайней мере, с его непродуктивной регрессией) и что он должен быть заменен кратковременными, активно управляемыми формами терапии — я не мог принять их как аналитиков даже при том, что они продолжали строго придерживаться основных формулировок классического анализа, то есть продолжали отстаивать примат эдипова комплекса и интерпретировали свои данные в соответствии со структурной моделью психики.

Теперь мне стало ясно, что эти (прежде совсем непонятные) различия основывались не на критерии, согласно которому научный или терапевтический подход определяется как аналитический, если он устанавливает, что наблюдатель придерживается некоторой философии (например, психобиологической точки зрения) или что он опирается на некоторые принципы упорядочения (например, на генетическую, динамическую, экономическую или структурную точки зрения) или придерживается определенных теорий (например, теории переноса и сопротивления в понимании Фрейда), а на критерии, согласно которым такой подход определяется как аналитический, если он означает постоянное погружение в совокупность психологических данных с помощью эмпатии и интроспекции с целью научного объяснения наблюдаемой области. Хотя, например, у меня нет ни малейшего сомнения в том, что существуют крайне важные действия анализанда (и что их можно наблюдать в аналитической ситуации), которые объясняются как слияние вытесненных детских желаний с желаниями, направленными на аналитика; и что точно так же существуют крайне важные действия анализанда, которые можно объяснить как сдерживающие эндопсихические силы, направленные против аналитика, когда его интерпретации начинают угрожать невротическому равновесию сил; и хотя, кроме того, я не могу представить себе, что психоанализ способен сейчас отказаться от двух концепций — переноса и сопротивления, — которые представляют собой теоретическое осмысление этих двух форм поведения, я по-прежнему утверждаю, что будущее поколение психоаналитиков, наверное, обнаружит психологические области, требующие нового концептуального подхода, — области, где, даже если говорить о терапии, две эти универсальные ныне концепции окажутся нерелевантными. Современная физика — Эйнштейна и особенно Планка и Бора — остается по-прежнему физикой, несмотря на то, что эти исследователи сосредоточились на неизведанных ранее сторонах физической реальности и были вынуждены создать формулировки, отличные от формулировок классической физики Ньютона. Должно ли отношение психоаналитиков к своей науке отличаться от отношения физиков к своей?

Предыдущими рассуждениями об определении глубинной психологии — определении, в котором психоанализ предстает такой же фундаментальной наукой, как физика, математика или биология, — я, начав с нового направления, вернулся к тому же самому выводу, который представил в 1959 году. Хотя с тех пор как я впервые сформулировал мысли о фундаментальном значении нашей интроспективно-эмпатической наблюдательной позиции, мои представления о многих областях психоаналитической теории и практики изменились, но мое мнение по этому принципиальному вопросу осталось прежним.

Правда, принятие моих взглядов о сущности психоанализа само по себе не служит доказательством утверждения, что та или иная новая объяснительная гипотеза является верной, что она помогает расширить психоаналитическую теорию или что она дает новые эффективные средства для психоаналитической практики, — даже если новая гипотеза вытекает из эмпирических данных, полученных исследователем в процессе длительного эмпатического погружения во внутреннюю жизнь своих анализандов. Но их принятие покончило бы с отвержением ex cathedra идей и результатов, отличающихся от общепризнанной доктрины, и позволило бы психоаналитикам отказаться от обычных способов упорядочения эмпатически воспринятых данных и хотя бы на какое-то время занять определенную позицию, — которую Колридж (Coleridge, 1817) называл «добровольным отказом от недоверия», — посвятив себя задаче понимания новых процессов и конфигураций. Широкое определение психоанализа в конечном счете позволит, если подлинность новых результатов и релевантность новых формулировок будет установлена, включить новые данные и теории и их последующие постепенные модификации в дальнейшую профессиональную деятельность аналитиков.

Основываясь на вышеупомянутом убеждении, что ни лояльность к общепринятым способам мышления, ни страх слишком широкого определения предмета, с которым имеет дело психоанализ, не должны мешать аналитику проверять новые концепции, теории и методы, представленные другими исследователями, я выступаю за необходимость непредубежденного отношения к психологии самости. Наконец, последний вопрос по поводу этого шага в психоанализе, за который я ратую: даже если непредубежденный психоаналитик будет прислушиваться к психологии самости, даже если он признает, что ее принципы являются релевантными и что они объясняют определенные феномены внутри и вне клинической ситуации, которые не могла объяснить классическая теория, — не будет ли он по-прежнему ее отвергать из-за неполноты и отсутствия законченности и элегантности некоторых ее теорий и неясности некоторых ее концепций?

Позвольте мне в этой связи обратиться, в частности, к особенностям данной работы, которые, возможно, кому-то покажутся серьезным недостатком. Мое научное исследование занимает сотни страниц, на которых рассматривается психология самости; но в нем нигде не закрепляется жесткое значение за термином «самость», нигде не объясняется, как следует определять сущность самости. Но я признаю этот факт без раскаяния или стыда. Самость, осмысляется ли она в рамках психологии самости в узком смысле термина как определенная структура психического аппарата или в рамках психологии самости в широком смысле термина как центр психологической вселенной индивида, является, как и остальная реальность — физическая реальность (сведения о мире, воспринимаемом с помощью органов чувств) или психологическая реальность (сведения о мире, воспринимаемом с помощью интроспекции и эмпатии), — в своей сущности непознаваемой. Мы не можем посредством интроспекции и эмпатии проникнуть в самость как таковую; нам доступны только ее интроспективно или эмпатически воспринимаемые психологические проявления. Когда выдвигаются требования дать точное определение самости, не учитывается то, что «самость» является не понятием абстрактной науки, а обобщением, выведенным из эмпирических данных. Требования разграничения «самости» и «репрезентации самости» (или, например, «самости» и «чувства самости») основаны, следовательно, на недопонимании. Мы можем собрать данные о том, как постепенно формируется совокупность интроспективно или эмпатически воспринимаемых внутренних переживаний, которые мы затем называем «Я», и мы можем наблюдать некоторые характерные трансформации этого опыта. Мы можем описать различные связные формы, в которых проявляется самость, можем продемонстрировать некоторые элементы, которые составляют самость, — ее два полюса (амбиции и идеалы) и область талантов и навыков, которые расположены между этими двумя полюсами, — и объяснить их происхождение и функции. И, наконец, мы можем выделить различные типы самости и объяснить их разные особенности, основываясь на преобладании тех или иных ее элементов. Мы можем все это сделать, но мы по-прежнему не будем знать сущность самости, отличную от ее проявлений.

Эти утверждения кажутся мне достойным завершением моих попыток создать новую психологию самости, ибо они выражают мое убеждение в том, что настоящий ученый (играющий ученый, как я его назвал выше) может терпимо относиться к недостаткам своей работы — к предварительности формулировок, несовершенству своих концепций. Более того, он дорожит ими как стимулом для дальнейшей приносящей радость работы. Я думаю, что самое глубокое значение науки раскрывается, когда она рассматривается как одна из сторон недолговечной, но продолжающейся жизни. Ощущение непрерывности, несмотря на все изменения, несмотря даже на кардинальные изменения, поддерживает ученого в его постоянном возвращении от теории к наблюдению, в его постоянном стремлении изобрести новые, более глубокие или более полные объяснительные модели, создать новые, более глубокие или более полные объяснительные теории. Почтительное отношение к общепринятым объяснительным системам — к элегантной точности их определений и к безукоризненной логичности их теорий — становится ограничением в истории науки, точно так же, как и аналогичная приверженность определенным взглядам становится ограничением во всей истории человечества. Идеалы — это руководящие принципы, а не божества. Становясь божествами, они удушают креативность людей, препятствуют активности сектора души человека, обращенного в будущее.

Я надеюсь, конечно, что многие представленные здесь результаты исследования психологии самости докажут свою правомерность. Однако самое мое глубокое желание заключается в том, чтобы мой труд — доработанный или исправленный, принятый или даже отвергнутый — побуждал растущее поколение психоаналитиков следовать путем, открытым пионерами прошлого, путем, который приведет нас на необъятную территорию той стороны реальности, которую можно исследовать с помощью целенаправленно развиваемой интроспекции и эмпатии.