Зову живых: Повесть о Михаиле Петрашевском

Кокин Лев

В повести «Зову живых» Лев Кокин обратился к раннему периоду социалистического движении в России. В центре повести — дерзкая, светлая и в то же время трагическая фигура Михаила Васильевича Петрашевского, неутомимого «пропагатора» и непреклонного борца «со всяким насилием и всякой неправдой». В мрачную николаевскую эпоху этот рыцарски самоотверженный человек поверил в будущее счастливое общество. И никакие выпавшие на его долю испытания не заставили Петрашевского поступиться своими убеждениями.

Повесть, тепло встреченная читателями и прессой, выходит вторым изданием.

 

Часть первая

Слово и дело

 

«Вив ля репюблик!»

— Ну, брат! Что скажешь, а? Где Гизо?! Где Луи Филипп?! Вот уж воистину Париж — законодатель мод!!

— Михаил Васильевич? Здравствуй, здравствуй…

Два человека встретились на Невском проспекте. Как это у Гоголя? Невский проспект — всеобщая коммуникация Петербурга. Два молодых человека не похожи друг на друга. Один, истинный петербуржец, белес, сумрачен, чисто выбрит и малоприметен на фоне чиновной толпы и на сыром морозце бережет горло, говорит вполголоса; другой, точно южанин, громогласен, а его необычного покроя пальто и широкополая шляпа не менее бросаются в глаза, чем густая черная борода. Они на «ты» не из близости, а по лицейской привычке, и малоприметный Зотов XI — у лицеистов принято к фамилии добавлять, какого выпуска, так что Пушкин для них, по-царски, Пушкин I, — Зотов XI, слушая, как Петрашевский X, нимало не стесняясь прохожих, с воодушевлением пересказывает последние сообщения из парижской «Журналь де Деба», догадывается, что тот только что из кофейни или из кондитерской, от какого-нибудь Улитина или Излера, где такие же нервически воодушевленные господа до того доходят, что, вскочив с газетой на стол, читают во всеуслышание речи Луи Блана.

— А наша-то верноподданная «Пчелка»! Буря во Франции миновала! Монархический переворот!! До чего же хочется противупоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия!

Прохожие между тем невольно оборачивались на громкий голос, ничуть не умеряемый от того, что последнее из сказанного было насмешкой вовсе не над Фаддеем Булгариным и его «Северною пчелой» или, вернее, не только над ним, а направлялось по высочайшему адресу, слова были из указа о мобилизации, так что Зотов невольно сам при них оглянулся, но именно в этот момент, слава богу, поблизости никого не оказалось. Впрочем, остановившись на Невском, оборачиваться приходилось то и дело, оборачиваться и приподнимать шляпу, отвечать на кивки, не прерывая разговора, раскланиваться со знакомыми, коих и у Зотова, и у Петрашевского было половина Петербурга, притом именно та половина, что высыпала в этот час на Невский проспект, — как это там у Гоголя? — большею частию все порядочные люди.

А Петрашевский поминал на весь Невский проспект то Луи Блана, то Луи Филиппа, и вдруг оборвал себя:

— Это огромный сюрприз для нас, а в твоих сферах, конечно, знали обо всем раньше!

— Да, я слышал о событиях еще в воскресенье, — со скромным достоинством человека, знающего себе цену, согласился Зотов, литератор, редактор, автор пьес; невзирая на молодость, он уже приобрел известность. — Мне сказал об этом в театре… ну, словом, один знакомый. В антракте я и обратись к соседу по креслам, высокому чину полиции, очень любезному господину: а французы-то что натворили! Совершенно спокойно сказал, не думая произвесть впечатление. А он вдруг изменился в лице и почти зашептал, что об этом — ни слова. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение обо всех, кто разговаривает о революции. За рассказывание подробностей велено даже брать!

— Вив ля репюблик, Зотов! — вскричал Петрашевский и рассмеялся.

Из-за этой самой невоздержности языка кое-кто опасался его, принимая за человека, связанного с Третьим отделением, даже за агента-выведывателя, agent-provocateur. Зотов слишком знал его, чтобы верить подобным слухам. И в лицейскую давнюю пору Петрашевский был таким же, если еще не похуже, вечно гневил начальство. И что интересно: в отличие от товарищей, у него мальчишечья дерзость не проходила с годами. И эта шляпа, и плащ-альмавива… Говорили, будто однажды Петрашевский явился на богослужение в Казанский собор в женском платье. Заподозрив неладное, к нему обратился полицейский чин: извините, сударыня, но мне кажется, что вы сударь. На что он без запинки ответил: а мне, сударь, кажется, что вы сударыня! — и с тем исчез, не дожидаясь, пока полицейский очухается.

— А мне Мишель Салтыков сообщил. Между прочим, тоже услышал в театре, уж не от тебя ли, Зотов? — все еще посмеивался Петрашевский.

— Салтыков напечатал отменную повесть. Весь Петербург говорит. Не читал?

— Мишель прежде часто у меня бывал, а последнее время исчез. Я, как ты знаешь, не ценитель бель леттра… А ты, Зотов, почему у меня не бываешь?

Однажды на журфиксе у Петрашевского Зотов был. Пришел поздно, кончили читать какую-то записку о необходимости освобождения крестьян. Где только этот проклятый вопрос не обсуждали! Но здесь, как Зотову показалось, говорили нескладно, длинно, горячась и перебивая друг друга, не умея выслушивать чужих доводов и к тому же поминутно отвлекаясь предметами, вовсе не идущими к делу. И когда хозяин спросил его мнение, Зотов отговорился опозданием и потому высказываться не захотел. Кто-то тут же наскочил на него: стало быть, он не сочувствует великой идее эмансипации?! На что он возразил, что дело не в сочувствии, от которого крестьянам ни холодно, ни тепло, а в средствах осуществления идеи. «Их-то и следует обсуждать», — сказал тогда он, и посыпались предложения до того фантастические, что ему поневоле пришло на ум одно место, тоже вымощенное добрыми намерениями и полное огня и дыму, хотя и не табачного. Дым-то и выжил его на улицу, и этим ограничилось участие Зотова в пятничных сборищах.

— Да! — вспомнил Зотов, когда Петрашевский завел о них речь. — Старый франкофил, кстати, как твоя фаланстерия?!

Сколько знал Зотов, Фурье для Петрашевского был бог и царь. Не раз при случае рассказывал он Зотову о своей приверженности к этому учению и всегда пытался приохотить его самого. А в последнюю встречу сообщил, что пробует осуществить его на деле, насадить фурьеристский плод в северных лесах.

— Моя фаланстерия?! — искренне удивился зотовскому вопросу Петрашевский.

Слава богу, вовремя вспомнил, как при прошлой их встрече, распаленный скептическими замечаниями Зотова о фурьеристских идеях, объявил ему сгоряча, что решил в виде опыта устроить фаланстер у себя в деревеньке. Что еще наговорил он тогда о лесном этом выселке в семь дворов? Что староста будто бы пришел к нему просить бревен на починку изб, а он предложил, чем подновлять на гнилом месте лачуги, построить огромную новую избу в сухом бору, где в комнатах поселились бы все семь семей… И, развивая перед Зотовым устройство и выгоды такого общежития «по Фурье», живо изображал, как староста будто бы кланялся: воля, мол, ваша, как прикажете, так и сделаем.

Теперь не хотелось продолжать это действо, хоть театральный деятель в него и поверил. Финита ля комедия. Чересчур важные события происходили на свете, волновали всерьез.

— Моя фаланстерия? — переспросил он и, прежде чем опустить занавес, махнул рукой и показал, что сконфужен. — Эх, брат Зотов, ты бы знал, что они со мной cотворили!

— Да кто же эти они? Мужики, что ли?

— Мужики, мужики…

— Что же? Отказались переселиться в твою фаланстерию?

— Бери хуже, Зотов… Все было готово, представь себе, утром в назначенный для переезда день приезжаю… и что нахожу? Одни обгорелые балки! Дочиста все сожгли!..

Зотов, сожалея, заахал и лишь сказал в назидание:

— Убедился теперь сам, что русскому мужику все эти заморские оуэны, фурье, сен-симоны? То-то, братец.

Он собрался было прощаться, но Петрашевский его еще задержал:

— Не слыхал, что в Дворянском собрании произошло? Ваш покорный слуга, так сказать, поддался совету предложить средство…

И показав таким образом, что не забыл говоренного Зотовым у него на журфиксе, поведал в подробностях о написанной им собственноручно записке, как хотел ее вынести на обсуждение губернских дворян и как воспротивился предводитель. Впрочем, для него, Петрашевского, это не было неожиданностью, прежде того успел пустить свой проект по рукам. Потратился на литографию, но уж шумок поднял.

— Двести экземпляров роздал! — похвастался Петрашевский. Был уверен: общительный Зотов не менее литографии послужит распространению его проекта, хотя бы и на словах. И уязвил напоследок редактора «Литературной газеты»: — Странно, что для тебя это новость, ни за что б не поверил! Ну, прощай, Зотов, и вив ля репюблик!.

И они разошлись в разные стороны, с тем чтобы, не достигнув ближайших углов, снова услыхать от встречных знакомых: «Здравствуйте, Михаил Васильевич»… «Здравствуйте, Владимир Рафаилович»… Невский проспект — коммуникация Петербурга…

 

Голубой генерал читает и пишет

Леонтий Васильевич Дубельт был до чтения великий охотник. Впрочем, не следовало упрекать генерала в неразборчивости вкусов, подобных упреков не заслужил. Еще в относительно молодые годы сказал издателю «Отечественных записок» Краевскому, захотевшему публиковать неизданные стихи Пушкина: «Довольно этой дряни при жизни его печатано, чтобы продолжать еще и по смерти!» Голубой генерал увлекался литературой иного сорта и весною 1848 года допоздна засиживался в роскошном своем кабинете с окнами на Фонтанку.

В излюбленном генералом жанре произведения именовались из приличия донесениями, а их авторы, исключая жандармов, как правило, вознаграждались наличными. Сумму авторского гонорара определял генерал. Леонтий Васильевич своих авторов презирал, хоть и питался их соками.

Жизнь была соткана из противоречий.

Время от времени генерал отрывался от чтения и брал в руки перо — заметить что-либо на полях или просто черкнуть закорюку наподобие греческой буквы «сигма», оповещавшую все Третье отделение, что читал Дубельт. Иногда же прочитанное вызывало у Леонтия Васильевича желание, какое он тут же в себе подавлял. А именно — раскрыть заветную в зеленой обложке тетрадку… Нет, в присутственные часы он не дозволял себе этого, зато вечером…

В присутственные же часы читал, все читал, наметанным глазом летая по почеркам писарским, жандармским, агентским.

Из почты III отделения, 1848 г., март, апрель

«…Известия о происходящих в Европе переворотах разносятся с быстротой… и… ни в одном классе жителей не произвели того впечатления, которое бы соответствовало…

…Со времени событий в Западной Европе толки относительно освобождения крестьян из крепостного состояния снова быстро распространяются в Смоленской губернии…

…В г. Киеве найдено несколько подброшенных записок, в которых заключалось воззвание к киевлянам о возмущении…

…Рано утром 3 марта в крытом переходе кафедрального собора в Риге были приклеены записки: „Да здравствует Ливонская республика! Долой царя!“ и „Долой царя! Да здравствует республика!“»

«…Обязанностью моею почитаю известить, что на днях в Дерпте была сильная тревога… о ненависти мужиков к помещикам в остзейских и западных губерниях уже извещал вас… С глубоким уважением и преданностью честь имею быть вашего превосходительства милостивый государь покорный слуга Ф. Булгарин…»

Среди разнообразия почерков, прямых и наклонных, крупных и мелких, корявых и бисерных, отдохновение глазу доставляли печатные тексты. Но они же, печатные эти листки, наводили Леонтия Васильевича на горькие вечерние рассуждения по поводу свободы книгопечатания, каковая есть бич человечества и свела с ума всю Западную Европу…

Утешало одно лишь то, что подобный дух исходил от окраинных земель. Сообщения из Москвы-матушки радовали генеральское сердце, исторгали из него умилительный отзвук… покуда, увы, из Саратова, из Тулы не посыпались невеселые вести, да в самом Петербурге какой-то дьякон Петр Васильев дерзнул рассуждать о делах Западной Европы и о том, что наше правительство не дает народу отчета в издержках. «Вот здесь, например, — говорит, — шестнадцать дворцов. А на что они? А какие миллионы стоят?»

Генерал Дубельт, не откладывая, тут же замечал твердой рукою: «Надо этого господина выследить», чтобы потом, ввечеру, записать под зеленой обложкой:

«Не заражайтесь безсмыслием запада, — кроме смрада, ничего не услышите… Вот хваленые их хартии да конституции… Они свободны, а мы в неволе; однако же кому из нас лучше?..

Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен… Не верьте западным мудрствованиям».

Но господь, увы, не внимал заклинаниям Леонтия Васильевича, а то разве пришлось бы ему прочитать кряду, как отпускной из Гренадерского князя Суворова полка рядовой Филипов говорил, что хотя государь и просит нас подраться в штыки, но мы с ним сыграем штуку; на что другие отвечали — так ему и надо, произнося все вместе ругательные слова… как второго морского экипажа Семен Ракетин обсуждал с разными классами народа, собравшимися в толпе на рынке, что государь не так распоряжается, много на крестьян кладет налогов… и как отставной солдат Виноградов говорил на толкучем рынке в толпе разных слушателей, что, когда гвардия выступит в поход, будет холера и бунт и будут друг друга бить и резать…

Леонтий Васильевич читал дальше о прапорщиках Инженерного училища, дозволявших себе рассуждения о политических смятениях в иностранных государствах, о могущем случиться восстании в наших западных губерниях… читал о каком-то французе, дающем уроки по методе своего собственного изобретения для тайной переписки…

Под зеленою обложкой ввечеру появлялась запись:

«Иностранцы это гады, которых Россия отогревает своим солнышком, а как отогреет, то они выползут и ее же кусают».

Притом они ухитрялись делать это и оттуда, куда даже рука генерала Дубельта не могла дотянуться. Какой-то прусский умник мудрствовал в тамошней своей газетенке, будто есть одно только средство к удержанию внутренней бури в России, может быть, еще на полстолетия, и это средство «в отражении, с японской строгостью, всякого соприкосновения со светом и в стережении каждой норы на границе глазами аргуса. А как герметический затвор невозможен, то либеральный спирт испаряется капля за каплей через границу в Польшу и Россию… и Петербург, Москва, Одесса, Варшава не освободятся от движения просвещенных голов…».

«Истинное просвещение основано на страхе и законе божьем», — как бы открещивался от зловредного пруссака оскорбленный Леонтий Васильевич.

И в знак одобрения черкал свою «сигму» на записке жандармского подполковника о направлении газет: да, «статьи о событиях во Франции должны отзываться сожалением к несчастью добрых граждан Франции и презрением к безумству бунтовщиков; должно выказывать благосостояние русского народа в сравнении голого, голодного и обезумленного, зачумленного народа парижского». Конечно, переводы должны быть не буквальны, а пронизаны достоинством переводчиков…

«Чем проще народ, тем он дельнее, — заносил Леонтий Васильевич в тетрадку. — Пусть наши мужички грамоте не знают… они ведут жизнь трудолюбивую и полезную; их воображение не воспламеняется чтением журналов и всякой грязной литературы, возбуждающей самые скверные страсти. Они постоянно читают величественную книгу природы… с них этого довольно!»

И набрякшими от долгого чтения глазами — глазами аргуса! — не без одобрительной усмешки разглядывал карикатуру — тоже, между прочим, заграничную, однако говорившую генералу о том, что среди тамошних умников не перевелись еще умные люди. Нарисованы были три бутылки. Из шампанского пробка вылетела, и в фонтане взлетали на воздух корона, трон, король и министры. Рядом — бутылка пива, из мутной пены выжимались короли и герцоги… А вот третья бутылка — с пенником, пшеничною водкой, — была закупорена надежно: пробка обтянута крепкой бечевкой и на ней казенная печать с орлом. Франция, Германия, Россия… Делом Дубельта было удержать пробку.

Меж тем поток доносов не иссякал. И в потоке этом всплывали сведения о петербургском чиновнике, о котором была к Леонтию Васильевичу своеручная записка от графа Орлова, что сей чиновник, некто Буташевич-Петрашевский, носит усы и бороду, живет в собственном доме, ловок и умен, язык имеет весьма дерзкий, приверженец коммунизма и других новых идей, и что всякую пятницу у него собираются лицеяне, правоведы и студенты университета. «Узнать, какого поведения и образа мыслей и с кем живет. И знакомство?»

Генерал Леонтий Васильевич держал своих авторов на примете, вскорости свежие произведения излюбленного им жанра стали раскрывать перед генералом интересующую его тему.

«…Узнано: усы и эспаньолет носит; ловок; ума большого в нем не заметно; он еще в Лицее был вольнодумцем… в департаменте бывает очень редко, а занимается делом дома, как богатый человек, то и знакомых у него много, по пятницам бывают у него гости…»

«Следить», — замечал на полях генерал Дубельт.

«…Узнано: его называют человеком очень странным, дерзким, в карты играют очень мало, говорят между собой по-французски, то людям его и неизвестно».

«Строго наблюдать», — велел на очередном рапорте генерал Дубельт, отмечая про себя старания жандармского поручика.

Но вдруг спустя несколько дней на другом рапорте отписал старательному поручику, раздобывшему к тому времени розданную в Дворянском собрании литографированную записку и предложившему сделать у Петрашевского обыск: «Еще подождать. За Петрашевским граф приказал прекратить наблюдение на некоторое время, ибо он догадывается».

 

Особое поручение

В действительности дело было вовсе не в том, догадывался о чем-нибудь титулярный советник Петрашевский или ни о чем не догадывался. Граф Орлов принужден был уступить разыскание министру Перовскому по высочайшему повелению, — поскольку жандармских ищеек обштопали ищейки полицейские. Вот в чем было дело.

А произошло это после того, как до министра дошел слух о рассуждении сомнительной благонамеренности, что ходило будто бы среди дворянства Санкт-Петербургской губернии. Министр пожелал читать сие собственными глазами. И служивший по особым поручениям при министерстве чиновник Липранди получил приказание отыскать и доставить литографированное сочинение.

Чиновник Липранди слыл человеком деятельным. Не прошло двух дней, как на столе у министра лежал экземпляр записки под названием длинным и деловито завлекательным: «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений». Беглого взгляда, однако, довольно было министру, чтобы уразуметь, что заголовок для одной только приманки — в надежде посеять некоторые идеи, обсуждению частных лиц вовсе не подлежащие! За всеми рассуждениями о приливе капитала к земле и повышении цены на нее и о дозволении владеть населенной землей не дворянам — за всем этим сокрыто было не что иное, как мысль об освобождении крестьян, разумеется, вопрос важнейший, и — для министра не было тайной — главный предмет рассуждений во всех обществах. Да он сам, министр Перовский, был автор записки об уничтожении крепостного состояния в России и член соответствующих секретных комитетов, но он-то действовал с высочайшего дозволения, а то и по высочайшей воле! А этот — каков наглец! — мало того, что дерзнул от себя рассуждать, еще и размножил, и роздал едва ли не две сотни экземпляров своих умствований, да и какие примеры в них подобрал! Кредитные учреждения, как в Польше, сохранные кассы, как во Франции… в то время, когда мятеж и безначалие, разливаясь из этой бога забывшей страны по всей Европе, достигает пределов империи и Третье отделение, говорят, засыпано тревожными доносами.

— Нет, каков наглец! — негодовал министр. — А кто он такой, этот Бу-та-шеич-Пет-ру-шевский?

— Первый раз слышу, — признался министру чиновник. — Наведу, ваше высокопревосходительство, справки.

Через несколько дней действительный статский советник Липранди знал о титулярном советнике Петрашевском не менее, чем о хорошем знакомом.

Он знал: Михаил Васильевич Петрашевский, проживающий в собственном доме у Покрова, что в Коломне, воспитанник Лицея, сын покойного доктора медицины, служит переводчиком в министерстве иностранных дел. Что в речах и поступках дерзок, носит бороду и вызывающие костюмы, отчего в околотке своего жительства прослыл бусурманом. Что из дому отлучается часто, и нередко на целый день, у себя не обедает, а все больше в гостиницах. Что по пятницам собираются к нему гости, человек бывает до тридцати, съезжаются вечером, часам к десяти, и засиживаются далеко за полночь, при этом ведут себя до крайности странно. Не поют, не пляшут, в карты если играют, то редко, и всего-то на одном столе, и чем занимаются, даже дворнику положительно неизвестно, хотя гости его не минуют, потому как парадный ход с улицы заперт и впускают со двора, и средь гостей военные тоже. Что хозяин выходит к дверям сам и без себя на звонки отпирать не велит, так что проникнуть в его собрания постороннему невозможно, как и получить сведения от двух взятых из деревни мальчиков, по строгости надзора за ними. Паренька побойчее барин быстро спровадил.

Вот что выявили разыскания, проведенные чиновником при министре. Не очень много, но не так уж для первого раза и мало. Таинственные сборища у сочинителя неблаговидной записки весьма насторожили чиновника, и он не замедлил поделиться тревогами с его превосходительством.

— Куда только Третье отделение смотрит?! — как бы не удержавшись, полуспросил, полувоскликнул чиновник Липранди, закругляя доклад свой министру Перовскому.

Он очень понимал, что воскликнуть.

Третье отделение было для министра внутренних дел как бельмо на глазу. Допусти полиция хоть какую промашку, государь тотчас министру в пример своих жандармов. А на взгляд министра Перовского, иметь две полиции в государстве было не слишком разумно. Не верней ли одна, зато лучше организованная, не стесненная в средствах и, понятно, при его министерстве? Государь не разделял этих мыслей. Однако последнее время стал выказывать своим детищем недовольство. Весьма сильное впечатление произвел во Дворце французский мятеж.

Рассказывали (сам Перовский в тот вечер там не был), что на балу у наследника в масленичное воскресенье в разгар танцев вошел взволнованный государь и, прервав мазурку, вскричал командирским своим, на разводах распетым голосом: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»

С того бала месяца не прошло, а чума уже в Берлине и Вене! И в такую-то ненастную пору под самым носом, в столице, многолюдные тайные сборища, а Третье отделение в ус не дует! Министра Перовского не нужно было учить, как преподнести это сообщение государю — вместе с известным литографированным листком.

— Хорош граф! — сказал с сердцем Николай Павлович. — Передай ему, что я велю вести разыскание тебе!

С несказанным удовольствием исполнил министр высочайшую волю. Весь свет знал, как они с шефом жандармов любят друг друга.

Граф Орлов в знак повиновения наклонил несоразмерно маленькую головку… и попросил об услуге:

— Только чтобы мои не знали… во избежание столкновения.

О каком столкновении могла идти речь? Просто шеф жандармов не хотел, чтобы подчиненные судачили о его промахе у него за спиною.

Сияющий, как именинник, Перовский не скрыл этого разговора от своего Липранди.

Загорелся и тот. Дело было по нем, по Ивану Петровичу Липранди! Шутка ли! Утереть нос самому Дубельту, всезнающему, всесильному Леонтию Васильичу, даром что старый приятель, еще по фронту, с двенадцатого, со Смоленска и Бородина!..

 

«Дадим друг другу руки…»

Цокали подковы по каменьям, пробивая рыхлый, с грязью смешанный снег. Взвизгивали полозья. С залива дул сырой пронзительный ветер. Тускло мерцали редкие фонари. Как это у Пушкина: «…Ночь над мирною Коломной тиха отменно…» Пряча озябшее лицо в воротник, ехал на извозчике молодой человек. И еще приходило ему на память из Гоголя: «Тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья и порывы…» Но это описание вовсе не отвечало настроению молодого человека. Вовсе не ради уединения спешил он в Коломну. Не в уединении, не в дремоте мог отшлифоваться в неподдельный алмаз его клад, его капитал — его доброе сердце… Под копытный стук он уже, кажется, начинал цитировать самого себя. Но разве изжил он в себе самом черты того несносного господина, тот «сырой материал», который высмеял в своей «Петербургской летописи»?.. Всего лишь три года назад провозгласили его новым Гоголем и, более того, далеко ушедшим от Гоголя, глубже него, как это нашел Белинский. Увы, преблистательная будущность, ожидавшая его, обернулась хандрою, недугом нравственным. Люди, окружавшие его, умы блестящие, не могли уразуметь той простой истины, как нужно таланту сочувствие, как нужно ему, чтобы его понимали. Превознесенный за своих «Бедных людей» чуть ли не в гении, он был сокрушен и отринут за «Двойника», за «Прохарчина», за «Хозяйку», за то, что не мог, да и не хотел оставаться в рамках фельетонных дагерротипов… Ах, эта жизнь как в чаду, известность сомнительная, бедность, срочная работа… этот ад! Он мечтал о покое и, казалось, обрел его, расставшись с неистовым Виссарионом, среди новых своих друзей, людей дельных, ученых, благородных. Они даже поселились все вместе в большой квартире на Васильевском острове, даже зажили общим хозяйством. Но недолго продержалась благодетельная ассоциация. Братья Бекетовы уехали в Казань. А вскоре утонул двадцати четырех лет от роду их добрый гений Валериан Майков.

И все-таки, верно, было в нем что-то такое, в трясшемся на извозчике по темным коломенским улицам молодом человеке по имени Федор Михайлович Достоевский, ежели, несмотря ни на что, сочинения его читались и хвалились публикою, стало быть, было в нем столько таланту, чтобы преодолеть нищету, болезнь, предубеждения… Он, конечно, мечтатель, но не из тех, кто хочет забиться в свой угол от действительной жизни. Пусть порою теснились в его голове мечтания и размышления о самом себе, непременно на смену являлись иные, куда более важные и нужные мысли, видения и мечты. Чужие унижения, чужая боль, боль о человеке разрывает ему сердце, но не в одиночестве ищет он утешения. Ему нужен кружок. Сам писал не без яду, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у каждого свой устав, свой закон и свой оракул… В иных кружках, впрочем, изгоняются все невинные удовольствия и с непонятным увлечением толкуется об разных важных материях… Когда прошлый год он писал так, то, конечно, подразумевал тоже дом в Коломне, куда держал нынче путь…

С Петрашевским его познакомил Плещеев, человек ему близкий по духу, мечтатель неисправимый, поэт, стихи которого молодежь переписывала в тетрадки: «…Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед… Провозглашать любви ученье…» Обстоятельства случайного знакомства оказались не совсем обычны и потому, должно быть, запомнились. Как-то они с Плещеевым зашли почитать газеты в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста, и Плещеев задержался там со своим знакомым, а Достоевский вышел; вдруг какой-то бородатый человек поравнялся с ним и обратился к нему: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Это было весною сорок шестого, вскоре по выходе «Бедных людей» и «Двойника», и вопрос постороннего человека изумил Достоевского и, что там скрывать, польстил самолюбию. Однако подоспевший Плещеев разъяснил недоумение. Оказалось, это тот самый его знакомый, с которым он разговорился в кондитерской и которого Достоевский там не разглядел. Они сказали два слова и у Малой Морской расстались. Вскоре Достоевский уехал к брату в Ревель, но встреча не забылась, Петрашевский с первого раза заинтересовал его, хоть и увидались они потом только зимой, в счастливую для Достоевского пору ассоциации. Петрашевский показался весьма оригинальным человеком и не пустым. Заметны были его начитанность, знания. Он позвал Достоевского к себе на пятницу, и где-то в начале сорок седьмого, около поста, когда Бекетовы уехали в Казань, Достоевский воспользовался приглашением.

Собрания — а единственным посещением он не ограничился — отличались и от кружка Белинского, и от кружка Бекетовых многолюдством и разнообразием публики. Не одни литераторы, как у Белинского, но также и чиновники, и офицеры, ученые и учителя, студенты и бог весть кто еще — ни малейшего единства в мыслях… но не в их направлении; этим общим направлением было желание лучшего, негодующий порыв против угнетения и несправедливости… а во всем остальном был спор, казалось, он начался, чтобы никогда не кончиться; расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою; споры и противоречия соединяли этих разнохарактерных людей, придавали собраниям увлекательность. Современные события и книги, новости городские и политические, толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, о теории прогрессивного налога Прудона и о фаланстере Фурье — все это мелькало, как в калейдоскопе, на вечерах у первого русского фурьериста, как называл себя Петрашевский.

Впрочем, и у Белинского споры и серьезные разговоры не велись методически, а многое, почерпнутое от Белинского, звучало на пятницах в Коломне. Задолго до парижской революции Достоевский был, как и многие его знакомые в Петербурге, захвачен влиянием этих казавшихся в высшей степени святыми, нравственными и, главное, общечеловеческими идей.

И еще чем привлекал Петрашевский, это книгами. У него было много книг редких и даже запрещенных. Фурье, Луи Блан и Маркс, Кабе и Прудон, Вольтер, Руссо, Жорж Занд и Евгений Сю. Библиотека была общественной. Плещеев говорил, что уже несколько лет, как Петрашевский предложил знакомым выписывать в складчину книги из-за границы — социальные, экономические. Он брался доставать и действительно доставал почти всякую книгу, а сверх того пользовался и своей службой — числился, кажется, переводчиком при министерстве иностранных дел и как таковой составлял описи имущества умерших иностранцев. При этом он не стеснялся выбирать из их библиотек книги, в России запрещенные, подменяя их дозволенными… Читать эти книги он давал с охотой, и книги переходили из рук в руки. Достоевский брал «Жизнь Иисуса» Штрауса и «Истинное христианство» Кабе, основная идея которого: коммунизм — это царство божие на земле — так перекликалась с теми спорами, что вел с ним Белинский… И Прудона брал читать Достоевский, и «Историю десяти лет» Луи Блана — о французской революции тридцатого года. Книги эти, писанные умно, горячо и нередко с неподдельной любовью к человечеству, он читал с большим интересом. Впрочем, сам Петрашевский читал, да и знал много больше.

Нет, Достоевский никогда бы не стал утверждать, что они на короткой ноге с этим необычным человеком. Его, как и многих других, поражали эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Вечно в движении, он казался всегда чем-нибудь занятым, но говорили, что в нем больше ума, чем благоразумия. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? И он расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и самом Петрашевском. Из-за какого-то пустяка хлопотал так, будто дело шло обо всем его имении. Другой раз спешил куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года… Впрочем, Достоевский уважал в Петрашевском и честность, и благородство и отдавал должное его познаниям и его красноречию.

Сам же, человек вообще не светский, не очень любил говорить при незнакомых людях, предпочитал слушать или в крайнем случае составлял свой кружок, где беседа велась вполголоса, шепотком, однако отнюдь не потому, что опасался за себя и за свои слова. Нет, нет, он предпочитал слушать, как человек по натуре неразговорчивый. А если случалось громко высказать какое-то мнение, то с Петрашевским выходил спор. И в мнениях, и в характерах у них было мало общего, и оба как бы остерегались подолгу разговаривать друг с другом, чтобы не вышло лишнего спора; так что, наезжая к нему по пятницам, Достоевский делал это, пожалуй, не столько ради него самого, сколько ради некоторых людей, которые ему нравились, людей пишущих, ради атмосферы самой, в которой тепло и свободно. Она была крайне необходима ему при том внутреннем повороте, который переживал он как писатель. Да и время, время само не дозволяло молодому сердцу затвориться в четырех стенах! Трещал и сокрушался на Западе вековой порядок вещей, и миллионы людей на виду у других миллионов (к сим последним принадлежал и он, Федор Михайлович Достоевский) каждый день ставили, словно на карту, всю свою будущность, существование свое и детей своих!

…Лошаденка между тем доплелась в полутьме до собора Покрова Пресвятой Богородицы, и вот уже выплыл знакомый угол, освещенный окнами флигеля на втором этаже. Как это у Гоголя в «Портрете», там, где он описывает Коломну?.. «Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка…»

Ход к Петрашевскому был со двора, на звонок спустился к дверям сам хозяин, и, пока продрогший Достоевский пристраивал стылое свое пальтецо средь чужих шинелей, плащей, пальто, шуб, он быстро проговорил что-то о царском манифесте, о рекрутском наборе, спросил, что Федор Михайлович думает о последних берлинских событиях и об отставке Меттерниха, и, не дослушав ответа, без видимой связи сообщил, что хочет как-то упорядочить свои вечера, что прежде чем действовать, необходимо учиться, что над нами еще гремит насмешливый стих Пушкина «мы все учились, понемногу чему-нибудь и как-нибудь» и что на днях у Спешнева он встретился с Данилевским — Федор Михайлович его, наверное, знает, он из лицеистов, Данилевский XII, и тоже фурьерист — и уговорил его сделать словесно краткое изложение системы Фурье, к чему тот и согласился приступить нынче. А Спешневу Петрашевский предложил взять религиозный вопрос… Чтобы прекратились бессвязные разговоры, пусть всякий говорит о том, что хорошо знает.

Поднявшись в сопровождении Петрашевского по скрипучей лестнице наверх, обещанного порядка Достоевский как-то не приметил. Собралось человек десять — пятнадцать, в большинстве знакомых, все мужчины, статские, меж сюртуками два-три мундира. На большом, накрытом белой скатертью столе посреди зала кипел самовар, стояло вино, закуски. Достоевский с холоду взял себе чаю. Его появление приветствовали довольно дружно, кто кивком, кто улыбкой, кто взмахом руки, не прерывая, однако же, разговоров, то отдельных, то неожиданно соединявшихся в один общий, то опять рассыпавшихся. Этот перекрестный разговор, в котором, как ни вслушивайся, всего не уловишь, вращался вокруг тех же трепещущих тем: манифест, рекрутский набор, Пруссия, Австрия, Париж. Кто-то рассказывал о разгоне уличных толп в Глазго, кто-то спрашивал:

— А вы слышали, господа: во Франкфурте объявлено о свободе печати?!

Кто-то цитировал высочайший манифест: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали!» — и в растерянности вопрошал:

— Неужели же двинемся на Европу, как вы, господа, полагаете?

Задумчиво помешивая ложечкою в стакане и мало-помалу отогреваясь, Достоевский улавливал клочки разговоров, рассеянно скользил взглядом по лицам знакомым и незнакомым; лица, платье, наружность всегда занимали его, лишь поскольку выражали движенья душевные, как, скажем, у вечно взвинченного чиновника с греческою фамилией, не то Басангло, не то Балсаглу; или у пригоженького, точно барышня, поручика Сагаи Пальма; или у худосочного раздражительного Дурова; или у невозмутимого и презначительного Спешнева…

На сообщение о свободе печати во Франкфурте откликнулся Петрашевский и постепенно завладел общим вниманием. Вопрос свободы печати и свободы мышления, сверкая глазами, говорил он — и трудно было не слушать его, когда он говорил, — не есть вопрос первой важности по сравнению с переменою судопроизводства — это был его любимый конек — и с освобождением крестьян, хотя, разумеется, свобода печатания может принести много лучшего и если бы осуществилась хотя на два дня, то он, Петрашевский, был бы этому рад и воспользовался и что-нибудь напечатал, но со всем тем он все-таки не отступит от своих убеждений. Как фурьерист он считал долгом повторить здесь, что человек прежде свободы жаждет благоденствия и счастья, о чем можно будет подробнее услышать сегодня же от Данилевского.

Говорить у нас никто не привык и не умеет, Достоевский в том убеждался не раз, как, впрочем, и все другие, кто наведывался в Коломну. Петрашевский был редким и ярким исключением. Как только он кончил, разговор опять распался. И Достоевский, далеко не крикун, не удержался от резкого слова, ибо сказанное слишком близко затрагивало его:

— Если бы вы, господа, только знали, в какое мрачное положение попадает автор запрещенного сочинения! Строгость цензуры унижает каким-то темным подозрением, уже заранее цензура смотрит на тебя, будто на врага, и принимается за рукопись с предубеждением, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. И вот запрещается иное произведение не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а, например, потому, что слишком печально кончается, что картина слишком мрачна. Будто, скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, а только навлечет на себя подозрение в неискренности, в неправдивости…

Он сам, Достоевский, подвергся подобному запрещению и увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца.

— Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое, красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Да и может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…

Он откинулся на стуле, он был бледен, небольшие серые глаза горели, губы нервно подергивались. Замолчав, он услышал, что молчат и другие. Это продолжалось недолго, но достаточно для того, чтобы понять, что его слушали, что он сумел заставить себя слушать. Потом опять заговорили о событиях, о газетных новостях, о «выкройках парижских газет из-под ножниц петербургского почтамта»… о Париже, о манифесте.

И тогда, успокоясь, он сказал по обыкновению негромко:

— Помните, господа, как сказал Гоголь в записках Поприщина? «Эка глупый народ французы! Ну чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!»

Тут неожиданно зазвенел колокольчик, и на минуту все опять умолкли, поворотясь к седому, степенной наружности человеку. Лицо его всем примелькалось, однако голоса его никто не слышал и мало кто знал по имени, он был из молчальников, зато к роли президента, как старейший из публики, весьма подходил. Ему было под пятьдесят. Общее внимание привлек бронзовый колокольчик в руке у него, приобретение Петрашевского, в виде земного полушария, на полюсе которого, как на постаменте, стояла служившая ручкой фигура молодой женщины в античных одеждах с фригийскою шапочкой на голове — по французской моде времен Великой революции, особенно принятой среди якобинцев. Едва ли кому из присутствовавших требовалось объяснять, что собою изображает эта бронзовая статуэтка, этот символ свободы.

— Господа! Николай Яковлевич Данилевский желает сообщить нам краткое систематическое изложение учения Фурье.

Данилевский откашлялся по-профессорски, но покуда откашливался, из угла раздался чей-то густой бас:

— А вот что проповедует отец Иннокентий, архиепископ херсонский и таврический…

Косясь в газету «Русский инвалид», владелец баса затянул, как с амвона:

— …Докажем благодарность нашу мона-арху заграждением слуха и сердца нашего-о от всех обаяний лжеименной мудрости иноземно-ой!..

Дружный смех был ответом.

Дождавшись, когда все утихли, Данилевский начал — суховато и обстоятельно, как и ожидал от него Достоевский, — разворачивать картину общественного устройства, святость и правду которого еще в сорок шестом году доказывал Достоевскому Белинский. Только в ученом изложении гармонических этих законов стушевывалось негодование против современного общества, его несправедливостей, анархии, нищеты, безнравственности его, против всего того, что порой нестерпимою болью обжигало Федора Достоевского.

…Как-то зимними сумерками подойдя к Неве, он, ему показалось, разом увидел весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, увидел и вздрогнул от прилива какого-то могучего, но доселе незнакомого ему чувства. Он как будто ощутил что-то новое в ту минуту. А ведь можно, можно устроить жизнь человеческую по-другому! — вот чем захватывали новые идеи. Благодетельность ассоциации — пусть отдаленно похожей на ту, истинную, — он сам на себе испытал на Васильевском острове. Но это ведь только часть целого, только малый угол картины. Жизнь, построенная на законах человеческого счастья. Труд — наслаждение. Единение труда, таланта и капитала. Поэтическая картина общественного труда, основанного на человеческих склонностях и стремлениях, на самой природе людской. Несомненно, Фурье был поэт посильнее Жорж Занд с ее, как Белинский говорил, сен-симонизмом в форме романов, и поэт большого воображения, оно-то и позволило ему создать гармонию, что обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. И, несомненно, глубокий психолог — он провидел многое своим учением о страстях человеческих. Это была экономическая поэма или роман… в ученом изложении Данилевского терявший поэтичность за счет ума, доказательности, расчетов.

Житейское чутье, однако, удерживало Федора Достоевского от того, чтобы прельститься мнимой реальностью этих доказательств и этих расчетов. Социализм представлялся ему наукой в брожении, алхимией прежде химии, астрологией прежде астрономии. Но при этом казалось, что когда-нибудь в будущем из неразберихи, из хаоса выработается нечто стройное и благодетельное, точно так как из алхимии выработалась химия, а из астрологии — астрономия. Виссарион Белинский, принятый было им страстно весь, целиком, все же отпугивал его своею яростью, крайностью. Пока он утверждал, что общество так подло устроено, что толкает человека к злодействам, тут Достоевский был с ним. Но далее, далее речь шла о том, что царство божие на земле утвердится террором, за этими словами вставал Робеспьер… и, натура простая, цельная, прямолинейная, Белинский если сказал, то мог и сделать!.. И все-таки рассорились они из-за идей о литературе…

Даже после ссоры Достоевский не мог самому себе не признаться, что из школы Белинского вынес немало. Так же, впрочем, как Петрашевский, который вовсе не был с Белинским знаком. И как целое поколение их сверстников. Но перед Достоевским Белинский открылся не с журнальной — с домашней трибуны, был весь нараспашку.

И теперь Достоевский мерил Петрашевского по Виссариону Белинскому. Подобно Белинскому, тот оратор, трибун, только без нетерпимости, без неистовости такой. Один нелюдим, хвор, сидень, другой вечно в хлопотах, в суете, в разговорах, — по характерам совершенно несхожи, а по мыслям далекий от изящной словесности фурьерист Петрашевский в чем-то даже Достоевскому казался ближе, с его мнениями о том, что догмат христианской любви, в течение тысячи восьмисот лет изменяясь, превратился в формулы социализма, с его системой Фурье, в которой нет ненависти! Но и фурьеристы, и сен-симонисты, и коммунисты — все сходились на том, что раз естественным потребностям человека нет соответственного удовлетворения, то должны быть какие-то неправильности в настоящей организации общественной и что следует сделать междучеловеческие отношения более правильными. И однажды в морозные сумерки над необъятной заснеженной поляны Невы Федор Достоевский, литератор и отставной инженер-поручик, вослед Сен-Симону, Оуэну и Фурье, вослед Белинскому, Александру Герцену, Петрашевскому прозрел Золотой век, мечту самую невероятную, но за которую — он потом это не раз повторил, — за которую люди отдавали всю жизнь и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, но без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть.

 

Философия Николая Александровича и бытие Александра Пантелеймоновича

Дверь из большой комнаты в кабинет, как обычно, оставалась приотворенной, тот, кто предпочитал спорам уединенность, мог слышать, о чем говорилось, не опасаясь в то же время быть втянутым в словесную перепалку. Обычно таких нелюдимов собиралось человека два-три — неизменно красавец Спешнев, а с ним похожий на дипломата Дебу-старший или суховатый рассудительный Данилевский, в котором с одного взгляда угадывался будущий профессор. Да и Александр Пантелеймонович Баласогло чувствовал себя уютнее среди этих неприбранных книг, журналов, раскиданных по письменному столу, но полкам, на подоконнике, раскрытых или заложенных, в обществе людей рассудительных и ученых, чуждых беспорядочности разговоров в гостиной. Разумеется, и в кабинете шли свои беседы, как правило, вполголоса и неторопливо, так что полное молчание сохраняли лишь оба духовных владыки на портретах: в пышной мантии папа римский и обер-прокурор священного синода визави, что, на взгляд Петрашевского, должно было символизировать борьбу между церковью западною и восточною. Символика эта в свое время удивляла Александра Пантелеймоновича, покуда не узнал Петрашевского с его атеизмом, чтобы увидеть за этим еще и насмешку, сокрытую и тем не менее дерзкую, подобную той, что содержало в себе посвящение кириловского словаря великому князю Михаилу Павловичу. Тогда все расценили это как удачную уловку против цензуры, и, понятно, главное заключалось именно в том; но посвятить энциклопедию искусств и наук, или, вернее, как сказано было на обложке — краткую энциклопедию понятий, внесенных к нам европейской образованностью, — посвятить это величайшему скалозубу, превзошедшему в солдафонстве даже своего венценосного братца, помилуйте, разве то была не высочайшая дерзость?! Александр Пантелеймонович сохранил у себя оба томика словаря, ставшего редкостью, когда цензоры спохватились. Еще и сам надеялся печатать в подобном же роде, когда бы удалась задушевная его идея об обществе для издавания книг.

Года три тому, как Александр Пантелеймонович сознал ясно, что в России пошло все вверх дном. Отсутствие всякого понятия о своих обязанностях, одно сохранение обрядов и пустых приличий, повсюдное недоверие друг к другу… Что было делать? Кричать о всеобщей безурядице? — посадят в крепость; писать? — цензура, гауптвахта и опять-таки крепость; доносить? — кому? — зашлют, куда Макар телят не гонял! Нет! думал он, видит, может все это видеть только писатель. Александр Пантелеймонович стал искать средства к основанию издания, которое пробудило бы Россию. С типографией, магазином, библиотекой — оно могло стать ответом на беспрерывные жалобы, что у нас-де читать нечего, учиться не по чем, что у нас нет еще ученых… нет людей ни по какой части. И это после Петра, Екатерины и после одного такого человека, как Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и после самого Пушкина! Великая, средиземная, всеприморская, всенародная Россия — в ней недоставало только веры в себя и, скорее, не было общежития, «людскости», а не людей.

Впрочем, когда в самом начале знакомства своего с Петрашевским, повстречав здесь людей, верующих в свои идеи, что не так-то часто случалось, он изложил свой проект в надежде, не найдутся ли ему сотрудники, — к тому времени первый выпуск кириловского карманного словаря уже был готов. И покуда Александр Пантелеймонович Баласогло безуспешно искал капиталов для осуществления своего плана, Петрашевский подготовил второй выпуск. Александр же Пантелеймонович пронадеялся понапрасну сначала на вильманстрандского первой гильдии купца Татаринова, потом на учителя Зуева, да мало ли было таких попыток, с одинаковым же успехом, так что Александр Пантелеймонович и сам от них постепенно отстал — до удобнейшего времени. А пока в ожидании случая приглядывался к людям, ибо не одним капиталом решалось дело; видел возможных сотрудников по различным наукам — политическим и естественным, по филологии и философии, по литературе и искусствам, по военным, по морским, по медицине… Нет, совсем от намерений своих Баласогло не отступился, теперь имел надежды на штабс-капитана Кузьмина, а в глубине души еще и на Николая Александровича Спешнева, в котором искренне оценил ум вполне философский и разнообразные познания.

К Петрашевскому Александр Пантелеймонович зачастил еще в ту пору, когда сюда ходили братья Майковы, Владимир Милютин, Аполлон Григорьев, выведший фурьериста Петушевского в драме «Два эгоизма», и Михаил Салтыков, только что напечатавший повесть «Запутанное дело», где тоже не обошел своих здешних знакомых. Вообще же кого он тут ни встречал, бывали, так сказать, полосами, иное время — одни, другое — другие. При всем том появление Спешнева этой зимою не прошло незамеченным. Уже одной своей внешностью этот барин сразу привлек к себе взоры: высок ростом, хорош лицом, темно-русые, до плеч, кудри и печаль в серых глазах. Петрашевский представил его как лицейского своего товарища, воротившегося из-за границы. Данилевский, тоже лицейский, принялся расспрашивать его о последователях Фурье во Франции, в особенности о Викторе Консидеране, и не раз пытался вызвать на спор. Спешнев от споров всякий раз уклонялся. Эта замкнутость, однако, не отталкивала, напротив, имела притягательную силу, как бы еще больше сгущала над Спешневым некую тайну. Его история особым цветом окрашивала для Александра Пантелеймоновича этого человека. В истории Спешнева, как говорили, была любовь и измена, побег за границу и смерть, а быть может, самоубийство жены. Сердечный опыт самого Александра Пантелеймоновича своею обыкновенностью не шел, разумеется, ни в какое сравнение, хотя в кругу знакомых чадолюбивый Александр Пантелеймонович считался знатоком по предмету семейного и домашнего счастья. Но не одна лишь история несчастной любви создавала Спешневу ореол: была известна его причастность к революционным кругам — в Дрездене, в Вене, а в Швейцарии он волонтером будто бы сражался на стороне радикальных кантонов против клерикального Зондербунда. Надо ли говорить, какою музыкою все это звучало — не для одного Александра Пантелеймоновича.

Он же по достоинству оценил философский ум, познания, немногословие Николая Александровича при вечерних беседах по пятницам в кабинете у Петрашевского. И покуда в большой комнате горячо обсуждались свежепрочитанные газеты, предметом разговоров в кабинете служила метафизика, начало начал.

— Всякая метафизика имеет в своем основании какую-то абсолютную идею, — веско говорил Николай Александрович, неторопливо подбирая слова. — Абсолют не может быть понят как результат, как продукт, а только как первопричина, из которой выводят абстрактно все следствия… Реальный мир для метафизики есть великий маскарад, а воображаемый мир — истинная реальность. Для положительного человека всякая метафизическая система не более чем поэма, гипотеза, возможность. Для метафизической головы всякая система, какая не объяснит всего происхождения всех вещей, ничего не стоит. Мы положительно не знаем начала, но мы знаем людей, которые двинули вперед и науку, и промышленность, и общество, мы знаем имена Коперника, Галилея, Кеплера, Ньютона, Колумба, Кука, Евклида, Архимеда, Шекспира, Гете, Шиллера, Байрона и, мой бог, сколько еще имен… Для метафизика все это продукт абсолюта. Абсолюта «человеческой сущности», или «великой души», или «чистого», или «вечного», или «всеобщего» разума, или даже «справедливости», на которую так опирается Пьер Жозеф Прудон в своей «Философии нищеты», в этой метафизике политической экономии, как назвал ее Карл Маркс.

Время от времени наведывался к затворникам в кабинет Петрашевский. Заглянув на сей раз, подхватил:

— Ты заметил, Николай Александрович, как Маркс озаглавил свою отповедь прудоновской «Философии нищеты»? «Нищета философии»! Не правда ли, каламбур блестящий?!

И, не дожидаясь ответа, вернулся в гостиную.

— Ни за что не соглашусь, что понятие справедливости — метафизика и фантазия! — между тем горячо возразил Спешневу Баласогло.

Он не взялся бы оспорить философскую точку зрения, тем паче Спешнев, по собственным его словам, после Лицея не читал ничего, кроме сочинений политэкономов и социалистов разных школ. Но ужели Николай Александрович не согласен, что основу и фурьеризма, и коммунизма и самого радикального утопизма составляет именно идея справедливости? И что ужас сегодняшней жизни заключен в несправедливости?!

— Ах, Николай Александрович, когда бы вы только могли представить себе, сколько выпадает обид на долю человека.

Тут на память Александру Пантелеймоновичу пришел родительский дом, где не раз попадало ему за проказы родимых братцев. И как пятнадцати лет от роду, гардемарином, в турецкую кампанию при осаде Варны приходилось ему то пробираться под самые стены неприятельской крепости, то вплавь по бурному морю доставлять пакеты на берег, а в награду не получил ни Георгиев, ни чинов — одни только окрики от командира…

Воспоминания захлестывали Александра Пантелеймоновича, подобно черноморским волнам, и с силой тащили его в пучину прошлого. До философии ли, до метафизики ли ему было?!

О, как он хотел учиться! С детства бредил дальними странами. География была самою первою книгою, какую держал в руках, и флотская его служба проистекала оттуда, от мечты о кругосветном вояже. Потому урывками от других занятий разбирал египетские иероглифы, ассирийскую грамоту и персидскую. Когда же Александр Пантелеймонович стал добиваться места с достаточным досугом, чтобы пройти курс восточных языков, то, куда ни бросался, все было как заговоренное. Наконец определился… Рассудил скрепя сердце: авось, может быть, и в архиве удастся сделать такое, за что уже нельзя будет не послать на Восток!

— Да вам, должно быть, наскучили, Николай Александрович, злоключения лабиринтожила, — вдруг спохватился Баласогло; любил эдак блеснуть заковыристым словцом. — Но ведь это к тому, что мое понятие справедливости родилось не из метафизики вовсе, а из самого бытия…

— Единственная первоначальная, в высшей степени простая вещь есть бытие, — подбодрил Спешнев, прислушиваясь вполуха к нестройному гомону за дверью, в гостиной. — Бытие без причины — единственный абсолют!.. Продолжайте, продолжайте, Александр Пантелеймонович.

Баласогло не заставил себя просить, хотя, если вдуматься, что находил он общего с молодым богатым барином? Страсть к Востоку? Да, Спешнев по выходе из Лицея тоже увлекся Востоком, быть может, под влиянием знакомства с Бароном Брамбеусом, знаменитым писателем и арабистом; научился бегло читать по-арабски, принялся за турецкий, персидский, санскрит… да едва ли в разговорах с Александром Пантелеймоновичем обронил больше двух слов об этом. Даже в том, как держали себя друг с другом, капли не было сходства. Один большей частью молчал, другой говорил, говорил… путано, лихорадочно.

— Мало-помалу я вошел в толк и до того вник в дела, что представил начальнику план, как, по-моему, должно бы разбирать архив. Надо знать, что во время оно дела в министерстве смешались до такой степени, что уже не стало никакой возможности что-либо отыскать. Вдруг я и предложи свой план. Начальнику отделения моему понравилось, начальнику всего архива тоже. И решили мне сдать все азиатские дела. До того я воспламенился, что ночами бредил архивными своими заботами, не дела разбирал, а воссоздавал древнюю статую из обломков.

Он облизнул сухие лиловые губы и не то вздохнул, не то всхлипнул.

— …Я ведь и рифмы плел, Николай Александрович. Книжку издал с приятелем одну на двоих: «Стихотворения Воронова»!.. Не встречали? «…Вам до утра кружиться в вихре игр и отдыхать в объятьях тихой неги, — мне мысль и мир. Я в вашей клетке тигр. Я рвусь от вас в далекие набеги!..» А на поверку-то вышло? Мир мой только и есть, что в мысли, ибо набеги не простерлись далее азиатского архива в министерстве. Я странствовал по Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, армиями, отрядами и учеными экспедициями, носа не показывая из клетки, тесной, пыльной, под потолок заваленной бумагами. Кавказ и татары, калмыки, Хива, Бухара, Персия, Китай, Индия, Русская Америка, Сибирь, Япония и вообще Восточный океан… Я восстанавливал ряды событий, сводил их лицом к лицу, как они были, как происходили; с замиранием сердца угадывал мысли и чувства Воронцовых, Ермоловых и Потемкиных и самих Петра, Екатерины, Александра. Но за шесть лет неусыпной работы так и не дождался обещанного представления к канцлеру, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, и когда потерял надежду и перестал себя мучить, стал служить, как другие, как чиновник, вся утопия которого, чтобы только скорее ударило три часа, — на меня набросились, точно на ленивую и упрямую лошадь, и началась история…

Впрочем, ну ее… Вот лучше другая…

Александр Пантелеймонович захлебывался в горьких волнах, тогда как его собеседник, или, вернее, слушатель, вовсе и не подумал протянуть ему спасательный круг. Он плыл по тем же волнам своим собственным стилем, загребая ровно, красиво, сильно:

— У несправедливости сущего есть та добрая сторона, что заставляет нас жаждать справедливости, и не абстрактной, не абсолютной, а вполне жизненной. Это теза и антитеза, скажет философ, положение и отрицание, которые могут объединиться путем отрицания отрицания. Вот вам, Александр Пантелеймонович, гегелевская триада развития…

— Нет, нет, Николай Александрович, сейчас не хочу быть философом, простите, что заговорил вас, но не перебивайте, прошу… Еще один, совсем свежий опыт… Остывая мало-помалу к архиву, стал я искать себе место, хоть сколь-нибудь пригодное для занятия науками. Определившись в члены Географического общества, я составил проект экспедиции для исследования Сибири и Восточного океана. Проектом заинтересовался генерал-губернатор Восточной Сибири — недавно назначенный Муравьев, даже начал подыскивать мне спутников в дополнение, двоих-то я сам избрал — Невельского, капитан-лейтенанта, давнего моего друга, и штабс-капитана Кузьмина, офицера Генерального штаба. Мы втроем провели немало часов в мечтах и толках о путешествии, пока Муравьев был в Петербурге. Но потом, когда он уехал, все надежды на Географическое общество лопнули. Одному Невельскому удалось отправиться к охотским берегам в распоряжение Муравьева… Перед отъездом Муравьев переслушал от меня все, что я ни знал о Сибири, Китае, Японии, Америке. Я передал ему всю мою душу ради этого драгоценного для России края, когда же в конце хотел только благодарить, что он просил за меня — в виду вакансии библиотекаря, — то не был даже удостоен минутного разговора…

Опустошенный неожиданной своею исповедью, точно приступом лихорадки, Александр Пантелеймонович умолк и узнал в тишине, из соседней комнаты, уверенный голос Данилевского, рассуждавшего о Фурье. Спешнев, по-видимому, тоже прислушивался к нему. Едва Александр Пантелеймонович замолчал, он, поднявшись с кресла, в котором провел весь вечер, встал в дверях, скрестив на груди руки, и простоял так Чайльд-Гарольдом в продолжение всей речи. Но только начались там вопросы, реплики, воротился к себе в кресло и сказал сидевшему с поникшею головой Баласогло:

— И это я выслушал от петербургского чиновника. Представьте себе, что мог поведать на вашем месте, обрети он голос, крепостной человек!.. Не утешаю вас этим, но говорю: угнетение есть условие освобождения. По мере того как продвигается вперед история, становится излишним придумывать научную истину из головы. Довольно стать выразителями действительных событий. Исторический закон можно постигнуть только путем изучения истории, тогда как априори можно прийти только к общим фразам. Поймите: единственный абсолют есть бытие. Именно дурная сторона общества, порождая борьбу, создает историческое движение. И в этом смысле зло есть благо. Чем хуже, тем лучше. — И спросил, отметая протестующий жест собеседника: — Знаете, чем закончил Маркс свою книгу против Прудона? Выводами из Жорж Занд, что последнее слово социальной науки будет: битва или смерть; кровавая борьба или небытие!

— Но ведь это ужасно! — вскричал Баласогло. — Воины будут сражаться, ораторы — возбуждать народ к резне, чернь — разбивать кабаки и насиловать женщин! По всей России будут бродить шайки новых Разиных и Пугачевых… О писателях тут уже не будет и помину, потому что все они гуртом будут перерезаны как баре и чиновники!

Спешнев махнул на это рукой и спросил с высокомерной усмешкой:

— К слову, Александр Пантелеймонович, скажите на милость, могли бы вы в этом вашем издательском обществе, об котором вы столько хлопочете, печатать… не говорю уж Жорж Занд, Прудона, Маркса, — а хотя бы Фурье? Молчите? Вот то-то и оно, что печатание без цензуры у нас метафизическая затея…

И, убив тем самым еще одну надежду Александра Пантелеймоновича, не без загадочности заключил:

— Однако еще можно потолковать о печатании за границей — по-русски!.. Ну, об этом как-нибудь в другой раз!

 

Последний шанс

За многие годы, что действительный статский советник Липранди служил в Петербурге, он ни разу не был ни в театре, ни в концерте; занятый денно и нощно, не имел ни охоты, ни времени таскаться по гостиным сослуживцев; в карты играл разве по необходимости в преферанс, по копейке, и лишь раз на неделе, в пятницу, принимал у себя родных, а из знакомых, как правило, людей деловых, необходимых.

Но летом сорок восьмого года, по-южному жарким и по-южному же холерным, до крайности занятой чиновник вдруг зажил открытым домом. Только по воскресеньям человек до двадцати собиралось обедать, все больше чиновники разных ведомств — и видные люди, и совсем зеленые регистраторы 14-го класса. Едва ли кто из них понимал, что ест-попивает за счет министерства. Если уж Иван Петрович брался за дело, то действовал с осмотрительностью военной; но перед тем, как ученый, изучал все до тонкостей, досконально, добирался до самых корней.

Кто лучше него знал расколы и ереси в православии российском? Два года рылся в старых секретных архивах, пересмотрел тысячи раскольничьих дел со времен царя Алексея Михайловича — перебрал, пролистал, сделал выписки. Подобрал книги не об одном русском расколе, но о расколах и в других религиях — для необходимых сближений. Всю поповщину и беспоповщину, скопцов, хлыстов и наполеоновщину, духоборцев, бегунов и ходебщину — все разведал в точности, как прежде, на службе военной, разведывал замыслы турецких пашей и придунайских господарей, и консулов, и атаманов…

Оттоманскую империю он знал не хуже, чем религиозные смуты. Тридцать лет собирал книги по Востоку, еще под Парижем, служа в русском экспедиционном корпусе, приобрел планы турецких крепостей, и с тех пор его собственное, Ивана Липранди, собрание разрослось до трех тысяч томов и заключало в себе почти все, что было писано о Турции на каком-либо языке с самого начала книгопечатания.

Французские, немецкие, австрийские книгопродавцы имели каталоги библиотеки мсье I. de Liprandy, и стоило им обнаружить издание, в каталоге не означенное, тотчас ему в Петербург сообщали, и он немедленно прибавлял оное к книгам, перекочевавшим к нему из библиотеки Бурбонов, и с бессарабских базаров, и из домов Бухареста, и Ясс, и Одессы.

Но Иван Петрович не просто собирал коллекцию книг, как, скажем, коллекцию турецкого оружия, и даже не просто читал их, он работал над ними, составляя подробнейшее описание Оттоманской империи, ее военных, гражданских, политических и религиозных установлений, с историческим исследованием обычаев, обрядов, суеверий, предрассудков, пословиц, с приложением историографического обзора Румелии, Македонии, Албании, Сербии, Болгарии, земель некрасовцев, запорожцев, добружских татар и придунайских княжеств. По примеру энциклопедий все расположено в азбучном порядке и для удобства — сопровождено шестью оглавлениями… Огромный труд, признанный специалистами не имеющим себе равных.

И тою же научной методой, какая позволила ему понять всю сущность и раскола, и Порты, действительный статский советник Липранди постигал летом сорок восьмого года титулярного советника Петрашевского.

Что такое есть этот титулярный советник, Иван Петрович не встретил больших препятствий узнать. Оказалось, слывет вольнодумцем. Множество анекдотов передавали о нем и указывали на изданную им под именем Кирилова книгу, которая отобрана была из лавок по распоряжению цензурного комитета. Узнать о сборищах у Петрашевского было также не трудно. Трудно оказалось в эти собрания проникнуть. Агент должен был стоять в уровень с лицами, в круг которых вступал, и притом быть выше предрассудка, что пятнает шпиона презрением. Именно в поисках на эту роль кандидата Иван Петрович открыл для гостей свой дом и трижды в неделю раскидывал сети, со вниманием приглядываясь к улову. Подобные дела не сразу слаживаются. Иван-то Петрович это по турецким своим розыскам понимал, да и раньше еще, по парижским, — не такой он был человек, чтобы даром прошло сотрудничество с первым сыщиком Франции Видоком; вот кто знал свое ремесло!

Чтобы не терять времени, Ивану Петровичу пришло на ум выписать из Москвы и из Костромы известных ему по раскольничьим делам двух сметливых мещан. Приказал им купить лошадей с дрожками и взять билеты на право извоза. Получив наставления — порознь, один другого не знал, — оба каждую пятницу вечером становились неподалеку от дома Петрашевского у Покрова, так что посетители, расходясь от него, их, естественно, нанимали. Садясь по двое, по трое, продолжали свои разговоры, подвозили друг друга. Таким образом за несколько пятниц дошло до Липранди имен десять (впрочем, большею частию без фамилий) и многих квартиры.

Без излишнего шума, по знакомству своему среди книгопродавцев, раздобыл он и книжицу, изданную Петрашевским, большую редкость вследствие цензурных гонений и по той же причине сильно возвысившуюся в цене. Находились охотники платить за нее по десяти рублей! Называлась она вполне безобидно: «Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка». Оказалось, впрочем, что это даже не одна, а две книжицы, два выпуска. Первый был в сорок пятом году до буквы М, второй — в сорок шестом, до О — с посвящением великому князю Михаилу Павловичу. Весьма и весьма заинтересовала Ивана Петровича попутно им разведанная история сего издания. Оказалось, Кирилов не псевдоним Петрашевского, как многие думали, а лицо существующее, штабс-капитан, издатель пособий для военно-учебных заведений. А первый выпуск, редактированный критиком Валерианом Майковым, недавно погибшим, не столь замечателен, как второй, в котором Майкова сменил Петрашевский. Второй-то и стал редкостью, его и скупала под рукою цензура, чтобы не огласить своего промаха.

Причиною промаха, разузнал Липранди, как раз явилось посвящение великому князю, придуманное злоумышленно. Наставленный Петрашевским капитан Кирилов просил своего начальника генерала Ростовцева ходатайствовать. Ростовцев, чтобы похвалиться, доложил, и великий князь согласился. По всему вероятию, генерал в рукопись не заглядывал, а коли заглянул — попал не на резкое место, — и уведомил цензуру, что его высочество соизволил… Хватились поздно…

По этой-то книжице, отпечатанной в два столбца самою мелкою нонпарелью, Иван Петрович Липранди изучал предмет своих нынешних разысканий, непосредственно пока ему недоступный, с тою же проникновенностью, с какою постигал в свое время по документам и книгам раскольников или турок. Казалось бы, несравнимые вещи! Да ведь как на это смотреть, милостивые государи, как смотреть!..

Не секрет был для Ивана Петровича, что еще до пламени, из Парижа распространившегося, начали у нас бредить о применении утопий. Одни мечтали о какой-то «боярской думе», другие находили, будто бы «конфедеративная система» более всего соответствует громадности России, так что назначали уже и место для русского Вашингтона. Правда, бредни эти обсуждались в тесных кружках, с оглядкой, покуда на Западе не забили в набат. Тут уж все изменилось. Зачем ходить далеко? По субботам Иван Петрович любил заглянуть на чашку чая к сослуживцу своему, профессору и действительному статскому советнику Николаю Ивановичу Надеждину. Собирались люди, известные ученому миру. Один из них стал давать разговору такую закваску, что получил прозванье Марата; иные же принялись выводить какие-то аксиомы древних республик; а хозяин, с длинной трубкой во рту, только улыбался в разгар «политических оргий». Когда Ивану Петровичу поручили наблюдение за Петрашевским, он прямо объявил Николаю Ивановичу, что не будет у него по вечерам, потому именно, что в настоящее время при таких разглагольствованиях и в квартире, коей окошки не много выше пояса… ну, и прочее. На Николая Ивановича это сильно подействовало, субботы свои отменил, не забыл еще года, проведенного в Усть-Сысольске после того, как в «Телескопе» своем напечатал Чаадаева «Философическое письмо», хоть и более десяти лет прошло. Такие вещи не забываются, Иван Петрович мог знать по себе. Трех недель не пробыл под арестом в Главном штабе по делу 14-го декабря, с полным оправданием вышел, — но помнил!..

…Глаза скоро уставали от мелкого шрифта. Чтение требовало внимательности, ибо резкости встречались даже в толковании самых, казалось бы, безобидных слов. Держа книжицу на вытянутой руке, Иван Петрович легонько отчеркивал замечательные места:

«…Не было примера, чтобы у нас в России человек, приносивший относительно, так сказать, услуги отечеству, был оставлен без призрения…»

Вроде бы ничего предосудительного… когда бы не сноска к заключенной в кавычки фразе: «Мертвые души», рассказ капитана Копейкина. Глава X, стр. 393. Хоть Иван Петрович не причислял себя к знатокам беллетристики, разумеется, Гоголя знал, а уж рассказ потерявшего в двенадцатом году руку и ногу капитана тем более помнил, что самого мучила раненная под Смоленском нога. Так что если и открыл «Мертвые души», то для того лишь, чтобы увериться в точности приведенного. И уверился. Говорил у Гоголя некий начальник, отправляя ни с чем просившего пенсион бедного капитана на казенный счет к месту жительства, отчего сказанное получало смысл ядовитый — и у Петрашевского еще более, нежели у Гоголя.

Впрочем, Петрашевский не стеснялся высказываться и прямо.

В статье «Оптимизм» — по поводу веры.

В статье «Оракул» — относительно власти.

В статье «Негры» Иван Петрович отметил местечко о племени буджуанов, до того неподклонном рабству, что европейцы почти не берут их в свои колонии… Это выставлялось за доказательство истины, что неуступчивость и враждебное отношение к притеснителям лучше всего заверяют неприкосновенность и свободу…

Статья «Национальное собрание» излагала конституцию Франции, изданную во время Великой революции, с подробностями, каковые Иван Петрович педантично отчеркивал. «Оппозиция, — еще через несколько страниц отмечал Иван Петрович, — столь же древня, как и конституция, на деле охрана законной свободы граждан от властительского произвола… Восставая противу всякого рода злоупотреблений, она содействует к прочности политического организма, поддерживая в нем элемент жизни и движения…»

Ивана Петровича не могли обмануть такие уловки автора, как фраза о том, что «нашим законодательством (превосходящим своим благодушием, кротостью и простотою европейские законодательства) узаконяется оппозиция…». Нет, подобные уловки только резче выставляли опасность этого пропагатора, начитанного, хитроумного, дерзкого.

«…Молчание, — читал далее и отмечал методически Иван Петрович в статье „Оратор“, — если оно только не происходит из особенной, даже иногда весьма похвальной при настоящей организации общества осторожности или боязни, чтоб речь не была перетолкована во вред говорящему людьми официально неблагонамеренными (см. слово Шпион), в большей части случаев бывает прямым следствием и указанием неполноты умственного развития…»

И далее (слово «Ораторство»):

«…Смешон поэтому в глазах всякого истинно мыслящего человека укор в бесталантливости там, где была бы жалкая посредственность законодательницей и где самая талантливость являлась бы чем-то враждебным духу тамошних общественных учреждений!.. Не странно ли там искать ума, усовершенствований и изобретений, где всякое обнаружение разумности, всякое нововведение было бы чем-то противузаконным, безнравственным… где однообразие, монотонность, безмыслие и бессмыслие — закон общественной жизни… как это и есть в Турции или Китае!..

…Для общества, не привыкшего к рассудительности и разумности, слова мудреца будут словесами безумия!.. В нем глупость и невежество будут удостоены обожания, а истина и знание — гонимы!!

…Невольник никогда не может быть красноречивым.

…Как война родит великих полководцев, так время народных волнений производит великих ораторов. Разительные примеры представляет в этом отношении Франция… Силою бессмертной своей речи пробудили миллионы дремавших и подавленных умов… смело шли на смерть и горделиво умирали за общее дело равенства и свободы…»

Иван Петрович отложил злополучную книжицу. От этого чтения делалось не по себе. Казалось бы, что может быть безобиднее словаря? Но искусно подобранные слова превращали его в трактат, связный, цельный, основанный на дерзких идеях. Стоило вспомнить, что из напечатанных двух тысяч сумели скупить, как разузнал Иван Петрович, лишь тысячу шестьсот экземпляров, и, стало быть, четыреста остаются в публике, на руках, и, конечно, читаются, и, конечно, людьми молодыми, горячими, и стоило себе представить впечатление, на них производимое этими небывалыми на русском языке строками ныне, в сорок восьмом году, — тут уж в самом деле было от чего затревожиться.

Этот Петрашевский, неожиданно подумал Иван Петрович, рождения двадцать первого года и, стало быть, ему от роду около двадцати семи. Самому Ивану Петровичу столько было в семнадцатом, под Парижем. При Воронцове управлял сношениями с французскими властями. Если бы даже он хотел позабыть тот свой взлет, вероятно, вершину карьеры (молодому подполковнику Генерального штаба она виделась, впрочем, лишь блестящим началом), — сорок восьмой год не позволил бы этого: Франция опять завладела мыслями.

В двадцатом году, уже в Кишиневе, генерал Михаил Федорович Орлов говорил: «Революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция тут, конституция там. Господа государи, вы поступили глупо, свергнув с престола Наполеона». В сорок восьмом году эти слова были вполне созвучны духу времени, как и стихи Пушкина той поры: «…Надеждой новою Германия кипела, шаталась Австрия, Неаполь восставал…»

Вторая вершина жизни Ивана Петровича Липранди, быть может, даже выше первой, была связана с Бессарабией, с Дунайскими княжествами. И сорок восьмой год тоже остро напомнил ему об этом — событиями в Валахии, о которых он узнал стороною; в Петербурге пока ничего не объявляли. Но так совпало, что произошли эти события почти день в день через двадцать семь лет после памятной Ивану Петровичу битвы при Скулянах и в том же почти месте.

17 июня 1821 года подполковник Иван Липранди своими глазами наблюдал отчаянное сражение греков-гетеристов противу турок, описанное впоследствии Александром Пушкиным в его повести «Кирджали», — к слову сказать, по мнению Ивана Петровича, с большими неточностями, что и неудивительно, поскольку описывалось с чужих слов. В том деле гетеристы был, побиты, а пушкинский Кирджали получил ранение, и погиб другой персонаж, из повести «Выстрел», Сильвио, в котором многие из общих знакомых узнавали черты самого Ивана Петровича Липранди.

…Высланный из столицы, Пушкин приехал в Кишинев ровно через месяц после Липранди, назначенного сюда почти как в ссылку из-за дуэли, а еще через день они оба обедали у Михаила Федоровича Орлова, тогда дивизионного начальника в Кишиневе. Кишинев, на их счастье, оказался вовсе не такой глухоманью, какою представлялся издали — одному из Петербурга, другому после Парижа. Впрочем, большинство развлечений было для юношей, Пушкин предался им со всею пылкостью своей натуры. Тридцатилетний же подполковник Липранди в карты не играл, а еще менее танцевал. Он занимался тогда разысканиями и сводом повествований разных историков о пространстве, занимаемом Европейскою Турцией, и часто ездил в главную квартиру Южной армии в Тульчин, там корпел над архивами последней войны с Портою. В Кишиневе же более проводил вечера дома, за беседою. Бывали Вельтман, педант и книжник Константин Охотников, горячий Владимир Раевский, с которым всегда о чем-то спорил Пушкин, — ни в чем не хотел отставать, а после спора, кончавшегося не в его пользу, искал сведений о предмете, и нередко в книгах из собрания Ивана Липранди, говоривших о крае с самой глубокой древности.

Что за удивительный это был край, где отпечатались следы скифов, римлян, греков, турок, славян, где сошлись в причудливом переплетении Восток и Запад. С открытием гетерии сюда хлынули фанариоты из Константинополя, и среди них Калипсо Полихрони, гречанка, которая, по утверждению Пушкина, целовалась с Байроном, и молдавские бояре во главе с князем Михаилом Суцо, которого турки назначили господарем за красоту, а вскоре за ними — после битвы при Скулянах — арнауты, албанцы, греки, булгары, разбитое воинство безрукого и кичливого князя Ипсиланти с двумя своими песнями — о предательстве и убиении. В одной говорилось о Тодоре Владимиреску, главе восстания валахов, в другой — о храбром булгарине Бим-баше-Савве… Кто из бывших тогда в Бессарабии не запомнил беспрерывных повторов: «Пом-пом-пом-помиерами-пом» и «Фронзе верде шалала, Савва-Бим-баша»? Пушкин раздобыл переводы этих песен и приносил их к Липранди. А когда подполковник Липранди по поручению генерала Орлова отправился в полки, стоявшие в Измаиле и Аккермане, Пушкин вызвался ему сопутствовать и по дороге в тряской каруце забрасывал его вопросами по истории края, и пока он был занят делами, Пушкин пропадал в старинных замках и крепостях и расспрашивал тамошних старожилов, а возвращаясь со службы, Липранди заставал Пушкина окруженным множеством лоскутков бумаги, с пером в руках, которым он как бы бил такт… И они пили с хлебосольными хозяевами дульчецу, и на обед им подавали суп из куропаток, а жаркое из курицы, и Пушкин хохотал, что все наоборот, однако же вкусно, и потом, в Кишиневе, сообщал рецепты Тардифу.

У генерала Орлова за обедом редко собиралось менее пятнадцати человек. Липранди бывал тут постоянно, как Раевский, как Охотников, как Пушкин. Михаил Федорович говорил очень свободно, и не только о Риего, карбонариях и греках; распаленный Иван Липранди подкручивал кверху смоляной ус, приглаживал непослушный смоляной вихор и не считал нужным скрывать, что один Орлов достоин звания генерала в России.

Только вспоминать об этом действительный статский советник не любил, где-то в дальних закоулках своей памяти похоронил навсегда все связанное с Кишиневской управой, с Сергеем Муравьевым-Апостолом, с которым был накоротке и чьи письма, к счастью, успел сжечь до ареста. Похоронил вместе с тем, что было после отставки, когда чуть не отправился к Боливару сражаться на стороне восставших. Гонимый сильным начальником — давний грех, поединок, так и не простился ему, — Липранди вышел в отставку в двадцать втором, потеряв в одночасье молодую жену и, после того как взяли Раевского и отстранили Орлова, не видя ничего в будущем…

Казалось, всему конец. Но вскоре назначенный в Одессу генерал-губернатором граф Воронцов, прежней его корпусной начальник, взял Липранди к себе. Увы, Иван Липранди после 14-го декабря на казенный счет, с жандармом проследовал в Петербург. Впрочем, его признали непричастным, не в Сибирь со многими вместе отправили, а обратно в Бессарабию с легким паром, в том же году был при Воронцове на конференции с турками в Аккермане и получил полковника.

…Замирение с Портою оказалось непрочным, и когда, после Наваринской битвы, султан объявил «священную войну» России, Ивану Липранди — и не ему одному — эта война представилась долгожданной войной за освобождение Греции. То, на что не отважился покойный Александр, как будто бы пришлось по плечу его брату, молодому, энергичному, всячески желавшему показать, что он не только гроза бунтовщиков, но и преобразователь, обновитель России. Ивану Липранди даже легче было в это поверить, чем многим другим. На сей раз тридцатисемилетний полковник ни за что не желал отвратить улыбнувшуюся наконец фортуну — ее переменчивость досыта изведал… Пусть все наконец увидят, на что он способен!

Еще до Наваринской битвы он ездил под разными вымышленными предлогами в турецкие крепости, потом, когда война сделалась неизбежной, переехал в княжества. В полковника трижды стреляли, но он четко делал свое дело — приобретал агентов и сам исправно сообщал о многом в главную квартиру в Тульчин. Уезжая из княжеств, по дороге, в Австрии, он разведал и расположение австрийской армии, а прибыв в Тульчин, предложил проект агентурной сети. Государь император изволил утвердить сей проект без промедления и назначил полковника начальником им предложенной Высшей заграничной тайной полиции. Счастливейшая пора в жизни! После месячного отсутствия Липранди вернулся в Яссы во главе конного отряда, ночью переправился через Прут и взял в плен господаря. А вскоре неутомимый полковник, быть может самый деятельный офицер Второй армии, убедив начальство в необходимости партизанских действий в лесах за Дунаем, сзывал волонтеров. Не так-то просто было подчинить себе эту вольницу, но полковник ее подчинил, и три недели спустя теснины Балкан и леса Дели-Ормана были в его руках…

В бурные те времена Иван Петрович совсем выпустил из виду старого своего приятеля Леонтия Васильевича Дубельта, тоже полковника и тоже в Южной армии. Еще в двенадцатом году они с ним были соштабниками шестого корпуса Дохтурова, и оба ранены, и оба в ногу — Липранди под Смоленском, Дубельт под Бородиным. В Южной армии оба слыли за либералов, далеко не молчаливых притом, и хотя после 14-го декабря Дубельт избежал ареста, многих удивляло, что его не берут. Затем пути разошлись. Благосклонная к Липранди фортуна отвернулась от Дубельта, и в то время как Иван Петрович совершал свои подвиги противу турок, Леонтия Васильевича одолели неприятности по службе.

Но спустя десять лет, когда они встретились в Петербурге, фортуна повернулась, как по команде «кругом!». Один прибыл в столицу после долгой отставки, тогда как другого головокружительная карьера сделала одним из могущественных людей в империи. Ища этому причины не в одной лишь игре случая, Иван Петрович Липранди со свойственной ему методичностью перебрал, должно быть, все без изъятия сходства и расхождения между собою и Леонтием Васильевичем и везде видел свои козыри, исключая, быть может, одно только то, что Леонтий Васильевич взял верх над ним обходительностью. Разумеется, когда требовалось, Иван Петрович не хуже умел быть приятным с людьми, но в других обстоятельствах не считал нужным скрывать свое превосходство. Леонтий же Васильевич, человек, в сущности, вполне заурядный, был неизменно приятен. Поговаривали, что и карьерою он обязан этой своей учтивости, ею именно пришелся ко двору Бенкендорфу. Так ужели одно это качество перевешивало все остальное — умения, знания, наконец, заслуги?!

Иван Петрович вернулся вдруг к этому Петрашевскому, к его словарю, и, отставив подальше от глаз, еще раз пролистал отчеркнутые места.

«…Где самая талантливость являлась бы чем-то враждебным духу тамошних учреждений!.. Не странно ли там искать ума…»

Когда, получив средней руки место на статской службе, Липранди с семейством переезжал в Петербург, одних только рукописей об Оттоманской империи вез с собой шестьдесят толстых тетрадей, а с тех пор к ним прибавилось почти двадцать томов о раскольниках и немало чего другого… Напечатано же каких-то две-три статейки в энциклопедическом лексиконе! Только ли рок давней дуэли по-прежнему тяготеет над ним, в горькие минуты вопрошал себя Иван Петрович.

«…Где всякое обнаружение разумности… было бы чем-то противузаконным, безнравственным… глупость и невежество будут удостоены обожания, а истина и знание — гонимы!»

Мысль, пронизавшая Ивана Петровича, смыкала прочитанное с возвышением генерала Дубля — le general Double, генерала Двуличного, как прозвали Дубельта острые на язык петербуржцы, и с собственными его, Липранди, неуспехами. Он непрошеную эту мысль отогнал. Нет и нет! Вот где случай еще раз себя показать — и в прямом состязании с Дублем!

В пятьдесят восемь лет, быть может, последний шанс…

 

В Нарголове на даче

Бешеный сорок восьмой не умерял своей скачки, будоражил не одних только людей с их устоями, с их сословиями, с их правительствами, государствами, границами, потрясал и самое природу. Тропический жар палил невские берега, вползал на них с юга, от берегов днепровских, донских и волжских. Великою сушью звенел високосный год, порошил пылью, шелестел толками о засухе, о недороде. В мае, в июне, в июле повсюду подданные Российской империи тщетно вымаливали дождичка у господа бога. Хлеб горел на корню, выгорали деревни, трещали в пламени деревянные города, и стон погорельцев орловских, херсонских, казанских разносился дымом по России. А следом за пеклом и пламенем хуже татарина являлась бледная немочь холера, гнала на погосты. В церквах служили молебны, крестным ходом ходили по притихшим улицам обезлюдевшего Санкт-Петербурга. И помещик с дворней, и крестьянин оброчный, и чиновник, и мастеровой — кто мог, бежал в деревню, в именье, на дачу.

Титулярный советник Петрашевский перебрался верст за пятнадцать, в Парголово. Место не бойкое и не дорогое, не чета дачным местностям по петергофской дороге или на Крестовском острове или даже в Новой Деревне с ее минеральными водами и концертами. Как всегда, давала себя знать стесненность в деньгах. Это среди знакомых Михаил Васильевич с его хлебосольством слыл человеком отнюдь не бедным; и самая многолюдная пятница не обходилась без угощения; а на самом-то деле, подобно меньшим сестрицам, в полнейшей был зависимости от матери — действительной статской советницы Федоры Дмитриевны, после смерти отца распоряжавшейся всем имуществом. Должно быть, в отместку за то, что однажды попытался было вырваться из-под докучливой ее опеки, помногу родительница не давала. Приходилось и через день просить, и через три. Всякий раз непременно упреки в расточительстве и наставления; и расписочку напиши. Сколько их накопилось, таких расписочек, за эти годы?.. — рублей на пятнадцать, на двадцать, а то, бывало, и на трешничек серебром. Вот и перед отъездом в Парголово заставила унижаться… Да вообще не любил он уезжать из города, прозябание деревенское или дачное всегда было пыткой для его деятельной натуры. Ни купанье в холодных озерах, ни прогулки по мрачноватому замшелому парку, где можно было позабыть про жару, не могли искупить малолюдья и запаздывания газет. В этой «русской Швейцарии» о новейших известиях узнавали на другой день, тогда как события за два часа, не то что за два дня, могли поворотить судьбы Европы! Да и с кем было эти известия обсуждать?!

На счастье, по соседству наняли дачу братья Достоевские, заглядывали к Михаилу Васильевичу на огонек. Он встречал гостей на терраске сообщениями из «Северной пчелы», обильно сдабривая их собственными комментариями. Этот новый парижский взрыв после роспуска национальных мастерских был, по мнению Михаила Васильевича, почти неизбежен, и он сам, с инсургентами вместе, готов был кричать в честь Барбеса, над которым глумились доморощенные остряки, называя Барбеса — балбесом.

Гости, впрочем, принимали известия из Парижа сдержанно, особенно старший, Михаил Михайлович, да и Федор Михайлович тоже. Поглощенный своими писаниями, он оживлялся, лишь когда из города приезжал погостить Плещеев, но не столько от привезенных тем городских новостей, сколько от литературных с ним разговоров. Михаил Васильевич сдержанности своих гостей не замечал, с него было довольно, что нашлись слушатели. А помимо того, вместе с новостями о парижских событиях приходили вести из Петербурга, никого не оставлявшие равнодушными, без различия взглядов.

Тот же номер «Пчелы» сообщал, что опасная и губительная болезнь обнаружилась и в Санкт-Петербурге и что нашлись безумцы, которые вздумали приписывать ее появление отравлению съестных припасов… Последствием сих пустых и ложных толков было-де беспокойство в народе и клевета, а некоторые подверглись обидам и оскорблениям…

Слухи об этих волнениях в Петербурге до Парголова уже добрались, но никто ничего не знал толком, и когда на другой день появились в «Пчеле» разъяснения, на газету набросились с нетерпеньем голодных. В этом номере, кстати, приводились подробности тех и других событий — и петербургских, и, одновременно, парижских.

Петрашевский принимал эти известия вместе, связывал воедино толпу на Гороховой или на Васильевском острове, кричавшую, что поймана отравительница, у которой холера в кармане, с опрокинутыми омнибусами и ружейной пальбою в Сент-Антуане и Сен-Мартене, и это соединение волновало его, невзирая на то, что уже 24 июня «Пчела» сообщала, что в Париже все кончено, и порядок восстановлен во всех частях города, и командует один Кавеньяк. Слов нет, горько было узнать про столь быстрое поражение инсургентов, но… Париж Парижем, а на самом видном месте этого номера, сразу под объявлением о высокоторжественном дне рождения его величества, в глаза било известие из Санкт-Петербурга от 23 июня:

«…Государь император по прочтении всеподданнейшего донесения… о бывшем в городе Орле 26-го минувшего мая пожаре, которым истреблено две трети этого города, и об открытии там шайки зажигателей, высочайше повелеть изволил: судить сих последних военным судом…»

…И Михаил Васильевич, волнуясь, спрашивал своих гостей, неужто встает ото сна и Россия, и, не дожидаясь ответа, сам себе возражал, что нет, что покуда не так, что в сфере быта общественного российские нравы далеко еще не предуготовлены к восприятию, а тем более к произведению перемен.

— Мы стоим на дикой почве и стараемся сперва возделать ее, наше странствие не вчера началось, не завтра оно и кончится!

Перебарывая волнение и как бы в подкрепление этих трезвых своих слов, Михаил Васильевич выхватывал наудачу другие места из газет:

— …Телеграф! Открыт Музеум императорской Академии наук… Панорама Палерма… Тут же выставлены Семь чудес света… На Александрийском театре — «Женатые повесы, или Дядюшка ищет, а племянничек рыщет», комедия-водевиль…

Это чтение остужало. Кто в Париже ходил в комедию под пальбу инсургентов… Это чтение остужало и возвращало к действительности. Не было сил оторваться, не дочитав этих выкриков газетного зазывалы. Как в кривом балаганном зеркале, отражались в них общественные запросы.

— …Библиографические объявления! В магазине русских книг Юнгмейстера на Невском проспекте у Полицейского моста продаются: Поваренная книга Авдеевой!.. Руководство к лечению холеры холодною водою! — Он не только не мог остановиться, он уже почти наслаждался этим публичным посмешищем, декламировал с пафосом: — Сочинения Александра Дюма!.. Басни И.А. Крылова, превосходно напечатанные на лучшей атласистой бумаге!

При упоминании о Крылове Федора Достоевского передернуло. Он хотел бы сдержаться и промолчать. Он вообще избегал вступать в спор с человеком, в литераторах видевшим лишь проводников идей в публику. К тому же совсем недавно, уже в Парголове, Петрашевский лишний раз показал свою от литературных дел далекость, обрадовав Федора Михайловича новостью, что встретил Панаевых, которые тут тоже на даче, и что он-де не прочь познакомиться с ними. При этой двойной неловкости Достоевский едва сдержался, и то потому только, что объяснил ее неведением, хотя, кажется, о разрыве его с «Современником» давно знал весь Петербург. Завидев издали Некрасова или Панаева, он переходил на другую сторону улицы. Лишь с покойным Белинским какая-то ниточка личной приязни еще сохранялась и связала их последний незначительный разговор при случайной встрече. Это было прошедшим годом возле строящегося вокзала Николаевской железной дороги… И Достоевский вдруг подумал о совпадении странном, о том, что не стало Белинского в тот самый день, когда выгорел город Орел… Последняя ниточка оборвалась. Лишь воспоминание об Авдотье Яковлевне Панаевой порою бередило что-то в душе. Его единственная не на шутку влюбленность, от которой он, разумеется, излечился, но все же, все же! Это прекрасное лицо, надменное и вместе с тем простодушное, доброту к нему этой необыкновенной женщины он не мог позабыть совершенно и, повстречав ее однажды в Парголове, как мальчик, смешался.

…Он хотел бы и на этот раз уклониться от спора. Но Крылова Ивана Андреевича видеть в шутовском колпаке показалось Достоевскому нестерпимо. Он резко прервал Петрашевского, когда тот стал доказывать свое о Крылове мнение, и его опроверг, говоря, что истинно народный писатель уже тем одним несомненно велик. Оба скоро наверняка дошли бы до крайностей, когда бы попутно неожиданно не сошлись. Заявив в пылу Петрашевскому, что в великом Державине тот, разумеется, видит напыщенного ритора и панегириста, Федор Михайлович услышал от Михаила Васильевича в ответ, что хотя, действительно, многое у Державина подавлено напряженным парением, отчего талант его тонет в риторике, он создал образцы высокой поэзии, и гений его проявился с блеском, скажем, в послании «Храповицкому» или в знаменитом и грозном стихе «Властителям и судиям», где все одушевлено благородною мыслью. И сухой, без сердца, каким представлялся в эти минуты своему оппоненту, Петрашевский с чувством продекламировал любимые стихи Достоевского: «…Цари! Я мнил, вы боги властны, никто над вами не судья, — но вы, как я, подобно страстны и так же смертны, как и я!..»

Разнообразие в дачную жизнь вносили гости из Петербурга. А то едва ли не единственным развлечением Михаила Васильевича стало стреляние в цель из пистолета где-нибудь в укромном местечке. Достоевский же, отрываясь от рукописей, занялся сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который в поисках средств ходил по дачам и предлагал посечься за деньги.

Когда Федор Михайлович о нем рассказывал, иных слеза прошибала. К числу умилявшихся Петрашевский не принадлежал, хотя и проповедей о пьянстве и воздержании не произносил. Лишь замечал о значении образованности: вот что удерживает от заблуждений и пороков и — ежели шире смотреть — отражается в самом образе жизни общественной!

Каждый, кто жаловал из Петербурга, прежде всего рассказывал о холере. В Парголове же не было решительно ни одного больного, и Достоевский-старший настойчиво звал младших из Петербурга. Наконец приехал брат Николай, а за ним и Андрей, только что выпущенный из архитекторского училища. Его рассказы были ужасны, а Федор Михайлович боялся холеры, даже носил при себе микстуру на всякий случай; но когда на другой же день по приезде Андрея с каким-то человеком на глазах у братьев случились холерные корчи на улице, Федор первым кинулся к больному со своим лекарством и потом в лазарет отправил.

Событие это, взбудоражившее дачное общество, Петрашевского скорее обрадовало, чем испугало: лекарство-то дал Достоевскому он, наконец выдался случай употребить микстуру для дела. Сын врача, Михаил Васильевич увлекался медициной, даже носил в кармане тетрадь с рецептами. Просьба о врачебном совете всегда доставляла ему удовольствие. Еще весною, в Коломне у Покрова, Достоевский обратил внимание на склянки и порошки в его кабинете; оказалось, это камфара в разных видах, которую Петрашевский почитал замечательным средством, как последователь Распайля. Об этом враче, ученом, журналисте он не мог говорить без восторга. Участник революции тридцатого года и колодник Луи Филиппа, доктор Распайль во главе толпы 24 февраля ворвался в зал заседаний временного правительства, чтобы принудить его провозгласить республику! Учение Распайля — его три тома стояли на полках у Петрашевского — Михаил Васильевич пропагировал с не меньшим жаром: что, дескать, причины всех болезней — в невидимых зловредных живых существах, съедающих легкие при чахотке, внутренности при холере… даже в зубной боли доктор винил червяка, сверлящего кость. Ото всех болезней Распайль применял якобы невыносимую для этих мелких существ камфару. И действительно, Распайлева микстура останавливала холерные припадки, а камфарные сигареты вошли в моду, так что Плещеев, передавая содержание карикатур из «Ералаша», потешался над группой великосветских курильщиков с сигаретами Распайля, толковавших о том, кого тошнило, кого рвало…

Помимо Плещеева из общих знакомых гостил и учитель словесности Феликс Толь, служивший в кадетском корпусе; Толь декламировал стих из солдатского журнала: «…Пусть тревожатся народы, иноземные породы! А мы песню запоем, не туживши ни о чем…» Разумеется, все это было не только смешно. И уж вовсе не по себе делалось от рассказов Плещеева о полупустом Невском проспекте, почти без извозчиков, о запертых лавках Гостиного двора, о разговорах среди народа: «Бывало, проходу нет от господ, а нашего брата отсель по шеям… А нынче? Мы туточки, а господа куда подевались? Нашему брату податься некуда, так и валится!..»

Сострадание искажало нервное лицо Достоевского, но он сгорал от нетерпения переменить разговор. Почитать Плещееву или его послушать. Редкостное созвучие находили они друг в друге, и разве не Плещеева мысленно видел перед собой Достоевский, когда наивная Настенька спрашивала в «Белых ночах», зачем мы все не так, как бы братья с братьями?! А плещеевский Ломтев из «Дружеских советов», складывающий в голове несбыточные романы, глядя из окон своего мезонина на Средний проспект, разве не брат он герою «Белых ночей»?! На заглавном листе своей новой повести, своего сентиментального романа, Достоевский напишет посвящение, это он твердо решил: Алексею Николаевичу Плещееву.

Петрашевский выбирал другое направление разговорам. Расспрашивал о холерных беспорядках и правдивы ли слухи, что царь сам увещевал народ. В этом он сомневался, напоминание о холере тридцатого года и даже о 14-м декабря вызывало у него только смех: тогда, мол, царь появился на площади из чистейшего политического расчета! — то же самое, впрочем, не исключено и теперь. Вообще Михаил Васильевич считал, что заговор 14-го декабря не мог иметь успеха хотя бы потому, что главная цель была известна лишь узкому кругу. Остальные действовали наобум. Не была приготовлена почва! И хотя сам он не станет рассчитывать на мгновенное пересоздание быта общественного, это только многознающий Зотов мог принять его выдумку о фаланстерии за чистую монету, все же должно отметить, что сегодня подобное действие могло бы оказаться успешнее.

При упоминании о редакторе «Литературной газеты» Плещеев перебил Петрашевского:

— У Дурова, слышали, была история с Зотовым?! В газете его от фельетона дуровского половину оставили!

— От «Опыта перевода с русского языка»?

— Ну конечно, где речь о том, что слова у нас нынче понимают обратно их смыслу. «Нет» не «нет», а, напротив, «да», а «да», стало быть, «нет»…

Но Михаил Васильевич не дал себя увлечь в сторону от прежнего разговора:

— Разумеется, почва еще дика, но уже благодатнее, нежели прежде…

В пример, пожалуй, он мог привести приключение с ним самим на Екатерингофском гулянье.

…В праздничной толпе его внимание привлекли шум и крики. Мужик в чуйке, верно мастеровой, наскакивал на господина в пальто, ища при том сочувствия у толпы: пока отвернулся пряничков супруге купить, барин рукам волю дал. Господин отругивался: «Мерзавец! Как смеешь так с благородным человеком?» Толпа тревожилась и, едва Михаил Васильевич вступился, одобрительно загудела: «Во-о, давай рассуди, старичок!» — борода свое делала. Мастеровой этот в чуйке живо напомнил ему жильцов у любезнейшей маменьки в доме, которых она без жалости обирала и за которых он не раз перед ней заступался… Что стоило несколькими словами возмутить растревоженную толпу?! Чиновник был у него в руках, и, пригрозив, он заставил-таки его извиниться перед мастеровым!

— Могло ли такое произойти лет десять тому назад? Подумайте, господа! — вопрос его прозвучал риторически.

Тут, правда, Михаилу Васильевичу пришлось откровенно признаться, что имелся у него еще свой расчет — не оправдавшийся, впрочем, — втянуть в действие некую фигуру, за всем наблюдавшую со стороны, фигуру, мелькавшую всюду, где собиралась публика. Выдавал себя господин за странствующего фокусника, хотя странствовал больше по кофейням да по трактирам… После того случая в Екатерингофе он пытался втереться и к Михаилу Васильевичу, предложив, что будет вызывать духов. А Петрашевский со своими приятелями должен был явиться на его представление не иначе как с оружием. На это Михаил Васильевич фокуснику ответил, что готов согласиться с одним лишь условием, что если духи вздумают подстроить какую-нибудь каверзу, то первым будет убит он, фокусник. На том предприятие и завершилось.

— …Можно себе представить, в чем нас могли обвинить, захватив на тайной сходке с оружием! — смеялся Петрашевский на дачной терраске в Парголове. — Ибо кто же поверил бы, что люди образованные собрались глядеть духов!

— Михаил Васильевич, все не было случая спросить, — отозвался на эту историю Феликс Толь, — а вы не допускаете мысли, что за вами… что за вашими пятницами наблюдают?

— Уж не усматриваете ли вы оригинальности в сей мысли? — задирчиво отвечал Петрашевский. — До нее тут даже один офицер додумался! Намедни встретились с Пальмом, он сидел с полковыми товарищами в парке, у них поблизости лагеря. После Пальм заглянул ко мне говорят, офицеры залюбопытствовали, с кем это он. Пальм и назови меня фурьеристом. Те расспрашивать что, мол, за штука, и, услышав от Пальма, о чем толкуем, заспорили очень. Так один и додумался: дотолкуетесь, говорит, до голубых мундиров!.. Что ж прикажете? Немовать?! Погрузиться в умственную недоразвитость, невежество из боязни сказать слово? Ведь без внешнего обнаружения не может быть ни мысли, ни чувства! Чем же наполните вы кратковременный срок своего существования? Многозначительное молчание для того золото, кто хочет скрыть свою посредственность!..

— Значит, до вас не доходила молва? — настаивал Толь.

— Молва? — опять развеселился Михаил Васильевич. — Разве вы не слышали, будто я сам — агент Третьего отделения? Или, может быть, вы этому верите? Впрочем, мне только на руку — могу высказываться определеннее! Да и кого опасаться, mon cher? Такого вот фокусника? Другие там вовсе… действительные статские советники!..

— Это в каком же смысле?

— Давненько не бывали у меня на пятницах, ежели спрашиваете.

— Служил в Финляндии.

— Действительными статскими советниками у нас повелось величать дураков.

…Как-то явился к нему один господин с предложением заложить имение, а от прислуги он знал, что два таких фокусника неделю околачивались возле дома и выспрашивали о нем и о его знакомых. Он и сделал господину очную ставку с мальчишкой своим. Мальчишка сразу признал фокусника, и, велев ему подать шинель, Михаил Васильевич сказал, чтобы те, кто его подослали, выбирали людей поумнее.

— Я недавно познакомился с умным человеком из полицейского ведомства, — возразил Толь. — Было рекомендовал давать уроки его сыновьям.

— Кто это?

— Действительный статский советник Липранди.

— Да, сего советника знают за умного и образованного человека. Это редкость…

— Имел честь убедиться. И общество у него собирается людей образованных.

— Кого имеете в виду?

— Ну, профессор Надеждин…

— Мерзавец и скот, — сказал Петрашевский. — И часто вы там бываете?

— Был раза четыре.

— Советую быть осторожным.

— Благодарю, но, к сожалению, это в прошлом. В учители не определился. А общество собирается прелюбопытное, дом открытый…

— Странно, — сказал Петрашевский. — Я слышал о нем как об очень занятом человеке.

— Принимают у себя по три дня на неделе…

— Это в сорок восьмом-то году! — заметил Плещеев, прислушавшись к разговору.

— Полиции, как понимаете, он не боится, — сказал Петрашевский.

— А холеры?!

Достоевский усмехнулся:

— Пир во время чумы. «Есть упоение в бою…»

И подумал при этом о новом своем, уже по Парголову, друге, о безрассудном студенте Филиппове и с увлеченностью стал говорить Плещееву, что не было для студента ничего приятнее, как показать, что не боится холеры. Он ничуть не остерегался, и когда однажды, из любопытства, что будет, Достоевский указал ему на ветку рябинных ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если б съесть их, то холера себя ждать не заставит, сумасброд тут же сорвал всю кисть и съел. Он был безрассуден, прямодушен и неустрашим, горячность опережала в нем рассудок, и, упрекая его, и остерегая, и даже возмущаясь им, нельзя было его не полюбить.

 

Новые люди

Осень остудила погоду, напоила пересохшую землю, залила пепелища, остановила холеру, воротила горожан в Петербург и, хотя доходили слухи о недороде и волнениях крестьян, в общем, как писал в письме знакомому Петрашевский, «Карл Ивановича здоровье, говорят, поправилось вследствие удачи его оборотов с Европою». Кто разумелся под Карл Ивановичем, не требовало пояснений, хоть и было не единственным употребительным прозвищем царя. Беспрепятственное занятие бунтовавших Дунайских княжеств, и сближение с кровавой республикой Кавеньяка после июньских дней, и взятие австрийской императорской армией восставшей Вены, и разгон королем прусского собрания в Берлине — все это были итоги для революции довольно неутешительные. Петрашевский, однако, духом не пал, извещал своего адресата, что эти Карл Ивановича «успехи временные, и кредит к его лицу и конторе падает все более и более». Мог судить по разговорам на возобновившихся пятницах, сделавшихся этой осенью и люднее и оживленнее. Воротившись с дач и из деревень, старые знакомые приводили новых людей.

Говоруна и остряка Ястржембского привели Дуров и Пальм. Спешнев пригласил Тимковского, чиновника, служившего в Ревеле, с которым встретился у Плещеева, Петрашевский и сам старался расширить круг друзей. У того же Пальма познакомился с гвардейским поручиком Николаем Момбелли, разумеется, тут же его к себе позвал — у поручика, слышал, собирались полковые товарищи офицеры и толковали в либеральном духе. Поручик ждать себя не заставил и привел с собой своего друга штабс-капитана. Свежее вино забродило скоро. Подвигнутый Петрашевским штабс-капитан Львов, преподававший химию кадетам, оседлал любимого конька и принялся доказывать превосходство специального образования над энциклопедическим, каковое, на его взгляд, плодит людей пустых и поверхностных; ему возражали, упрекая специалистов в односторонности, и разгорелся общий спор, где особенно отличался Ястржембский. В свою очередь этот преподаватель статистики занял, должно быть, вечеров пять или шесть целым курсом начал политической экономии. Он все на свете, и даже правительства, расценивал в смысле политико-экономическом, как товар. Очень просто, мол: граждане за налоги и подати покупают себе безопасность — внутреннюю и внешнюю, важно, чтобы товар был хорош и дешев.

— Ежли божиею милостию купец Чаплин продает нам дешево хороший чай, то мы все покупаем у него… Но ежли он начнет дорого продавать худой, то мы обратимся к другому!..

Михаил Васильевич, впрочем, придавал значение не одним конкретным высказываниям. Казалось важнее, что Ястржембский — поляк, что Тимковский из Ревеля, Львов с Момбелли — господа офицеры, а Ястржембский и Львов — учителя, наставники юношей. Когда же на пятницах появился приехавший из Сибири золотопромышленник, на язык бойкий и с жадностью к разговору, надо ли удивляться впечатлению, какое он произвел?! Сразу сделался центром общества; пожалуй, один лишь Спешнев не сразу изменил своему правилу уединяться в кабинет с сигарой, с книгою да с одним-двумя собеседниками. Остальные же целый вечер грудились возле языкастого сибиряка, а когда расходились, только и было разговоров, что о нем, ах, вы слышали, видели, должно быть, это замечательный человек!

— Да кто он такой? — Спешнев делал вид, что и не заметил его, хотя, разумеется, не мог не заметить, а скорее нарочно, из самолюбия не подходил.

— Да хромой этот, Черносвитов…

— Об чем же говорит?

— Обо всем, об чем угодно… и как ловко!..

А Достоевский, уже на улице, проникновенно сказал:

— Черт знает, этот человек говорит по-русски, точно как Гоголь пишет!..

На другую пятницу за ужином очутились поблизости один к другому за столом Спешнев и сибиряк разбитной. Говорил этот Черносвитов в самом деле красно, только больше обиняком да околицей, видно было, человек себе на уме. И разговоры его все как-то вызывали на резкость, словно подзуживали, подзадоривали.

Зашла речь о Молдаво-Валахии. Черносвитов сказал:

— Эх, господа, да не будь я женат, да и не дела бы мои в Сибири, ей-богу, поехал бы маркитантом вслед ушедшим за границу войскам! Да и вас бы с собой пригласил.

И принялся расписывать выгоды такой службы при армии.

Кто-то из военных возразил ему возмущенно:

— Мало на солдата палки, так вы его еще и пограбить хотите!

А он засмеялся:

— Вот беда наша — к палке-то мы, русские, очень привыкли, так нам она, господа, нипочем!

И стал рассказывать, что в Сибири каторжные ни за что считают второе преступление, потому как телесное наказание не страшит. И вообще про оригинальность тамошних жителей, про их дикую страсть бродяжить. Какой-то работяга на промыслах звал его на Амур: «А что, Александрыч, брось-ка ты свои машины да пойдем! Славная, брат, там житуха!» Работяга этот бродил с немалою шайкою в тех местах, где Амур загибает на север.

Александр Пантелеймонович Баласогло слушал, как музыку, эти рассказы, боялся словечко выпустить. Тут не выдержал и, волнуясь, спросил:

— А вы, вы сами где побывали?

— На Урале, в Красноярске, в Иркутске… — перечислил Черносвитов небрежно. — Разговор этот, об Амуре, значит, был на приисках Голубкова, в Енисейской тайге.

— Россию отделяет от Байкала огромная страна, — продолжал он, — через нее Россия должна торговать с Востоком, с Америкою. Этот край ждет жизни!

— Истинно верно, — кивал растроганный Баласогло, вспоминая при этом и давнего своего друга Геннадия Невельского, и, увы, генерал-губернатора Муравьева.

— Пароходы по Амуру привозили бы все произведения Юга и Востока. Калифорния под боком, Индия и Кантон — тоже, и этот ныне пустой край ожил бы! Ах, господа, — воодушевлялся Черносвитов, — Сибирь — великая империя, прекрасная, богатая! Страна, особая от России, Калифорния, Эльдорадо, Америка! А знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная сторона, славные люди!

— А не случалось вам встречать сосланных по 14-му декабря? — спросил Петрашевский.

— В Сибири их называют декабристами, — сообщил Черносвитов. — Теперь-то все они уже старики… и о прошедшем жалеют. Да и сами судите, господа, могут ли у нас быть тайные общества? При нашей-то обвычности к палке?!

Пока он распространялся про Сибирь, Спешнев не сводил с него глаз, сверлил взглядом, так что он наконец не выдержал, спросил:

— Что это вы так всматриваетесь?

Николай Александрович учтиво, но в то же время и свысока, как он умел, попросил извинения, если это неприятно. Объяснил, что просто задумался. А между тем стал будто бы поддаваться на двусмысленности, оканчивать резкостью. Об палке отозвался немедля: она, мол, о двух концах!

На что Черносвитов сразу же заметил:

— Да другого-то конца мы сыскать не умеем!..

Тут уж откликнулся офицер Львов, химик, какою-то длинною басней о том, как Лев на случай голода среди подвластного зверья велел устроить запасные магазины, да только смотрителями туда мышей определил. Мораль сей басни была всем ясна, но Черносвитов и к ней ввернулся с анекдотцем:

— Барин дворника бранил, что лестница не чиста, а тот божился, будто кажинный день метет. А ну, говорит барин, подмети-ка при мне! Дворник начал: вымел нижнюю ступеньку, принялся за вторую, и так до верху. Смотрит барин: чем ниже, тем больше сору. Как же ты, дурак, метешь? Начинать-то надо не снизу, а сверху!

— Знаете, Спешнев, — когда стали браться за шляпы, сказал в этот раз Достоевский, — что-то в разговорах этого Черносвитова есть увертливое. — И понизил голос: — Мне кажется, он просто шпион.

Спешнев ответил с обыкновенной своею важностью:

— Думаю, что он человек с задними мыслями…

Не их одних насторожил разбитной сибиряк.

Денька через два заехал к Спешневу Петрашевский.

— Ну как тебе нравится Черносвитов?

Спешнев передал ему разговор с Достоевским, а Петрашевский заметил, что и Львов, химик, тоже нечто подобное заподозрил.

— …Нынче же поутру, — в раздумьи проговорил Петрашевский, — Черносвитов явился ко мне с расспросами…

С необычной для него живостью Спешнев поторопил:

— И что? О чем был разговор?

— Спрашивал о цели наших собраний, и есть ли общество, говоря, что идея хороша. И намекал, что могли бы принять в свое общество и его, Черносвитова и удивлялся, что никакого общества нет, и, по-моему, не поверил…

— Ты знаешь, — воскликнул Спешнев, — а не сам ли он эмиссар какого-то тайного общества в Сибири или, может быть, даже его глава, вот что я думаю! И не приехал ли набирать людей? И недаром приглашает всех нас, а?

— Разумеется, ты знаток тайных обществ, — не без яду отвечал Петрашевский, намекая на заграничные исторические изыскания, о которых Спешнев иногда вспоминал. — Тебе виднее. Что касается до меня, ты мое мнение знаешь. Черносвитову я сказал, что в благонамеренных действиях нет надобности скрываться и что я еще потому враг всякого тайного общества, что трудно совладать с самолюбием других. Он на это заметил, что в таком случае, не принеся никакой пользы, легко погибнуть; и без цели, мол, за разговоры может достаться. Не мог понять того, что желание развить в обществе мораль и социальные сведения — тоже достойная цель.

Но Спешнев и намек на свои увлечения историей тайных обществ пропустил, и вообще, похоже, не очень-то вслушивался.

— Кто да что он? Что ты знаешь о нем? И откуда у тебя появился?

— Его привез Петр Латкин — знаком тебе? — студент из университета, как будто с братом его компаньон по какому-то там золотому делу в Сибири. Потому и в Петербург приехал.

— Если тут затевается что-то, — сказал Спешнев решительно, — надо выведать во что бы то ни стало! Затевается ли и что именно. Ты сведи меня с ним!

— За тем к тебе и приехал… Черносвитов тобою тоже заинтересован. Есть, говорит, средь ваших знакомых человек с теплою душой, Спешнев, потолкуемте все вместе, может быть, говорит, вы отстанете от своего взгляда. Это я, то есть…

Спешнев усмехнулся:

— Человек с теплою душой… Он расспрашивал обо мне?

— Да, немного. Я сказал, что ты долго жил за границей, изучал экономические науки…

В пятницу Тимковский, новый приятель Спешнева, перед возвращением в Ревель попросил выслушать его прощальную речь. Он читал по тетрадке — басом, горячо, с увлечением и риторикою — о прогрессе и о Фурье, желал успеха его системе, предлагал устроить целую сеть солидарных между собою кружков и, возвестив о своем отъезде, просил выразить ему расположение пожатием руки. Не все поверили в его искренность, впечатление было двусмысленным. Многим речь его показалась несерьезной, напыщенной и нелепой, кто-то заподозрил и в нем агента полиции, кто-то счел, что он просто энтузиаст. Достоевский же увидел потрясенного открывшимся ему учением провинциала и, помимо того, человека до крайности самолюбивого.

Спешнев собрался было уезжать, но хозяин взял у него из рук шляпу:

— Есть дело.

— А что такое? Уж не прознал ли ты чего? — спросил вполголоса Спешнев.

В кабинете их ждал сибиряк Черносвитов, и заговорили, естественно, о Тимковском. Петрашевский был раздосадован его речью.

— Ты не раскаиваешься, что его пригласил? — повернулся он к Спешневу.

Черносвитов поддакнул:

— Зачем и пускать к себе такого человека, который не умеет держать язык за зубами?!

Но Спешнев стал защищать Тимковского:

— Вот уж кто действительно теплая душа!

— Какая неосторожность говорить такие речи! — не согласился Черносвитов. — Как дорого может она обойтись. Нет, Спешнев, люди вашего склада куда обстоятельнее. Если б для важного дела выбирать, я бы не сомневался, кого из вас предпочесть!

— Уж не себя ли, дорогой Черносвитов, считаете образцом осторожности? — съязвил, поклонившись, Спешнев.

— Дурак пеняет на зеркало, коли рожа крива. Я же хвалю осторожность, потому как она похвалы достойна, хотя сам, увы, не обладаю… Но есть же люди, с которыми можно говорить без предосторожностей! Вот сами судите, все эти пожары нынешний год, и то, что в низовых губерниях было, — разве не доказывает, что в России есть тайное общество иллюминатов?! Точно знаю, от жителей, при пожарах Перми — ни грабежа, ни воровства, а поджигали ее несколько раз! Только люди они, — назидательно поднял он палец, — люди они осторожные, молчащие… действующие! — И неожиданно прибавил: — Потому наше правительство и стерпело происшествия в Европе, что догадывается об этом — и опасается!

— Опасается чего? — резко спросил Спешнев.

— Бунта! — не смутился Черносвитов.

— Если бы царь двинул на Запад, пришлось бы столкнуться с объединенной Европой, — веско сказал Спешнев. — Германия, Италия, Франция действовали бы сообща, защищая республиканскую свободу.

— После июньских дней в Париже и октябрьских в Вене? — Петрашевский позволил себе усомниться; но вдаваться в это не стал, а сказал раздраженно: — Ах, господа, много ли труда вывесть на площадь сотню пылких юношей, хоть как сегодняшний этот Тимковский? Да и много ли надо на них картечи? Россия не пробудилась, и кто ждет мгновенного успеха, пусть поостудит свой пропагаторский жар!

— Полноте, господа, да знакомы ли вы с народом русским, чтобы сомневаться, что отыщутся в нем буйные головы? — не унимался сибирский промышленник. — Я человек любознательный и стараюсь бывать везде, по возможности — в обществе образованном, но вместе с тем и в трактирах, в харчевнях, в кабаках и даже в местах более недостойных. Отовсюду можно вынесть черты жизни и факты… что делать, подмечать их — страсть моя! Я знаю хорошо народ русский!..

— Сначала освободите крестьянина, дайте ему человеческие права, а потом уж обращайтесь к нему, — держался своего Петрашевский, — в Сибири вы не знаете этого.

— Крестьяне легки на возмущение, поверьте, господа. Не по Сибири сужу, хотя и не по России. На Урале сам видал буйства, и не только видал, но и пресекал их!..

— То есть это каким же образом? — вскричали в один голос Спешнев и Петрашевский.

Черносвитов грузно поднялся, прошелся, прихрамывая, по комнате; пересевши к окну, постучал костяшками пальцев по хромой ноге и заговорил.

 

Рассказ отставного подпоручика Черносвитова

«Слышите деревянный стук, господа? Живая-то моя нога осталась в Польше в тридцать первом году при подавлении беспорядков. Раненный, попал я к полякам плен, и, благодарение хирургу ихнему, оттяпал он мою ногу так, что сумел я взамен приспособить искусственную, собственного своего устройства. Так что не костылем стучу, а, ежели когда охота, то могу и сплясать.

Так вот, в тридцать восьмом году комитет раненых определил меня на службу исправником в Пермскую губернию. Служил я сначала в Ирбите. Весной сорок первого в соседственном Камышловском уезде возникли средь государственных крестьян беспорядки, так называемые картофельные, и перекинулись в Шадринск и к нам. Я был в дальней стороне уезда, когда мне дали знать. Прискакав к месту сборища, я нашел там окружного начальника — избитого постромками, без чувств. Меня же посадили под караул; со всех сторон прибывал народ, но дальнейшие буйства прекратились; дня через два пришел отряд, и толпу, как водится, пересекли.

Тем годом перевели меня в Шадринск. А на другую весну — беспорядки в Оренбургской губернии. В уезде Челябинском буйства продолжались шесть недель, так что и у меня в уезде началось. Главною причиною были крутые меры нововведений. Получив сведения об этом, я тою же ночью послал эстафет к начальнику губернии, прося военный отряд, а сам с командою человек в тридцать отправился на место.

В селе Батурино нашли мы скопище тысячи в четыре; день я был на площади. К вечеру привалили новые толпы, уже с оружием. Дерзость возрастала вместе с толпою. Ночью обложили церковь и продержали нас в ней почти что неделю. За эту неделю бунтовщики разбили отряд башкирцев, присланных нам на помощь, между солдат открылся умысел передаться к крестьянам для избежания голодной смерти: хлеба и воды у нас осталось на сутки, но с приходом роты из Екатеринбурга толпа бросила оружие и разбежалась.

Рота поступила в мою команду. Получив сведения, что бунтовщики направились к селу Верхнечинскому, пошел следом и я. Мешкать было нельзя. Доносили, будто в Верхтечь собрались депутаты со всех волостей наших и из сибирских уездов, что челябинские бунтовщики прислали нашим помощь и что народу там более двадцати тысяч.

В трех верстах от Верхтечи мост через реку оказался разобран и меня встретила орава с винтовками. Пока шли разговоры, людей прибывало, а с боков нас обходили и объезжали особые колонны. Дерзости и ругательствам не было границ. Выстрел из винтовки — не знаю, в окружного начальника или в меня — послужил сигналом, а ответных два выстрела из пушки не много подействовали.

Раздумывать было некогда, я понимал свое положение и не мог показать даже тень нерешимости. И, скомандовав открыть огонь, стрельбой разогнал толпу…»

Рассказ бывшего исправника слушали, не перебивая, но, едва он умолк, Спешнев глухо спросил:

— Сколько вас было?

— Двести пятьдесят человек.

— Против двадцати тысяч?

— Думаю, против шести. Остальные, узнав о поражении, разбежались.

— Видно, не было у них атамана, — сказал Спешнев, поворотясь к Петрашевскому.

Под впечатлением слышанного тот молча теребил свою бороду и не ответил. Тогда Спешнев спросил:

— Как вы думаете, Черносвитов, а если б ваш отряд был разбит? Что тогда?

— Тогда все поднялось бы и дорога от Перми была бы занята. Все пришлые, что были в Верхтечи, разъехавшись по домам, возмутили бы народ, настроенный этому еще с прошлого года. Начиналось брожение и в курганском округе Сибири. А если бы взбунтовались, как в прошлом годе, уезды Камышловский и Ирбитский, то кто поручится за спокойствие горных заводов?! Да в Камышловском уезде два завода казенные, винокуренные, да два таких же в Тюменском, Тобольской губернии, населены каторжными — соседство ненадежное!

— Вот где должна начаться будущая революция России! — вдруг произнес Спешнев, откидываясь в своем кресле.

— Нет! Подобные действия неуместны! — прервал долгое свое молчание Петрашевский. — Не дикую массу надо вести за собой, а согласных людей — вести на преобразовательный труд!

Предваряя назревающий спор, Черносвитов извлек из кармана часы, хлопнул золотою крышкой:

— Скоро светать начнет, господа, пора ехать.

И подошел к Спешневу:

— Мне Михаил Васильевич сказал о догадке Достоевского и об вашей.

И взял его за руку и пожал ее.

Вышли они вместе.

Сани Черносвитова ждали у ворот.

— Вы где живете?

Узнав, что Спешневу в Кирочную, обрадовался:

— А мне в Захарьинскую, так нам одна дорога! Застоявшаяся лошадь рысцой затрусила в неверном сумеречном свете по пустым улицам. Не продолжая давешнего, заговорили все-таки про Сибирь, на этот раз Черносвитов сказал, что ссыльные все глупы, на той точке и остались, что были, а о фурьеризме и коммунизме не хотят даже слышать. Потом вдруг спросил:

— Какая, по-вашему, теперь самая необходимая реформа в России?

Спешнев прямо ответил:

— Крестьянская.

Черносвитов радостно закивал он, мол, тоже так думает.

На том распрощались.

А денька через три к Петрашевскому пришел Спешнева человек с запиской — приглашеньем немедля прийти.

Встретил его Спешнев в передней и сказал, что Черносвитов их ждет у себя для разговора. Оказалось, он приехал к Спешневу поутру, застал Тимковского, но пересидел его и принялся выхвалять Спешнева, как-де ему понравился, на что тот в свою очередь отвечал похвалой Черносвитову за его практичность и меткость взгляда. — Я увидел, он как будто поддался, — продолжал Спешнев уже по дороге, — и тогда уж и сам прикинулся, дескать, кое-что знаю. Он стал говорить, что нужна откровенность. А я ему напомнил его слова у тебя об осторожности, он согласился, но, говорит, надо же знать, с кем! Тут я и спросил, отчего же он сам ни слова не скажет? А он предложил послать за тобой — втроем, мол, как-то лучше беседуется.

Петрашевский слушал, хмурясь и не перебивая.

…Когда Спешнев за ним послал, Черносвитов сказал: «Да это невозможное дело, ведь и я бы знал что-нибудь». — «Так вы же и говорили про общество», — сказал Спешнев. «Это я так, по соображению… Ну да вы хоть намекните только где. Здесь или в Москве?»

— Я подумал сказать — здесь, — продолжал свой рассказ Спешнев, — так он моих знакомых почти всех видел. И сказал, что в Москве. Он удивился, говоря, что Москву тоже немного знает, а потом стал выспрашивать про план действий. Я ему: план зависит от случая, вот теперь на Волыни не очень смирно. И сам спрашиваю: а по-вашему, какой нужен план? Он было начал, что у него весь Урал под рукой, но вдруг замолк, у вас, говорит, тут как-то много народу, приезжайте-ка лучше ко мне… И уехал, не дожидаясь тебя.

— Разумеется, этот исправник знает крестьян, — проговорил Петрашевский.

Спешнев подхватил:

— Это тебе не разговоры с извозчиками.

— Но какова несуразица — обсуждать с ним все это?!

— У него там какой-то афронт — не с крестьянами, а с начальством. И он даже, ха-ха, переводит Фурье.

— Над извозчиками, впрочем, напрасно смеешься, не упускай случая — ни с извозчиком, ни с лодочником. Это же пришлые в город крестьяне! Меня, кстати, недавно свели с одним любопытным субъектом…

От кого-то услышал о странном приказчике в табачной лавочке на Петербургской стороне, который встречает покупателей цитатами из Шекспира, и, конечно, поехал к нему знакомиться.

— …Человек из народа! Любопытный! Желает стать драматическим актером, но из него мог бы превосходнейший получиться пропагатор… на республиканской площади!..

— У меня к тебе просьба, — после паузы сказал Спешнев. — Я представлюсь как глава целой партии, пожалуйста, сделай ты то же.

— Да на что это? — с сердцем спросил Петрашевский.

— Пойми, ради важности. А то он ничего не скажет.

— Ну, знаешь… одно дело дурачить любезного Зотова: да и то я потом краснел за свое ребячество…

— С каких это пор ты придаешь значение пересудам?!

— Нет, уволь, с исправником с этим не по душе мне такая игра!

— Ну как хочешь, — обиделся Спешнев. — Будь, что есть, только мне не мешай!

Так и пришли к Черносвитову, недовольные друг другом.

Усадив гостей на диван, сибиряк предложил им трубки, сел напротив:

— Ну теперь, господа, надо дело вести начистоту.

— Мой взгляд, господин Черносвитов, вы знаете, — сухо согласился с ним Петрашевский и круто поворотился к Спешневу. — Не угодно ли вам, Николай Александрович, сказать?

— Цель моя есть произвести бунт! — выпалил Спешнев.

Петрашевский не отступил:

— Какие вы видите способы к этому?

— Всего один вопрос представит в России повод к восстанию, а именно крепостной вопрос.

— Но где и как это будет?!

— Николай Александрович говорил о Волыни, — вмешался тут Черносвитов. — Однако там войска много… разве уйдут воевать за границу?.. А что вы, Михаил Васильевич, о Малороссии думаете?

— Там брожение умов было сильное, чему много способствовали сочинения Шевченки… Киевское общество пустило корни, несмотря на неуспех… впрочем, толком никто не знает их планов, в Петербурге только слухи ходили.

— Час или полтора тому назад, — сказал Спешнев, — наш хозяин говорил мне, что у него весь Урал под рукою…

— От этого не отрицаюсь, эту страну хорошо знаю, — подтвердил Черносвитов, — тут разом четыреста тысяч народу и оружие под рукою, только ждут первой вспышки, про то я вам вчерась говорил.

— Да помилуйте, если Урал весь подкопан, это будет через несколько месяцев — черни не удержать! — перебил Спешнев.

— Ну нет, — отвечал уверенно бывший исправник, — надо по крайней мере год, чтобы все подготовить, да можно еще лет пять-шесть продержать… оттого-то мне и нужно знать все про Петербург и Москву!.. Надобно, чтобы загорелось в Восточной Сибири, — с воодушевлением развивал он свой взгляд, — туда пошлют корпус, Урал восстанет, и тогда весь корпус остается в Сибири. А с Урала с четырьмястами тысяч заводских людей можно кинуться на низовые губернии и на Дон… На потушение этого потребуются все войска, а если к бунту присоединятся Петербург и Москва, так и все кончено!..

— Пугачевский путь! — обрубил Спешнев.

И поскольку неясно было, что в этом возгласе Спешнева — осуждение или одобрение, Петрашевский сказал:

— То, что говорил Черносвитов, относится до него…

— Если ему угодно говорить, я рад слушать, — перебил Спешнев. — Может быть, и вы имеете что сказать?!..

— Вы мне говорили про Москву, — напомнил Спешневу Черносвитов.

— Разумеется, можно строить химеры, — вместо него произнес Петрашевский. — Но надобно говорить серьезно.

— Вы, кажется, господа, ошибаетесь насчет наших отношений, — вдруг холодно процедил Спешнев. — Я не связан никакими обязательствами и решительно не могу понять, с чего вы думаете, что имеете право заставлять меня говорить!

От неожиданной этой отповеди Черносвитов опешил, однако смолчал. Промолчал и Петрашевский. Спешнев выбил в углу трубку, подошел к окну набить ее снова и остался стоять, пуская облачка душистого дыма.

— Вы мне сказали, — опять начал Черносвитов сдавленным голосом, — что уже несколько лет существует что-то в Москве…

Спешнев пустил облачко.

— …это невероятно, чтобы могло существовать несколько лет общество и нигде ни в чем не проявлялось бы его действие… Ну да бог с ним. Не хотите быть откровенны, ваше дело. Можете ли вы мне одно сказать, нет ли чего в гвардии, вот было бы важно!

Спешнев выдохнул облачко и, не выпуская трубки, сквозь зубы ответил, что не слыхал.

— Впрочем, и не знаю там никого, кроме тех, кто бывает в Коломне.

— Я тоже ничего не слышал об этом, — подтвердил Петрашевский. — Но могу, господа, еще раз повторить, что до всего можно дойти путем закона. Улучшая законы и направляя их благоразумно.

Спешнев взялся за шапку и, глядя на Петрашевского с высоты своего роста, насмешливо произнес:

— Fiat justitia, pereat mundus!

— Да, именно так.

Это было его излюбленное изречение.

— Закон что дышло, — махнул рукой Черносвитов.

— Может быть, я покажусь вам смешон, — возразил на это очень искренне Петрашевский, — но клянусь, что надеюсь еще на своем веку жить в фаланстере! В этом, в этом, а не в тайном обществе польза ассоциации. Слышишь ли, Николай Александрович?!

Спешнев договорить ему не дал:

— Что ты против меня имеешь?

— Я никогда ни против кого ничего не имею, — отчетливо проговорил Петрашевский, и тогда Спешнев, махнув рукой, вышел.

Петрашевский с досадой посмотрел ему вслед. И сказал Черносвитову:

— Вы хотели, чтобы было чисто между нами, я должен предупредить вас, во избежание недоразумений и зная любовь его прихвастнуть: надо сбросить с его слов половину. Николай Александрович замечательный человек, жаль, что молодость и самолюбие часто берут над ним верх. По дороге к вам вздумалось представиться главой партии в России, чтобы более заинтересовать вас.

М.В. Петрашевский — К.И. Тимковскому в Ревель, декабрь 1848 г.

«Нам понравилась ваша откровенность, она предпочтительнее многозначительного немования, за откровенность вам благодарность и ответ тем же. Я являюсь не представителем в этом случае моего единственного убеждения, но убеждения тех людей, которые считают содействование свое общественному развитию не делом личного вкуса, но и естественной обязанностью; которые ложь считают единственным преступлением и потому давно объявили войну не на жизнь, а на смерть всякому предрассудку, всякому предубеждению, изгнали из себя старого человека, по словам известного демагога Христа, несколько неудачно кончившего свою карьеру; которые не сделают уступок ни на вершок от истины, которые считают отступление от своих убеждений пред лицом смерти или из страха делом физически невозможным. На людей с таким воззрением объявление о вашей готовности запечатлеть действительность ваших убеждений вашей смертью в доказательство справедливости ваших убеждений не произвело того поразительного действия, которое, вы предполагали, оно могло произвести… Не важно умереть, произведя театральный эффект, но важно наполнить тот кратковременный срок своего существования, в который можно надеяться сохранить полноту жизненных сил, делами поистине общеполезными…

Вы объявили себя фурьеристом… Но, сочувствуя к какой-либо системе, следует ли еще принимать ее во всем безусловно?..

Согласиться в том, что принимать за истину, смешно и даже постыдно, в истинах можно только убеждаться…

Вы сделали милостиво предложение быть нашим путеводителем… не вините нас за то, что, не привыкшие считать всякую решимость хорошей за одну только быстроту, с каковой она происходит, мы его не приняли с энтузиазмом…

Между людьми правильно мыслящими, как мне кажется, и одинаково образованными, т. е. основывающими свои суждения на одинаковом количестве фактов, несогласие само собой устраняется. Считать временное и преходящее разногласие в мнениях, разность в понятиях, происходящую от неравности количества фактов, на которых основывается суждение, чем-то безусловно присущим природе каждого — значит клеветать на природу человеческую и презирать разум… Отчаиваться сделать общепонятной истину — значит не знать действительности.

Докажите нам, что все то, что вы считаете истинным, истинно, мы не до того болезненно самолюбивы, чтоб обижаться за то, что не все истины изобретены нами… Но так как покамест истины, могущие нас покорить, еще вами нам не открыты, мы покуда очень вправе не признавать авторитета вами открытых новых истин…

Мы не считаем нужным вдруг оптом высказывать все нам известные истины; а обыкновенно высказываем их помаленьку, стараемся сперва возделать почву для их восприятия. Мы не пытаемся никого знакомить с социализмом прежде, нежели разрушим совершенно в нем союз с его наследственными предрассудками… дело трудное и смелое философа-пропагатора… Наше странствие не вчера началось, не завтра оно и кончится. Мы хорошо знаем, что наш путь хотя и долог, но маршрут хороший у нас… Если история делает людей, то люди делают историю. Этим толково заняться не пирог с кашей есть…

Мы будем то же делать, что и прежде делали, — будем помаленьку стараться совершенствоваться, усовершать других по возможности. Наша сила не в числе, но в истине… Чтоб совершилось торжество истины, не надо умалять ее силы и значения примесью к ней своих личных расчетов, но надо для истины принести в жертву самолюбивые притязания своей личности. Прощайте, мы ждем вас с ответом и спешим вас предварить, что по нашей системе место нашего привала и успокоения будет там, где постановлена грань развитию человечества рукою природы…»

 

Донос за доносом…

Иван Петрович Липранди настойчиво раскидывал свои сети, пока наконец не попалась в них как будто бы подходящая рыбка. Молодой человек с большими амбициями, с юрким, прячущимся взглядом и страстью к павлиньей одежде, бедствующий и более всего на свете стыдящийся своей бедности. Он явился на обед к Липранди в красном жилете и с рассуждениями об искусстве. Иван Петрович обратил на него внимание и навел о нем справки. Осиротевший отпрыск академика живописи с болезненною матушкою и тремя малолетними сестрами на руках. Как было не принять участие в бедном молодом человеке?! Тем паче тот проявил смышленость и выдержал маленькое испытаньице по сыскной части, искус, которому его подверг Липранди. Убедившись в определенных способностях своего кандидата, многоопытный Иван Петрович попросил его об услуге царю и отечеству — в уверенности, что, будучи истинным сыном отечества, он почтет за честь и т. п. и исполнит свой долг верноподданного в раскрытии дерзких злоумышленных замыслов и поползновений. Как и предвидел Иван Петрович, молодой человек оказался выше предрассудков, единственным условием выставил: не оглашать его имени; Иван Петрович уверил, что это само собой и что без вознаграждения по мере заслуг правительство его не оставит.

Торопиться, однако же, Иван Петрович не думал. Или, точнее, не хотел, торопясь, оплошать. Пристроил молодого человека в департамент, где служил Петрашевский, велев присматриваться и при случае сблизиться с ним, но самому такого случая не искать, дабы не пробудить неосторожностью подозрений. Когда же, следуя советам, опекаемый Иваном Петровичем ловкий молодой человек познакомился с общительным Петрашевским, то получил инструкцию выказать свою недоверчивость, дав понять, будто почитает Петрашевского за agent-provocateur.

— Это, — наставлял понятливого молодого человека Липранди, — поможет вам сойтись покороче…

И еще минуло месяца два, прежде чем на стол действительного статского советника стали ложиться донесения из неприятельского стана, регулярные, как некогда в Бессарабии.

Агент 1-й — действительному статскому советнику И.П. Липранди, 1849 г.

«14 января.

…§ 2. Известное лицо часто было преследуемо, но всегда, по его словам, счастливо отделывалось…

19 января.

…§ 3…Известное лицо уже около пяти лет стремится к перемене правительства.

Собственные мнения и слова известного лица:

„Одно правительство республиканское, представительное достойно человека, потому что и неприлично и смешно существу, одаренному и разумом, и волею, и самопознанием, подчинять и тело свое, и душевные способности произволу другого существа, отличающегося от него только самопроизвольным деспотизмом. Всякий народ должен управляться сам собою, быть сам властелином, а не подчинять себя власти… Сравните правительство Северо-Американских Штатов и наше, и вы убедитесь в истине моих мнений… Перемена правительства нужна, необходима для нас, но переменить его нужно не вдруг, но действуя исподволь, приготовляя как можно осторожнее и вернее средства к восстанию таким образом, чтобы идея о перемене правительства не заронилась бы в головы двум, трем, десяти лицам, но утвердилась бы в массах народа и казалась не внушенной, а естественно рожденной по положению дел.

Действовать нужно на средний класс людей, как имеющих более средств и более причин быть недовольными… Действовать должно не только на отдельные слои общества, но и на отдельные страны государства, например, приготовив восстание на Кавказе, в Польше, в Сибири, на дела которой имеет большое влияние некто Черносвитов, человек, который, как говорят, прошел огонь и воду…

Религии по собственному сознанию я не имею никакой или, если хотите, принадлежу ко всем, впрочем, пишусь православным.

В отношении к правительству должно выказывать как можно более пауперизма, выставляя напоказ все его неправильные действия и показывая несообразность его установлений, делая таким образом его смешным в глазах общества. Насчет этого у меня есть большой запас книг как политических, так и религиозных. Если кто желает узнать о существовании бога, то даже и на этот счет у меня есть сочинения“.

…§ 6. Рассказывал, как несколько раз, встречая высочайшую особу, он нарочно не отдавал почтения, говоря, что в случае неприятности у него была приготовлена отговорка, что он очень близорук, и совет, чтобы государь император носил на голове какие-нибудь погремушки, которые бы издали давали о нем знать…

23 января.

§ 1. Известное лицо предлагало мне поступить в какое-нибудь учебное заведение с целию распространять там идеи, по его словам человечные, и даже предлагало мне для этого свою протекцию и книги для чтения…

Увидев, что я, встретившись с некоторыми из знакомых черкесов-конвойцев из дворцовой охраны, говорил с ними дружески, известное лицо тотчас воспользовалось сим и предложило начать приготовлять их; для того сделало словесное наставление и велело по нем составить записку, чтобы вкратце была изложена общая идея относительно горцев… говоря, что нужно только заронить в их головы эту идею, а там она сама расцветет и созреет…

24 января.

Известное лицо само пригласило меня в танцкласс. По-видимому, известное лицо все более и более со мною сближается и начинает питать ко мне доверенность, что видно уже и из того, что теперь оно при мне упоминает фамилии своих знакомых, так что, ведя дело по-прежнему, можно надеяться полного успеха…

Из знакомых известного лица сделались известными еще двое…

28 января.

…§ 6. Однажды зашел разговор с известным лицом о генерале Липранди. Я ему сказал, что довольно часто посещаю его дом. На вопрос известного лица, каким образом я познакомился с г. Липранди, я сказал, что он меня пригласил давать уроки его сыну, но теперь бываю у него, когда собираются гости; что с генералом я очень редко разговариваю, он почти всегда сидит в своем кабинете в занятиях. Тогда известное лицо сказало мне, что знает г. Липранди за очень умного человека, но что ему известно, будто он занимается секретными делами… Оно мне советовало опасаться Липранди, запоминать, кто у него бывает, продолжать знакомство, потому что может случиться, как оно говорило, что я совершенно нечаянно могу узнать что-нибудь очень важное.

§ 7. В кабинете известного лица все в большом беспорядке, множество книг и бумаг, но шкафы и ящики все открыты, так что очень трудно заметить, где у него хранится что-нибудь секретное. Даже уходя со двора, он не запирает ни одного ящика, ни своего кабинета. Из этого должно заключить, что или у него хранятся бумаги вне дома, или же, не запирая их, он хочет удалить от себя всякое подозрение и тем более себя замаскировать, или же, наконец, в каком-нибудь сундуке, откуда оно в случае надобности их вынимает. Хотя я и очень часто остаюсь в его кабинете совершенно один, но я всегда стараюсь сесть на видном месте, чтобы не родить в нем подозрения, и тем более без него стараюсь быть невнимательным, что у него развешаны зеркала в очень подозрительном положении…

6 февраля.

…§ 8. Известное лицо рассказывало мне, что будто бы хотят закрыть все университеты, оставив только С.-Петербургский и Московский.

§ 9. Известное лицо часто очень посещает Публичную библиотеку и, сколько я могу догадываться, собирает там из различных книг материалы для какой-то важной работы…

Между прочим, известное лицо сказало, что оно занимается большим планом, что работа его подвигается и что со временем оно ее мне покажет, и поручило мне перевести из „Политического словаря“ некоторые статьи, которые само отметило, присовокупив о каждой свое замечание, для того чтобы приноравливаться к нашему быту…

Сверх того, известное лицо дало мне Токевиля „Американскую демократию“, „Историю заговоров“, „Историю трех дней февраля 1848 года“ и Конституцию Французской республики с тем, чтобы по внимательном прочтении я изложил свои мысли с применением к нашему быту. Из сего я замечаю, что это сделано со стороны известного лица, чтобы, имея у себя рассуждение, писанное моею рукою, оно могло держать и меня самого в руках…

§ 10. В пятницу 4 февраля, во время моего посещения, известное лицо приказывало мальчишке купить лампового масла, свечей и спрашивало, есть ли дома вино. Когда я его нарочно начал приглашать ехать на один танцевальный вечер, то мне отвечал, что никак не может, потому что к нему имеют обыкновение по пятницам собираться двое или трое из его знакомых…

§ 12. В мое присутствие оно бранило своего мальчишку, зачем тот ходил в какой-то чужой дом, и спрашивало его, прочел ли он ту книжку, которую оно для него купило…

§ 15. Надобно заметить, что когда известное лицо начинает с жаром что-нибудь говорить, то оно не может ни усидеть, ни установить взгляда на одном месте. Когда же оно рассердится, то лицо его становится действительно прекрасным и во всех чертах проглядывает ум в полном развитии.

9 февраля.

…§ 8…известное лицо при всяком нашем свидании понуждает меня скорее держать выпускной экзамен в университете для скорейшей возможности определить меня куда-нибудь учителем, и как сверх того, по всем моим соображениям, у него должна быть очень значительная партия между студентами, то я думаю с первой недели поста поступить в университет вольнослушающим.

§. 9. Мысль о поступлении вольнослушающим в университет я сообщил известному лицу, оно ей очень обрадовалось и старалось всяческим образом ее во мне поддерживать.

12 февраля.

…§ 3. Известное лицо говорило, что все наши административные люди не на своих местах…

§ 6. Известное лицо рассказывало о доносе, сделанном будто бы государю императору на Дубельта и составленном из печатных слов, вырезанных из газет.

24 февраля.

§ 1. В разговоре о государственных людях известное лицо выражалось насчет графа Орлова, „что граф Орлов никогда ничего не делал и, желая казаться аристократом, едва ли и теперь чем занимается… что он сделался intime государя, бывши во время 14 декабря одним из главных лиц, удержавших Конногвардейский полк на стороне императора, и поэтому теперь и занимает такой важный пост“.

§ 2. Насчет 3-го Отделения известное лицо выражалось, что подобное учреждение существует только в России и как две капли воды сходно с орденом иезуитов, вооружая брата на брата, отца на сына, сына на отца. Что это и тому подобные учреждения сделаны для того, чтобы подавить все умственные развития и тем охранить монархическую власть. Что подобные учреждения не только подлость, но даже святотатство, потому что они развращают нравственность человека.

§ 3. Все эти три дня, понедельник, вторник и среду, я провел с известным лицом. Хотя я мог бы много кой о чем с ним поговорить, но я как можно более старался держаться в резерве и старался, чтобы всякого разговора оно было начинающим лицом. Резерва я держался потому, что боялся, не испытывает ли оно меня и не нарочно ли засадило играть в карты, чтобы узнать мой характер, тем более зная, что оно не игрок. Из этого времени, проведенного с ним вместе, я имел случай узнать всю настойчивость его характера…

§ 4. Когда я у известного лица провел ночь, то в тот вечер мальчишка спрашивал, куда ему лечь спать, в передней ли или у себя на кухне? Из этого я заключаю, что когда у известного лица бывают гости, то для предосторожности один мальчишка всегда спит в передней, а другой на кухне, т. е. при входе с черной лестницы. Замечательная предосторожность.

27 февраля.

…§ 6. Известное лицо говорило, что государь страдает болезнью, что с каждым днем его поступки становятся несноснее и нестерпимее и что он все более и более становится похожим на императора Павла I…

§ 7. На замечание мое, что в Москве непременно должны существовать партии одних с нами мнений, известное лицо сказало, что тамошние жители придерживаются старинных поверий и обычаев, но что со всем этим Москва не лишена своей важности как сердцевина всех сект и расколов и что и там есть много людей с истинно человечными понятиями. Но что главное — Петербург, и что если здесь что-нибудь произойдет, то, во-первых, в Москве, а потом и во всех концах России, особенно же в Малороссии, это что-нибудь отзовется тотчас же, прежде даже получения почты. Замечание мое, что, кажется, генерал Липранди хочет ехать в Москву, на него сделало очень неприятное впечатление…

1 марта.

§ 1. Когда я заметил при случае, что очень бы недурно было забросить несколько идей в войско, то известное лицо отвечало мне, что при нашей дисциплине очень трудно сделать и что главная цель состоит в том, чтобы идеи и желания укоренились в массах народа, а когда будет чего желать целый народ, тогда против него ничего не может войско…

§ 2. Сколько я мог заметить из знакомства с известным лицом, связи его огромны и не ограничиваются одним Петербургом. Из этого, по моему разумению, я заключаю, что действовать должно очень осторожно и вовсе не торопясь… по собственным его частым и всегдашним сознаниям, оно вовсе не старается быть героем какого-нибудь переворота, напротив, оно готово пожертвовать собою, но с условием, чтобы только укоренились его идеи. Следовательно, если, не открывши всех подробностей о связях и силах известного лица, уничтожить его, это значит отрубить у змеи хвост, а оставить жало…

§ 6. Известное лицо заходило к Достоевскому (сочинителю) и при моем вопросе — давно ли оно знакомо с ним, оно сказало, что знакомство уже давнишнее и что очень дружен с обоими братьями.

§ 7. Известное лицо дало мне книгу „Валахия при господаре Бибеско“ для диспутов с г. Липранди и при этом просило хорошенько узнать, действительно ли г. Липранди едет в Москву…

10 марта.

Все эти дни я виделся с известным лицом только два раза, нарочно старался с ним не встречаться, чтобы показать, что не ищу его, и таким образом поставить себя в обыкновенный ряд знакомых. Вечер 8-го числа принес большую пользу тем, что, вдавшись оба в откровенность, я приобрел еще более его доверенность. Между прочим, известное лицо говорило, что у него более 800 человек знакомых. Говоря об интригах, заметило, что оно было любимо многими женщинами, но что само никогда не позволяло себе увлекаться, и если заводило интригу, то чисто с политическою целью, чтобы увлечь женщину идеями. Между прочим оно спрашивало у меня совета по случаю представляющейся ему возможности жениться на женщине, могущей принести в приданое 5000 душ крестьян, прибавив, что если бы оно решилось, то только с той целию, что, обладая большими средствами, могло бы успешнее действовать для общего блага. Между прочим оно жаловалось на необразованность вообще всех русских и на трудность приводить действия свои в исполнение, говоря, что русские — это народ загнанный и что оно должно бояться каждой собаки…»

Г-н N — г-же NN

«Вы бросили брошюру „Любовь в Фаланстере“, не дочитав ее; она вам не понравилась. Отчего же это? Отчего я думал, что она доставит вам гораздо более удовольствия, чем какой-нибудь неправдоподобный „Вечный Жид“? Как мне кажется, этому могут быть две причины: или вы считаете вопрос, о котором трактует эта брошюра, недостойным вашего внимания, или считаете брошюру неприличною (как заметила мне одна дама, которой я давал читать „Любовь в Фаланстере“).

Что прилично и что неприлично? Дама, кричавшая мне о неприличии книги, говорит, что прилично то, что принято в свете, в обществе.

Но это-то общество и есть неприличное общество, потому что оно скрывает все свои пороки, все свои недостатки, понимая, что это пороки и недостатки, боится говорить о них, потому что каждый член общества чувствует себя не совершенно чистым. И в самом деле, что видим мы в обществе: женщин, поющих на разные голоса гимны браку, верности, супружескому счастию, семейной жизни, привязанности к детям и т. д.; а между тем у одной тут же в ридикюле лежат любовные письма, да еще ежели бы от одного, а то от нескольких; другая целый день грызется со своим мужем, третья спешит домой уложить спать детей своих, благословить их на сон грядущий, а между тем вышла на крыльцо и велит кучеру ехать совсем не домой. А мужчины: они толкуют о бескорыстии, благородном честолюбии, самопожертвовании для блага общего, а между тем один на взяточные краденые деньги выстроил дом, купил деревню или нарядил жену; другой гнул спину, подличал и унижался, чтоб схватить крест или чин или получить тепленькое место. А в обществе все прилично, все чинно, все бесчувственные лица, улыбающиеся лица.

И вот является сильный и великодушный человек, который разоблачает их приличие, называет его истинным именем: лицемерием, и все кричат, что это неприлично, что это безнравственно; а между тем, что может быть нравственнее, как обличить безнравственность, как сознаться в ней; а „Любовь в Фаланстере“ обличает безнравственность; следовательно, книга эта нравственна, а что нравственно, то и прилично. Только ложная стыдливость, нарумяненная красота боится таких книг.

Книга эта занимательная, потому что показывает в перспективе счастие наше. А счастия все мы желаем, потому что счастие — цель жизни. А многим ли дано наслаждаться этим, из 1000 — одному, да и те вполне ли наслаждаются? О, нет! Они встречают тысячи препятствий.

И вот нашлись люди с горячею любовью ко всем людям, к целому человечеству, которые посвятили всю жизнь свою на то, чтоб найти такое устройство общества, где б все были богаты, счастливы и довольны, где б не было ни слез, ни преступлений. И во главе их стоит величественный гений Фурье…

Фурье придумал такое устройство общества, где все страсти наши, приведенные к гармоническому развитию и направленные к одной цели, находят себе полное удовлетворение».

 

Перепелочный сыр

Когда поручик Николай Момбелли попросил поближе познакомить его со Спешневым, Петрашевский не мог не вспомнить сибиряка Черносвитова, недавних с ним разговоров. Тот еще не уехал из Петербурга, изредка бывал на пятницах, только куда девалась общительность, острота и бойкость речей — бывшего исправника как подменили. Оскорбился, не мог простить Спешневу недоверия, небрежения, вранья. Да и у Петрашевского со Спешневым остался осадок; подозрения, какие сибиряк к себе вызывал, отнюдь не улетучились. Разумеется, между ним и Момбелли не было ни малейшего сходства. Только что оба — новые люди.

Впрочем, будь поручик Черносвитову родной брат, Петрашевский все равно почел бы долгом исполнить его пожелание, не спрашивая о причинах. В чем другом, как не в сближении разных людей, прежде всего и заключался смысл его пятниц?!

После собрания Михаил Васильевич попросил Спешнева остаться и позвал их обоих к себе в кабинет, где Момбелли, как он и думал, заговорил о своем замысле, которым как-то, к слову, с Михаилом Васильевичем уже поделился.

— Одно пожелание, господа: чем бы ни кончился наш разговор, пусть останется между нами, — попросил Момбелли и стал говорить, что людей развитых, просвещенных, с передовыми понятиями очень мало в России, и тем ходу никакого, и что он, человек небогатый и незнатный, особенно больно чувствует это, служа в гвардии. Из не очень-то внятных его объяснений можно было все же понять, что предлагает он некое товарищество, чтобы помогать друг другу, поддерживать друг друга.

— Видите ли, Николай Александрович, — сказал в ответ Петрашевский, и на это обращение откликнулись оба собеседника, и все втроем рассмеялись. — Видите ли, Момбелли, — поправился Петрашевский и спросил: — Или, может быть, обозначим вас как Николай Второй Александрович, а Спешнева Николаем Первым?

Посмеялись еще, и разговор сделался непринужденней.

— Как фурьерист я уже по одному по этому признаю пользу всякой ассоциации, — сказал Петрашевский.

— Попахивает масонством, — пожал плечами Спешнев. — Разве вам неизвестно, поручик, что еще до 14-го декабря, происшедшего, кстати, у вас в гвардии, император Александр запретил масонские ложи? Стало быть, речь идет о тайном обществе?

— Нет, то есть да, — смешался Момбелли, — но в другом, так сказать, смысле…

— Не знаю, — сказал Спешнев, — не могу пока ответить определенно… Давайте потолкуем об этом, ну хотя бы у меня. Приглашаю вас, господа, к себе.

— И пусть каждый для этого разговора изберет себе друга, на которого может вполне положиться! — горячо предложил Момбелли. — Я позову Львова, мы уж прежде с ним говорили.

— Я, с вашего разрешения, Дебу-первого, Константина Матвеевича, он человек благоразумный, — откликнулся Петрашевский.

Спешнев заявил, что полагается только на себя.

— А что вы знаете, поручик, о тайных обществах вообще? Знакомы ли с их историей и устройством? — И, поскольку Момбелли пробормотал что-то невнятное, вроде того, что специально об этом не думал, предложил: — У тебя ведь есть кое-что на эту тему, Михаил Васильевич, дадим поручику почитать.

Подойдя к шкафу с книгами, шепнул под скрип дверцы:

— Тут что-то нечисто с этим товариществом…

И громко:

— Вот, может быть, это посмотрите, поручик: Блан, только не Луи Блан, — он протянул книгу, и Момбелли вслух прочитал название: «История политических заговоров и казней, включающая историю тайных обществ от самых отдаленных времен до наших дней».

— Или, скажем, Закконе, — выбирал Спешнев.

— «История тайных политических и религиозных обществ. Инквизиция, иезуиты, свободные судьи, тамплиеры, франкмасоны, совет десяти, карбонарии, иностранцы и т. д.», — послушно прочел по-французски Момбелли.

— А вот старая книга, где подробно говорится об организации обществ на примере масонского ордена иллюминатов в Баварии, слышали?

— Не приходилось, — признался Момбелли, уже машинально читая название вслух: — «Софисты и якобинцы».

Когда Петрашевский пошел провожать гостей к дверям, Спешнев чуть придержал его на лестнице, пропустив Момбелли вперед.

— Он, кажется, не совсем высказывается… Нет ли у них там чего в гвардии?

— Не знаю, но попробую разузнать, — Петрашевский усмехнулся, — об этом тебя допытывал Черносвитов!..

Дорогою, к удивлению своего спутника, Спешнев разговорился:

— Я, Николай Александрович, правда, не имел чести служить, однако волонтером дрался в Швейцарии, во время раздора между радикальными кантонами и Зондербундом.

Момбелли слушал с интересом, но молча о подробностях горных походов и стычек и тогдашнего положения дел в Швейцарии и не выказал удивления даже прощальным словам своего тезки, что он-де решится на все. Про себя лишь подумал, что при всей важности, своей учености барин этот не чужд греха многих путешественников, впрочем, греха простительного — прихвастнуть.

Собрались у Спешнева, как сговаривались, впятером. Момбелли, конфузясь, говорил по-прежнему не очень понятно — о том, чтобы ругать сообща все меры, принимаемые правительством, и поддерживать по-братски друг друга противу неудач и несчастий; и что если соединялись в подобные общества, как, например, иезуитское, со злой целью, то отчего же не соединиться с доброю? Маленький штабс-капитан Львов согласно кивал и только добавил, что дальше обстоятельства укажут, что делать.

— Пусть каждый выскажет, чего он хочет, — сказал Петрашевский, — и вместе займемся разбором всех предложений.

— Это уж какой-то ученый комитет будет, — заметил Спешнев.

А Момбелли не скрыл разочарованности:

— Я думал, мы сегодня сойдемся…

Однако на том и решили — яснее высказать мнения об общих началах и целях общества и как оно должно быть устроено, и для большей ясности к следующему разу изложить эти предметы письменно.

Неделю спустя, как обещались, пришли со статьями.

По просьбе Момбелли начал маленький Федор Львов, его друг. Целью он полагал взаимную помощь, а потом обстоятельства подскажут, как лучше устроить общество.

Спешневу это показалось расплывчатым, он перебил Львова:

— Переворот в России может случиться через несколько лет. Товарищество должно быть готово к тому, чтобы воспользоваться переворотом.

— Я полагаю, мы собрались помогать друг другу, — осторожно возразил Львов. — Если же у нас когда-нибудь произойдут перемены, то чтобы были люди, готовые их поддержать, не спорю, но в подробности, согласитесь, нам пока еще рано вдаваться.

Он вернулся к своей тетради и предложил, с дотошностью химика, из скольких человек должно состоять товарищество и как привлекать новых членов.

Момбелли больше заботило настоящее, нежели будущее.

— Люди добра и прогресса встречаются редко, — с сердцем читал он по своей тетрадке. — Да и они скоро погибают в жизненном водовороте, потому что не могут прибегать к тем средствам, к каким прибегают другие. От разрозненности людей образованных и с передовыми мнениями происходит множество зла. Сколько талантов кончают земное поприще незамеченными! Жар скоро потухает, не встречая поддержки, подавляемый всеобщим эгоизмом. Так покамест этого не случилось, и мы сами не очерствели — соединимся вместе, сольемся сердцем и духом. Станем обнаруживать злоупотребления административных лиц, станем стараться о доставлении известности и славы членам, будем содействовать взаимному возвышению!

— Значит, все это — ради охоты за местами?! — воскликнул с иронией Спешнев.

Момбелли, однако, продолжил чтение, потому что не ответил бы лучше, чем написал:

— У нас в России нет здравого общественного мнения — товарищество наше могло бы дать ему правильное нравственное развитие для исправления многих удручающих жизнь зол.

— Не будем входить в рассуждения о выгоде солидарности! — когда Момбелли закончил, сказал Петрашевский.

Он бы, разумеется, желал быта общественного, каким его представляет Фурье. Пути, которыми можно этого достигнуть, вот что, по его мнению, необходимо рассмотреть.

— На этот счет я, как обещался, пишу, только еще не успел дописать. Другой раз прочту, господа, об этом.

— Я, господа, признаю лучшим общество коммунистское, — объявил Спешнев, — и считаю, что товарищество надобно составлять с чисто политическою целью.

Он вынул из кармана листок и прочел свое рассуждение:

— Существуют три внеправительственных пути действия: иезуитский — тайной интриги; путь явной пропаганды; восстание. Среди нас есть сторонники каждого. Говорят, товарищество составится, если все будут между собой согласны. Но коалиции разных партий для временных согласованных действий настолько обычны в истории, что не стоит приводить примеры. Практика часто может не принимать во внимание различия исходных принципов, так как совершенно разнородные системы иногда приводят к совершенно одинаковым выводам… Да, господа, если бы мне нужно было действовать, я бы избрал последний из путей, то есть открытую силу, а средством к тому — бунт крестьян! Но допускаю, что больше шансов, если свести все три дороги вместе. Надобно устроить один центральный комитет, которого занятие будет создание частных: комитета товарищества, комитета для устройства школ пропаганды и, наконец, комитета тайного общества на восстание.

Тут сказал Константин Дебу, до сих пор не проронивший почти ни слова:

— Мне читать нечего. Не могу понять, как это фурьерист может сойтись с либералом. А помимо того, господа, ни к какому тайному обществу я принадлежать не хочу, да и вам советую отстать от того.

И поднялся было, чтобы прощаться, но Петрашевский его остановил:

— Мы условились, что каждый выскажет свое мнение, я вправе, господа, рассчитывать, что, прежде чем решить, будет товарищество или нет, вы выслушаете также меня.

Он предложил через неделю еще собраться, на что Спешнев, прохаживаясь по комнате, отвечал, что при разладице мнений не усматривает в том толку, не товарищество получается, а какой-то перепелочий сыр. С этими словами он остановился возле голландской изразцовой печи, нагнулся к дверке и швырнул в огонь листок со своим планом. Распрямившись, оглядел остальных с высоты своего роста и сказал на прощанье, что, как хозяин, не может отказать Михаилу Васильевичу и потому покорнейше просит господ к себе.

В тот же вечер, однако, или, точнее, ночью, сам пожаловал в Коломну, еле достучался, велел мальчишке поднять барина.

Накинув на плечи старый халат с оторванным рукавом, Михаил Васильевич вышел к нему, встревоженный поздним визитом.

— Что случилось?

— Я уверен, — у Момбелли никакого общества нет! — объявил Спешнев. — Но я сам составил проект!

И протянул исписанный лист.

Петрашевский поднес лист к свече.

«Я, нижеподписавшийся, добровольно: по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:

1. Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке… быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте… вооружившись… споспешествовать успеху восстания.

2. Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением обществу новых членов…

3. Афильировать, т. е. присоединять к обществу новых членов, обязываюсь не наобум, а по строгом соображении, и только таких, в которых я твердо уверен… Обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия… и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильятору для доставления в Комитет, тот — своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяции других».

Близоруко водя носом по листу, Петрашевский все глубже запускал пальцы в бороду и все больше мрачнел.

Но дочел до конца и еще помолчал, перед тем как сказать:

— До чего же тебе не терпится попасть под картечь!.. И без пользы для дела… Или это из старых твоих изысканий?

А в ответ получил:

— Коли хотят бунта, то надо говорить чисто! Разумеется, безопаснее уповать на язык!

— Я, конечно, последним выйду на площадь… но зато последним с нее и сойду, — сказал Петрашевский печально и невозмутимо. — А с этим, — он отдал исписанный лист, — я советую поступить точно так же, как с тем, что ты намедни читал.

Когда сошлись у Спешнева еще раз, никто, кроме Петрашевского, уже, пожалуй, не надеялся на успех. Осторожный Дебу вообще отговаривал от этих нелепых собраний, однако Михаил Васильевич убедил его не отказываться и прочесть свое мнение, что тот и исполнил, весьма, впрочем, кратко, заявив, что Львов и Момбелли не продумали толком своего замысла, и что с целью Спешнева он не согласен. Для того же, чтобы говорить о Фурье, не нужно никакого тайного общества.

Момбелли, опять пришедши с тетрадкой, стал читать рассуждение об откровенности, говоря, что, перед тем как сойтись, надобно отложить всякое самолюбие, отбросить всякую мелочность, амбициозность, и чтобы все говорилось единственно в видах взаимной пользы, и предложил каждому вступающему в братство писать свою биографию.

Дебу и Спешнев тут же возразили — по разным, впрочем, мотивам; Дебу, например, сказал, что ему писать решительно нечего, так как жизнь его была всегда однообразна; Петрашевский же развил эту идею по-своему — не хотел отталкивать никого:

— Отчего же, если эта биография будет историей умственного и вообще нравственного развития, она была бы очень важна товариществу, и мы сами, основатели, могли бы начать со своих биографий.

Убежденный, что разногласия — всегда отзвук разницы в знаниях, о чем писал недавно Тимковскому в Ревель он и в этом случае счел, что такой поочередный разбор мнений по поводу биографий должен был послужить началом к анализу мнений вообще, а стало быть, к их сближению. Это было важною частью статьи, которую он приготовил.

— Согласитесь, господа, что истина — одна, и если расходятся в мнениях, так это потому, что один знает более фактов, а другой менее, и притом один знает одни факты, а другой — другие. Поэтому путем рассуждения и анализа всегда можно дойти до мнения, более близкого и истине.

Статью он начал с того, о чем также писал Тимковскому, — с влияния философских систем на общественное развитие, с руководительственного значения теории в отношении к практике, и считая, что система Фурье, если будет хорошо разработана, может удовлетворить всем требованиям, предлагал приняться за ученую разработку сей системы.

— Что следует разуметь под словом социализм? — спрашивал он и отвечал: — По нашему понятию, это учение имеет целью устройство быта общественного сделать согласным с потребностями человеческой природы…

Первое же препятствие в достижении нами избранной цели, оно в нас самих и заключается — грустно признаться, — в нашем малознании, в нашем невежестве. Невежество есть первый наш враг, враг опаснейший, враг внутренний, которого надо победить прежде всего…

Разумеется, он не отказывался рассуждать о том, какой путь лучше избрать для осуществления фурьеристской системы, имея в виду практичность и осторожность. Он только просил своих слушателей представить себе просвещенных правителей у народа необразованного. Пусть будут они вводить новые лучшие учреждения в обществе, — если их сограждане не приготовлены еще к восприятию этих улучшений, то с ожесточением будут противодействовать их введению, вместо благодарности встречать их проклятиями. И пример сему — Петр…

— Разумение народа русского еще не пробуждалось, — говорил Петрашевский, — все в нашей общественной жизни являет следы восточной патриархальности и варварства. Потому всякое преобразование должно быть совершено постепенно и при содействии распространяющегося просвещения. Кто ждет мгновенного успеха, пусть поостудит свой пропагаторский жар!..

Фурьеристы, говорил он, смотрят на человека не в отвлечении, но берут таким, как он есть в действительности.

— …Не станем для того только, чтобы огласить себя умами самостоятельными и гениальными, в припадке ребяческой кичливости ломать голову над выдумкою какой-нибудь новой системы. Люди, которые стремятся быть оригинальными ради оригинальности, рискуя стать посмешищем для других, напоминают мне хвалителей тухлой дичи во имя гастрономии. Уврачуйте больное самолюбие, и будем лучше скромными заимствователями хорошего у других, нежели искателями славы. Гений Фурье освободил нас от великого труда изобретательности, но оставил нам труд немалый — труд применения общих начал, которые выработала наука на Западе, к нашей действительности… Наш век призвал нас к труду, пусть не столь блистательному, но зато не менее общеполезному.

В сущности, он повторил многое из того, что говорил прежде, но его выслушали внимательно, и ни от кого не укрылось, куда метит он свои стрелы, противу чьего самолюбия.

И Спешнев откликнулся без промедления. После того, что высказал здесь Петрашевский, ему стало ясно, как далеки они от согласия в мыслях. Какое же у них может быть общее дело?

Ночного листа, с которым приезжал к Петрашевскому, не вспомнил — похоже, что внял совету.

За ужином говорили опять каждый свое, допуская, однако, что ежели и разойдутся теперь, то после, возможно, еще договорятся сойтись.

Момбелли придумал еще составить кассу для помощи друг другу, на что возражал ему Спешнев; а когда поручик, рассуждая о сохранении тайны, упомянул про смерть за измену, Дебу с сухой насмешкой заметил, что, видно, он начитался Евгения Сю. Рассмеялся один Петрашевский:

— Подразумевается «Вечный Жид»?

Насмешки пылкий поручик перенести был не в силах.

— Нет, господа, этак мы никогда не сойдемся! Лучше вопрос решить тотчас — можем ли мы продолжать?! Пусть каждый на бумажке напишет: можем или не сможем. И не надо подписываться, решит большинство.

— На голоса! — поддержал приятеля Федор Львов. — Идемте на голоса!

Так и поступили.

Трое из пятерых написали: «Не можем».

На дорожку выпив по стакану лафита, разъехались, чтобы к оставленному не возвращаться, но довольно скоро, по настоянию Петрашевского, собрались еще раз, только уже не у Спешнева и без него. Петрашевский, казалось, думал, что все расстроилось по его вине, из-за выходки против Спешнева — тот обиделся, — и пытался исправить промашку, а быть может, искал случая помириться. Настроены все были довольно холодно, однако ж решили спросить Спешнева, не желает ли он участвовать в новой попытке. Выяснить это поручили дипломату Дебу.

В пятницу Михаил Васильевич отозвал Момбелли к себе в кабинет и протянул ему письмо — от Спешнева. В Коломну тот не приехал, но отписал, что, будучи с Петрашевским совсем противуположных мнений, не может с ним вместе быть ни в каком деле. А гг. Момбелли и Львова считает еще молодыми очень и, подтрунивая над их затеей с этой охотою за местами, желал молодым людям всяческого счастья.

— Сколько ему самому лет? — вспыхнул задетый насмешкой Момбелли.

— А вам сколько? — вопросом отвечал Петрашевский.

— Нам со Львовым по двадцать пять!

— Нам со Спешневым на два годка поболе…

От предложения Спешнев, само собою, отказывался, добавляя, что связан другими условиями, более положительными.

— Ну прямо ребенок какой-то в свои двадцать семь! — сокрушался, пряча письмо, Петрашевский. — Всегда хочет казаться не тем, кто есть!

 

Другая возможность

Петрашевский мог сокрушаться, сколько душе угодно. Как он ни сокрушался, какие выпады ни допускал противу Спешнева: сумасбродство, ребяческая кичливость, больное самолюбие! — того звали всюду. Желанным гостем сделался, к примеру, у Николеньки Кашкина, недавнего лицеиста, который Петрашевского не знал, но у которого тоже собирались потолковать о философии и фурьеризме друзья — и бывавший в Коломне студент Ханыков, и братья Дебу. И Достоевский с Плещеевым предлагали встречаться не у Петрашевского; там скучно, мол, ни о чем, кроме как об ученых предметах, не говорят, много людей незнакомых, страшно слово сказать. В этом-то, пожалуй, и заключалось главное, а не в том, что выставил за причину Сергей Дуров; после нескольких встреч у Плещеева перебрались к нему, и в первый же вечер Момбелли, поручик, помянул о Петрашевском: не пригласить ли. Сергей Дуров воспротивился:

— Петрашевский как бык. Уперся в философию и политику, изящных искусств не понимает и будет только наши вечера портить.

Сходки, в самом деле, начались с литераторов. Братья Достоевские, Пальм, поэты Плещеев и Дуров задумали сборник и сами составили редакцию. Обсуждали рукописи у Дурова и Пальма на Гороховой, за Семеновским мостом; те жили вместе с приятелем, музыкантом. Незаметно обсуждения превратились в литературные вечера с музыкою, в складчину — на закуску там, на ужины и для нанятия фортепьяно.

Правда, в первый же вечер Момбелли попытался прочесть по бумажке о том, что необходимо для людей передовых понятий делиться мыслями; но при этом соблюдать осторожность, не разглашать о собраниях и не звать посторонних. За страсть к таинственности поручика дружно высмеяли и, не дав досказать, прервали музыкою, так что он сам изорвал свой листок и, покраснев, рассмеялся. Спешнев заключил из этого про себя, что пылкий поручик не оставил мечтаний о «братстве», все нянчится со своими химерами.

Музыканты играли Шопена, Россини и пели романсы. Литераторы читали собственного пера сочинения: Пальм — повестушку, Дуров — стихи и драматические сцены. С обычным своим недоступно-загадочным видом Спешнев слушал и получал удовольствие; вечеров во всяком случае старался не пропускать. Постепенно на них установился порядок: до ужина — чтение, с критикою того, что прочли, после ужина — музыка. Хозяйничали по очереди, по алфавиту, а дежурного называли чиновник.

Все, казалось бы, шло отлично по задуманному Пальмом и Дуровым плану, но только без политики, без философии, без обмена мыслями не обошлось, хотя не было на вечерах Петрашевского, хотя Спешнев помалкивал, да и пылкий поручик Момбелли перестал ходить, повздорив с не менее пылким Дуровым.

Живые же были люди.

Вот Дуров читает свой перевод из Барбье, в котором цензура уничтожила несколько стихов: «…и воздух тот, которым дышим мы, заразою язвительною веет: из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик…»

Вот Плещеев рассказывает, что за сцены он наблюдал возле балаганов в последние дни масленицы. «Что это у тебя зубы повязаны?» — спрашивает один скоморох другого. «Эх, брат, бежал от рекрутчины, то-то было прежде тяжелое время! Возьмут, бывало, с тысячи душ двух, да и тут, как заслышишь, зуб себе вырвешь, да и прав. Теперь-то получшало гораздо, любо-весело. Наедет суд, с пяти душ шестерых возьмут, да так скоро угонят, что и зубов вырвать не поспеешь!..» А в соседнем балагане представление другое: «Вот идет чиновник, служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте… А вот бывший генерал, он вид замарал, в управе что-то взял, а других запятнал…»

А какая могла быть критика на такие рассказы? Говорили, что Запад все еще не остыл, мадьяры сражаются и, по слухам, поляки выставили им в помощь войско и что Карл Ивановичу неймется.

И о том, что в народе ропот, а из вопроса о крестьянах, коли его не решить, может вызреть новая пугачевщина…

И вот Достоевский восторженно произносит на память досель не напечатанную пушкинскую «Деревню»: «…Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный и рабство, падшее…», и, к слову, кто-то еще вставляет, что хорошо бы достать переписку Белинского с Гоголем, а другие наэлектризованно добавляют: и запрещенную пьесу Тургенева, и какое-то сочинение Искандера, что ходят по рукам в списках.

В другой вечер все взбудоражены статьей в «Современнике», где доказывается необходимость университетской науки в России. Об авторе статьи знали, что он близок к министру просвещения, и потому такая защита университетов немедля дала новую вспышку слухов о их закрытии.

Потом кто-то принес новые слухи — что арестовывают славянофилов, и весь ужин только об этом и было толков. Направление было более московское, нежели петербургское, более староверское, нежели прогрессивное, молодые люди у Дурова — как и у Петрашевского — относились к славянофильству с неприязнью, но слухами взволновались…

А Дуров под строгим секретом передавал в лицах, как Краевский с Дубельтом говорил. Генерал упрекнул будто бы литераторов в нападках на Россию, а издатель «Отечественных записок» стал ему объяснять, что на недостатки русского общества литература указывает из любви к родине. Так Дубельт будто бы в ответ вопросил: «А ну как вам скажут о любимой женщине, что у нее нарыв на руке, на спине другой, на щеке бородавка, — вы что же, станете ее от этого больше любить?» И пообещал господ писателей перевешать!

— Вот не знаю, — с сарказмом заключил Дуров, — ответил ли Дубельту Краевский, что нарывы надобно не скрывать, а вскрывать. А то как бы к нагноению не привело и к заражению крови!

Нет, только на одном-единственном изо всех вечеров господствовала, царила надо всем музыка и поглотила все остальное, когда, нарушив неписаные уставы складчины, кто-то из музыкальных приятелей привез в гости к Дурову автора «Руслана и Людмилы». Вернувшись недавно из-за границы после нескольких лет отсутствия, знаменитый композитор совсем в петербургском климате расхворался и только начинал поправляться. Но встреча с людьми нового поколения, видно, пришлась ему по сердцу. Недопив свой стакан с подогретым лафитом и скинув сюртук, он без долгих уговоров сел за фортепьяно, сыграл Шопена и Глюка, а затем исполнил и собственное, романсы и арии, и ту из «Руслана», что с таким триумфом пела в концертах Полина Виардо.

У Глинки был тенор, грудной, звучный, гибкий, хотя и металлически резкий на верхах, но главное было вовсе не в голосе, а в выразительности исполнения — в актерском даровании, которого, увы, так часто недостает оперным певцам.

Отхлебнув из долитого кем-то стакана и пройдясь по комнате, спросил с озорством:

— А теперь разве такого, чтобы чухляндией запахло?

И запел:

— …Есть пустынный край, безотрадный брег…

Строфы Баяна, посвященные Пушкину и запрещенные цензурой:

— …Все бессмертные — в небесах!

Он стал живо показывать, какова в оркестре недавно сочиненная им в Варшаве «Камаринская» — свадебная и плясовая, то привольная, беззаботная, то заунывная, до слез русская музыка. А затем, переведя дух, неожиданно попросил… пригласить даму.

— С вами я молодею, господа, я давно не получал такой порции удовольствия, — он любил это выражение, — но, помилуйте, хоть одно личико, на ком отдохнуть взгляду!

Дуров тут же побежал, привел молоденькую соседку, миловидную и смущенную общим вниманием. Глинка приветствовал ее с итальянской галантностью и просил позволения принести в жертву искусству. Она поняла шутку, встала возле фортепьяно, куда он указал, а он, взяв беглый игривый аккорд и обратив к ней бледное мягкое лицо южанина, окаймленное прямыми черными волосами и бакенбардами, негромко запел:

— Когда в час веселый откроешь ты губки…

Он уже заметно устал, не хватало голосу, но сумел передать нарастание страсти без малейшей фальши и утрировки и в то же время так простодушно и чисто, что Федор Достоевский, выйдя от Дурова со Спешневым вместе, весь во власти Глинкина мастерства, сразу же замурлыкал себе под нос: «Когда в час веселый откроешь ты губки…»

— …Нет! Чтобы пропеть так эту вещицу, нужна непременно правда! — Он работал над «Неточкою Незвановой», романом, атмосферой которого была музыка, ею жила и героиня, и несчастный мечтатель-скрипач, и оттого тем более остро ее воспринимал. — Но, заметьте, правда поэтическая! Страсть, глубокое чувство нигде не переполнили меры, страсть не была обольщением, чувство не обезобразилось чувственностью. А ведь, кажется, где грань? Вот что отличает истинного поэта! — И он снова промурлыкал: — Хочу целовать, целовать, целовать!

И вдруг резко, безо всякой, казалось бы, связи сказал:

— Завтра я иду приглашать Майкова.

Спешнев отозвался не сразу, хотя, вероятно, и не оттого, что находился еще под впечатлением от Глинки:

— Если он сделается осьмым, вы уверены, что не станет девятого? Девятого, Федор Михайлович, быть не должно!

Последнее прозвучало императивом. Кому — после Белинского — позволил бы Достоевский говорить с собой в таком тоне?! Но Спешнева слушал безропотно, ничуть не вспылил, а ведь совсем недавно говорил своему другу доктору Яновскому, что не желает сходиться с барином этим, что тот чересчур силен, и вот поддался, подчинился его авторитету, неожиданно для себя самого подпал под какое-то магическое обаяние этого человека. Неужели причина в небрежной щедрости, с какою ссудил его Спешнев в безвыходную минуту, с условием королевским — под честное слово, никогда не заговаривать о деньгах? Теперь у него был свой Мефистофель, и душа его чуткая была с ним и его! Не возводи на себя напраслину, раб божий Федор, одергивал он себя. Задолго до этого сам привлек Спешнева к кружку литераторов а следом — Павла Филиппова, парголовского своего приятеля-сумасброда.

Филиппов-то и предложил завести литографию, когда на одном из вечеров заговорили о переписке Белинского с Гоголем, о пьесе Тургенева и прочих летучих списках. Лекции же, мол, литографируем, и часто скучнейших профессоров! Да и свои сочинения можно бы тискать минуя цензуру, — разрабатывать в либеральном духе и распространять таким образом в публике сведения из истории российской, из статистики… Это стали обсуждать с интересом. Сам Филиппов тут же вызвался на вопрос о крестьянах. Дуров был готов взять на себя часть законодательную, Достоевский Федор — изложение социализма, да и другие хотели заняться. Спросили Львова о литографском процессе, и химик пообещал разузнать, что могло бы стоить литографское заведение. Воспротивился, в сущности, один Достоевский-старший, Мих Мих; сказал, что не согласен на разрушение вечеров, уже не литературными станут, а политическим клубом, и надо внести в дело ясность.

Спешнев с Филипповым да Федор Достоевский с Момбелли очень скоро между собою ясность внесли: вечера вечерами, пусть будут на них чтения с музыкой, вечера не помеха тем, кому этого одного недостает. Они станут сходиться с другою целью в другом месте.

И вот уже Павел Филиппов рисует эскизы типографского станка — разумнее втайне печатать, нежели литографировать, — и развозит рисунки свои в мастерские в разных концах города, ради скрытности заказывает будущий станок по частям. Расходы, само собой, принял на себя Спешнев, он и квартиру свою предоставил.

Но Филиппов не знает удержу, ему мало быть устроителем, он не забыл обещания написать о крестьянах. Типографский станок — не с десятком, а с тысячами людей разговор. Применяясь к народному пониманию, советуясь со Спешневым, Филиппов пробует перетолковать евангельские заповеди, приложить к существующему порядку вещей. «Не сотвори себе кумира» — вторая заповедь. Значит, горе тому, кто в угоду начальству или господину творит всякие беззакония… В шестой заповеди сказано: «Не убий». Все вы идете смотреть, как наказывают мужиков, что посмели ослушаться своего господина или убили его. Разве вы не понимаете, что они исполнили волю божию и принимают наказание, как мученики за своих ближних? Разве не будете защищаться, коли нападут на вас разбойники? А помещик, обижающий крестьян своих, не хуже ли он разбойника?

Застенчивый гренадер Николай Григорьев, друг Плещеева с детства, которого голоса никто не слышал на вечерах, взялся описать злоупотребления военные. Возвращаясь с негаданного концерта Глинки, Спешнев сказал Достоевскому, что получилась у Григорьева замечательная сказка для солдат.

— В чем там суть? Что пригретый солдатами нищий старик рассказывает им свою жизнь. Как в рекруты сдали и как отслужил двадцать лет, как с поляками, и с турками, и с французами воевал и поглядел, какое у них там житье — ни графов, ни господ, все равны. Ну и, спрашивается, чем мы хуже французов… Только надобно вам самому прочесть.

— Охотно прочту, как дадите, — кивнул Достоевский.

Сам, однако, еще не брался за то, что вызвался написать. Едва ли не целый месяц прохворал, отчего и долгов не убавилось и застряла «Неточка Незванова» теперь предстояло наверстывать. Спешнев, правда, не торопил с обещанными статьями, да и то Федор Михайлович сознавал, что одно благое для Спешнева дело уже совершил: свел их с Павлом Филипповым. Такого сподвижника Спешневу давно не хватало!

Жаль, Плещеев в Москве, и неизвестно, когда возвратится. Вероятно, осьмым пригласили б его.

Назавтра, как обещал Спешневу, Достоевский явился к Аполлону Майкову.

Майков поил гостя чаем, делился литературными новостями, слушал обычные его сетования на безденежье, на сквалыгу Краевского, издателя «Отечественных записок», коего он данник и раб, и опасался, что Достоевский станет просить в долг, тогда как ему самому приходилось туго. Был поздний вечер. Майков жил в одиночестве и оставил Достоевского ночевать, постелив на диване. И когда проникновенным своим голосом гость наконец заговорил о цели своего прихода, в первый момент хозяин даже испытал облегчение, оттого что дело вовсе и не в деньгах. Впрочем, только в первый момент.

— У меня к вам важное поручение, — начал Достоевский. — Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, человек без здравого смысла… А потому люди подельнее из его кружка решились выделиться… но тайно и ничего другим не сообщая, Петрашевскому тоже. Хотим тайную типографию завести и печатать разные статьи и даже журналы, если будет возможно. В вас мы сомневались, вы слишком самолюбивы…

— И в этом-то меня упрекнул Достоевский! — не выдержал Майков.

— А вы не признаете авторитетов… Не согласны со Спешневым….

— Да, мне кажется, Спешнев говорит вздор. Но что же из этого?

— Надо для общего дела уметь себя сдерживать! — воскликнул Достоевский, садясь на постели в ночной рубашке с расстегнутым воротом. — Вот нас семь человек. Осьмым мы все же выбрали вас. Хотите вступить в общество?

— Но цель какая, с какой целью?!

— Конечно, произвести переворот в России!

— Я не только не желаю вступать в ваше общество, но и вам советую от него отстать! — тоже сев на постели, отрубил Майков.

Размахивая руками, Достоевский стал говорить — горячо и долго — о святости этого дела, о долге спасти отечество, но Майков не поддавался:

— Какие мы политические деятели? Политическая деятельность — в высшей степени практическая способность, а мы с вами поэты, своих-то дел не справим… Разве мы годимся в революционеры?!

— Итак, нет? — наконец выдохся Достоевский.

— Нет, нет и нет!

Поутру он все же вернулся к этому еще раз, но Майков не сдвинулся с места.

— Я раньше вас проснулся и думал. И повторяю — если есть еще возможность, бросьте их и уходите.

— Ну это уж мое дело! — вскипел Достоевский. — А вы побожитесь: посвященных только семь человек. Осьмой вы. И девятого быть не должно!

— Вот вам моя рука.

Еще не зная об этом ночном разговоре, Спешнев после долгого перерыва заглянул в Коломну на пятницу. Просидел вечер молча и ушел разочарованным. За три месяца, как здесь не был, ничего, видно, не переменилось. Говорильня, все такая же говорильня!

А давно ли сам с увлечением величал ее то парламентом, то мирскою сходкою! И давно ли сам пропагировал в этих стенах:

«С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный… Я и намерен пользоваться им безо всякого зазора для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете. И вам советую то же!»

Полугода не прошло, как произнес это у Петрашевского Спешнев, но теперь даже не вспомнил об этих словах.

Увидал с ясностью другую возможность.

 

Донос за доносом… (продолжение)

Агент 1-й — действительному статскому советнику — И.П. Липранди, 1849 г.

«13 марта.

§ 1. Зная, что у известного лица по пятницам бывают собрания, я давно уже желал туда проникнуть, но не будучи никогда приглашаем на них, откладывал исполнение до удобнейшего времени. Ныне наконец, чувствуя себя уже довольно в близких отношениях с известным лицом, я решился явиться прямо на его собрание без всякого приглашения, и моя попытка увенчалась совершенным успехом. Вот это как случилось.

В пятницу 11-го числа в 10 часов вечера я отправился к известному лицу и, нашед парадный подъезд запертым, должен был пройти через ворота, но ни при входе моем, ни при выходе дворника у ворот не было. Лестница была освещена ночником, чего в другие дни я не замечал, и на окошке, выходящем из передней комнаты на лестницу, стояла свеча, вероятно, для того, чтобы замечать людей, которые будут приходить. Видя эту предосторожность, я встал таким образом, чтобы меня не было видно из окошка, и вслед за этим позвонил. Двери открыло само известное лицо и как будто было поражено моим неожиданным явлением, однако пригласило меня в зало, где я нашел уже 10 человек гостей. Не желая показать, что я принимаю это собрание за что-нибудь особенное, я старался не казаться любопытным и, чтобы дать им возможность рассмотреть себя прямо, а не исподлобья, рассказал во всеуслышанье, каким образом извозчик вывалил меня из саней. Гости сидели кругом стола, на котором был собран чай. Мне предложили стакан чаю. В это время некто Толь, которого я уже раз видел, взял известное лицо под руку и увел в кабинет. Подозревая, что Толь хочет расспросить обо мне, я спустя некоторое время отправился также к ним в кабинет и, заметив на их лицах холодное выражение, начал рассказывать им разные вещи, которые, обрисовав меня по их желанию, заставили их в обращении со мною совершенно перемениться, а Толь начал даже откровенничать. Возвратившись в зало и заметивши, что некоторые посматривают на меня все еще исподлобья и поминутно то тот, то другой уводят известное лицо в кабинет, я, желая приобресть доверенность, подсел к их кружку и, вступив в общий разговор, имел счастливый случай разными рассказами заинтересовать все собрание — после чего уже все они были со мною очень ласковы.

Спустя полчаса времени известное лицо объявило, что Толь желает говорить, и, положив на стол несколько листов бумаги и карандашей, пригласило записывать свои мнения. Все уселись полукругом. Толь поместился в средине и объявил собранию, что намерен рассуждать „о ненадобности религии в социальном смысле“…

На речь Толя многие делали возражения, которые он в свою очередь опровергал, и особенно много и красноречиво говорили двое — Ястржембский и какой-то молодой человек, которого я не знаю. Потом подали ужин, за которым продолжался все тот же разговор и где, наконец, действующим лицом явилось и известное лицо. Оно защищало мнение Толя насчет религии. По окончании речи известного лица одобрительное „браво“ вырвалось у всех как бы невольно.

§ 2. Чтение началось в 12-м часу, а разошлись в 3-м часу пополуночи. Я заметил, что всякий из гостей имел с собою или книгу или какие-нибудь бумаги, и вероятно, если они о них ничего друг другу не сообщали, то причиною тому было мое новое для них лицо. Из присутствовавших фамилии я узнал только следующих…

§ 3. При прощании с известным лицом я выразил ему свое удовольствие за столь приятно проведенный вечер, и оно рассталось со мною очень ласково. Вышел я последним вместе с Толем и со Львовым. Дорогою мы вели разговор насчет речи Толя, и я, заметив еще прежде, что он более, нежели другие, находится в расположении у известного лица, старался с ним сблизиться…

15 марта.

§ 1. После пятницы я был у известного лица в понедельник утром. Оно было со мною очень ласково, приглашало и вперед посещать его вечера по пятницам и предлагало, когда я короче познакомлюсь с характером его собраний, в свою очередь развернуть словесно какую-нибудь идею и таким образом хотя лептою обогатить общую сокровищницу. Известное лицо говорило, что в прошлую пятницу у него было очень мало народу, но что обыкновенно собираются от 30 и до 50 человек и что эти собрания существуют у него уже с 1841 года…

20 марта.

§ 2. В пятницу 18-го числа я был вечером у известного лица. На собрании у него было 19 человек… Речь говорил Ястржембский. В речи своей он старался дать понятие о статистике как науке чисто социальной… часто ссылался на Прудона. Речь была усеяна солью на здешнее чиномание, на тайных советников, на государя, по его словам — богдыхана, и вообще на все административное. Речь была написана…

§ 3. Известное лицо было со мною до чрезвычайности предупредительно и ласково. Сегодня оно едет со мною и Толем в концерт, а оттуда к Дюме обедать. Это предложение было сделано со стороны известного лица, а не с моей.

29 марта.

§ 1. 28 марта я был у известного лица и застал его за сочинением списка книг, которые он выписывает для себя и своих знакомых из-за границы чрез книгопродавца Лури. Книги эти заключались в сочинениях Прудона, Фурье и тому подобных… Известное лицо просило меня завезти все это к Лури, что я и исполнил с точностию…

2 апреля.

§ 2. Когда я явился на собрание, то известное лицо уже держало речь, разбирало три важных вопроса, занимающих, по его словам, почти без исключения всех, и именно: свобода книгопечатания, перемена судопроизводства и освобождение помещичьих крестьян…

§ 4. Вчера я спросил у Толя, что за цель у их общества, и он мне объяснил: цель их приготовлять способных людей на случай какой-нибудь революции. Чтобы при избрании нового рода правления не было недоразумений и различия мнений, — но чтобы большая часть уже была согласною в общих началах. И, наконец, приготовлять массы к восприятию всяких перемен…

Добавочная записка к предыдущим.

§ 1. Баласогло и Момбелли на всех собраниях не только принимали участие во всех прениях, но при вторичном чтении Толя о религии держали речи… Религию они так же, как и Толь, признают ненужною для благосостояния человечества…

…§ 3. Львов, хотя и не говорил собственно речи, но всегда принимал самое живое участие во всех прениях и горячился не менее, если еще не более других…

…§ 8. Собрания известного лица посещают двое Достоевских, родных брата, один — сочинитель, а другой — воспитавшийся в Архитекторском.

…Известное лицо говорит с жаром, с убеждением, скоро и вместе с тем очень правильно; во время речи выражение его лица действительно прекрасно и, признаюсь, я невольно им любовался».

 

Своя рубашка…

В марте месяце императорский двор готовился к отъезду в Москву на торжественную церемонию освящения нового Кремлевского дворца. Когда доложили царю, что завершение близко, то решил почтить освящение нового дворца своим присутствием в светлый праздник воскресения Христова.

Но по мере того как празднества приближались и все больше людей оказывалось втянуто в приготовление к ним — двор, московское дворянство, съезжавшиеся на церемонию провинциалы, — Николаю Павловичу все меньше и меньше хотелось участвовать в торжествах. После некоторого затишья вновь тревожные вести досаждали ему. Когда в январе он узнал от наместника своего в Варшаве Паскевича, что в Венгрии объявился этот поляк Бем, один из главарей восстания тридцатого года, он отнесся к известию довольно спокойно, хотя и разрешил перейти границу для уничтожения польских отрядов. Но после велел сей же час налево кругом и домой. Однако мадьяры оказались неожиданно сильны, к марту депеши из Вены сделались тревожными, и весьма. Правительство Франца-Иосифа просило помощи русских войск. Объявив досрочный набор рекрутов, Николай все же не особенно спешил для союзников жар загребать. Тишина и порядок в собственном доме — вот что больше всего заботило царя в отсвете парижского пламени.

Граф Орлов, генерал Дубельт, министр Перовский сбивались с ног. Ну а их агенты — буквально. С конца февраля переодетыми шныряли по Петербургу и доносили, доносили, доносили… Да и здесь, в Москве, хватало хлопот. Взять хотя бы славян московских. На фоне событий в лоскутной Австрийской империи толки о славянофильстве в России становились опасны, надо было с ними покончить как можно скорее. Николай Павлович сам принялся за следствие. В подобных делах царь не был расположен шутить, достаточно вспомнить его друзей 14-го декабря, как изволил он величать своих жертв.

Призрак бунта пугал императора Николая всю жизнь.

Начиная с 14-го декабря 1825 года его преследовали беспорядки в большом и в малом. Для этого педантичного, упрямого, крайне самонадеянного человека, превыше всего почитавшего именно порядок, — вольнодумство и казнокрадство, лихоимство и своеволие были в первую очередь проявлениями столь ненавистного ему беспорядка. С раннего детства обожавший оловянных солдатиков и сам сознававший, что развлечения с войсками единственное и истинное для него наслаждение, он и любил больше всего военный строй, должно быть, за то, что видел в нем воплощение порядка. Его называли артистом воинского артикула. Формалист, службист, педант до мозга костей, он знал две сферы деятельности — казарму и канцелярию. На все была форма. По выпушке на мундире сразу делалось ясно, кто конный, кто пеший, по усам — кто господин офицер, по бороде — кто купец, а по шляпке — кто дама. Усы гусара украшают… переходившие на статскую службу обязаны были сбривать их. Даже военные врачи и капельмейстеры были лишены права на эту привилегию строевых офицеров. Но не только чиновников и военных — царь готов был обрядить всю Россию в мундиры. Идеал государства представлялся царю чем-то подобным огромной клетке, разделенной на множество четких ячей — по сословиям и чинам, по полкам, департаментам и губерниям, где каждый знал свое место и свой предел, где полковник был важнее корнета (даже если корнет Лермонтов), князь значительней графа, а чиновник 7-го класса ровно вдвое умнее, чем чиновник 14-го. И в эту-то фантастическую клетку он тридцать лет загонял Россию — великую, безграничную, разнообразную, полную противоречий и напряжений страну. В своем неимоверно трудном (это-то он сознавал) и, более того — безнадежном предприятии Николай Павлович не щадил ни других, ни себя. Приближенных умиляло, что спал он на походной кровати и чуждался роскоши. И что в ранние зимние утра, проходя по набережной Невы, они лицезрели его в окне еще до рассвета при свечах, прикрытых абажуром, за письменным столом над ворохами бумаг.

Присутствие во Дворце начиналось официально в девять утра, к этому часу в приемной дожидался уже кто-нибудь из министров. Всего их было тринадцать, у каждого на неделе известные дни. Император перемарывал бюджет министру финансов и собственноручно утверждал проекты построек, насаждая и в архитектуре казарменный стиль. Он пугал своих министров тем, что не забывал мелочей. Требовалась необыкновенно цепкая память, чтобы удержать их все в голове. На память Николай Павлович не жаловался.

И про заговор, обнаруженный под носом Третьего отделения в самой столице, разумеется, тоже не позабыл, из его головы не выскальзывали подобные вещи. Собираясь в Москву, повелел министру Перовскому и графу Орлову схватить шайку еще до отбытия своего.

Министр упросил отсрочить арест.

— Государь, — сказал он, — позвольте мне еще некоторое время следить за поведением заговорщиков, и я обещаю доложить вашему величеству не только об их разговорах, но и о мечтах!

И к Ивану Петровичу Липранди тут же последовало соответствующее предписание от высочайшего имени.

25 марта, тотчас после парада в Конногвардейском полку, государь отбыл в Москву. Белокаменная встретила многолюдством, извержением преданности, весенним солнцем, закружила в праздничном водовороте. Омытые этим потоком поклонения, растворялись тревоги, не отпускавшие Николая Павловича с того злополучного дня, когда посланник в Берлине известил телеграфическою депешей о том, что во Франции республика — и началось это ужасное повторение явлений конца прошедшего века… все вверх дном!

Новый дворец пришелся по сердцу государю. Не раз при осмотре обнимал и главного распорядителя работ, и архитектора. Не поскупился, осыпал обоих наградами. В их щедром потоке незамеченным промелькнуло возведение в графское достоинство министра внутренних дел Перовского. И уж совсем мало кому стало известно, что, пожаловав министру титул, царь одновременно велел новоиспеченному его сиятельству передать шефу Третьего отделения графу Орлову — по принадлежности — дело о петербургском злоумышлении.

Такие дела принадлежали графу по праву. Николай Павлович сам допустил непорядок и самому надлежало его исправить, потому что от этого страдала дорогая ему идея примерного государства, в ячеях которого каждый подданный знает место свое и предел. Ячеи эти располагались пирамидою, на вершине находился один он, Николай Первый, самодержец. Все остальное сооружение заполняли служители разных рангов — от министра до крепостного крестьянина. Не только никакого противоречия, но и никакого всезнайства он не терпел.

А помимо всего того, не время было с петербургскою этой шайкой миндальничать.

Даже в царском окружении мало кто знал о депеше из Вены, полученной как раз накануне московских торжеств: повстанцы-мадьяры провозгласили независимость от австрийского трона. А у графа Орлова имелись сведения, будто в Вильне и в некоторых других городах произойдут беспорядки и возможны даже выступления в столице после ухода в Варшаву гвардии. И в тот самый день воскресения Христова, когда святили Кремлевский дворец, а польщенный министр принимал графские почести, некий тайный советник из Третьего отделения, не ведая празднеств, строчил по-французски подробную справку для его сиятельства шефа жандармов — о цели тайных собраний у Буташевича-Петрашевского, а вместе с тем список их участников.

И еще об одном повелении монарха сообщил тогда граф Орлов новоявленному графу Перовскому. Доселе как-то не обращали внимания на новую среди молодых дворян моду — отращивать бороды, даже длиннобородые славянофилы не озаботили государя, и только прознавши об эспаньолете этого Петрашевского, его величество соизволил усмотреть, что бороды происходят от страсти недостойной увлекаться слепым подражанием западным затеям. И высочайше повелел: запретить!

Придворная Москва между тем еще беззаботно трясла обреченными на извод бородами.

По подсчетам досужих московских барынь, на большой маскарад в четверг набилось в новый дворец до шестнадцати тысяч гостей. И на ушко передавался рассказ, как, обходя переполненные залы, императрица будто бы спросила у одной побледневшей дамы: «Вам, кажется, сделалось дурно?» «Это от радости видеть тебя, матушка», — будто бы ответствовала та.

Его величество обожал маскарады. Но московский большой маскарад омрачили депеши из Вены. Оставленные, казалось, в Петербурге заботы настигли Николая Павловича. Франц-Иосиф, умоляя о помощи, не ставил уже никаких условий. Положение Габсбургов становилось отчаянным. Для сохранения порядка в Европе следовало их спасать, в этом для российского самодержца не оставалось сомнений, так же как в том, что успех мадьяр немедленно отозвался бы на расположении умов в Польше. Николаю Павловичу представился случай повторить прошлогоднюю крылатую фразу по поводу революции в Париже: «Седлайте коней, господа!» В вечер большого маскарада в Кремле царь решился на венгерский поход.

А назавтра он написал из Москвы в Варшаву Паскевичу — «любезному отцу-командиру»: «…верно не вмешался бы, ежели б своя рубашка не была ближе к телу, то есть, ежели бы не видел в Беме и прочих… врагов… которых истребить надо для нашего же спокойствия».

 

Безумцы

В тот самый день на пасхальной неделе, когда его величество, пребывая в Москве, решил послать войско против смутьянов-мадьяр, в Петербурге собрался по-дружески отобедать маленький кружок приятелей титулярного советника Николеньки Кашкина. Весь город, весь мир православный отпивался, отжирался, отплясывал за долгий великий пост, — ничего вроде бы из ряда вон выходящего и в этом обеде, когда бы не странный портрет в красном углу обеденной залы, где у порядочных людей иконы, когда бы не речи и тосты, обращаемые к портрету — к сидящему на камнях старику с безумным и печальным взором. День в день, за семьдесят семь лет до того, 7 апреля 1772 года, в Безансоне на востоке Франции родился Шарль Фурье. Отметить его рождение, по примеру других фурьеристов, предложили любознательные братья Дебу: вычитали, что банкеты устраивались седьмого апреля не только в разных городах Европы, но и в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро и даже на острове Маврикий в Индийском океане. Идея понравилась. Неужели петербургские фурьеристы уступят этим самым… маврикианским?! Не откладывая, обсудили, что, где и как делать и кого приглашать. Порешили: обед в складчину, на квартире Саши Европеуса, ближайшего друга Николеньки Кашкина по Лицею. Звать Спешнева и первых распространителей учения Фурье в Петербурге — Данилевского и Петрашевского. Студенту Саше Ханыкову — приготовить в память Фурье речь.

Жил Европеус на Фонтанке между Калинкиным и Цепным мостами. Выйдя из дому пораньше, чтобы заглянуть по пути к обитавшему по соседству Милютину и наслаждаясь свежестью весеннего дня, Петрашевский прошелся мимо Летнего сада и, миновав известное здание у Цепного моста, через минуту был возле цели.

Милютина дома не оказалось. Разбитная девка, милютинская прислуга, сообщив об этом, не без злорадства окатила его наглым взглядом и выпалила:

— И вопче барин сказывал, вас скоро возьмут!

— Куда возьмут? — оторопел Петрашевский.

— Известно куда — в полицию!

Он хлопнул дверью в досаде на болтливость Милютина. Слухи о полиции, о слежке, о Третьем отделении вечно вились вокруг его пятниц; подозрения, последнее время в особенности, одолевали многих его знакомых. В каждом новом лице они готовы были видеть шпиона — в Черносвитове, и в Тимковском, и в недавно появившемся Петре Антонелли, недоучке-студенте. Этой червоточине, этой рже нельзя поддаваться. Подозрительность легко может разъесть, разрушить любое общество. Он согласился вполне со старым своим приятелем Александром Баласогло, который со свойственной ему слабостью к излияниям души признался недавно, за что именно привязался к нему всем сердцем: дескать он, Михаил Васильевич, нимало не задумывается принимать у себя, когда весь город по домам позамкнулся. «Следственно, — восклицал Баласогло, — ты веруешь в то, что исповедуешь!» Неужели он сомневался? И неужели честный человек должен до того беречь свою шкуру, что не смей и рта раскрыть в разумной беседе?!

И все-таки слова глупой девки были неприятны, потому что сложились с рассказом Пальма. Намедни в маскараде в Дворянском собрании к нему подошла маска и по-французски сказала: «Ты, Пальм, бываешь в одном доме, где я не советовала бы бывать». «Это где же?» — спросил он. «Сам знаешь, у Покрова». «Не вижу в том дурного», — заметил Пальм, а маска сказала: «Смотри же, будь осторожен…» И вот теперь эта девка.

Задумывался ли когда Михаил Васильевич всерьез, что станется, если его заберут по ябеде, по доносу? Да, задумывался. На такой случай идея процесса в духе рю Менильмонтан гвоздем засела у него в голове. Тогда во Франции судили сен-симонистов во главе с отцом Анфантеном, этим апостолом Сен-Симона. Эти восторженные бородатые юноши обличили на суде не одних своих судей, но ханжество, лицемерие старого мира. Разумеется, для подобного хода дела необходимо именно то за что он, Петрашевский, так ратует как адвокат, — гласность необходима, открытый суд, чего лишена покамест бедная Россия. Но, быть может, именно ему суждено положить начало?!

…Не заставши Милютина, Петрашевский пришел к Европеусу в числе первых. Они не были знакомы, позвали Петрашевского братья Дебу. Идею почтить память Фурье Михаил Васильевич горячо одобрил и, узнав, кто будет, не только с живостью приглашение принял, но тут же предложил прибавить еще и Момбелли, и Львова, и Дурова. Оба брата, однако, дружно воспротивились, говоря, что не следует разрушать приятельский круг. Настаивать он не стал: в чужой монастырь со своим уставом не ходят… сам так, помнится, написал Тимковскому в Ревель. О кашкинских вечерах Петрашевский уже слышал от Ханыкова и радовался тому, что от пятниц его, будто от корня, пошли побеги. Это было хорошо, так же, как хороню было, что литераторы стали собираться у Дурова, — не беда, если между ними иногда случаются qui-pro-quo, это все пустяки, ведь стремятся они к общей цели. И замечательно было бы, когда бы Тимковскому удалось собрать кружок в Ревеле, а Кайданову — в Ростове… Михаила Васильевича не задевало, что у Европеуса он не знал ни хозяина, ни некоторых гостей; не задело и то, что Спешнева здесь встретили как своего. Чем больше будет подобных кружков, тем лучше, важно не допустить междоусобицы между ними, состязания самолюбий, одно это грозило ослаблением делу.

Петрашевский искренне жал Спешневу руку.

Не дождавшись лишь Данилевского, в шестом часу наконец уселись за стол, и тут же поднялся Ханыков с заготовленной речью. Он говорил наизусть, уверенно и плавно, о потерянном рае первобытности и законах последовавших эпох, законах победителей и побежденных, законах, основанных на отрицании естественных прав и порождавших борьбу — от борьбы каст на Востоке до борьбы пролетариев с капиталистами. И о золотой будущности человечества, какая выйдет из взаимного проникновения разума и индустрии… И хотя не позволил себе умолчать о бедном отечестве («…тут речь моя прерывается», — повинился перед друзьями): оно в цепях, оно в рабстве, но закончил все же приветом гению и учителю, позвавшему на борьбу за новый мир!..

Бокалы были полны, и когда разрумянившийся студент провозгласил свой тост за Фурье и за фурьеристов, все дружно ему захлопали, осушили бокалы и принялись за закуску. Не успели, однако, насладиться — более в духе Рабле, чем Фурье, — как встал Петрашевский, попросил у хозяина позволения говорить тоже. Конечно, Саша Европеус закивал, и притом смущенно, — у него, вчерашнего лицеиста, Петрашевский уж тем одним вызывал почтение, что вышел из лицея на восемь лет раньше. При этом Саша, правда, вспомнил визит свой к другому старшему однокашнику, к Спешневу, когда намедни по долгу хозяина объехал своих гостей с приглашениями. Попал некстати, застал целое общество, человек двадцать; несколько сконфуженный его появлением, Спешнев пригласил Европеуса к столу, но Саша вежливо отказался, записал свой адрес и спросил, будет ли Спешнев у него говорить. «Нет, — сказал тот решительно, — по-моему, не нужно никакого другого тоста, как за Фурье».

Петрашевский, как видно, держался иного взгляда.

— Явясь среди вас, господа, как один из старейших пропагаторов социализма, я осмелюсь предложить вам тост, который с первого взгляда может даже показаться странным на банкете социалистов, а именно тост за знание действительности.

В самом деле, предложение показалось странным и потому интересным. Вилки были отложены в сторону.

— …Со многими из вас мы были до сего незнакомы, а бестолковая городская молва, быть может, представила меня иным, нежели я на деле. Мои убеждения, мой взгляд на вещи я никогда не хотел закрывать перед другими завесою таинственности и отделываться общими фразами от серьезных вопросов. Никогда ни в чем не желал я обманываться, обманывать других.

В такт словам он размахивал полным бокалом, глаза метали молнии, и по столу пробежал ропот — Петрашевский явно перешел к личностям, и кто не схватил направленности его намеков, тому это объясняли другие.

— Нечего, — едва не кричал он, — нечего в припадке ребяческой гордости ломать голову над выдумкою какой-либо новой системы, но, признавая систему Фурье лучшей, чтобы доставить людям счастье и благосостояние, имея эту звезду путеводную, мы, как русские, должны сие применить стараться к России!..

Условие местности, — сбавил он тон, — никогда не следует упускать из виду, трудностей много, ведь есть еще другие вопросы, не экономические, с которыми необходимо соединять социальную пропаганду и которые должны прежде решиться…

Тут он как-то замялся, погладил бороду, сказал, что не знает, нужно ли обозначить эти вопросы, на что отозвался старший Дебу, его сюда пригласивший и потому обеспокоенный больше других:

— Нет, не нужно!

— Тем более, это противу Фурье! — вставил Ханыков.

Возражать Петрашевский не стал, а продолжил:

— …Но знание трудностей и препятствий отнюдь не должно печалить, скорее радовать; чем полнее знание действительности, тем вернее будет действие. Мы, социалисты, осудили на смерть настоящий быт общественный, надо приговор наш исполнить. Не оттолкнем же в сторону с улыбкой презрения окружающую нас действительность. Рассмотрим ее внимательно, изучим и дадим живому и способному в ней к жизни достичь желанной полноты развития. Никакое прошедшее не уничтожается, оно живет в результатах — толковое знание его может сделать всякого властителем будущего. Знания, больше знания, знания — и торжество поборников истины и общечеловеческого счастья несомненно!

Конец речи потонул в общем шуме. Разговаривали, чокались, стучали вилками. Однако похлопали и выпили тост без исключения все, и Спешнев, прекрасно, разумеется, сознавший, в чей огород были камни. В сущности, Петрашевский опять повторил прежнее, то, что привело их к разрыву. Ни одна жилка, однако, не дрогнула в бесстрастном лице Спешнева. Стоило ли отвечать, когда здесь не время и не место для споров? Да и стоит ли теперь спорить с Петрашевским?!

Молодому человеку с каштановой мягкой бородкой и большими восточными глазами казалось, по-видимому, что стоит. Спешнев, впрочем, разобрал только первую фразу, им сказанную, — о том, что теория Фурье сближает и мирит людей и этот мир и сближение должны быть правилом для его сторонников. Сказано было явно в ответ Петрашевскому, но дальше Ахшарумов заговорил так вяло и растянуто, что едва ли кто сумел в расходившейся компании сосредоточить внимание на его речи. Он готовился к отъезду в Константинополь и как бы прощался с товарищами этим словом о страдании и надеждах на счастье, которое роду человеческому несут фурьеристы. По его призыву еще раз подняли бокалы, тут царило полное единодушие, но Николеньке Кашкину хотелось вовсе загладить неловкость, которую, впрочем, большинство позабыло, и он предложил еще тост за согласие и дружбу.

После своего тоста Николенька, однако, не сел, он достал из кармана листок со стихами Беранже. Принесенный Петрашевским листок перед тем передавали из рук в руки, но не все успели прочесть. А Николенька которому стихи очень понравились — он стихи и вообще любил, — пребывал в том приподнятом состоянии духа когда жаждут читать вслух.

— Мы, как солдаты для парада, по струнке чинно в ряд стоим; а выйдет человек из ряда, «Безумец!» — хором закричим…

— …Я знал пророка Сен-Симона, — с воодушевлением читал Николенька. — Фурье нас звал… — голос Николеньки звенел: — сомкнись в фаланги… Анфантен… «Безумцы! — всякий восклицает, — они смешны все трое нам…», — вместе с поэтом источал иронию Николенька Кашкин и вдруг затрепетал торжеством: — Кто новый свет нам открывает? Безумец, возбуждавший смех. Толпа безумца распинает; распятый богом стал для всех!

Хлопали отчаянно — поэту… чтецу… С этим возвышающим, с этим божественным безумием каждый ощутил собственную свою соединенность.

Заполночь скопом вывалились на сонную набережную Фонтанки, с шумом, со смехом, довольные собой и друг другом. Под конец сговорились сообща переводить на русский «Теорию всеобщего единства» — капитальнейшее из сочинений Фурье, — с тем чтобы, переводя, его изучать и единственный экземпляр разодрали по числу переводчиков на одиннадцать частей и кинули жребий, кому какая.

Петрашевский, однако, не угомонился. На улице, когда начали было прощаться, стал звать к Данилевскому ехать всем и немедля — ведь обещался быть, не сдержал слова — немедленно ехать! — призвать к ответу, потому дал слово — держись!

Кто-то пытался отговорить его, отложить до утра, но он не поддался, сманил с собой братьев Дебу и Ахшарумовa, вчетвером отправились на двух гитарах — тряских дрожках, на которых сидеть можно боком или верхом.

Данилевский, разумеется, уже спал, что Михаила Васильевича не смутило: разбудил, вывел к спутникам и принялся совестить. Тот оправдывался — неловко и как-то робко, отчего незваным ночным гостям самим стало не по себе, и они скоро ретировались.

Настоящей причины, почему не пришел, Данилевский им не открыл. Как признаешься, что попросту струсил — ото всего, что происходило вокруг, да и слухи о слежке за Петрашевским не утихали, — и, дабы избежать искушения, с самого утра ушел со двора и домой до вечера не возвращался…

 

Писатель

Как-то днем, мимоходом, Достоевский заглянул на Гороховую к Дурову и нашел там пакет на свое имя, присланный с оказией из Москвы, а в нем письмецо от Плещеева и тетрадь, раскрыв которую, Достоевский прочел: «Корреспонденция Г…ля с Б……м». Разгадать шитую белыми нитками конспирацию не требовалось большой проницательности, он держал переписку Белинского с Гоголем, ту самую, не раз о ней слышал и жаждал прочесть. Эти письма не были литературным приемом, как в «Выбранных местах…» Гоголя или у него у самого в «Бедных людях», нет, переписка подлинная по поводу злосчастных «Выбранных мест…», молва о ней второй год бродила по литературному Петербургу.

Разумеется, он хотел тотчас же взяться за Гоголя и Белинского, но вместо этого начал с Плещеева, наскоро, наискосок, пробежал глазами эпистолу от друга, чтобы потом уж спокойно углубиться в тетрадь.

А.Н. Плещеев из Москвы, март — апрель 1849 г.

«…Что сказать о первопрестольном граде? С виду он очень красив, беспрестанно открываются взору живописные местности, перспективы, возвышенности. На улицах жизни больше, чем в Петербурге.

…Царь и двор встречают здесь очень мало симпатии. Все желают, чтобы они поскорее уехали. Даже народ… Стихи Шевырева и статья Погодина решительно ни в ком, кроме старух, не находят сочувствия.

…Славянофильство имеет весьма ограниченный круг… Их светила: Хомяков, Аксаков, Самарин… Рукописная литература в Москве в большом ходу. Теперь все восхищаются письмом Белинского к Гоголю, пиеской Искандера „Перед грозой“ и комедией Тургенева „Нахлебник“. Все это вы, вероятно, будете читать.

…Был у Щепкина… Что это за молодой старик!.. Он рассказывал мне много интересных вещей, между прочим, говоря о русских актрисах, коснулся анекдота о сороке-воровке… уверяю Вас, Искандерова повесть не производит и половины того впечатления… У него слезы блистали на глазах, когда он говорил о свиданье своем с этой актрисой, которой он мне и имя назвал.

…И Галахову, и Кудрявцеву очень нравится ваша Неточка… С Гоголем эти люди не знаются. Он здесь в самом подлом кружке Шевырева, Погодина etc.

…Теперь об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тож). Что она поделывает, как живет? Поцелуйте ее от меня. Мне грустно ужасно, что ее нельзя перевоспитать… или если можно, то нужны для этого деньги, между тем я оставил ее почти ни с чем… Да и сам-то поехал без гроша почти…

Если б Вы только знали, как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому.

…Всем salut et fraternité…».

Ах, Алексей Николаевич, ах, Алеша! Вполне возможно, что Кудрявцев с Галаховым прекрасные люди, тем более, если им вправду нравится «Неточка…», какому автору похвала не приятна… но зачем же так Гоголя? Это же больно… Хотя, положа руку на сердце, как бы два Гоголя уже два года существовали для Достоевского: до «Выбранных мест…» и после. В этом он с Белинским покойным согласился, как ни горько было. И вообще тяжела была для Достоевского та пора, в начале сорок седьмого: безденежье, хула вчерашних поклонников, распад ассоциации с Бекетовыми… В таком-то чаду — вдобавок, будто всего этого мало! — гнусная, как называл ее Белинский, книга, автор которой публично сечет самого себя прежнего, великого, подобно собственной унтер-офицерской вдове… тягостно зрелище этого самобичевания и надлома. Нет, не только для Белинского или Достоевского отсюда начался иной Гоголь, и для таких господ, как Сенковский с Булгариным. Они в своей радости оказались единодушны — близнецы еще с пушкинских времен. Как это у Пушкина: «К Смирдину как ни зайдешь — ничего не купишь: иль Сенковского найдешь, иль в Булгарина наступишь».

Резкую свою статью в «Современнике» о гоголевских «Выбранных местах…» Белинский кончил, однако, недомолвкой: приходили-де нам в голову и другие выводы из книги. И когда осенью разнеслись толки о критике негласной, в переписке, естественно, недомолвка та вспомнилась. Но к тому времени Достоевский с Белинским уже не знались.

И вот почти два года спустя, непреступимой смертной чертой отделенный от прежнего своего наставника друга, недруга, наконец держал он в руках эту нехитро зашифрованную «Корреспонденцию Г…ля с Б……м»: Г…ль к Б…….му из Франкфурта, 1847, июнь — это на статью в «Современнике» («Я прочел с прискорбием… на меня рассердились все до единого в России… восточные, западные, нейтральные…»). Б…….й к Г…лю, написано в июле из Зальцбрунна, где Белинский лечился. И ответ потрясенного Гоголя из Остенде от 10 августа («Я не знаю России… Мы ребенки перед этим веком…»). Состояние, в каком писал свой ответ Гоголь, Достоевский теперь мог себе представить, как и гостиничку в тихом Зальцбрунне, где чахотка сжигала Белинского, и гнев, и горечь… Он проглотил тетрадь залпом и тут же перечитал сызнова, уже вслух, хозяевам — Дурову, Пальму. Он перечитал все, от начала до конца, но письма Гоголя были как бы оправой, введением и эпилогом, а сутью, сердцевиной служило письмо Белинского. Как ему должно быть, осточертело прилежное лечение на этих водах, в бюргерском захолустье, и с каким пылом ринулся в бой! Комната больного превратилась в рабочий кабинет… вазочки, цветочки, так любимые хозяйками меблированных комнат, тем более немками, — Достоевский живо себе представлял, хоть и не бывал за границей, — вазочки были тотчас отставлены, оттеснены листами бумаги, листками, листочками. Дня три, должно быть, Белинский почти не поднимался из-за стола, отрываясь лишь выпить чашечку кофе… так, бывало, работал в Петербурге над срочной статьею. Да его письмо к Гоголю, разумеется, статьею и было, лишь по известным условиям заключенною в частный конверт… Достоевский остался обедать, чтобы ее обсудить.

В шестом часу неожиданно заехал на четверть Петрашевский.

— Что это за тетрадь? — заинтересовался он.

И когда Достоевский объяснил — попросил дать ему. Куда-то, как всегда, торопился.

— Сейчас не могу, — сказал Достоевский. — Но в пятницу обещаюсь.

Двери не затворялись. Петрашевский уехал — пришел еще кто-то, потом еще, и Достоевского оставили пить чай. Естественно, зашел разговор о письмах, он не отказался снова читать их и читал с большой выразительностью, хотя и не напрягал голоса, как бы сдерживая негодование, горечь, насмешку, сарказм по адресу гения, пред которым сам преклонялся. Эта внутренняя боль подчиняла себе.

В пятницу, как обещался, он вечером приехал в Коломну, правда, без тетради — ее привез Павел Филиппов, успевший уже переписать для себя копию. Собралось человек двадцать, и все дружно поддержали Петрашевского, когда он попросил Федора Михайловича читать.

И который раз уже, почти наизусть, своим негромким, полным сдержанной страсти голосом он повторял за покойным Белинским проникновенные слова обличительного его завещания…

Все слушали с жадностью, но не молча. Раздавались иногда отрывочные замечания, иногда смех.

— О, то так! О, то так! — вскрикивал Пан — Ястржембский.

Не в силах усидеть на стуле, сновал из угла в угол Баласогло.

Едва Достоевский кончил, как потянулись к тетради руки — посмотреть своими глазами. Почти все говорили о том, а нельзя ли распустить эти письма в нескольких экземплярах, если уж не литографировать, то переписывать и сообщать знакомым. Согласились, однако, что литография штука опасная, а переписать многие хотели, Но на людях Достоевский никому не дал тетради. А потом потихоньку отдал Момбелли, на один только день.

— Вот что надо скорее печатать! — говорил возбужденно Павел Филиппов, когда они втроем вышли от Петрашевского. — Вот когда необходим типографский станок! Что в сравнении с ним переписка или даже литографический камень! Нет, пора выходить из тесного круга!!

— Да! да! — соглашался Момбелли.

Достоевский, чуть приотстав, шагал молча со странным ощущением, будто вновь после долгого отсутствие побывал у незабвенного Виссариона, с тем самым прекрасным возвышающим чувством, с каким когда-то, в незапамятной давности, разожженный его пламенем, выходил от него, ощущая себя восторженно-остро тем писателем русским, в коем виделся вождь, заступник, спаситель… Слова буйного Павла Филиппова долетали до сотрясаемого собственной своей силой сознания, про себя он поддакивал им, что да, что пора, что дело идет об истине, о русском обществе, о России, и пора на простор, за предел, за порог того тесного круга, где — иль Сенковского найдешь, иль в Булгарина наступишь…

 

Ледоход

Генерального штаба штабс-капитан Кузьмин, приятель Александра Пантелеймоновича Баласогло, несостоявшийся его спутник в неосуществленной экспедиции к Восточному океану, не засиживался подолгу в Петербурге и на пятницах в Коломне был гостем непостоянным, то зачастит, то исчезнет. Воротился вот из Тамбова и опять собрался куда-то, а по случаю предстоящего отъезда приглашал в субботу к себе. Но когда позвал Петрашевского, Михаил Васильевич согласился не сразу. Протянул в ответ какую-то записку.

— Странноватая, не находите?

В записке Толь извинялся, что по причине головной боли не смог прийти в этот вечер, сообщал, что переехал на новую квартиру вместе с Антонелли, и просил быть у него в субботу на новоселье, пригласив с собою и других, поскольку, кроме наших, никого не будет.

— Какая надобность в этих извинениях, тем более что Толь большей частью молчит? И что это за наши?!

— Антонелли? — неприязненно спросил Кузьмин. — Тот блондинишка в красном жилете?

— Он и передал мне записку… А что вы имеете против него?

Кузьмин пожал плечами. Господин, которого раньше он здесь не встречал, проявил к нему особенное внимание, потчевал заграничными сигарами, так что это ухаживанье побудило даже спросить о нем у Баласогло. Тот отмахнулся: мол, итальянчик, способный только носить на голове гипсовые фигурки. «Для чего же он здесь бывает?» — «Разве вы не знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице…»

При этих словах, переданных ему Кузьминым, Петрашевский рассмеялся:

— Пустоголовый мальчик, конечно, недоконченный… Но не в наших ли силах наполнить его голову чем-то хорошим? Одно жаль: нельзя поспеть сразу в оба места!

Он радовался всякому случаю собраться в новом доме, с новыми людьми, пускай даже с улицы, Баласогло поддел его справедливо. Он был рад собраниям у Дурова, у Кашкина, даром что сам не принимал в них участия. Чем больше таких домов, кружков, разговоров, тем лучше, в этом твердо был убежден Петрашевский, и ему даже в голову не приходило обижаться, что самого зовут не повсюду, он и не задумывался над этим, а если б задумался, нашел бы это вполне естественным.

А вот с невозможностью попасть сразу в два места, к сожалению, приходилось считаться.

— Что до вашей настороженности, — сказал он, — заподозрить всякого можно. Я слышал это о Тимковском, о Черносвитове… о самом себе! Что ж, прикажете немовать?!

Когда вдвоем они вышли из кабинета, к ним проворно подскочил Антонелли, чтобы повторить приглашение Толя — от своего имени также.

— Увы, — сказал ему Петрашевский, — я дал уже слово быть завтра… — он указал на Кузьмина.

— Мы и вас приглашаем, — сказал Кузьмину Антонелли.

— Спасибо, но у меня у самого будут гости.

— Так милости просим с гостями вашими!

— Я не думаю, чтобы мог предложить им подобное переселение.

— Так не можете ли вы отложить ваш вечер хотя на день?

— На Неве теперь лед плох, — ответил Кузьмин и пояснил, что живет на Васильевском острове. — А ну как разведут мосты и придется уезжать, не простясь с друзьями?!

Объяснение Кузьмина, однако, ничуть молодого человека не поколебало:

— Вероятно, большая часть ваших гостей здесь, вы можете предупредить.

— Из тех, кто здесь, я просил только Михаила Васильевича да Баласогло, а теперь прошу вас и прошу передать приглашение господину Толю. А в воскресенье или в другой день, как назначите, я с удовольствием буду к вам, — Кузьмина не так-то легко было переупрямить.

— Кто же еще будет у вас, кого не можете к нам привести?

— Будет брат мой, будут гости моих товарищей по квартире, я живу не один…

— Кто же будет?

Молодой человек проявлял настойчивость, но при этом, Кузьмин заметил, его светлые глаза не то чтобы косили, но избегали встречи. Штабс-капитан назвал ему приглашенных с некоторым уже раздражением, однако еще пряча это в себе.

Увидав, что коса наскочила на камень, Петрашевский сказал примирительно, обратясь к Антонелли:

— В самом деле, отчего бы вам не собрать всех в воскресенье, пускай суббота у Кузьмина будет как бы к тому репетицией.

— И скажите Толю, — прибавил Баласогло, — чтобы обязательно позвал Васильевского, чудного человека и храброго!

Пред таким единодушием Антонелли ничего не осталось, как отступить, и в субботу он пообещался прийти к Кузьмину вместе с Толем.

Оба торжественно явились во фраках, что и отличило их ото всех остальных, человек двадцати, в большинстве офицеров. Толклись группками в маленьких комнатках, знакомые со знакомыми, разговора общего не получилось, поболтали о пустяках, выпили, закусили и разошлись сравнительно рано. И слава богу: в воскресенье с утра, как и опасался Кузьмин, на Неве тронулся лед и отрезал Васильевский остров и Петербургскую сторону, так что вечером к Толю и Антонелли пришли едва десять гостей, почти все — знакомые Петрашевского.

Быть может, именно благодаря тому, что собрались в столь малом числе, почувствовали себя легко, много хохотали, а серьезных разговоров никому не хотелось вести, исключая разве одного Антонелли. Вдвоем с Толем, на правах хозяев, они заставили Петрашевского выпить на пари целую бутылку шампанского, и Антонелли повел речь о черкесах-конвойцах из дворцовой охраны. Михаил Васильевич, обыкновенно почти не пивший, тут порядочно захмелел, не стал слушать:

— Нет, мой друг, вы мне скажите, откуда у вас такая любовь с Толем? Не токмо шампанским, а водою не разольешь!

Предмет был совершенно не в духе Михаила Васильевича, это шампанское бросилось в голову, заставило о сем рассуждать, тогда как более наблюдательных его приятелей не вдруг поразило необыкновенно скорое сближение этих мало похожих один на другого людей. Что за страсть примагнитила пустоголового мальчика к умному добряку? Но вопрос Петрашевского остался неразрешенным, потому как веселившиеся гости принялись танцевать — дурачась, друг с дружкою, за неимением дам.

Дамы присутствовали лишь в разговорах. Длинными руками облапив возлюбленного своего Антонелли, Феликс Толь во всеуслышание заявил, что хотел бы поступить учителем в Павловский институт.

— Чрез женщин, — поучал он, кружась, — идеи гораздо скорей и расходятся и прививаются. Если бы обратить на свою сторону хотя двух умных и с характером женщин, я готов отвечать за пятьсот мужчин, уверяю вас, господа!

— Я согласен, согласен, согласен! — весело, в такт танцу, кричал Петрашевский: шампанское еще действовало. — Я встречал мужчин, зараженных от женщин! Господа, прошу не смеяться! Я не кончил, не кончил, не кончил еще! Я встречал мужчин, зараженных от женщин идеями!

— Женитесь, женитесь, женитесь скорей! — вальсировали Момбелли и Львов. — Берите, друзья, с Баласогло пример!

Александр Пантелеймонович, многоопытный муж, сидел у окна с Дебу-первым и, глядя на расшалившихся юношей, невольно усмехался, нахохлившись, как заморская птица. Ему делалось как-то не по себе, тревожно, неуютно и зябко, когда по Неве шел лед, южная его натура до сих пор с трудом приспосабливалась к петербургской весне…

Лед шел два дня. Стадами плыли в залив льдины, крутились, ныряли, громоздились одна на другую, с треском лопались и бились о береговой гранит. На третий день ледоход кончился, навели мосты, и невские острова снова стали стольным городом Петербургом, а на Невском проспекте штабс-капитану Кузьмину, точно по заказу, повстречался проворный молодой человек Антонелли. Он не скрыл, как удручен: на его вечере не было никого из живущих за Невою, и штабс-капитан рассказал в свое оправдание, что в воскресенье два часа бродил по набережной, ожидая, не будет ли перевоза на Адмиралтейскую сторону.

— Вы где намерены нынче обедать? А то мы с Михаилом Васильичем условились в табльдот на углу Гороховой и Большой Морской… — этим полуприглашением он как бы пытался загладить невольную свою вину. — Должно быть, это поблизости от вашей новой квартиры?

Антонелли обрадовался:

— Это точно через дорогу!

Пообедав, втроем отправились к нему пить чай, но Петрашевскому, как всегда, недосуг было, на сей раз спешил к Кашкину.

Простясь с Антонелли и выйдя от него, Кузьмин с Петрашевским постояли еще у Семеновского моста, и Михаил Васильевич пожалел, что штабс-капитан не бывает там, куда ему надо идти:

— А то бы провели вечер вместе!

Пожали друг другу руки и разошлись, ничуть не подозревая, что больше уже не увидятся никогда.

В понедельник 18 апреля, на второй день ледохода. Агент 1-й донес:

«…§ 6. Слыша, что на этой неделе хотят кончить дело с собраниями известного лица, я смею здесь предложить следующие замечания: при арестовании общества должно поступить очень осторожно — потому что большая часть людей, его составляющих, очень энергическая, что между ними есть силачи, которые управятся с тремя добрыми мужиками и которые в азарте бог знает чего не готовы наделать, — как, напр., Дуров, Филиппов, Толь, известное лицо, Ястржембский и мн. другие; что все офицеры бывают там при шпаге; что очень может быть, что и другие приходят с скрытым оружием, чего, впрочем, я не удостоверяю. Из этого видно, что общество известного лица имеет в своих руках много способов к обороне — особенно защищая самих себя. Заметить должно, что хотя я и не встречал никогда у известного лица более 20 человек, но оно говорило, что у него собирается иногда даже до 40 человек. По моему мнению, атаку на квартиру известного лица должно сделать с двух сторон — через кухню и парадный вход, при третьем же, всегда запертом, достаточно поставить караул. Явиться должно с двух сторон непременно в одно и то же мгновение, и так как известное лицо само отворяет парадную дверь, то захватить тотчас же его первого и выпроводить на лестницу, чтобы оно не могло подать какого-нибудь, может условленного, сигнала».

 

Друзья любезные

Государь вернулся в Петербург в воскресенье, а Липранди, еще до этого получивший приказание в первую же пятницу по возвращении государя арестовать общество Петрашевского, в понедельник сказался больным. Однако на другой день его сиятельство министр Перовский прислал с посыльным записку. Шеф Третьего отделения граф Орлов желал видеть Ивана Петровича сего дня в 4 и 3/4 часа вечера и намеревался нынче же сообщить о ходе известного дела Леонтию Васильевичу Дубельту. Не хотел Липранди торопиться с арестом, еще многое, на его взгляд, предстояло прояснить в этом деле, но ему не оставили выбора. Пришлось отправиться к графу Орлову.

К крыльцу он подъехал в одно время с Дубельтом.

Завидев старого приятеля, Леонтий Васильевич заметно удивился, хоть и встречались они у Цепного моста чуть ли не каждый день: там держали раскольничьего архимандрита, которым занимался Липранди.

— Голубчик! Ты — к графу? В такое время?!

Ответ Ивана Петровича, что-де потребован, только более Леонтия Васильевича озадачил. Смышленое лицо хищника — волчье было в нем вперемешку с лисьим — отразило полнейшее недоумение.

Дверь отворил сам граф, позвал обоих в кабинет, а там в нескольких словах объявил об обществе Петрашевского, за которым в продолжение года наблюдал Иван Петрович.

— Теперь необходимо действовать, Леонтий Васильевич, тебе. Прими дело и распорядись, чтобы в пятницу все были взяты. Государю угодно положить конец этой шайке… И чтобы в эти два дня все держать в тайне, — граф назидательно помахал пальцем, — так, как он хранил целый год! — И не сдержал усмешки: — От тебя даже!

Дубельт, бледный, во все время не проронил ни слова, лишь на крыльце с усилием выговорил:

— Прошу вас, не угодно ли сесть со мною?

Слова «вы» между ними не было с двенадцатого года, и Липранди попытался оправдаться перед старым приятелем:

— Твой прямой начальник сказал мне скрывать от тебя… Не мой, а твой!

— Сознаю твое положение и не сержусь, на твоем месте я поступил бы так же! Но граф, граф! — грозный Дубельт, казалось, готов был слезу пустить. — Каждый день говорить со мной о делах высшей важности — и целый год скрывать то, что прямая моя обязанность! Скажу тебе больше: раз я даже хотел вызвать этого Петрашевского, помыть ему голову за какие-то выходки… сдается, не в Купеческом ли клубе? Но граф приказал мне оставить эти дрязги. Суди сам, друг любезный, могу ли я быть равнодушным?

Всполошив сторожей, приехали в министерство к Липранди и, проведя вечер за чтением бумаг, разъехались заполночь. Условились встретиться — уже у Дубельта — поутру.

Наутро Иван Петрович уже не мог заметить в Леонтии Васильевиче следов вчерашнего потрясения. Встретил его по-всегдашнему приветливо, приятельски. Живо передал разговор графа с государем. Узнавши от графа, что в злоумышленном обществе замешаны гвардейские офицеры, Николай Павлович с настойчивостью повторил, что пора с этим кончать — или кончится дебошем в гвардии! А потом изволил спросить о самом Петрашевском. И когда граф сказал, что тот, служа в министерстве, берется за судебные тяжбы как адвокат, далее не стал слушать, словно все сразу стало ему ясным. «Кто погубил Францию? — воскликнул он. — Кто были Мирабо, Марат, Робеспьер?! Нет, граф, пока я царствую — России не нужны адвокаты, без них проживем!»

— Государь просил графа, — значительным тоном сказал Ивану Петровичу Леонтий Васильевич, — чтобы нынче же к вечеру или, в крайности, к завтрашнему утру был подан полный доклад с соображениями об аресте. Граф просит тебя, Иван Петрович, посодействовать в этом.

— Мне это поручил мой министр, — с готовностью отозвался Иван Петрович.

— Тогда — с богом, приступим!

Однако, не успев приступить, они тотчас споткнулись о трудности в некотором роде дипломатического толка: с чего начать всеподданнейший доклад?

Иван Петрович, пошелестев бумагами, предложил было попросту переписать начало из собственного его доклада министру:

«В феврале прошлого 1848 года разнесся слух, что какое-то литографированное рассуждение сомнительной благонадежности ходит по рукам… Через несколько дней был представлен министру внутренних дел экземпляр записки, подписанный дворянином Буташевичем-Петрашевским…».

Но Леонтий Васильевич Ивана Петровича перебил:

— Когда был представлен?

— Что? — не сразу сообразил Иван Петрович и опять пошелестел бумагами перед тем, как ответить: — Десятого марта.

— Минутку, — сказал Леонтий Васильевич. — Вот записка графа Орлова от двадцать седьмого февраля.

— «Дошло до сведения моего, — прочел вслух Липранди, — что здесь есть некто Буташевич-Петрашевский… приверженец коммунизма и другим новым идеям…»

Трудно было оспорить, что февраль раньше марта, и после взаимных поправок, уступок, замечаний и увещеваний Иван Петрович с Леонтием Васильевичем согласились наконец начать доклад так:

«…Дошло до сведения шефа жандармов, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский… обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостию провозглашает свои правила. Поэтому шеф жандармов приказал учредить за Петрашевским надзор.

В то же время и министр внутренних дел, по дошедшим до него сведениям… учредил с своей стороны наблюдение за Петрашевским, Но как столкновение агентов двух ведомств…»

Дальше дело двинулось гладко, поскольку разыскания вел министр Перовский, или, точнее, его чиновник Липранди, или, еще точнее, его агенты, и Леонтию Васильевичу, увы, было нечего выставить против их донесений. Даже соображение об аресте подсказал Агент 1-й — во время собрания у Петрашевского, в полночь, в пятницу 22 апреля.

Хоть и споро после трудного начала подвигалось дело, не заметили, ни как смерклось, ни как забрезжило. Воск свечей еще оплывал в подсвечниках, а уж окна светлели, когда Леонтий Васильевич пожал наконец Ивану Петровичу руку и поднял от покрытого писарскою вязью листа воспаленные после бессонной ночи глаза. На часах было пять. Дело было сделано, доклад готов, а перед тем, как представить его шефу, не грех бы соснуть часик-другой, однако ни вместе с Иваном Петровичем, ни следом Леонтий Васильевич из кабинета не вышел; оставшись один, извлек из стола заветную свою тетрадку в зеленой обложке и занес на свободную страничку.

«Вот и у нас заговор!..»

Но, расслабив воротник голубого мундира, генерал Леонтий Васильевич отложил перо.

Вот только что об руку с Леонтием Васильевичем ночь провел человек, которого он числил в приятелях без малого сорок лет, а нынче вдруг открыл в Иване Петровиче Липранди такое, чего вовсе не подозревал. Между тем, это было первой его обязанностью — подозревать, первым долгом по службе начальника штаба корпуса жандармов и управляющего Третьим отделением собственной Его величества канцелярии. Никто в свете не мог попрекнуть, что генерал Дубельт не человек долга… Не шел Иван Петрович с ума! Обвел старый приятель, год таился, а видались едва не каждый божий день и об чем только ни переговорили… Ах, Иван Петрович, ах, гордец! Уж не этот ли кабинет тебя прельстил, друг любезный? Жизнь была соткана из противоречий.

И не противоречиям ли собственной жизни был обязан сам Леонтий Васильевич своим кабинетом — крутою своею карьерою? Боевой офицер двенадцатого года, масон и известный в Южной армии либерал, заподозренный, хоть и «оставленный без внимания» по 14-му декабря, поступил в жандармский корпус неожиданно для себя самого по благородным побуждениям в духе легендарной инструкции Николая Первого Бенкендорфу.

Когда Бенкендорф попросил у государя указаний только что созданному — после 14-го декабря — Третьему отделению, Николай якобы протянул в ответ носовой платок со словами: «Утирай им как можно больше слез, вот моя инструкция». Это трогательное наставление предназначалось высшей полиции, коей долженствовало, как писал в проекте об устройстве ее Бенкендорф, приобрести нравственную силу, в то же время склоняя на свою сторону людей, стремящихся к наживе.

…Неприятности по службе, отставка, год без занятий и средств… бр-р… Назначенный куда-то в Тверь и случайно дежуривший взамен заболевшего офицера, новоиспеченный жандарм так приглянулся самому Бенкендорфу, что вскоре оказался правителем его канцелярии, на месте, согласно тому же проекту, чрезвычайно доходном, опасение лишиться которого должно было служить ручательством верности этого правителя…

Голубой генерал прошелся из угла в угол кабинета-залы, оглядел огромную комнату как бы со стороны… Громадные — от пола до потолка — в золоченых оправах зеркала отражали успокаивающую глаз зелень стен, позолоту карнизов, винные тона красного дерева и нежно-розовые — подсвеченных ранним солнцем окон… Уж не этот ли кабинет тебя прельстил, друг любезный, голубчик Иван Петрович, не это ли кресло?!

Его сиятельство шеф жандармов в это утро приехал в Отделение раньше обыкновенного и тотчас послал за Леонтием Васильевичем. Тот явился с готовым докладом, и граф сразу отметил удачное начало:

— Ловко ты, Леонтий Васильевич, Перовского потеснил!

Читал граф быстро, одобрительно поматывал птичьей головкой, пока не добрался до порядка арестования.

— А не тише, Леонтий Васильевич, поодиночке, по домам, ночью? А то как без шума схватишь посреди Петербурга разом человек тридцать? А ну как не дадутся без драки? Нет! Это надобно переменить!

Дубельт шефу не стал прекословить, послушно продиктовал писцу:

— В перемену соображения об аресте: арестование произвести 23 апреля в 4 часа утра в одно и то же время в квартирах, для чего будет разослано самым незаметным образом необходимое число офицеров корпуса жандармов.

Граф остался доволен: перемена сия вернее в исполнении и устранит огласку, пустые слухи и толкования и тем временем, покуда чиновник при министре внутренних дел Иван Петрович Липранди, передохнув немного у себя дома, докладывал своему министру, что возложенное на него поручение исполнил, шеф Третьего отделения граф Орлов вызвал одного из своих, а именно невзрачного человека, который, однако, славился артистическим почерком, и тот начертал со слов графа:

«Посылаю Вашему величеству записки об известном деле…»

На другой день с утра граф отправился во Дворец.

Вернулся в час пополудни с резолюцией государя. Николай Павлович торопил. Бунтовщики-мадьяры были близки к победе, кроме русской армии, их некому было приструнить. Оставалось лишь объяснить верноподданным, что России венгерский мятеж. Самодержец обдумывал очередной манифест… Ну, а дабы домашние хлопоты не отвлекали, с ними следовало разделаться до того, как армия соберется в поход и — соответственно — гвардия выступит из Петербурга.

Николай Павлович не желал медлить ни дня, отписал графу Орлову без проволочки.

Император Николай Первый — Шефу III Отделения. 1849 г. 22 апреля

«Я все прочел: дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь… С богом!..»

 

Топорная работа

Петербургские жители отсиживались по домам, пережидая ненастье. Переполненное водою небо задевало за крыши и опрастывалось на пустынный город. По пути в Коломну Федор Михайлович Достоевский заглянул к приятелю своему и лекарю доктору Яновскому.

— Вот, батенька, — объяснил он в прихожей, — шел мимо, завернул на огонек, да, кстати, нужно и пообсушиться.

— Да вас хоть выжми! — сказал доктор и вынес гостю свежее белье. — Извольте-ка облачиться немедленно и никаких возражений! Как медик вам говорю.

Достоевский покорился без споров, переоделся, сапоги поручили человеку, а сами уселись пить чай. В теплой комнате за горячим чаем сидеть с приятелем в такую погоду — что может быть лучше?! Однако, едва сапоги у плиты подсохли, Федор Михайлович заспешил.

— Куда вы пойдете в такую погоду? — ворчал доктор. — Оставались бы ночевать…

Нет, остаться он не мог ни за что, надо было идти к Петрашевскому.

— Ну, а ежели не хотите, чтобы я заново вымок, в таком случае, — уже в прихожей засмеялся Достоевский, — дайте мне, батенька, на извозчика!

Доктор предложил ему десять рублей, мельче ничего не нашлось. Достоевский поморщился и, отказавшись, хотел уходить, но тут доктор вспомнил про железную копилку.

— Вот это другой разговор! — обрадовался Достоевский полдюжине пятаков.

У Петрашевского, должно быть из-за погоды, собралось едва человек десять. Баласогло, Дурова, Толя, Дебу и Момбелли дождик не испугал. Из новых явился один Антонелли, да еще совсем незнакомый, какой-то химик, которого привел с собой Львов.

На этот раз речь держал сам хозяин, притом на литературную тему. Говорил, что публика наша привязана к беллетристическому роду литературы, и с этим Достоевский мог с легкой душой согласиться. Но дальше, советуя, как вернее действовать на публику, как переселять в нее свои идеи, Петрашевский называл Евгения Сю, Жорж Занд. Достоевский отдал им дань, но за ними следовать не хотел. Впрочем, верный себе, не вступил с Петрашевским в прения, к тому же тот перекинулся к журналистике, утверждая, что на Западе у нее потому такой вес, что всякий журнал там отголосок какого-то класса общества, орган передачи его идей и мыслей. И что нам непременно тоже должно составить журнал на акциях.

— Не возражайте мне, что ценсура станет мешать! — убеждал он, как всегда, горячо. — Потому что всякий человек имеет в себе зародыш истины, то есть можно и ценсоров пробудить от усыпления. Ведь не может же быть, господа, когда весь свет принимает, что дважды два — четыре, чтобы они одни утверждали: пять!?

Достоевский молчал, возражал Петрашевскому Дуров, говоря, что не убеждением, а обманом только и можно действовать на ценсуру, чтоб из множества идей хоть одна проскочила. И что редактор журнала должен жить с нею в дружбе…

После ужина кто-то выглянул за окно. Там лило не переставая.

…Велев кучеру ехать к Цепному мосту, Иван Петрович Липранди плотно захлопнул дверцу, и тотчас побежали по стеклу струйки.

Казалось, все было предусмотрено к арестованию; выслушав от графа Орлова высочайшую волю, Иван Петрович условился с Леонтием Васильевичем Дубельтом, что воротится к нему часа за два, за три до назначенного срока. Но часов в десять вечера получил приглашение поспешить. Три посыльных от Дубельта следовали один за другим. Делать было нечего, Иван Петрович накинул плащ и спустился к карете.

Оконце в карете все сплошь заливало. Да и много ли увидишь на мокрых полуночных улицах. Как ни сдерживался Иван Петрович Липранди, а внутри было горько. Тринадцать месяцев разысканий. И пахал, и сеял; а пожинает другой. Возле церкви Пантелеймона стояло множество экипажей, блестели мокрые бока лошадей, и Иван Петрович посочувствовал тем, кто в этакую чертову погодку отправился на служение богу. Каково же было его удивление, когда, повернув у Цепного моста налево, он увидел, что ряд экипажей тянется и по набережной, далеко за известный дом, к которому он сам направлялся. У освещенного крыльца теснились дрожки, кареты, кабриолеты. Окна дома сверкали, точно в нем задавали бал, парадные двери были распахнуты настежь, и широкая мраморная лестница до самого верху вся в мундирах голубых и зеленых, человек сто офицеров толпилось на ней. На недоуменный Ивана Петровича вопрос, что случилось, знакомый жандармский полковник ответил, что собраны для каких-то арестований и что Леонтий Васильевич ожидает его, Липранди.

Более не задерживаясь, Иван Петрович поднялся наверх и через маленькую приемную прямо проследовал в роскошный кабинет.

— Пора распределять, кому и за кем ехать, — из-за громоздкого своего стола по-начальничьи распорядился Дубельт, едва Липранди вошел. — Посодействуй, Иван Петрович.

Но, взволнованный виденным, Липранди его недослушал.

— Что творится вокруг? Довольно мимо ехать кому-то, на собрание к Петрашевскому или от него, как истреблено будет все, что могло бы их уличить! Сто карет. Слепец понял бы, что происходит что-то особенное!

— Больше предосторожностей сделать нельзя! — вдруг теряя всегдашнюю учтивость, обрубил Дубельт, словно клыки оскалил. — Да и поздно теперь. Предписания, вот, подписаны графом.

На глазах рушилось то, что по камешку складывал более года. Не терпел Липранди топорной работы. Но бессмысленно было делать замечания Дубельту. Липранди не стал больше спорить. Распоряжался, увы, не он…

К Покрову в Коломну генерал решил отправиться самолично и предложил Ивану Петровичу составить ему компанию. Иван Петрович согласился с одним лишь условием. Что в комнату к Петрашевскому не войдет. По понятиям чиновничьей чести дело было уже не его.

Дождь утих, когда они спустились к подъезду. Уезжали последними, отправив всех остальных. Предрассветная набережная вновь стала, как обычно, пустынной, сто карет разъехались по предписанным адресам.

…Под утро Петрашевский проводил последних гостей, распахнул для свежести окна и уснул как убитый здоровым молодым сном. Засыпая, он проваливался в небытие, безо всяких видений и, казалось, открывал глаза, только-только успев их закрыть.

В эту ночь, едва он закрыл глаза, ему привиделся сон.

Будто его трясет за плечо жандарм, и мотается надо лбом у жандарма, как у гвардейской лошади, белый султан.

— Вставайте! Вставайте!

Это что за напасть? Фу ты, черт!

— …Вставайте! По высочайшему повелению.

Нет, увы, в эту ночь у него тоже не было снов, а жандарм оказался грубой явью, так же как перепуганный мальчишка с ним рядом.

Михаил Васильевич еле разлепил веки, потянулся к халату. Он служил своему хозяину еще с лицейских времен, один рукав был оторван и самостоятельностью своею доставлял немало веселых минут смешливым приятелям Михаила Васильевича. Одевание халата составляло, таким образом, как бы задачу из двух действий. Первое — облачиться в халат, не заботясь о рукаве, а затем уж натянуть и рукав. Он проделывал все это достаточно ловко, в чем тут же убедился жандарм.

Оказалось, однако, что тот не один. В сторонке незаметно присел и другой. Спросонья близорукий Петрашевский не разглядел ни его, ни его эполет.

— По высочайшему повелению генерал-лейтенант Дубельт, — представился этот второй и протянул Петрашевскому бумагу.

Михаил Васильевич стал разглядывать ее с интересом: «III Отделение собственной Его императорского величества… секретно… Г-ну генерал-лейтенанту… По высочайшему повелению… в 4 часа пополуночи…»

Михаил Васильевич оторвался от чтения, взял с тумбочки золотые часы с крышкой, не без щегольства откинул ее.

— Точность — вежливость королей! — отметил он и вернулся к бумаге: «…арестовать… живущего… опечатать все его бумаги и книги… доставить…»

Тут Михаил Васильевич заметил еще двоих голубых, на которых раньше не обратил внимания вовсе. Эти орудовали у него в кабинете, рылись в ящиках, собирали бумаги и книги, связывали их в тюки… Один даже пошарил за портретом духовного владыки.

Воротив генералу бумагу, Михаил Васильевич велел мальчишке подать сапоги.

Генерал удивился:

— Вы думаете ехать в таком… э-э… виде?

— Сейчас, ваше превосходительство, ночь, — объяснил ему Петрашевский, — в это время я не привык одеваться иначе.

— Вы не знаете, с кем вам придется говорить! Советую надеть что-нибудь поприличнее!

— Ладно, — Петрашевский не стал спорить и начал вытаскивать руку из рукава.

В ожидании, покуда он соберется, генерал принялся было рассматривать разбросанные повсюду книги, но был остановлен возгласом:

— Бога ради, не смотрите, генерал, этих книг!

— Почему же? — нахмурился Дубельт.

— При одном взгляде на них вам может сделаться дурно! У меня ведь одни запрещенные сочинения!

Генерал Леонтий Васильевич ничего вслух на это не сказал, только сузил желтые волчьи глаза, про себя же отметил, что не напрасно бородач этот, видно, прослыл шутником. Ну-ну.

…Уйдя в этот вечер от Петрашевского раньше других, Достоевский, невзирая на поздний час, по дороге еще зашел ненадолго в Гороховую к поручику Николаю Григорьеву, автору «Солдатской беседы»; взял книгу Евгения Сю о социализме и, хоть раскрыл перед сном, не прочел буквально ни строчки: вернулся-то домой под утро…

Не более как через час сквозь сон он заметил, что в комнату вошли какие-то странные люди, услышал тихий голос:

— Вставайте…

— Что случилось?

— По повелению…

Пока Достоевский одевался, жандармы перерыли книги, связали бечевкою бумаги и письма.

На столе лежал пятиалтынный, старый, согнутый. Пристав превнимательно его разглядывал.

— Уж не фальшивый ли? — спросил Достоевский.

— Это надо исследовать, — глубокомысленно отвечал тот.

Провожаемые перепуганною хозяйкою, все вышли к подъезду, где ожидала карета.

…Позднее всех в этот вечер засиделись у Петрашевского штабс-капитан Федор Львов с поручиком Николаем Момбелли. Распрощались, должно быть, часа в три, в четвертом. Не успел Львов, однако, улечься, как его разбудили. Прибежал из Московских казарм солдат: Момбелли взяли жандармы!

Львов тут же вскочил. Стал разбирать бумаги.

Собрав целый ворох, велел своему денщику сжечь. Тот сунулся было к печке, но Львов его удержал.

— Посмотри, брат, не топится ли прачечная внизу.

К счастью, прачечная внизу топилась.

…Минуло, пожалуй, не менее часа, пока стали выводить жильцов из дома у Покрова. Наставления Липранди, по-видимому, пригодились. Выводили, как он и советовал, по двое, с офицером, усаживали в кареты и с жандармами на запятках и козлах чередом отправляли к Цепному мосту. Тревожило, что мало при этом выносят вещей; впрочем, главное, конечно, не эти бумаги, а Петрашевского. Распахнув дверку, Иван Петрович с острым любопытством вгляделся в плотного человека, больше года занимавшего его мысли. Первый раз его увидел когда вывели на крыльцо. Даже черной своей бородою он, казалось, бросал вызов порядку.

Тут Ивану Петровичу полегчало. Тюков захватили столько, что отправляли отдельно. Два офицера — жандармский и полицейский — поднялись с Петрашевским в карету, снаружи заняли свои места жандармы. Леонтий Васильевич Дубельт, отдуваясь, уселся к Липранди.

— Дело сделано, друг любезный!..

 

Честная плата

Шеф III Отделения — Императору Николаю Первому. 1849 г., 23 апреля

«Честь имею донести Вашему величеству, что арестование совершено, в III Отделение привезено 34 человека со всеми их бумагами. В числе арестованных находятся все главные лица и размещены поодиночке… Теперь остается мне просить Ваше величество, не благоугодно ли дать повеление о принятии от меня в С.-Петербургскую крепость сих арестованных. Предполагаю, получив Ваше приказание, отправить их сегодня вечером по частям…

Граф Орлов»

Император Николай Первый — Шефу III Отделения (в тот же день, без задержки)

«Слава богу! Теперь ждать буду, какое последствие имело над ними сие арестование, и что при первом свидании с главными ты от них узнаешь.

Приказание г. Набокову дал».

23 апреля 1849 года невозможно было сыскать извозчика в Петербурге, проезжие улицы вымерли, как в холеру. Нанятые Третьим отделением на ночную работу городские ваньки и лихачи между двумя рабочими сменами отсыпались. А в известном здании у Цепного моста спозаранку до поздней ночи не скончалось толпление и ходьба. Не без удивления оглядывая встречавшую их статую Венеры Каллипиги, проходили через большую прихожую к затоптанной с вечера мраморной лестнице сопровождаемые жандармами вырванные из теплых постелей молодые люди.

Целая пятница Петрашевского была свезена сюда, на Фонтанку, да еще в столь полном составе, в каком у Покрова не собиралась давно. Зеленые и голубые мундиры расцвечивали, но не оживляли картину. Об доме этом рассказывали в Петербурге всякие страсти, вплоть до проваливающихся полов, так что жертва мигом падает подпол под розги…

Впрочем, в просторной, сверкающей хрустальными подвесками люстр, бело-золотой каминной зале, куда их собрали, как-то не верилось в подобные страхи. Каждому вновь прибывшему мрачновато кивали, постепенно окружая седого статского господина с длинным списком в руках. Старались заглянуть, кто там есть у него в этом списке, да господин и не очень-то его от любопытствующих прикрывал. Не уследил за этим Иван Петрович Липранди; вскоре кто-то, вытянув шею, прочел приписку карандашом: «агент по делу». И разглядел: сие против фамилии Антонелли.

Шорохом пробежала по зале новость. Так вот это кто! Антонелли — агент! Агент — Антонелли!.. Не уследил, не сумел эту новость Иван Петрович Липранди предупредить.

Первым в нумер арестантского помещения отвели через двор Петрашевского. Он показывал всем своим видом, что происходит непонятное недоразумение.

Залу освободили менее чем наполовину. Запретив переговариваться, оставшихся развели по разным углам. Но говор все же не утихал, хоть время от времени прерывался глухим стуком прикладов об узорный паркет. Из окон открывался вид на Фонтанку, на красноватую громаду Инженерного замка за ней; Цепной мост виднелся справа; и за решеткой Летнего сада мраморная чаша со своей медлительно поворачивающейся тенью заменяла солнечные часы. Так прошел день до вечера, а к вечеру городские извозчики стали снова съезжаться к Цепному мосту. В одиннадцатом часу генерал Дубельт приступил к отправке арестованных.

…Сильные порывы ветра, чуть ли не буря, предвещали ладожский лед. Петрашевский спросил сопровождавшего его офицера, куда они едут, но тот отвечал, что в разговоры вступать не велено. Вскоре, впрочем, маршрут объяснился и без разговоров. Исаакиевский мост оказался наведенным, и когда, пересекши по Кадетской линии Васильевский остров, выехали к Тучкову, то за вздыбленной ветром Невкой проступили из мглы крепостные стены.

К двум часам ночи последний извозчик получил свою честную плату. Неразлучные вот уже пятые сутки Липранди и Дубельт жали руки друг другу в затихшем здании у Цепного моста.

— Скажи на милость, Леонтий Васильевич, — вдруг вспомнил Липранди, — что-то в толк не возьму, отчего это давеча твой шеф говорил, будто государь требует к себе Кропотова?

Этот поручик был далеко не самым важным из взятых, скорее наоборот, Антонелли, помнится, поминал его вскользь, просто в хлопотах Иван Петрович забыл спросить раньше, за что поручику такая особая честь.

Не отпуская Иван Петровичевой руки, Леонтий Васильевич другою рукой полуобнял его за плечи, глянул ласково желтыми своими глазами ему в глаза:

— Кропотов, видишь ли, мой агент…

Жизнь была соткана из противоречий… Насладившись произведенным эффектом, генерал Леонтий Васильевич проводил приятеля до дверей, а воротясь, достал зеленую свою тетрадку и открыл недописанную страничку. Не сомкнувши глаз предыдущую ночь, он отоспался отменно за день, так что к вечеру был в Отделении свежим, улучил даже время для тетрадки в зеленой обложке. Уже стало известно о готовящемся походе на Венгрию, и генерал вечером излил на бумагу:

«…Не мое дело судить, а жаль, что государь вступается… Даже страшно, чтоб это вмешательство не распространило пожара и у нас… солдаты увидят мятеж на месте, — почем знать, не привьются ли им мятежные мысли!..»

Кому-кому, а уж управляющему Третьим отделением было хорошо известно, чего остерегаться; впрочем, на этой записи он задерживаться не стал, вернулся к давешней, брошенной было: «Вот и у нас заговор!..»

Однако и вечером не успел докончить, на полуслове прервали.

Теперь же он мог вернуться к этой страничке, наконец-то ее без помех дописать.

«Вот и у нас заговор!.. — перечел он начало. — Безмозглые люди, которым нравятся заграничные беспорядки!.. Я бы всех этих умников…»

Леонтий Васильевич обмакнул перо, задумчиво рассмотрел его кончик и продолжил:

«…туда бы и послал, к их единомышленникам… Выслать их за границу… А то крепость и Сибирь, — сколько ни употребляют эти средства, все никого не исправляют; только станут на этих людей смотреть как на жертвы… а от сожаления до подражания недалеко».

 

Часть вторая

Дорога на эшафот

 

Спешнев. Игра с огнем

Ночью Спешнев увидел Анну. Она приходила к нему нередко, какою была в Финляндии за границей, но почти никогда не возвращалась та, курская, как залетная птица, заточенная в имении своего супруга, спешневского приятеля и соседа, доброго малого Александра Савельева.

В деревне Николай Спешнев укрылся от суетности столичной после того, как распростился с Лицеем, и остался на зиму — будто бы для подготовки за университетский курс, а в действительности — глубоко тайной, поначалу скрываемой даже от себя самого, — ради нее, Анны… чтобы вскоре бежать и оттуда, от нее, от коханной, спасая честь ее и семью. Мог ли знать он, восемнадцатилетний, какую любовь на себя навлек? Мог не более, чем младенец, играющий зажигательными спичками в сухом лесу, знает о пожаре, в котором и лес, и зазевавшаяся нянька, и он сам — все сгорит от завораживающих этих живых огоньков дотла, до золы, до пепла. Анна долго отвечала ему ничем, кроме любезного интереса к ученым речам, вполне понятного в степной глухомани, но когда однажды под черным южным ночным небом прошептала, выдохнула ему свое «кохаю», колотить в набат уже было поздно… Тлеть она не умела. Он бежал в Гельсингфорс, а следом, сжигая мосты, оставив детей и мужа, бежала за ним Анна.

Но теперь, долгой северной ночью, она явилась ему в крепостном каземате не такою, на все уже решившейся, все отшвырнувшей, нет, явилась манерною госпожою, отчасти даже нелепой в безыскусной обстановке барской усадьбы, как случайно залетевшая птица. Так, во всяком случае, показалось вчерашнему лицеисту, когда со столичного своего высока он первый раз раскланялся с нею. От ее благовоспитанности несло холодом. Теперь-то он понимал, что ошибся, что залетная птица, только выбившись из сил, может сделаться тихою и неприметной. Анна Савельева, урожденная Цехановецкая, полька, занесенная в курские степи, тосковала в барском гнезде безмолвно и одиноко, но вовсе не оттого, что не было сил. А восемнадцатилетний Спешнев уже не только над женщинами испытал свою власть — вообще над людьми.

С той поры, как понял, что такое наука, зажил розно от товарищей по Лицею, раскрыл в себе ум, мыслительность. То учился, чтобы только баллов иметь поболе, но с шестнадцати лет стал сам рассуждать, читал усердно, забывался над книгами. Класс дробился на партии, все враждовали — он не брал ничьей стороны; но бесконечные эти споры мешали ему в занятиях и, когда надоели, он стал говорить со всеми, сломил партии и помирил, соединил весь класс и с удивлением увидел себя его главою. Прежние верховоды, даже самые умные, стали действовать его словом. Начальство, то есть инспектор — а он был у них второй Ришелье, — поражен был этим возвышением ученика, которого все считали чудаком, нелюдимом. «Вы человек странный, непонятный, — говорил он Спешневу, — как будто втайне развиваете свои планы, и планы революционные. Будь они хороши, вы б открыли их…» Ему стали ставить в вину все, что делалось в классе, — он в ответ лишь молчал. Он молчал, когда его бранили за свои и чужие проступки и когда стали хвалить за то, что он якобы начал исправляться. Он молчал, когда имел в поведении верхнюю цифру, точно так же как потом, оказавшись вторым с конца. И распрощался с товарищами незадолго до выпуска вовсе не от недостатка твердости, а скорее, напротив, от избытка ее, отсидевши в карцере вместе с одноклассником своим, младшим братом Савельева. Не пожелал кому бы то ни было отдавать отчет ни в своих действиях, ни в своих познаниях. Его первою слушательницею сделалась Анна.

Перед ней разворачивал он деревенскими вечерами то, что понял вполне и ясно, — что все науки одно целое, как одна истина, и из сочинений других, им прочитанных, выводил собственные умозаключения, уясняя при этом многое для себя самого, складывая в систему сбой убеждения. Степняку Александру Савельеву невмоготу было после ужина переваривать всю эту философию, вскорости он оставлял их вдвоем, Анна слушала, не перебивая, никто никогда не умел так его слушать, как Анна, на сухом и узком лице разгорались темным глубоким огнем глаза — вот такою явилась она Спешневу ночью. И они, как тогда, вышли в сад подышать, и где-то в дальней над прудами аллее, как тогда, она прошептала ему «коханый», и легко, как травинку, он оторвал ее от земли и куда-то унес… Из-за прудов тянуло дымком от костра, кто-то вдалеке стучал топором. Не отлюбив еще ее тела, он приоткрыл глаза и увидел коптящий фитиль, а стучал по окошку в окованной железом двери из коридора солдат:

— …поправьте ночник!

Он прикинулся спящим, зажмурил глаза, еще надеясь вернуться к Анне, но ее тело уже стало холодным и отяжелело, как в сорок четвертом в Вене, когда второй и последний раз она оставила мужа с двумя детьми, уже не Савельева, а его, Николая Спешнева, с его сыновьями, и бежала от них, от жизни к своему католическому неподступному богу, о Езус Мария, о матка боска, а куда еще ей было бежать, ей, не умеющей ни прощать, ни делить…

— Нумер шестой, поправьте ночник!

Черепок с фонарным маслом коптил на столике у кровати. Не поднимая головы, Спешнев нащупал лучинку и снял нагар с фитиля. Сон не шел, и надежды на то, что придет, было мало. Надо было стать арестантом, чтобы узнать, что для здорового, но живущего взаперти человека невозможно спать больше семи часов в сутки. Оставалось семнадцать часов ненужного бодрствования, а если не выдержишь, днем вздремнешь, то ровно столько же недоспишь ночью, а это еще тягостнее. При коптилке даже читать невозможно… вот он, абсолют бытия!

В куртине первое время не давали читать, но комната была больше, два окна, также, впрочем, забранных железной решеткой и также замазанных почти доверху грязно-белою краской. Когда за ним приехали под утро 23 апреля, он только вернулся домой из гостей, по пути проводивши чету Панаевых, и, еще не ложась, с удовольствием курил перед сном сигару, вспоминая прекрасную Авдотью Яковлевну… последнюю женщину, которой поцеловал ручку. Ровно восемь месяцев минуло с того вечера, глядя в темный потолок кельи, думал Спешнев.

…Весь день, проведенный в здании у Цепного моста, ему мучительно хотелось спать, и когда на другую ночь его привезли в крепость, он так мечтал добраться до кровати, что даже почти не испытал отвращения к арестантскому платью, в которое заставили его перед сном облачиться. Зато утром содрогнулся от этих холщовых, в заплатах, мешков, заменяющих и нижнее белье, и наволочку, и даже чулки. Поверх рубашки из подобной же мешковины приходилось надевать еще и халат; грубое солдатское сукно, что идет на шинели, пожелтело от старости, все было в пятнах. Точно таким же было одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать по утрам… за восемь месяцев он успел свыкнуться с этим подобием белья и одежды и все-таки всею кожей испытывал наслаждение всякий раз, когда перед вызовом на допрос переодевался в свое, человеческое платье.

Процедура вождения к допросу была отработана четко, как солдатский артикул. Дежурный офицер громко командовал в коридоре: «Нумер такой-то!» И услыхавший свой нумер узник уже ждал, что сторож внесет сейчас его платье. Чужие нумера, однако, ни о чем не говорили. Кому из его товарищей, лишенных имени, как и он, какие определены нумера, он не знал. А встретиться в крепости они могли только на очной ставке в Комиссии, которая заседала в комендантском доме, и тот, кого приводили туда до окончания предыдущего допроса, ждал, покуда позовут, в отдельной комнатке налево от лестницы. На прогулку в равелине тоже выпускали поодиночке…

В Комиссию его призвали через несколько дней после ареста, еще из Никольской куртины. Там, в пятнадцатом нумере, Спешнев провел первый месяц, покуда Комиссия не обнаружила, что ошиблась, сочтя его второстепенным лицом, и не перевела на жительство в Алексеевский равелин. С тех пор по ночам он воевал с бессонницей, ужасным врагом заключенного в равелине. Ни счетом нельзя было с нею сладить, ни воспоминаниями о былом. Когда же наконец удавалось вздремнуть, либо сторож требовал поправить ночник, либо еще хуже — в глубокой, мертвой, каменной тишине за стеной каземата начинался бред помешанного узника. Бедняга то отбивался от мнимых раскольников и староверов, то от франкмасонов, тайные посланцы мерещились ему и будто обещали его выпустить, если признается, что он — их. И он кричал в исступлении: сгиньте, черти проклятые, я не ваш, не ваш! И хохотал сатанински.

В Никольской куртине такого соседства не было, комната была много просторнее, зато здесь, в равелине, водили в баню и каждый день выпускали на четверть часа на прогулку в зеленый внутренний дворик. В куртине же проветривали арестанта только по пути на допрос.

За продолговатым, покрытым тяжелой скатертью столом на втором этаже комендантского дома сидели старые генералы и между ними один статский со звездою. Когда офицер ввел Спешнева, все эти господа в упор уставились на него.

Двоих он узнал без труда — моложавого голубого Дубельта и старика на председательском месте. Старик Набоков, комендант, принимал Спешнева, когда его привезли в крепость, и потом раза три навещал в каземате. Доброго слова от него Спешнев не слышал, так же, впрочем, как и худого, а на просьбы сказать, скоро ли кончится следствие, комендант отвечал: «Я почем знаю? Вам лучше знать, что вы наделали». Похоже, что старый рубака, лишь недавно принявший крепость, был уверен: раз кого уж посадили в тюрьму, то, конечно же, тот злодей. Однако, хоть он и был председатель, тон в Комиссии задавал не он, а другой старик, статский, — лысый, бледный князь Гагарин. И уже тогда, в первый раз, еще мало что зная о Спешневе, он напустился на него с места в карьер: «Вы сошлись с заговорщиками и крамольниками и изменили отечеству! Лучше сознайтесь и раскайтесь! Это будет вам в пользу». Попугав карами и посулив за раскаяние милость, его отправили в каземат писать объяснение, дав чернил и бумаги по счету. Обвиняли его в посещении Петрашевского — когда Спешнев единственный раз туда в этом году заглянул, там был агент. И требовали сказать о знакомстве с Петрашевским и собраниях у него, Гагарин упорно называл их заседаниями, несмотря на его, Спешнева, возражения. Объяснить все это было нетрудно — однокашники по Лицею, не виделись долго. Деревня, Финляндия, потом заграница, больше семи лет прошло, прежде чем Спешнев вновь поселился в Петербурге и, естественно, стал навещать старых знакомых. Да, действительно, Петрашевский показался ему отчасти фурьеристом, но ничего злоумышленного он в его вечерах не заметил. Вообще страстью к спорам Михайл Васильевич отличался еще в лицейские времена. Ну, а если человеку приятно собирать у себя спорщиков, что же в том дурного? И в доказательство безобидности фурьеристов Спешнев снисходительно описал еще обед у Европеуса в честь Фурье, уж на этом-то примере господа следователи легко могли убедиться, что не было никакой тайной связи, иначе зачем же было звать его Спешнева, явного нефурьериста?! Нет, вся эта затея с днем рождения Фурье была более поводом хорошо отобедать, в хорошей компании, с хорошим вином. Так стоит ли, господа, серьезным людям тратить время на исследование таких пустяков? — как бы говорил он следователям.

Но когда они разобрались в его бумагах, то увидели в деле не одни пустяки и уж, во всяком случае, поняли, что неслужащий помещик Николай Спешнев — лицо не пустячное, каким, быть может, поначалу им представлялся.

И опять призвали к допросу.

Тут уж лысый князь заметал громы и молнии, потрясая найденным в бумагах листком, подпискою члена Русского тайного общества, тем самым листком, который как-то ночью Спешнев привозил Петрашевскому и, увы, не последовал совету сжечь. Но в Комиссии весьма удивился, когда чиновник прочел эту бумагу. Попросил позволения собственными глазами удостовериться, что она писана его рукою, а удостоверясь, не перестал удивляться и только тем мог объяснить существование ее, что она ускользнула от сожжения, которому он предал много детских опытов или вздорных и глупых бумаг своих прежних лет. Он-де даже и подозревать не мог, что этот листок сохранился. Эту подписку можно назвать бессмысленною, так она далека от его теперешних мыслей. «Когда же это составлено?» — спросили его. Он отвечал, что, сколь может припомнить, года четыре назад, когда жил за границею и занимался исследованием тайных обществ вообще. И что он не употреблял этой подписки и никому ее не показывал и копии с нее ни сам он, ни другой кто не брал.

Лысый князь обрывал его: «Это ложь и упорство! Кто вам поверит? Такие бумаги без умысла не составляют!.. Да что тут с ним церемониться! — распалялся он. — Под палки, под палки его поставить!» Тучный заика Ростовцев вдруг на это тоже закричал в ответ князю, что т-такого он не позволит, что Спешнев вс-се-таки еще д-дворянин, хотя и п-преступный. То была их политика, и Спешнев ее раскусил, хотя, может быть, и не сразу: князь Гагарин нападал на него с угрозами, а кто-то другой, обыкновенно Ростовцев, возражал и как бы ссорился с князем, а маневр был простой: расположить к себе его, Спешнева, и выудить все, что надо. И хотя он понял этот маневр не сразу, но сразу уразумел, что вопрос о тайном обществе из-за этой злосчастной подписки для них и, стало быть, для его судьбы главный, и даже ежели он уступит им в чем другом, то в этом должен держаться твердо. И держался, хотя Комиссия ему объявила — без крика гагаринского и без стука по столу кулаком, а вполне казенно и равнодушно, по писарскому протоколу, а это было серьезнее крика, — что не находит достаточных резонов принять его показание за истинное и потому полагает, ежели Спешнев будет упорствовать и при дальнейших расспросах, то для доведения его к прямому понятию (так это на их языке называлось!) наложить на него железы, на что и было испрошено высочайшее разрешение. Притом его предварили, что отказа не будет.

Он, однако, держался своих объяснений, изложил письменно то же, что говорил — о сорок пятом годе и тогдашних своих изысканиях, это было, по сути, весьма близко к истине: тогда, в Дрездене, он действительно составил нечто похожее; ну а этой-то злосчастной бумаги, ее в самом деле никто не видел… если не считать Петрашевского, но он, по-видимому, не рассказал им о ней, да, быть может, считал, что Спешнев воспользовался мудрым советом.

Для него, в его памяти, Дрезден — не дворцы, не музеи, не парки, не кирхи, это в первую очередь двое людей — неразлучный с ним Хоецкий и, конечно же, Изабелла, хотя, впрочем, как в любом европейском городе той поры, эмигрантское польское общество было и многолюдно и разношерстно; а в числе знакомых Спешнева была старуха-графиня, о которой злословили, будто она в него влюблена, и другие поклонницы помоложе; были поклонники — молодые аристократы партии князя Чарторыйского, главы повстанческого правительства, когда-то российского министра. В Дрезден Спешнев приехал следом за Изабеллой, отвезя в Россию детей после смерти Анны, и, как прежде в Швейцарии или в Вене, здесь опять очутился в польской среде, куда ввела его бедная Анна и где его уже принимали за своего, и опять окунулся в водоворот споров, планов, замыслов и надежд, ожиданий смерти царя Николая, или стычки его с Европою, или цивилизации России, или бог весть чего еще; и лихорадочных слухов, и заговоров, и интриг, и… роскошных балов с полонезами графа Огиньского, рвущими душу.

Растекшиеся по Европе после восстания тридцатого года изгнанники жили какою-то особою, призрачной жизнью, взяв с собой за границу свою родину, свято веря, что еще Польска не сгинела, и бросались во всякую революцию — у Оксенбейна в Швейцарии бились, у Мадзини и Гарибальди, в Португалии даже, как Юзеф Бем, — за свою и чужую свободу. И бесконечно спорили между собою — республиканцы с монархистами, центральщики с аристократами, но, к какой бы партии ни принадлежали — к бонапартовской, к чарторыйской, к анархистам, католикам, социалистам, к мистикам или просто к солдатам, хотевшим подраться, — все взаимно клялись в любви к революции.

Спешнев, верный себе, не брал в их разноголосицах ничьей стороны, а умел оставаться над ними, вскорости, точно в Лицее, сделался и в Дрездене центром круга, так что его стали посвящать и в таинства и в заговоры. И опять же верный себе, своему поклоненью науке, углубился в историю тайных обществ. Неблагодарная задача, потому что тайные общества всего менее заботились об истории, так что Спешнев, за нее взявшись, в этом городе дворцов и парков, кирх, мостов и музеев просиживал целые дни в Королевской публичной библиотеке, благодаря курфюрстов Саксонских, кои бывали и польскими королями за покровительство наукам. И все-таки историю, за какую он взялся, можно было исследовать лишь приблизительно, восполняя недостаток источников собственным, воображением.

Вечерами Изабелла играла ему Огиньского и Шопена. Обнаженные до плеч руки метались над клавиатурой, на глаза опускались тяжелые веки, от прищура еще более выступала надменность в прекрасном медальном лице. Они были дальней роднёю с Анной, но Спешневу казалось, что они дочери не только разных племен, но разных материков. Он не знал, но был уверен, что кровь Баториев и Ягеллонов течет в голубых жилках этих узких запястий; а уж в польском дрезденском обществе пани была признанною королевой, он мог убедиться в этом на первом же балу, когда она открыла торжественное шествие полонеза. В тридцатом году ее увезли из Варшавы, и она не раз встречалась с Шопеном на перепутьях изгнания и запомнила не только игру его, а еще неизменно изысканные, нежных тонов костюмы и лакированные сверкающие ботинки. Здесь, в Дрездене, долго шептались о его любви и сватовстве к тщеславной панне Марии Водзиньской и о том, как перед его отъездом панна Мария вынула розу из вазы и протянула Фрицеку и он, потрясенный, тут же сел за рояль и сымпровизировал вальс. «Вот этот», — Изабелла играла, гению Шопена она поклонялась, но говорить предпочитала о покойном графе Михаиле Огиньском.

Сподвижник Костюшки, он сочинял марши для своего отряда стрелков и как будто был автором мелодии «Еще Польска не сгинела», а уйдя с остатками повстанческих войск из Польши, скитался в чужих краях, писал полонезы в Неаполе и Константинополе, в Париже и Берлине. Один из его полонезов назывался «Раздел Польши», а другой, трагический, — «Прощание с родиной»… Изабелла не часто его исполняла, но, отыграв, потрясенная, роняла прекрасные руки и долго не могла вымолвить слова. Семейное предание гласило, что отец Изабеллы ждал сына, чтобы назвать его в честь Огиньского Михаилом, а когда родилась дочь, ее назвали именем графини Огиньской…

Узнав Изабеллу, Николай Спешнев отдал должное польским революционерам, в их расчетах женщинам отводилось не последнее место. В решительный момент в уличном бою появление красавицы-аристократки могло произвести магическое действие! А уж талант пропагаторов-женщин он испытал на себе, и это был тот редкий пункт, в котором они не спорили с Петрашевским.

В итоге упорных своих дрезденских изысканий только одно-единственное тайное общество он узнал, которое добилось успеха — но успеха совершенного, мирового влияния, и это было древнее общество первых христиан, и ему он посвятил первую главу своего сочинения. Во второй излагалась история некоторых новейших обществ, в третьей рассматривалось различие действия христианского общества и тайных. Пока он писал эти главы, в голове у него была четвертая, главная, где думал предложить организацию тайного общества в России, — наилучшую, чтобы не попасться. Тогда имел привычку, объяснил он господам следователям, схватить лоскуток бумаги и записать, что может пригодиться когда-нибудь. Подписка, что так заинтересовала Комиссию, и была-де один из подобных летучих листков… «Что же сталось с означенным сочинением?» — спросили его. Так и не закончив своих рассуждений, отвечал он, перед отъездом в Россию он их уничтожил, тем более что стал интересоваться другим. А именно социализмом.

…Хоецкий, его дрезденский друг, тоже хотел уезжать — в Париж, основать типографию. Чтобы расположить к себе старых генералов, Спешнев рассказал им о предложении Хоецкого написать для печатания за границей историю России и о том, что согласился на это. Но, вернувшись в Россию, раздумал. Быть может, старые генералы и поверили его искренности, но князь Гагарин ее не нашел: «Все это одни фразы и фразы, не вижу дела!» Об железах и палках ему, однако, не напоминали более, а, напротив, объявили статью, по которой признание, чистосердечное и полное, может не только уменьшить преступнику наказание, но смягчить и степень и род оного. Тогда он сделал вид, что склонился к раскаянию, признался, что мысль о возможности печатания за границею в нем осталась, и мысль эту он однажды высказал на вечере у Плещеева, но только никто ничего ему не прислал и более об этом не говорилось ни слова… Лысый князь, однако, опять искренности «не нашел», после чего Спешнева три дня проморили голодом, и он опять сделал вид, что поддался к понятию. Прежде, мол, решил открывать истину только в ответ на заданные ему вопросы, например об акте подписки; ну, а если прямо не спросят, так хотел умалчивать — из простой хотя бы жалости к людям. Но ведь он ничем не был связан и никому никакого обета молчания не давал… Он попросил три дня сроку, чтобы рассказать все, что знает и про себя и про других.

И с насмешкою, неприкрытою, явною — разве человеку под силу упомнить, как жил день за днем на протяжении года или даже полутора лет, когда кого видел и что когда от кого слышал? — изложил в виде журнала, едва не подневно, об участии своем в собраниях Петрашевского, Плещеева, Дурова, Пашкина. Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, и оттого всегда его приглашали, что знали за социалиста, а социализм был в этом обществе в моде. Он передал мелкие разговоры совсем неустоявшихся несерьезных молодых людей, выдерживая взятый тон, но следователи вовсе не уловили этого совершенно явного тона насмешки или презрения и даже не замечали того, что он не польстился на их посулы и не испугался, угроз. Напротив, удумали, что польстился, что испугался, и еще ужесточили нажим.

«Как вы смеете утверждать, что они не заговорщики, не изменники? — негодовал Гагарин, когда он представил мальчишескими все эти разговоры и петушиные споры. — Да вы сами коммунист и последователь Прудона!» При этих словах на простом лице старика Набокова отразился ужас. «А ведь Прудон в тюрьме!» — всплеснул он руками.

Нечего было надеяться втолковать генералу, кто такой Прудон и в чем заключаются его взгляды на политическую экономию, но Спешнев все же не стал уклоняться от этой попытки и добавил к тому, что, увы, не только преступники попадают в тюрьму. «Он думает, что они, молодежь, — прогресс, а мы, старики, выжили из ума», — заметил немногословный Дубельт. «Извините, — ответил Спешнев, — о способностях вашего превосходительства я не беспокоился думать». Тут вскипел заика Ростовцев, отбросив обычную свою приторность, надулся и побагровел от натуги: «Вм-место т-того, ч-чтобы говорить д-дер-зости, вы д-должны на к-коленях просить п-помилова-ния!»

Чем можно было пронять их? «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» Прав Пушкин!.. Оставалось одно: указать открыто на всю ничтожность молодых болтунов и их ребяческих замыслов на примере глупейшего братства Момбелли и хлестаковских бесед с Черносвитовым. Даже слепой увидел бы из этого, что если кто и мог иметь между ними серьезные намерения, то лишь только один он, Спешнев, а отвернулся от этой молодежи потому, что не находил в ней опоры. Черносвитов, этот сибирский исправник, этот фурьерист-усмиритель, которого он искренне принял было за эмиссара какого-то тайного общества в Сибири, на самом деле был если не шпион, то вылитый Хлестаков, с его Уралом под рукою и четырьмястами тысячами народу, только и ждущего от него сигнала. Своей выходкою вынудив Спешнева уехать от Черносвитова, когда тот был готов все рассказать, Петрашевский помешал узнать его до конца… Впрочем, нет! Что бы там ни прояснилось тогда, только он один, Спешнев, после заграничных своих изысканий всерьез задумывался о тайном обществе, поэтому поначалу обманулся и в разбитном Черносвитове, и в поручике Момбелли, подумал, что за ним общество и он хочет завлечь туда их с Петрашевским. А что предложил поручик в действительности? Охоту за местами, выставляя это как приманку для многих, да общую кассу для выгодного оборота. А стоило ему, Спешневу, поставить вопрос о цели, как это смутило всех. Но именно он, понимая, что вопрос самый важный, накидал на бумаге план тайного общества и прочитал его им и при них же сжег. Они и разошлись, потому что не согласились в цели: он думал о бунте, а не об охоте за местами! И хотя лишь Дебу прямо выразил свое несогласие, испугались все, не хотели только показать испуга, а если собирались к нему после и старались всячески не разойтись с ним, так это для того, чтобы предложение его замять, а если звали к себе, то опять же, может быть, для его же блага, чтобы убедить отстать от таких мыслей.

И даже Павел Филиппов, ребячески безрассудно одному себе приписавший замысел типографии, — на деле этот благородный юноша действовал по его, Спешнева, научению.

О типографии Спешнев предпочел бы, разумеется, умолчать. Но ему дали прочесть показание Филиппова; тот признался, что недели за две до ареста вознамерился ее устроить — независимо ни от кого и втайне, — и с этой целью занял у Спешнева денег и заказал нужные вещи, из коих некоторые, а именно деревянный станок и чугунные доски, привезены были к Спешневу на квартиру, и оба они положили сохранить эту тайну, так что сей умысел касается только их двоих. Прочитав все это, Спешнев сказал следователям, что напрасно Филиппов берет на себя лишнее, ибо действовал не по собственному почину. Это он, Спешнев, упросил его заказать разные части типографского станка и потом получил их от Филиппова. Понятно, что показанию Спешнева придали больше цены и даже учинили обыск у него на квартире. Это он предвидел, надеялся, что ничего не найдут. В их семерке, задумавшей типографию, был уговор: если с ним что-то случится, другие должны унести из квартиры станок. Кому это удалось, он понятия не имел, но кому-то, судя по результатам обыска, удалось.

И тогда он объявил торжествующим старым ослам:

«Вот моя полная исповедь, я виноват», и после этого, так и не докопавшись до истины с типографией, они наконец оставили его в покое.

Но тягучими бессонными ночами пересыпались, перекатывались в памяти, складывались, как в калейдоскопе, и опять рассыпались осколки всех этих бесконечных унизительных выпытываний, кто что сказал, что ответил, что сделал, всех этих долгих месяцев в крепости, и, перебирая их про себя и повторяя на новый лад, Спешнев, нумер шестой в Алексеевском равелине, из ночи в ночь укреплялся в сознании собственного ума, выдержки, благородства. В самом деле, ни подписка, уличавшая его в составлении тайного общества для устройства восстания, ни угрозы оковами, ни посулы снисхождения — ничто не колебало решимости его твердой отвергать обвинения. А Комиссия действовала на него по очереди то одним, то другим, то пряником, то кнутом в расчете лишить равновесия духа. Но, в сущности, он не поколебался даже и после трех дней голодных. Ведь насмешливые свои, полупрезрительные к товарищам показания он намеренно сделал такими, придал тон этот. Нет, не истину он открывал, но под видом открытия истины обнаружил ребячливость молодых людей, несерьезность их замыслов — с тою целью, чтобы их выгородить, и их, и соумышленников своих по «перепелочьему сыру», да и Черносвитова с его хлестаковскою болтовней. Он готов был принять на себя кару, отвратить ее такою ценой от других — от Филиппова, от Достоевского, от Кашкина… от Петрашевского даже! Уж если господам следователям кого из них считать опасной для самодержавия фигурой, то, конечно же, Николая Спешнева, кого же другого! И как будто бы он в своей тактике преуспел, удалось убедить тугомыслов сановных. И, перебирая в памяти всю мучительную, долговременную с ними борьбу, опять и опять утверждался Спешнев в своей правоте, в том, что ему себя упрекнуть не в чем. И казалось бы, с чистой совестью должен был спать безмятежно, но, однако, сна не было, сон бежал прочь от крепостных стен, отпрыгивал в серый сумрак северной ночи, не в тихий ли идиллический Гельсингфорс, с его лужайками в оранжевых соснах и прозрачными озерцами, и вот уже ткалось из сумрака узкое лицо Анны, и рядом, на фоне дрезденских кирх, — чеканный лик Изабеллы, и откуда-то возникала и душу рвала музыка — Огиньский, Шопен, и бредил, и вскрикивал за стеною помутившийся в разуме нумер пятый, и над кем-то хохотал сатанински. Над кем?.. Над кем?

 

Теплое местечко

Каптенармус Секретного дома не сомкнул глаз в эту ночь; как получил ввечеру приказание его высокородия Ксаверия Игнатьича, смотрителя дома, так копался в своей каптерке, именуемой по бумагам цейхгаузом; потому в окнах Секретного дома, обращенных к Неве, свет горел до зари. Ну и что? Чтобы дом увидать, и то надо на крепостную стену взбираться, на самый гребень, — ночью, да еще зимою долго ль шею свернуть?!

По всем правилам фортификации равелин прикрывал Васильевские ворота Петропавловской крепости и всю западную ее сторону. Поставили его наподобие корабельного носа — форштевнем к неприятелю, основанием же к крепостной стене и нарекли, как гласила молва, в память царевича Алексея, убиенного здесь; на самом-то деле царевич преставился в Трубецком бастионе, а равелин возвели уже после смерти царя Петра… И поскольку никогда никакой неприятель на эти стены снаружи не посягал, порешили загнать неприятеля внутрь, построили в треугольных стенах тюрьму.

Посторонние взгляды не проникали сюда. Разве в праздники, летом, во время торжественного крестного хода по стенам бастионов кто-то издали оглядит с любопытством одноэтажный белый каменный дом со слепыми белыми окнами по всем трем сторонам, с караульною будкой у единственной двери, оглядит и вздрогнет в страхе при виде часового с обнаженною саблей у плеча. Не приведи господь!

А каптенармус Секретного дома — ничего, не жаловался на судьбу, хоть и состарился здесь. Ну, конечно, хлопот и беготни хватало. Всякий день подай каждому нумеру есть и пить, принеси умыться, выведи погулять. Да каждый раз отопри да запри. И порядок такой: от ворот крепости всякому лицу идти в сопровождении разводящего унтер-офицера и одного из караульных солдат — истопнику с салазками дров, и ламповщику, и господину доктору, и его высокородию смотрителю самому. Ну, конечно, каптенармусу поспокойнее, чем дежурным солдатам и унтерам. Но коли разобраться, то и им сапог не сносить. За воротами давно никто не бывал.

А подумать, то и зачем? Служба здесь и казарма здесь, а летом так даже и огородик свой между каналом и крепостной стеною. Копайся себе в свое удовольствие в свободное время, морквушку, петрушку расти или там цветочки какие. А ежели потребуется свидеться с кем — у смотрителя под воротами комната для свиданий; их супруга туда к его высокородию ходят… Да и к старому солдату кто придет?

Его высокородие смотритель Ксаверий Игнатьич и с солдатами строг, а уж с господами из нумеров… Как глянет единственным своим глазом — все увидит насквозь.

Каптенармусу лучше всех в равелине. Ни в будке, ни в коридоре дежурить не надо, ни по нумерам ходить. Копайся себе в каптерке. Но и другим ничего. Это нонешний год казематы все позаняты, такого на его памяти еще не бывало. Старики, покойники, поминали, правда, что в двадцать шестом, кажись, годе тоже было полно. Но он сам тогда здесь не служил, еще был молодой.

Ну да слава богу, видать, скоро опять посвободнее станет.

Его высокородие Ксаверий Игнатьич, когда намедни приказание дал к утру приготовить одежу для всех нумеров, так прямо каптенармусу и объявил, что, мол, скоро, братец, теперь отдохнем от энтих злодеев, тогда ужо отоспимся.

А ему каптенармусу, ничего, он может и недоспать. И какие эти господа злодеи, он знать не знает. Он их, слава богу, и в глаза не видал. Его служба хоронить их одежу и что по хозяйству. Ему приказали приготовить к утру — он все в аккурат приготовит, с опрятством, в сохранности, в целости, по описи. Он службу свою знал.

… - Ну-ка, нумер девятый, господин хороший, что я вам там должон? — спрашивал старый каптенармус ночью в каптерке себя самого.

И сам себе отвечал, по складам разбирая из описи:

— Звание вещей: шинель на вате одна. Вот она, ваша шинель на вате… Сюртук суконный один… Брюки триковые… Жилет… Рубаха… Подштанники… Подтяжки резиновые…

И не спеша, любовно раскладывал все это по кучкам, чтобы утром раздать дежурным унтерам без задержки.

И тихо радовался в теплой каптерке, что нету старому солдату лучше местечка, как служба в Секретном доме Алексеевского равелина.

И благословлял судьбу.

 

Петрашевский Адвокат других

До того, как Спешнев открыл Комиссии разговоры с Черносвитовым и перепелочий сыр, — до такого его неблагородства Петрашевский не терял надежды разъяснить господам почтеннейшим следователям побуждения свои, помышления и поступки — то, что было на самом деле. Свойство истины таково, что она, подобно острому клину, проницает во всякий ум. Говорил об этом не раз и не уставал повторять, что отчаяться сделать общепонятной истину — значит разувериться в человеческом разуме! Он и здесь, взаперти, перед царскими следователями, хотел остаться самим собою — пропагатором истины, ненавистником лжи.

Но, увы, обманулся в своих надеждах.

От длинных исповедей или, может быть, проповедей — то во имя закона, то во имя чувства, совести, справедливости, от этих словесных извержений его отрезвили не угрозы оковами и не обвинения в дерзости, когда на вопрос, ему заданный, он чистосердечно ответил, как, по его мнению, следует поступить по делу. Нет, тогда он еще не сознал, что не истины от него хотят, а заботятся отыскать вину поболее. И даже в «подписке» Спешнева не почуял еще дыма аутодафе, хотя этот проект тайного общества отнесли к его, Петрашевского, нравственному влиянию, нравственной провокации. К счастью, он в ответ не очернил сгоряча Спешнева. Сообразуясь с законами, заявил, что наказанию сей акт никакому не подлежит, как никакого вреда не произведший.

Более того, Петрашевскому стало казаться, что в деле уже все объяснилось! Что всякое сомнение в невинности его и его сотоварищей уничтожено у господ следователей (тогда как их обязанностью было — во что бы то ни стало добыть виноватого!). Они его провели искусно. Или он сам обманулся? Да, только после того как Спешнев открылся, и началось выуживание поклепов — нравственное пытание, лишь только тогда раскаялся он, что изменил первоначальной своей решимости молчать, ни слова не говорить в Комиссии.

Он принял для себя такой план, зарок себе дал, воротясь в каземат после первого допроса, которого прождал ни много ни мало двадцать четыре дня вместо трех по закону. Уж что-что, а законный порядок знал, как-никак на его визитной карточке значилось: «адвокат, официально признанный»! Если не будет объявлена виновному в третий день причина его задержания, то он должен быть представлен в совестный или выпущен на поруки… Но минуло три дня, и еще трижды три дня — о нем словно забыли. Как вещь казенную, под расписку сдали коменданту и, как вещь, именуют по нумеру, не по имени или фамилии, но нумер первый. Ни смотритель, ни комендант не желали выслушать законных его просьб. Мертвое молчание, бессловесность сторожей, еле слышный бой часов на Петропавловском соборе да скрежет отпираемых и запираемых замков в коридоре — так прошло и три, и еще трижды три, и еще четырежды три дня в каземате Алексеевского равелина, пока наконец о нем вспомнили — и вечером, в необычную пору, отвели, быть может последним из обвиненных, в комендантский дом.

Представ пред Комиссией, он заявил ей свое недовольство и просьбу посмотреть Свод законов. Его прервал статский следователь со звездою: «Вы должны говорить не то, что считаете нужным сами, но что нужным считает Комиссия. Вы обвиняетесь в бунте и пропаганде фурьеризма». И прочитал ему увещание открыть соучастников; и объявил — довольно, однако, туманно — о выгодах раскаяния и признания. «Что ж, ради выгод клеветать на себя и других, вымышлять небывалые преступления?» — с досадой и негодованием спросил Петрашевский. «Подождите, — отмахнулся следователь и зачастил скороговоркой: — Вы обвиняетесь в порицании правительственных лиц, в направлении ваших собраний, у вас говорено было об освобождении крестьян и судебной реформе… Не вам бы рассуждать об этом!» «А кому? — не смолчал Петрашевский. — Не знаю, кто из нас имеет более права рассуждать, мне кажется, скорее тот, у кого ума больше». И усмехнулся при этом обычной своею усмешкою некоторого превосходства, и тот, со звездою, конечно, не в силах был ее перенесть. «Стоит только посмотреть на него!..» — вскричал он. «Этого недостаточно для суждения о виновности», — парировал Петрашевский. Он настаивал на том, что ему необходимо посоветоваться с законами, освежить их в памяти, ибо иначе оказывался в неравном с обвинителем положении, между тем как существует статья, где сказано: перед лицом закона все равны. «Скрывать это от обвиненного — значит иметь двойные весы у справедливости!» — «В-вы арестованы п-по высочайшему п-повелению!» — напомнил со значением толстый генерал Ростовцев, знакомый Петрашевскому еще по изданию киряловского словаря. Он ему возразил: «Высочайшее повеление об арестовании вовсе не уничтожило предшествующих законов, если в нем не говорится об их отмене». «Адвокатские увертки!» — почти взвизгнул статский следователь. «В противном случае я буду молчать». «Ах, вот как? — статский терял остатки терпения. — Мы вас штыком приткнем к стене, коли посмеете не отвечать!» «Что ж вы думаете — получите ответ? — снова по-своему усмехнулся ему в лицо Петрашевский. — Немножко крови и ничего больше…» Тут, смягчая обстановку, вступил до сих пор молчавший голубой Дубельт, самолично арестовавший его: «Ну, а как бы вы желали, чтобы над вами производили следствие?» «Комиссия могла бы избрать себе в руководство одно из двух правил известных», — отвечал Петрашевский. И привел изречения кардинала Ришелье и Екатерины Великой. Кардинал говорил: напишите семь слов, каких хотите, я из этого выведу вам уголовный процесс, который должен кончиться смертною казнью… Лучше простить десять виноватых, нежели наказать одного невинного, — вот слова Екатерины. «Но ведь вы виноваты, — мягко возразил Дубельт. — Достаточно посмотреть бумаги, что взяты у вас… А ведь еще и сожжено много, я сам видел пепел в печи!» — «О, ваше превосходительство Леонтий Васильевич! — воскликнул Петрашевский. — Слыша это, Ришелье сам бы сказал: „Я только самонадеянный глупец в деле создания крупного процесса, хотя и мнил себя первой величиной. Вот мой учитель“. Кардинал искал все-таки хоть какие-нибудь факты, хоть семь слов! — а Леонтию Васильевичу довольно кучки пепла от раскуривания трубки!» Статский следователь вскочил с места, опередив председателя, так и не раскрывшего рта: «Отведите его в каземат!»

«Молчать! Нет, только молчать! Ты будешь нем перед ними!» — так сказал он себе тою ночью в своем каменном ящике. Какой может быть разговор с этими господами, с этим статским, и какой толк говорить, если все заранее определено, если выбрали жертву! Пускай судят как знают, все равно его будущее проиграно, а участие в этом деле может только продлить заключение других… Так он думал и ночь и день, возвращаясь памятью на допрос, вновь и вновь повторяя все его извороты и опять начиная с начала, чтобы понять, где же стержень всех обвинений, ключ свода. И увидел, что, в сущности, обвинителям только он, Петрашевский, и нужен, все же прочие — лишь живые улики его умысла. Но чем больше взведенная на него клевета, понял он на другой день, тем хуже будет участь других. Не отвечать на клевету не значило ли давать ей молчанием вес и силу? Нет, не страх его вынудил отвечать, изменить зароку, переменить свой план — нет, не страх наказания, но боязнь за других, мысль, что он — виной их несчастья, опасение следствия а-ля Ришелье. Словом, то, что толкнуло его спустя несколько дней нацарапать своим сотоварищам письма на кусках штукатурки.

А тогда, проведя в размышлениях три дня и три ночи, он потребовал перо, бумаги, чернил.

Он писал о весах справедливости и о законах, о доносе, о клевете, о пристрастии в допросах, обвинял господина статского следователя и просил об его отводе, он повторил об Екатерине и Ришелье и о превосходстве над ним генерала Дубельта и добавил к тому, что теперь поверил рассказам, будто, услыша имя Леонтия Васильевича, люди вздрагивают, как при ударе грома, крестятся и говорят «да сохранит нас сила небесная». И все-таки, даже допуская, что избран жертвой — кому-то нужна! — обещал им более, чем сухое юридическое признание, пообещал им исповедь сердца.

Тетрадь кончилась, он попросил другую. Но трудно оказалось выполнить обещание, слишком мало походило на исповедь то, что стекало с его пера.

«Вы дали возможность невинному доказать свою правоту, — подольстил он господам следователям для начала. — Вот, может быть, первый в России proces de tendances — процесс о стремлениях, суд над идеями, где нет жертв». Не уголовному следствию подлежать это дело должно, а ученому рассмотрению. Пусть назначат комиссию из профессоров, людей образованных, достойных доверия. «Если считаете нас вредными, держите до тех пор взаперти. Но отдайте книги, совещаться между собою дозвольте… дайте средство доказать, что мысль моя — стать во главе разумного движения в народе русском — не была подобие попытки Икара…»

Кому могло прийти в голову назвать это исповедью? Как и просьбу объявить императору, что первая необходимость земли русской есть справедливость. И что России весьма нужно введение адвокатов и суда присяжных… Он всегда говорил о необходимости суда открытого, улучшение судопроизводства ставил на первое по важности место. Теперь он сам, на собственной шкуре, изведал правоту своих слов. И он, и товарищи его — лишены толкового адвоката и публичного суда. Он привел следователям слова Распайля по объявлении ему приговора: «Лучше вам быть судимыми, чем судьями». Но об Анфантене, обличившем своих судей, не помянул, хотя давно выбрал его в образец на случай процесса. Кто услышал бы Анфантена, ежели бы судил его суд не открытый, а тайный?! Нет, за исповедь если что и можно было принять, так одно только место, где он высказал свои взгляды.

…Он желал реформы быта общественного. Да, он желал… хотел, чтоб и другие разделяли его уверенность — быть может, детскую, утопистскую, всегда добрую, — что придет пора, когда для счастливого человечества слова: нищета, страдание, горесть, принуждение, наказание, несправедливость, порок и преступление утратят свое печальное значение и будут лишь напоминанием о предшествовавших эпохах бедствия и общественного неустройства; все в обществе и природе придет в стройную гармонию, изнурительного труда не будет — и настанет эпоха всеобщего блаженства!

Что ж, от этого он не откажется. Пусть исповедь! Но гораздо больше она походила на проповедь; он закончил ее так: «Если пламенное желание добра есть преступление, то чем тяжче присужденное вами, — или кто будет судить, если только есть, в чем судить, — тем почту себя счастливее… Пророков вы не послушали, — так сказал он им, — а побили каменьями!..» И еще он признался своим исповедникам, что пред ними стоит человек, который с колыбели чувствовал свою силу и, как Атлант, думал нести Землю на плечах своих… Для обещанной исповеди маловато. Да могла ли она получиться, когда в то самое время, как перо обегало строку за строкой, голова была занята неотступною мыслью — снестись с сотоварищами. Уединенное заключение, он судил по себе, лишало узника равновесия духа, мысли путались, мужество вытекало по каплям. Эта пытка психическая могла стать непосильною для того, кто не знает законов. Он их знал. Его долг был помочь беспомощным. Сделаться адвокатом других. Пусть говорили, что у него черствое сердце, — теперь сотоварищи заключения должны были знать: Петрашевский был и остался их другом.

Но как, как с ними снестись?

Обе боковых стены каземата он обстучал до ломоты в пальцах, и никакого ответа. На прогулке в треугольнике внутреннего дворика исхитрился незаметно от караула процарапать железкою на стене фамилию свою и вопрос: «Кто еще?» — не отозвался никто. То же самое нацарапал на оловянной кружке, в какой приносили воду для умывания, — в расчете, что кружка служила не ему одному… Результат был такой же. Это все он проделал еще до того, как его призвали к допросу. После, требуя бумагу писать показание, надеялся листик-другой утаить на записки, их бы можно на прогулке разбросать по двору… не тут-то было: принесли сшитую тетрадь с нумерованными листами. Тогда ночью все той же припрятанною железкой он бесшумно отковырнул у себя в каземате сырой кусок штукатурки. Смотритель ничего не заметил, как не замечал, что из заслонки вентиляционного отверстия под потолком выломан зуб, — драгоценная железка и была прежде этим зубом.

На оконной решетке он ее заострил, расколол ею квадрат штукатурки на куски и, склонившись над ними, ощутил себя вавилонянином или шумерийцем… Его лишили бумаги, но не возможности передать другим свои мысли.

Подобно древнему писцу, он покрыл письменами таблички:

«Нас оклеветали, фальшивое на нас донесение… Вся цель сделаться нужными и увеличить к себе веру».

«Очных ставок требовать; письменным показаниям не верить; ложных свидетелей бояться; против них протестовать. Не говорить ничего плохого о других… Будьте верны истине».

«Требуйте очных ставок, не верьте письменным показаниям. Отвечайте подобным способом. Можно писать зубом от вентилятора. Гг. — напишите ваши фамилии — по две начальные буквы».

«Истина! Лучше отвечать на вопросы, предложенные в письменном виде. Требуйте всегда, чтобы вам давали заверенные копии ваших ответов. Не давать влиять на себя или запугивать, быть спокойным. Терпение и мужество. Вмешивать как можно меньше лиц. Тех, кто арестован».

«Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их вам объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом, выяснить, что он хочет и что он надеется найти… Дайте ваши имена».

Он довел свой план до конца. Дописав и отправив в Комиссию исповедь-проповедь, на прогулку вынес шумерийские свои таблички и разложил по двору в местах не очень заметных и в то же время не вовсе укромных. Но, увы, по адресу если что и попало, то не более одной-двух — остальные ему предъявили в Комиссии. Письмена обнаружил под деревом страж… доложил, куда следовало, и чего не нашли во дворе, отобрали при обыске в каземате.

В порче казенного имущества Петрашевский не стал отпираться и помог следователям разобрать письмена.

Тогда они показали ему подписку в тайное общество, писанную рукою Спешнева.

Он узнал листок с первого взгляда. Сразу вспомнилась ночь, когда Спешнев поднял его с постели и заставил читать при свече, и как он посоветовал ему это сжечь, — сразу сделалось ясно, сколь неприятна улика.

…Значит, как всегда, не послушался.

Петрашевский, разумеется, и виду не подал, будто знает об этой подписке, стал выгораживать Спешнева, как ни досадовал на него. К больному самолюбию отнес сей факт и к разочарованию в жизни. А свое какое бы то ни было на это влияние отрицал совершенно.

Статский следователь князь Гагарин (к тому времени Петрашевский уже знал его имя), как всегда, ему не поверил, запирательством счел, пригрозил кандалами. «Я дворянин!» — напомнил ему Петрашевский. «П-пло-хой дворянин», — вставил тучный Ростовцев. «Не надейтесь, что это спасет вас! — вскричал Гагарин. — Зачитайте ему высочайшее разрешение!» И чиновник во всеуслышание зачитал: в случае запирательства… наложить железа. Дальше, правда, следовала лицемерная оговорка: при условии, если эта мера к политическим преступникам дворянского сословия употреблялась прежде. Комендант Набоков тут же не оставил на сей счет сомнений: да, мол, мера употреблялась. После этих угроз и выпытываний трезвый ум вполне уже мог бы понять, что не истины добиваются следователи, а покаяния, только он, Петрашевский, не вполне еще понял тогда; воротясь в каземат, он им так отвечал:

«Если мне, невинному, суждено в будущем надеть оковы… дайте мне — я прошу вас сам… ознакомиться поскорее с этим будущим членом моего организма… дозвольте, прошу вас, к ним попривыкнуть, чтоб, идя по пыльному пути, не тяготить слабостью своего спутника… быть может, судьба поместит меня рядом с закоренелым злодеем, на душе которого лежит десять убийств… Сидя на привале и полдничая куском черствого хлеба, мы поразговоримся — я расскажу ему, как и за что меня постигло несчастие. Расскажу ему про Фурье, про фаланстер — что и зачем там и как… объясню, отчего люди злодеями делаются, и он, глубоко вздохнув, расскажет мне свою биографию… из рассказа его я увижу, что много великого сгубили в этом человеке обстоятельства. Быть может, в заключение он скажет: „Да, если б было по-твоему, если так бы жили люди, не быть бы мне злодеем“… И я, если только тяжесть цепи позволит, протяну ему руку и скажу: „Будем братьями“, — и, разломив кусок хлеба, ему подам… на его загрубелой щеке мелькнет слеза, и подле меня явится не злодей, но равный мне несчастный, быть может, тоже вначале худо понятый человек. Акт очеловечения совершится, и злодея не будет… Надо быть добрым, чтоб быть полезным и любимым… Если кто изранит ногу в дороге, если кого поразит болезнь, некоторые знания в медицине, что я имею, послужат в пользу товарищам моего несчастия. Я перевяжу их гнойные язвы, уврачую их… и между мною и собратами по страданиям установится союз любви священной… Если мне на пути придется умереть, партия остановится… Встревоженный начальник подойдет, спросит, в чем дело, и, чтоб удостовериться, кольнет тело шпагою… велит отвязать от цепи и зарыть… несколько колодников бросят пригоршни земли… Несколько очеловеченных мною злодеев прольют слезы… Широкая степь… слезы колодников… этого, надеюсь, никто у меня не отнимет… Позвольте надеть цепи, чтоб с ними заранее свыкнуться».

Он писал едва не в слезах над привидевшейся этой картиной, и, когда следователи прочли, показалось ему, что и их поразила уготованная ему участь, уверовали наконец в его невиновность — потому и спросили, как он думает, как же следовало поступать по этому делу.

И поверил он в ту минуту, что вот-вот все объяснится, раз захотели услышать истину от него.

В каком же отношении друг к другу находятся политический преступник и общество, противу которого замышлялись… не преступления, нет, но введения новые, перемены? — вот какую проблему решил разобрать он. И сравнил этот замысел с зародышем в материнской утробе. Вот людям государственным, как хорошему акушеру, и следовало рассмотреть развитие нравственного зародыша… «Если вы заключили нас в крепость, для того чтоб от кого-нибудь услышать истину, — скажу, вы хорошо сделали — теперь от вас требуется отличить ложную беременность от истинной, вылечить ложную — если такова, и помочь истинной».

Он изложил в кратком очерке, листах на трех-четырех, основные начала учения Фурье и еще на трех-четырех листах объяснил, что такое социализм, взяв эпиграфом французское изречение: «Да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо». Он признался, что когда в первый раз прочитал Фурье, то как бы заново родился и что если б описать даже один день фаланстерийской жизни, это превзошло бы рассказ тысячи и одной ночи. Он объяснил, почему социализм подвергается в Европе превратным истолкованиям. Восставая против законами дозволяемых разбоев, которые могут производить в обществе Ротшильды и другие владельцы кошельков, социализм таковые действия представляет в настоящем их виде. Да, признался следователям Петрашевский, рассуждая о социализме, он старался утвердить торжество истины над предрассудками и занимался пропагандой, считая постыдным отречься от своего дела — от пропагаторства!.. и да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо!..

Ну а сам процесс не имел до сих пор надлежащей правильности. С него первого, с Петрашевского, надо было начинать допросы, не лишать обвиненных защиты закона. А то вылезает из обвинения кончик уха этого проклятого Ришелье!

И еще, особо, высказался о Спешневе, уважая в нем талантливость, ум, сердце, но не самолюбие, которого плод — «подписка», найденная у него. Но за это, за помышление только, — никакому наказанию он по строгому смыслу законов не подлежал.

Наказать же следовало доносчика лживого! «…Если же нищета или другое что заставило его совершить такое преступление, если не хотел сосать мое сердце — пусть будет прощен». Но приниматель доноса ненаказанным да не пребудет!

Сам Петрашевский готов был ответить за порчу окраски комнаты, заплатить за новую окраску стены, за исправление вентиляционной решетки.

И как будто не узник, не нумер первый, даже не Михаил Васильев сын Петрашевский, позабыв про собственные наставления сотоварищам, что царапал на кусках штукатурки, чистосердечно извергался словами, — но серафим шестикрылый трубил истину из каземата…

А они вызвали этого серафима в Комиссию и объявили о неуместной дерзости и о том, что более от него объяснений принимать не станут, а перейдут к формальным допросам. Но даже и тут еще не обдало еретика дымом аутодафе!

Через день его опять повели в комендантский дом. Спросили о замышлении бунта в России, какое он строил со Спешневым и Черносвитовым. И засыпали вопросами. Только тут понял он наконец — только тут! — нет, не истину ищут они, а жертву, и раскаялся горько, что не смолчал, как поначалу хотел, двадцать раз себя проклял, что не сохранил той решимости; и увидел, что не акушеры эти господа — палачи! А погубитель и подстрекатель, агент-провокатор — хромой Черносвитов, кто еще, как не он?! Антонелли пустоголовый ничего этого слышать не мог!

Когда про разговоры с Черносвитовым отвечал, думал, как бы не повредить Спешневу. А когда через несколько дней получил вопросный лист о тайном обществе по предложению Момбелли — о «перепелочьем сыре», — похолодел: только двое могли знать то и другое вместе. Эти два человека были: он сам, Петрашевский, и Спешнев… Не испытывал он в жизни тягостнее минут.

Он сидел в мешке своем каменном над листками с вопросами: «На предлагаемые здесь высочайше учрежденною Следственною комиссиею предварительные вопросные пункты имеете объяснить коротко и ясно…», и ему представлялись попеременно то ужасная провокация — Черносвитова, то неблагородство, месть тонкая оскорбленного самолюбия — Спешнева, то другие какие-то подозрения, причин которых он доискивался ночами. Это было непереносимо, он пришел в отчаяние, беспомощный пред клеветою. И вспомнил процесс в Испании, о котором недавно писали: по подброшенным фальшивым бумагам были схвачены сотни людей!

Представлялась цепочка: является агент-провокатор, подчиняет Спешнева своей губительной силе, тот, поддавшись, пишет «подписку»…

А вопросы из Комиссии сыплются, в комендантский дом таскают чуть не каждый день. Вынудительные вопросы… Истязательные ответы… Собирают в кучу все взятые у него бумаги, и что писано им было в течение десяти лет под влиянием различных обстоятельств — предъявляют все вместе, надергав и расположив с умыслом. Показывают поклепы других — Тимковского, например, сбивают, не дают вникнуть в вопрос. На третий день выпускают змею, которую сам пригрел на груди, еще одна хитросложная ловушка!

Цепь, какою опутывали его, перестраивается в голове: сперва Черносвитов, потом Антонелли — и так до господ мучителей в комендантском доме.

Кому-то понадобились деньги, а, пожалуй, и заслуга. Понадобился виновный или вина… Говорят, что всякий образованный человек — либерал. Ученый — либерал, про себя думающий. Писатель — либерал действующий, как живой человек он не может не желать лучшего… желает? — следовательно, противник того, что есть! Всего лучше запустить руку в этот круг. Литераторы — это клад! В городе давно известно, что есть такой Петрашевский, социалист, фурьерист, человек непронырливый, значит, беззащитный, к тому же горд и самонадеян… Избрать его в примадонны этой комедии или драмы! Не попадись Петрашевский, был бы кто-то другой! Он собрал в себе силы высказать им это в лицо. И еще сказал, что такой исход для себя мог предвидеть. Не раз говорил своим знакомым, что тайная полиция давно уже на него смотрит; что, правый или виноватый, — должен ждать захвата и что их может постигнуть та же участь. Но потребность разумной беседы была так сильна, что заставляла пренебрегать опасностью… Вот торжество духа над материей!

Есть на Руси у нас поговорка, сказал он еще, «не суда бойся, а страшися судей». И как примешь в соображение, что при деле таком, как это, всякий судящий думает доказать и свое усердие, и гражданские добродетели, и любовь к общественному порядку, и свои небывалые достоинства, — на тяжелое раздумье это наводит… А они, его следователи, и, может быть, высочайше учрежденные судьи, и, может быть, кто знал, его палачи, побуждали раскаяться, действовали на его сердце на болезненный нерв, сам открыл им его. «Подумайте, из-за вас томятся в крепости пятьдесят человек!» — увещал самый малословный из всех князь Долгоруков. «Этого ничем нельзя окупить!» — вторил генерал Дубельт, а генерал Ростовцев убеждал н-надеяться на в-высочайшую м-милость.

Пятьдесят человек! Чем загладить вину перед ними, чем помочь? Только быть адвокатом других — только это, он не забывал о них ни на день! И призывал господ почтеннейших следователей, на дело глядя, посмотреть также на будущее России — перед ними был цвет петербургской, а может быть, и всей русской молодежи, не убейте же, говорил он, надолго самостоятельность головы русской, не наводите на общество безмолвия кладбища…

Он продолжал борьбу — за своих товарищей.

«…Считаю своим долгом просить, дабы дозволено было моим товарищам чтение книг; прогулка в саду раза два в день, ибо продолжительное уединенное заключение может произвести умственное помешательство…» Он советовал, пусть спросят у медиков о влиянии такого заключения на людей с сильно развитою нервной системой. И называл тех, за кого в особенности опасался: Достоевский, Момбелли, Ханыков. «…Не забудьте, что большие таланты (талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе) — есть собственность общественная, достояние народное… Что, если вместо талантливых людей — оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?.. Не забудьте также, что я сам чувствую, как все, и за всех все чувствую…»

Пятый день в Комиссии, едва не подряд. Ему намекнули о монаршем милосердии, о том, что в его воле спасти пятьдесят человек. Он решился: просить милости — он, ни от кого ее никогда не просивший. Он решился дать против себя улики — «чтобы все было в благо всем». Он хотел доказать, что желание «блага всем» было для него не фразой. И сказал отводившему его в каземат филеру, что сделал важное дело, пусть кара ему одному — всем добро… И спал спокойно. Но под утро вдруг ужаснулся: а что, если гибель его бесполезна? Сделал жертву, чтобы других избавить, а вдруг истолкуют по-своему, страхом казни толкнут других на поклепы? Дальше — больше, оговор за оговором…

И увидел:

На берегу широкой реки густая толпа народа. Слышатся клики: поймали колдуна, поймали очарователя, топить его! Бросают в воду! Туман застилает глаза…

Или слезы то были?..

А потом он попросился в Комиссию и, как колдун пред толпою, стал прыгать и кричать диким голосом и хохотать.

А потом была чернота в памяти. Провал. Помутнение разума. Короткий просвет — и опять беспамятство и чернота.

Мерещилось потухающему разумению, будто служитель отравляет его ядами, будто хлеб дурен, питье с подмесями, а постоянный глухой шум, стуки над ухом лишали сна, доводили до полного отупения.

В краткий миг просветления он помыслил о смерти и завещал распорядиться имуществом своим сестре Ольге, чтобы треть отдала г. Консидерану, главе школы фурьеристов, для основания фаланстера, а треть — на больницу умалишенных. Чтобы крестьян — если достанутся от матери — освободила, а бумаги и книги отдала Ханыкову и Константину Дебу. Тело же чтобы передали в анатомический театр для приготовления препаратов.

Скоро стуки вернулись с новою и ужасною силой, подобные пушечной пальбе, да еще с нашептыванием из-за стен, и нашептывание заменило в нем совершенно собственное мышление, так что он ощущение места и времени потерял, а когда мало-помалу время стало к нему возвращаться, понял, что о нем просто забыли. В комендантский дом не водили больше, не навещали с вопросами в каземате. Бессловесные служители возникали как тени, — приберут, поставят пищу, исчезнут. По-видимому, он еще находился в живых, хоть и был погребен в этом каменном склепе. Но ежели б они захотели его отравить, он был бессилен им помешать, а ежели б захотели в Неву бросить с камнем на шее, то и тут что мог он поделать? Ходили же, помнилось, в Петербурге толки об убиении царевича Алексея Петровича в крепости. Сто лет с лишком минуло, а молва не скончалась… Наследника престола порешить не остановились — кого остановит титулярный советник… Так к чему это томительное ожидание? Мысль о самоубийстве уже однажды занимала его, в юности. Не блажь, не любовь привела к ней, а холодное философское размышление. Но тогда он победил эту мысль, сочтя — вослед за Фурье, — что преждевременное уничтожение всякого существа в природе разрушает общую мировую гармонию.

Все же три месяца кряду держал подле заряженный пистолет.

И тут, в каземате, не менее того срока прошло, пока о нем вспомнили. Опять привели в комендантский дом, в известную залу. Ждал увидеть знакомые лица, но нет, не увидел. Трое статских сидело за столом среди генералов. Стол был длинный, под красным сукном, и генералы новые были, а на месте старика Набокова — бравый казак в бекеше, а перед ним на красном сукне белая папаха. Петрашевский не знал, кто же сей генерал, а то бы расхохотался. Брат министра и оренбургский генерал-губернатор Перовский, незадачливый предводитель хивинского похода, заморозивший своих казаков в азиатских степях, так до хана и не добравшись, над чем в свое время лицеяне изрядно потешились, а младшие даже оперу-буфф сочинили «Поход в Хиву», — так вот, этот бравый вояка теперь вел воинство свое… на него, на Михаила Петрашевского со товарищи… Ха-ха-ха!..

Однако он еще ни этого не знал, когда его ввели в залу, ни того, что предстал уже не пред следователями — пред судьями.

Это был суд военный.

Когда Петрашевского ввели в залу, чиновник, что стоял посредине за маленьким столиком, забубнил по бумагам:

— Открывшихся злоумышленников… государь император… судить по полевому уложению…

По полевому? Михаил Васильев сын Петрашевский адвокат, официально признанный, не ослышался. И даже не удивился. Хотя, разумеется, знал, что это — законы для суда над лицами военными или над теми, кто совершил преступление в войске сражающемся. Он, однако, не возмутился, а только подумал, что военный суд, слава богу, суд короткий.

— Подпишите! — приказал ему генерал и указал рукою в сторону.

Он послушно подошел к другому столику, взял с него лист, прочел равнодушно:

«Г. титулярному советнику Буташевичу-Петрашевскому.

Высочайше учрежденная для суждения вас по полевым военным законам военно-судная комиссия предлагает вам объяснить: не имеете ли вы, в дополнение данных уже вами при следствии показаний, еще чего-либо к оправданию своей вины представить?»

Обмакнул лежавшее рядом перо и, не задумываясь, написал:

«Не имею ничего прибавить к оправданию себя. М. Буташевич-Петрашевский».

Но еще придержал перо и докончил:

«И подтверждаю прежние мои показания с теми оговорками, какие были мною сделаны. М. Буташевич-Петрашевский.

21 октября 1849 г.»

Хоть в Сибирь, хоть куда, только бы поскорее отсюда!

Но минул еще месяц, и еще другой, а по-прежнему ничего не менялось. Словно опять о нем позабыли. Ничего он не знал ни о своей судьбе, ни о других, ни о том, спас товарищей или сгубил. Отмеряли время соборные куранты. В незакрашенной верхушке окна уже летали белые мухи. А утренним чаем, что пил, не гася ночника, никак не удавалось согреться.

Утром 22 декабря вместе с чаем принесли ему в каземат его платье.

— Опять в Комиссию, — не столько спросил, сколько вздохнул он, не ожидая от немого офицера ответа.

И вздрогнул от неожиданности и от предчувствия перемен, услыхав человеческие слова:

— Пейте впрок, а то нынче с утра морозит.

 

Кареты поданы

Ни на одной извозчичьей бирже не сбиралось враз извозчиков столько, сколько в крепости в это утро. Всю площадь перед собором заняли кареты в ожидании седоков, а извозчики в подпоясанных армяках чесали языками.

— О сю-то пору я привык третий сон досматривать, эхма, грехи наши тяжкие…

— Да и я вчерась заполночь до дому добрался. Из тиятра барина по гостям развозил. Ученый попалси! Толковал всю дорогу, для чего чугунку строят.

— Что мы, ваньки шатущие — не спать по ночам?

— Ишь, лихач какой выискался!

— Лихач не лихач, а порезвее твово.

— Ладно, черти! Нонче барина друг у дружки не перебивать, а вам бы только лягаться!

— А слыхали, братцы, как с биржи Третьей линии, Васильевского острова лихача убили? Два молодца взяли его вечером, холодно было, и он у хозяина тулуп спросил. Три дня — лихача нет. Хозяин сперва думал, может, загулялись за городом где, на четвертый день в часть пошел. Искали, искали, ничего, никаких концов. Один мальчишка, что с сайками у той биржи стоит, видал, как наняли и поехали к Тучкову мосту, и слыхал, как один другого Кузьмой называл. И вдруголя хозяин узнает на улице на прохожем тулуп. Он за ним — до Лиговки, до Глазова кабака. В кабаке того, в тулупе, и хвать! А он в амбицию, не признается ни в чем. Тогда пристав ему и скажи: полно вздор городить, Кузьма все рассказал, как ты извозчика тюкнул. А тот как заорет: ах, сволочь! Это он первый камнем убил, а я только прикончил.

— За что же они его так?

— Пролетку продали, лошадь и сбрую. Рублев тридцать выручили, говорят. А одной лошади двести цена!

— Эх, господи, и за что нам такая планида?

— Небось, нонче тебя оборонят!

Извозчики притоптывали на холоду и лупцевали себя по бокам руками в огромнейших рукавицах, так что всех крепостных ворон распугали; птичий гомон еще усиливал общий шум.

— Намедни барин встрелся, который все завтраками меня кормит; говорю, мол, ваша милость, хозяин за вас проходу не дает, а он мне: отдам вскорости, потеряй немного, еще, говорит, на тебе прокачусь! Ну тут я осерчал: катись, говорю, ты куда подальше, ах ты, говорю, прощелыга, а еще ваше благородие!..

— А по мне, так лучше таких гулимонов, чем нонешних…

— Зато нонче заплатят!

— А мне вон намедни один посулил и на чаек и водку. Привез его. Стой, говорит, здесь, пскопской чиж. Плату, говорит, сичас вышлю, и водки вынесут. Стою жду, цельный час прождал, пошел искать. А его-то и след простыл. Черным ходом улизнул, прожига.

— Небось нонче не улизнет!

— А мы за чужим угощением не гонимся. Мы и сами угостим кого хошь.

— Это как же?

— А на хозяйский счет.

— А хозяин спасибо скажет?

— А что? Скажу, не выездил нынче, бог даст, завтра.

— Ишь ты, ухарь!

— Пскопские все такие!

— А ты не такой?

— Мы не в работниках.

— Неуж от себя сам?

— Нет, господские мы, оброк господам платим.

… - А я, братцы, видел… умора! Стою, ожидаю барина у ворот, а по улице ванька тащится, колесом восьмерки выписывает. Ну, думаю, отлетит! И точно! Как гайка соскочит! Дворник улицу мел — подхватил и в карман. И молчок. Колесо ка-ак сорвется! Обхохочешься, братцы!

— Ты вот нонче обхохочись!

— Наше дело — подъедь да отъедь, абы к счастью кармана!

— С энтой выручки только оброк платить!

— Да уж, ей глаза не протрешь!

— Зато верная, братцы!..

 

Ахшарумов. «Долго ночь меркнет…»

Часов в шесть утра встав с постели, узник Никольской куртины Дмитрий Ахшарумов вскочил на подоконник, открыл фортку, жадно и с удовольствием втянул в себя морозного воздуху, ноздрями, как гончая, определяя погоду. Как всегда, с колокольни собора донеслись переливы колоколов, а потом часы пробили. Но из обычных утренних звуков чуткое ухо извлекло что-то новое, какие-то встревоженные голоса, и вместо того чтобы, по установившемуся уже разумному распорядку, заняться гимнастикою, прыжками и ходьбою по комнате, Ахшарумов застыл у окна, всматриваясь в темноту и пытаясь разгадать смысл непонятного и необыкновенного движения там, за окном, на снегу, свежем, белом, выпавшем за ночь. Поставив под ногу перевернутую кружку и еще привстав на цыпочки, чтобы достать глазом незакрашенного стекла, он вдруг в предутренних зимних сумерках скорее угадал, чем увидел: из-за собора выезжают кареты, выплывают откуда-то из Невы, и плывут, и плывут без конца, и пристают, как фелюги к причалу, к комендантскому белому дому. Он зажмурил глаза: уж не померещилось ли? Нет, новое смутно различимое зрелище: отряд конницы; эскадроны жандармов подплывали один за другим и устанавливались возле карет. Что бы все это могло значить? Уж не похороны снова какие? Поздним летом или, может быть, раннею осенью, как театральное действо, наблюдал он из фортки похороны великого князя — пехота, конница, офицеры в трауре и под погребальную музыку колесница со свитою. Колесница при крутом повороте к собору сильно накренилась и едва не опрокинулась, отчего сердце Ахшарумова в этот миг неустойчивого равновесия забилось с каким-то сладостным чувством злой радости…

Впрочем, нет, сказал он себе, какие же похороны? Для чего пустые кареты? И почти задохнулся от внезапной догадки: а что, если это приехали наконец-то за ними?!

Восемь месяцев ждал он этого дня. Но особенно нетерпеливо — в Трубецком бастионе, вначале, пока не позвали на первый допрос, потому что на первом допросе князь Гагарин напугал его очень, без обиняков объявил, что он участник преступного дела и единственное, что может смягчить его жалкую участь, — это полное открытие всего и признание. А когда он замялся, не зная, что отвечать, то ему объяснили, что злоумышленники его завлекли, утаив настоящие свои замыслы, потому в доказательство невинности он должен рассказать обо всем — обо всех, кого видел на сходках, и кто что говорил.

Неужели еще две недели? — думал он с тоскою тогда, возвращаясь с допроса и видя, что дело грозит затянуться. Более двух недель тюремщикам никак не давал… Через две недели его позвали опять, только не для того, чтобы отпустить.

«Вы говорили, что не знаете ничего, мы поверили вам, но теперь обнаружилось, что вы из главных, замышляли перевернуть весь настоящий порядок вверх дном, призывали разрушить столицы и города!» В изумлении, в ужасе он в ответ лепетал: «Я? призывал? разрушать?..» — «Да, вы! На обеде в память Фурье! Знаете, Ахшарумов, какое наказание вас ожидает?!» Князь Гагарин, ткнув пальцем в том законов, прочитал что-то о смертной казни. «Ах-хшарумов, м-мне жаль вас, — сказал Ростовцев, — мы даем вам в-время одуматься. С-сту-пайте и все напишите!»

В каземате ему на стол положили стопку бумаги, а он, боясь подходить к ней, день и ночь вспоминал злополучную речь, наполненную возгласами и лишними словами, речь, которая была его прощанием с обществом, с Петербургом, — все знали, что чрез две недели Дмитрию Ахшарумову уезжать в Константинополь! В самом деле, он сказал о разрушении городов, но мог ли думать, что кто-то поймет в прямом смысле: идти и ломать улицы и дома?! Он о счастье человечества на Земле говорил и воскликнул тогда, что разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий — вот цель… И всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, богатую, веселую, и всю землю нищую дворцами покрыть и плодами, разукрасить в цветах — вот великая цель, больше которой не было на Земле! Но все это был только возглас, риторическая фигура, аллегория, прием оратора! И за это ему грозит смертная казнь! Нет, он вовсе не хотел умирать в свои двадцать шесть лет! И он сел к столу в своем каземате и написал:

«Главною виною всего Петрашевский — от него все это. Цель его. Хотя и говорили на его вечерах обо всем, об религии, о философии, о литературе, но преимущественно были предлагаемы самим им всегда вопросы настоящего положения и о правительстве, а окончательною целью было введение в России социальной жизни… Он был опаснее всех своим беспокойным деятельным характером. Его вечера и книги, можно сказать, одни действовали и распространяли мнение… Я опишу его вечера по-своему, так, как они были при мне, и все, что я помню».

Исполняя обещанное, кандидат университета по разряду восточной словесности старательно описывал пятницы у Покрова, и кто что при нем на них говорил, и с какими книгами уходили от Петрашевского, и как передавали их из рук в руки. Самым трудным оказалось описать обед в память Фурье.

…Петрашевский человек самолюбивый и гордый, и он не был любим, пожалуй, никем из тех, кто присутствовал на обеде… Петрашевский испортил обед своей речью и его, Ахшарумова, речи увеличил значенье именно с той стороны, которой она меньше всего коснулась… Хотя и был на одном обеде с Петрашевским, но далек от него во всем… Это Петрашевский и Ханыков произнесли смертный приговор надо всеми присутствовавшими на обеде… а он, Ахшарумов, раскаивается… обещает, что жизнь его будет другая! Неужели ничем нельзя загладить вину, неужели же с полною жизни душой, которую подарил ему бог, с чувствами добрыми, высокими, любимый столькими людьми, должен он навсегда погибнуть, как преступник, неужели его нельзя простить?!

Со спазмою в горле от любви к самому себе, от жалости к загубленной своей жизни обмакнул он перо и вывел с красной строки:

«Государь мой! Увлеченный чтением непозволенных книг, в заблужденьи, в моих мыслях даже осуждал я тебя, писал безрассудные слова — прости мне их — они произнесены один раз в моей жизни в минуты болезненного увлечения… Я раскаиваюсь во всем и прошу прощения… Прости меня, государь, если можно…»

Обессиленный, бросился он на постель, но скоро вскочил, стал стучать в дверь. «Что надобно?» — отозвался из коридора солдат. «Прошу призвать меня в Комиссию!»

Его выслушали благосклонно. А последнюю часть с обращением к государю разрешили переписать на отдельном листе. Но желанного облегчения это не принесло, потому что там, на столе, он увидел страницы, ему знакомые, как никому, его рука, и начало — проклятые три вопроса: «Какие мои мысли и убеждения? Свободен ли я? Готов ли я?» Он сам себя спрашивал и сам отвечал, и рукопись эту дал другу своему Дебу-младшему, Ипполиту. Увидав ее на столе у следователей, он не стал дожидаться расспросов, поклялся все о ней объяснить. И вернулся к себе это сделать, понимая, что опять оттянется выход, — неужто еще на две недели?..

«…Говорить одно, а делать другое — или низость, или слабость, или неуверенность в справедливости своих мыслей, сомнение. Но в этом случае я решительно объявляю, что у меня нет сомнения в тех мыслях, которые здесь написаны, и что я готов действовать по моим убежденьям…»

Так там сказано было. Как хотел бы он это забыть. Он бы дорого дал, чтобы об этом забыли, потому теперь не менее решительно объявлял, что страницы эти писаны во время самое жалкое его жизни по величине заблужденья, в котором он был…

И минули еще две назначенные им недели. Вновь потребовали Ахшарумова в белый дом. Что бы там ни ждало, но дорога — через дворик, через ход в крепостной стене, через мостик и потом по зеленому, как бульвар, двору крепости, пускай под охраной! — после полутемной и душной кельи была наслаждением. Увы, белый дом был так близко…

Князь Гагарин налетел на него, едва он вошел: «Вы утверждали, что у вас не было никакого тайного общества, между тем это ложь!» — «Я сказал все, что знал, ваша светлость…» — «Ну так чтоб доказать вам, уличить вас во лжи — вот, читайте!»

И обернул к Ахшарумову какой-то лист, прикрыв ладонью подпись.

«…Я, нижеподписавшийся, добровольно по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество… обязываюсь принять участие в восстании… огнестрельным или холодным оружием…» «Чья рука? Кто участники?»

«Я не знаю ничего, первый раз слышу об этом…» «Если будет доказано, что это не так, снисхожденья не ждите!»

На обратном пути он уже не замечал дороги. Надежда на скорое освобождение рухнула… А потом в каземат принесли большую, как конторская книга, тетрадь. «На предлагаемые здесь вопросные пункты имеете объяснить…»

И от первого же вопроса помертвел Ахшарумов.

Исполнял ли он предписанные религиею обряды… Для чего же и спрашивать его об этом, как не для приготовления к смертной казни?! Остальные вопросы — десятки их — рядом с этим показались ему ничтожны. Он легко на них отвечал, отвечал, отвечал, тем более что обо всем уже говорилось в Комиссии: о вечерах у Петрашевского и Кашкина, о злополучном обеде… Его спрашивали об убеждениях, как когда-то вопрошал себя сам, но ответы давал он теперь другие.

«…Во мне ничего не осталось от этих мыслей всех; ради бога, простите меня, сделайте одолженье, примите во вниманье, что, может быть, ни для кого этот случай не сделал столько расстройства в жизни, как для меня…»

Вся будущность, к которой готовил себя, шесть лет занимаясь восточными языками, все надежды его были так далеко отсюда, в чудо-городе на Боспоре, где сошлись Запад с Востоком, Европа и Азия, эллины и Византия, евангелие и коран, полумесяц и крест. Но не Константинополь он видел теперь пред собой, не роскошную Византию, не Царьград, не Стамбул, нет, вместо собора Ая-София, и мечети Махмудие, и садов Сераля, и мостов Золотого рога, с подоконника комнаты в Трубецком бастионе открывался ему крепостной вал и пустынный дворик. Только в праздники проходили по валу семьями нарядные люди, приостанавливались, вглядывались в зарешеченные окна и бросали во двор медяки.

Он хотел вон из этой клетки каменной! Здесь даже то запрещалось, что отличает человека от зверя, — простой разговор. Как-то, стоя у форточки, он услышал, как переговаривался — должно быть, через форточку же — его сосед справа со своим другим соседом. Слов не удалось разобрать — не высунуться из фортки. Оставалось сказать в нее, в воздух, свое имя. И в ответ донеслось: «Я — Щелков», Они не были друг с другом знакомы, хоть и встречались у Петрашевского. Но часовой под окнами оборвал едва завязавшуюся ниточку между ними, крикнул: «Послать ефрейтора!» На другой день в белом доме на Ахшарумова напустился комендант Набоков: «У меня есть куда вас посадить! Там не станете разговаривать!»

Дозволенным собеседником, таким образом, оставался он сам, и уж этого общества его лишить не могли. Арабская мудрость гласит: всякая птица услаждается своим пением. Целыми днями разговаривал сам с собою, то вполголоса, то громко, а то и впрямь распевал, подставляя к известным мотивам собственные куплеты. Перед самим собою куда тверже держался, чем в Комиссии. Более удачное записывал, а точнее, выцарапывал на стенах или на полях книг, которые дозволялись. Читая Вальтера Скотта или Фенимора Купера, не выпускал из рук свою главную ценность — железный карандаш, собственноручно сделанный из гвоздя.

Этим-то карандашом — уже в новом своем жилище, в Никольской куртине — он записал на стене: «…О боже праведный! Спаси и сохрани мой павший дух в тюрьме от истомленья. Сибирь и каторга — мечты мои одни, — в них счастье все мое и радость избавленья…» Нет, не о Константинополе мечтал, а только бы не казнь и только бы вон отсюда! «Долго ночь меркнет!» — сказано в «Слове о полку…». Сколько уже минуло назначаемых им двухнедельных сроков? Со счета сбился, когда после долгого перерыва его опять потребовали в белый дом.

В знакомой зале поразили, однако, перемены. Он очутился пред целым ареопагом генералов в парадном облачении. Неужели все с самого начала, думал он, совершенно подавленный.

Однако суд военный не мешкал. Дали подписать бумагу, и все: «Подтверждаю мною сказанное и потому не имею ничего прибавить».

Из фортки белый дом был хорошо виден, вечерами за освещенными окнами на втором этаже передвигались фигуры, потом застывали и приходили в движение только по временам, когда мимо окон — Ахшарумов догадывался — проходил то тот, то другой подсудимый. На что не хватало глаз, дорисовывало воображение. Будь у него подзорная труба или бинокль, он мог бы часами рассматривать лица товарищей своих и судей, но, видя одно лишь мелькание, понаблюдав минут десять, спрыгивал с подоконника и говорил стихом Лермонтова: «…кипел, сиял уж в полном блеске бал…»

Когда-то в прошлом, которое отсюда, из крепости, казалось таким непостижимо далеким, на воле, которую он совсем не умел ценить, он рассуждал о суде:

«…Тайно в комнате запершись, стыдно, грешно и подло производить суд на человека. Это вещь святая, касающаяся общего блага, и незачем ее скрывать. Единственная причина скрывать заключается в желании произвольного несправедливого решения…»

Нет, брат Дмитрий, утешал теперь он себя вслух, вспоминая об этом, ты был мечтателен и безрассуден, и пал духом, и очень боишься смерти, и от страха веревки готов потерять мужество, но глуп ты никогда не был.

Так он дожил до утра 22 декабря, когда, вскочив по обыкновению к фортке, увидал множество карет возле белого дома и у собора и рядом с каретами — отряд конных жандармов. И от догадки, что это за ним, за ними, перехватило дух: восемь месяцев прождал этого дня.

За окном служители в серых шинелях пронесли какие-то вещи. Быть может, одежду? Стуча сапогами, вошли в коридор. Двери отпирались, к Ахшарумову ближе и ближе.

Не слезая с подоконника, он ждал, когда и его замок щелкнет. Оставалось совсем недолго. Не месяцы, не недели, не часы. Нетерпение сжигало его. Что впереди, он не знал. Не знал, куда повезут в каретах. Но что бы ни предстояло, казалось, хуже не будет. Уже и с жизнью, казалось, готов был проститься, лишь бы быстро, не страдая. Лишь опять бы не назначили заключенья в тюрьме, одиночного, безысходного…

И вот наконец долгожданный поворот ключа. Последнее, что увидел из окна Ахшарумов перед тем, как навстречу неизвестности спрыгнуть с подоконника на пол, было: офицера вели к карете под руки двое в шинелях. Офицер как-то странно повис на своих провожатых и почти не переставлял ног, ноги скользили по снегу, а поникшая фигура выражала к происходившему совершеннейшую апатию. Лица офицера Ахшарумов разглядеть не сумел.

 

Григорьев. Точно в сказке

Обессиленный ночными баталиями с подсыльными к нему соблазнителями от староверов и тамплиеров, от франкмасонов, карбонаров, смутьянов польских и зауральских, нумер пятый Алексеевского равелина конногвардейский поручик Николай Григорьев, не всегда уже, впрочем, и помнивший свое имя, затихал нередко под утро, и служители с водою для умывания и утренним чаем обычно не пытались его будить. Однако 22 декабря растолкали.

Стал он быстро-быстро от них открещиваться и кричать:

— Тьфу вас, сгиньте! Проклятые! Тьфу!

Дежурный офицер попробовал было его урезонить:

— Вам приказано собираться, вот ваше платье.

Но забившись в угол кровати и в ужасе, как затравленный зверь, озираясь, он только крестился, а когда по знаку офицера служители попытались поднять его силой, принялся отчаянно от них отбиваться:

— Никуда не поеду! Проклятые, сгиньте! Я служу своему государю!

И тут офицер вдруг нашелся:

— Внизу вас ожидает карета. Вас приказано отправить из крепости по высочайшей воле.

Услыхав про высочайшую волю, Григорьев в тот же миг стих, покорно оделся и вышел сам в коридор, но тут ослаб, и служители в серых шинелях, подхватив его под руки, поволокли к карете.

На морозе, одетый по-летнему, он как будто пришел в себя, даже заторопился, вскочил в карету и охотно подвинулся, давая место влезшему следом солдату. Тот захлопнул за собой дверцу, заскрипели колеса по снегу. Потом была остановка, Григорьев затревожился снова, на его вопросы солдат ни слова не отвечал. Но колеса опять заскрипели. Сквозь замерзшие стекла ничего нельзя было разглядеть. Приходилось отскабливать иней ногтями, но процарапанное окошко тотчас тускнело.

— Куда мы едем?

Солдат молчал.

— Нева! Кажись, переезжаем Неву?!

Молчок.

Разглядев заледенелое, сизое поле Невы, Григорьев уже не нуждался в ответе. Вдруг поверил: везут его пред государевы очи, чтобы повергся к стопам с раскаянием и мольбою. Видно, правда есть на Руси, коли письмо его слезное доставили благодетелю. И уже не сумрачная тесная продувная карета с ее слепыми окошками и каменным чурбаном-солдатом предстала воспаленному взору поручика — зеркальная дворцовая зала, и в ней красавец монарх на троне в мундире конногвардейца, точь-в-точь поручиковом.

Адъютант, весь в золоте, ввел его в эту залу.

«Вот, ваше императорское величество, тот самый Григорьев Николай, коего вы повелели доставить».

«Подойди ко мне, правда-человек!»

Это так писал про себя государю в письме.

Тут колени его подогнулись, на паркет пал вощеный и, не в силах подняться, пополз, протянув к царю руки и захлебываясь словами:

«Всемилостивейший государь! Благодетель мой! Прости меня, на коленях умоляю тебя, именем благословенного нашим семейством августейшего родителя твоего, он был покровителем моего отца, помилуй, прости, по гроб жизни клянусь быть верным слугой твоим, говорящим всем правду».

«А давно ли, поручик, твое перо обо мне отзывалось, что я строю дворцы себе да золочу б… да немцев? — перебил его царь. — Где же правда в твоих словах, теперь или, может, тогда?!»

«Писал, писал, государь отец наш милосердный, бес попутал, пусть руки мои отсохнут. И не токмо писал, а и болтал, государь! Но не я то был, государь, а безумный больной, клянусь богом. Глупое у меня сердце. Сделал я глупость, виноват, но повторяю, я был болен».

«И когда про французов писал, как они без царей управляются? И что там не жизнь, а раздолье? И когда святое писание вспоминал всуе, будто первые будут последними, а последние первыми?»

«Было, было, горько каюсь у стоп твоих, государь, я страдаю и, может быть, умру от нерв, печени и горя. Я готовился служить тебе, государь, да меня закрутили, познакомили с Петрашевским. Этот проклятый развратил и погубил молодых людей, они его ученики, а я уже их. Я был между ними, как в лесу».

«А что русских я не люблю, все беру к себе немцев, и что солдат бью?..»

«Не береди, государь, пощади. Окажи снисхождение правосудное. Приблизь меня к светлому лицу твоему, ты великодушен. Будь великим потомком Великого Петра, и я буду твоим Яковом Долгоруким, прямодушным и неподкупным. Царю правда лучший слуга, служить — так не картавить, картавить — так не служить. И прости: мне казалось, что ты более истинных сынов своих любишь немцев, а они во зло употребляют имя твое, обманывают тебя и Русь святую родимую. Но сочинение, клянусь богом, было писано во время болезненного припадка моей желчи, по внушению дурных идей. Всему вина Петрашевский и Белинский, призови их, они подпишут. Я же в здравом рассудке ни прежде, ни ныне, клянусь богом, не питал на тебя злобы, почитал всегда тебя и почитаю, как бог велит и как церковь учит. И прошу тебя, умоляю хоть простым рядовым дать мне средство доказать, что люблю тебя и Русь родную. Я хочу одной милости, прости меня и помилуй в своем сердце, а могу только вымолвить со слезами и раскаянием ако блудный сын: „Отче! Согрешил на небо и пред тобою! И да будет воля твоя! Не яко же аз хощу, но яко же ты, отче!“»

«Уважу тебя, правда-человек, — сказал царь. — Будь по-твоему».

И протянул руку для поцелуя.

Не подымаясь с колен, он припал к ней губами, но отпрянул тотчас: так она была холодна.

Как стекло. Холоднее стекла. Как лед на стекле.

Ах, да, они еще не доехали до дворца, еще только едут, а зала ему представилась, и зала дворцовая, и государь, точно в сказке, опять глупое его сердце забежало вперед, ведь еще не доехали, едут… но почему же так долго? Он с шумом кузнечного меха часто-часто задышал на стекло, пока глазок не протаял настолько, что открылась незнакомая улица и сизые дымы над крышами, как будто в тумане.

— Где мы?! — в ужасе закричал поручик. — Куда мы едем?!

Солдат ничего не ответил, как не отвечал и прежде и поручик наконец догадался, что он просто не может ему отвечать, потому как не понимает его, ни слова не понимает, ни единого русского слова, потому что не русский, а шинель — обман, чтоб его, Николая Григорьева захватить, под шинелью под русской швед, как он раньше не догадался: ворвались в Неву шведы с залива, рушат град Петров и крепость Петрову и опять поганый свой Ниеншанц на берегу становят на страх русскому флагу. Нет, покуда он, Николай Григорьев, жив и в службе царской, этому не бывать, не бывать этому! Он рванул было дверку кареты, да вдруг, как сквозь вату, услышал:

— Не балуйте. Велено смирно сидеть.

У него с сердца как гиря спала:

— Русский? Так что ж ты раньше-то молчал, братец?!

— Сидите смирно, — хмуро пробормотал солдат и опять замолк.

Поручик в изнеможении откинулся на спинку сиденья. Ну, слава те, господи, он у своих… Покачивалась, поскрипывала на ходу карета, и совсем убаюканный этим мерным покачиванием и поскрипыванием поручик засопел, заклевал носом.

 

Передышка

Поднявшись часиков в шесть, дежурный по батальону напился чаю и выглянул на полковой двор. Никого еще на дворе не было, так что дежурному пришлось похлопотать, чтобы сыграли побудку.

Вечером дежурный поручик получил полковой приказ с высочайшим повелением вывести баталион на Семеновское парадное место наутро в 8 1/2 часов для присутствия при экзекуции. Доложивши о том, как следовало, баталионному командиру, поручик вернулся в дежурную комнату в дурном настроении, поскольку на завтра после дежурства строил совсем другие планы. Да разве мог офицер загадывать хотя на день вперед! То вступил в караул, то сменился, то дежурь, то развод, то парад, то инспекторский смотр, то работа в арсенале, то маневры, то тревога, то вот экзекуция. Будь ты сам Геркулес, никаких сил не хватало исполнять все обязанности согласно предписанию. Погоняй-ка свой взвод по манежу, обучи шагистике и фронтовистике. Одних ружейных приемов сорок восемь, и каждый дробится на несколько темпов, а темпы еще и на подразделения. Обучи маршировке тихим шагом и скорым, вольным шагом и беглым и добейся, чтобы каждый солдат метал ружьем и маршировал, как все остальные, чтобы строй манипулировал, точно один человек. Отец-командир ни одного кренделя не пропустит. На учении только и слышно: «Гас-под прошу ногу держать! А унтер-офицерам смотреть на гас-под! А люди!.. От-ста-вить!.. Поручик Иванов! Ворон считаете? Идите в затылок! Прапорщик Петров! Пе-ре-мените ногу! Во фронте ходите, а не по Невскому шляетесь!» Или еще так: «Про-то-канальи! Спячка на вас напала? Я вас враз разбужу!» — и пошла зубочистка… Как заедет кулаком по скуле, да еще накричит на солдата: «Веселей смотри, болван эдакий!» — в точности по поговорке солдатской: «настоящая служба — бьют и плакать не дают»… Да впору заплакать и офицеру, как нарядят за упущение на десяток лишних дежурств.

Впрочем, мрачные мысли поручика по поводу службы, заставлявшей его, офицера, дрожать за свою судьбу, вскорости разогнал смотритель казарм: не желает ли господин дежурный ночной обход учинить? Господин дежурный с тоски пожелал.

Когда кто из офицеров входил ночью в казармы, то никаких непорядков, как правило, не замечал. По ночам казармы не освещались. Дежурному поручику смотритель, однако, пообещал двух опытных унтер-офицеров с фонарями. Пошли. На широких солдатских койках, где спали по двое, там и сям посередке лежали женщины. Это были солдатские жены, коим дозволялось проводить ночи в казармах с мужьями. Между тем и с Апраксина двора, и с толкучего рынка, и из соседних с казармами кабаков заявлялись в полк ночевать «девы погибели». «Как же тут отличить, кто жена, а кто дева?» — спросил поручик, на что опытные унтер-офицеры отвечали, что девы все прячутся — кто в кроватные ящики, кто за койки. Добрый поручик поленился искать их и гнать, а, воротясь в дежурную комнату, задремал на диване, хотя до своей квартиры можно было поспеть в пять минут. По преданиям службы дежурный должен был находиться здесь безотлучно, потому как царь и высшие начальники, посещая внезапно казарму, днем ли, ночью, прежде всего бросаются в дежурную комнату, и если не застанут дежурного, то безмилосердно накажут. Так-то, переморгавши кое-как ночь, дежурный по баталиону поручик забеспокоился о побудке.

Экзекуция — это, понятно, не учение, не парад, ни инспекторский смотр. Там не станут гонять до седьмого пота, муштровать, не станут солдата тянуть вверх и вниз, не потребуют от него шагать в полтора аршина, когда бог создал ноги шагать в аршин… И получалось, что простоять часа два-три на морозе будет вроде как передышка.

И идти от казарм до Семеновского парадного места было вовсе недалеко.

 

Дуров. Листок полуувядший

За окном уже светало, а внутри, в карете, белесым пятном проступало из потемок лицо деревянного истукана в серой шинели, как неживого, когда бы не облачка пара, которые он выталкивал из себя с размеренностью даровой машины, отчего пятно на месте лица то расплывалось, то съеживалось. Впрочем, недосуг было наблюдать за этими превращениями теней, поглощала игра другая: отогревать дыханием оконное стекло, не позволять круглому глазку подернуться мутью и с жадностью, даже с каким-то исступлением впитывать в себя клочки уличной жизни за окном. «…Ложным приманкам не верь и вослед не ходи за толпою…» Не Сергей ли это Дуров году, пожалуй, в тысяча восемьсот сорок пятом? Но со дня ареста не видел петербургских улиц, восемь месяцев — ничего, кроме стен, да неба, да деревьев во внутреннем дворике равелина… Вот и все развлечение, если не считать короткой дороги к комендантскому дому да еще наблюдений над сожителями по каземату — мышами да тараканами, относившимися к нему в крепости куда дружелюбнее людей.

Между тем глаз выхватывал перекошенные страхом ли, острым ли любопытством, а то и злобою лица, красные от мороза. Что прочтешь на них в то мгновенье, когда они являлись, чтобы тут же исчезнуть? — мужик в сбитой на ухо шапке, старуха в платке до бровей, девка с полною снеди корзиной…

Люди шли с рынков. Мороз сек им лица. Над крышами вздымался дым только что затопленных печей. Время от времени Сергей Дуров оборачивался в сумрак кареты, убеждался: истукан на месте — и опять припадал к стеклу.

Этот мрачный кортеж, весь невиданный утренний поезд карет, сопровождаемых скачущими жандармами, разрушал жизнь улицы, он пугал ее, как скелет на пиру.

Когда бы не нервическое возбуждение, Дуров давно бы продрог в своем весеннем плаще, утром ему принесли одежду, что была на нем в памятный день 23 апреля… Добавили лишь пару толстых чулок, на которые сапоги едва налезли. Но, странное дело, он почти не ощущал холода — он, над которым вечно подтрунивали: ведь и у Петрашевского не расставался с теплым пальто. Ни одна петербургская хворь не могла его миновать. Три года кряду мучили припадки биения сердца — оно успокоилось в Алексеевском равелине. Он был слишком изнежен. Прошлый год, наверное, слег бы от одного поминания двух этих слов: Алексеевский равелин…

Про место пребывания своего он дознался по нацарапанной на оловянной кружке надписи. Долго вертел этот вензель и так и сяк: «А. Р. 1819». Даже об Александре Радищеве подумал. Потом догадался: секретнейшая тюрьма государства, о которой если и говорили, только с оглядкой да шепотом. Когда стали водить на допросы, то понял, что не ошибся. И не раз еще часами просиживал над этой кружкою, почти ровесницею своей, представляя себе, в чьих руках могла она здесь побывать с тысяча восемьсот девятнадцатого… Рылеев и его товарищи… Поляки-повстанцы тридцатого года… в чьих еще?

«…Тюрьма мне в честь, не в укоризну, за дело правое я в ней…» Это Рылеев. Узник не может обойтись без вопроса: за что? И Сергей Дуров исключения не составлял. За какое такое страшное злодейство он брошен в клетку секретной тюрьмы — и он, и друг его добрый Саша Пальм, и Леша Щелков, уж самый невиннейший из грешной их троицы, и Пан-Ястржембский… да и прочие все — за что? Дуров по-разному объяснял себе это, пока не дозволили читать книги. Тогда взял евангелие и, разрешая неотвязный вопрос, на форзаце «Истории живописи в Италии» аббата Ланци нацарапал обгорелыми спичками (к тому времени тоже уже дозволенными) стихи, пересказ евангельской притчи об апостоле Иоанне: «…Когда к нам грешник приведен, мы, судьи, совесть заглушаем; и, столько ж грешные, как он, в него каменьями бросаем…»

Нет, не готов был Сергей Дуров, примеривая к себе судьбу Рылеева, повторить за ним: «…Славна кончина за народ!..»

А что это такое — народ?! — крепостной люд, раздавленный крестьянской работой, или разбитные петербургские ваньки, с которыми так любил заводить разговоры Пан, или вороватые приказчики в Гостином? Или только что мелькнувший мимо кареты мужичина, или этот вот истукан без лица, что восседает тут рядом? Кто из них знает благородного Рылеева, хоть бы слыхом слыхал о нем? И кто не бросал бы каменьев, когда бы и услыхал?! Да что Рылеев… Крылова, баснописца, кто из них знает? Верно, Дуров сам заступался перед Петрашевским за гениальность Крылова как писателя истинно народного, все это так, в понятии литераторов, в кругу образованном басни Крылова народны, а средь народа?.. Вот Коля Григорьев, душа человек, после того спора они с Пальмом затащили его к себе, благо, жил по соседству, — ведь он для кого писал «Солдатскую беседу» свою, о которой Дурова в Комиссии спросили, — и, наверно, не его одного: злосчастный обед у Спешнева, где Григорьев читал, сделался известен, — так для кого же писал он? Для своего круга? Или впрямь для таких, как этот истукан без лица? А как к такому пробьешься, коли на нем панцирь? Кого гонят сквозь строй — тех много ли в народе? А секущих — сотни… Так кто же, кто же народ? И каков он?

«…Народ всегда — хорошая земля, удобная к богатой разработке; земля, внутри которой вечно бродит могучий сок, всему дающий жизнь…» — Дуров не забыл этих слов из лучшей, пожалуй, поэмы своего любимого Барбье, переведенной им и напечатанной в «Финском вестнике». Говорит их неаполитанский рыбак живописцу мечтателю о свободе. Да только в России Николая Романова народ все еще, как и при Борисе Годунове у Пушкина, — без-молв-ствует…

Между тем, пересекши Неву, миновали и Литейную, и Владимирскую, а Дуров все никак не мог понять, куда везут, одно лишь понимал: не шуточная это поездка, а важная, значительная, возможно, решительная в его судьбе… в их судьбах… это сознал, хоть и не знал, куда и зачем едет. На суд? На помилование? На казнь?..

«Où va-tu? — Je n'en sais rien…» [6]

После того как несколько лет тому назад он перевел с французского этот маленький шедевр Арно, как-то на толкучем рынке в Апраксином дворе ему попался пушкинский «Современник» за тридцать шестой год, где участь этого стихотворения называлась замечательной: оказывается, Костюшко перед смертью повторял его на берегу Женевского озера, его перевел на греческий неудачливый вождь гетеристов Александр Ипсиланти. А у нас «Листок» Арно прежде переводили Жуковский и Денис Давыдов. Когда Дуров прочел об этом, это и смутило и в то же время польстило. «…Скажи, листок полуувядший, куда летишь? — Не знаю сам!..»

Восемь месяцев Алексеевского равелина привили ему взгляд философический, созерцательный. Друзья удивились бы этой в нем перемене. Не сами ли упрекали его за горячность, за вспыльчивый нрав? Впрочем, всегда ли друзья справедливы? Когда незадолго до ареста Сашу Пальма на маскараде какая-то маска предупредила о грозящей опасности, его это взволновало несравненно сильнее, чем Сергея Дурова. Уже и тогда он принимал многое философически.

«…Я мчусь по прихоти суровой, куда влечет меня мой рок, куда несется лист лавровый и легкий розовый листок…»

 

Утро города Санкт-Петербурга

Если житель Санкт-Петербурга и нуждался иметь при себе часы, то лишь только с возвышенною целью — отворотивши полу шинели либо сюртука и вытянув их из кармана на свет божий, дать окружающим полюбоваться и футляром, и цепью, и крышкой, дабы смогли по достоинству оценить владельца брегета. Для практических же необходимостей в каждодневном плавании по житейскому морю у берегов Невы не дале Охты или Коломны определение времени отнюдь не требовало механической точности, так что петербургский житель превосходно с этим справлялся безо всяких часов. Довольно было ему выглянуть из окошка, чтобы при виде хозяек с кульками и ридикюлями, подгоняемых морозом на рынки, или маленьких фигурок с сумками на плечах, едва переставлявших ноги по печальному пути в школу, и при виде синих армяков подрядчиков, как колесная ось ободом, окруженных серым кольцом нанимаемых рабочих, — чтобы по этой картине без ошибки понять, что в мастерских в этот час подмастерья надели сюртуки, а работники — халаты и принялись за дело, и, стало быть, давно уже за работою мужики с топорами, кирками, лопатами, пилами и молотами; что на чердаках, в мезонинах, в углах доходных домов скребут бритвами скулы и полощут ложки в стаканах, а в Адмиралтейской части за тяжелыми шторами зеркальных окон в спальнях царит полумрак; что бледные молочницы, крикливые продавцы овощей, мяса, рыбы уже опорожнили свои бидоны, лотки и корзины в руки полусонных кухарок и поваров; и что, стало быть, в начале девятый час.

Окруженная скачущими жандармами с саблями наголо длинная вереница извозчичьих карет протягивалась, проламывалась, прорубалась сквозь привычное течение жизни, точно массивная цепь сквозь часовой механизм, перекашивая зубчатки, изгибая оси, заклинивая стрелки и превращая циферблат в бессмысленный хоровод цифр. Армяки, чуйки, салопы, шубейки, шинели, тулупы шарахались в стороны, замирали как вкопанные на месте или бежали прочь. Чьи-то руки крестились, чьи-то рты плевались, а языки чертыхались или божились, а туловища чуть не в штопор извертывались от любопытства. В брошенных на снегу корзинах трепетала крылами птица. Падали второпях прислоненные к стенам домов елки, теряли на снег иглы. Семенящие в свои департаменты чиновники отрывали носы от воротников, оборачивались, роняли пакеты и свертки бумаг. От кого-то кто-то мимоходом прослышал и мимоходом же кому-то пересказал, будто на Семеновском парадном плацу артель плотников сколотила деревянный помост. «Неуж стрелять господ будут?!» И чем ближе к Семеновскому плацу, тем гуще и как бы устремленнее становилась уличная толпа, уже не кишела, не мельтешила, но упорно и постепенно густела, стекала с панелей на мостовую и втягивалась за каретами, как в воронку, в торопливое течение по направлению к плацу.

Был в разгаре девятый час — для народа день, ночь для высшего круга, а для прочих жителей города Санкт-Петербурга — утро.

 

Ханыков и его знакомые

Морозило, видно, крепко: стоило перевести дух, окошко тотчас затягивалось наледью, а на рыси и без того трудно было что-нибудь разглядеть толком. Но странно было бы прокатиться по Петербургу, никого не повстречав. Александр Ханыков упорно дышал на оконное стекло, пока вдруг не почудилось ему что-то знакомое в фигурке студента, кутавшегося в воротник шинели. Никак, Татарцев! За боковые ремни Ханыков рванул было стекло, да примерзло, проклятое. Он тряс его, дергал вверх, вниз и, наконец, поднажав, своего добился, но Татарцев уже был далеко, а мороз разом выстудил карету. Тут только покосился Ханыков на безгласного своего стража. Тот словно не замечал ничего, и Ханыков, прикрывшись от ветра сторкою, оставил окно открытым. Жаль было, что Татарцева упустил, но, однако, на такой рыси что крикнуть успел бы? Помахал бы — и все… Получил ли Татарцев его письмо из крепости, вот что важно. И исполнил ли просьбу выкупить в университете литографированные курсы, на которые он подписался? И потом, он оставил у служителя при шинелях на главном подъезде записки по технологии, и Татарцев должен был взять их — так взял ли? Книг, какие просил, Ханыков от него не получил, но книги, хоть и ученые, могли запретить, этого вполне можно было ожидать от скалозубов в генеральских чинах, но неужели даже письмо не отослали? Или, быть может, Татарцев сробел? Нарочно его, не кого другого просил, ни о чем, кроме ученья, не думает, на лучшем счету у начальства, не то что сам Ханыков, за неблагонадежность уволенный из университета и принятый потом лишь вольнослушающим. К счастью, не много было таких, как Татарцев, во всяком случае, среди хорошо Ханыкову знакомых. А вообще-то знал Ханыков едва не половину университета.

В петербургских студентах раздражало обезьянничество с германских, самые названия буршей, фуксов, вызовы по пустякам на дуэль, и дуэли эти, такие же пустячные, как и поводы к ним. Ханыков открыто смеялся надо всей этой глупостью, и если являлся кто со словами: «Вам посылает такой-то дурака» — формула означала вызов на дуэль, — то он осматривал посыльного с головы до ног и отвечал, что с дураками не имеет привычки знакомиться… Если сам он знал половину университета, то его, отчасти благодаря таким выходкам, знал, наверное, весь.

Разумеется, среди студентов встречались и посерьезнее люди. Поселить в их кругу социальные идеи Ханыков считал очень важным. И в этом Ханыкова всегда одобрял Михаил Васильевич Петрашевский. Познакомился с ним Ханыков у Плещеева, тогда студента-восточника, при поступлении в университет. Желание учиться, призыв к тому — вот чем поначалу увлек Петрашевский вчерашнего гимназиста, возбужденного историческим чтением и героя своего видевшего в Великом Петре, который учился и преобразовывал всю жизнь… «Будем взаимно, товарищественно образовываться, и тогда мы преобразуем себя, других, целое общество». Слова Михаила Васильевича упали на добрую почву. И вчерашний гимназист, благополучно сочетав в своем понятии систему Фурье с реформами Петра и в том провидев будущность России, уже не мог по натуре своей не увлекать за собою других. Даже тем, кого знал на здравствуй и прощай, говорил без конца про Фурье, а зацепив, заохотив, — давал книги.

Он был пропагатор от рождения. Кажется, даже старики-генералы сумели это понять, да Ханыков, впрочем, этого не скрывал, на вопрос о причинах либеральных идей и мнений ответил прямо, что первая — в его темпераменте. Но главным это было едва ли. В натуре заключалось предрасположение, не более. Главным же было — влияние эпохи, разлад между правительством и обществом, он так и объявил генералам. Вот что подало повод к брожению умов, к нравственному раздражению, которое не проходило, напротив, усиливалось и от этого, и от разлада вообще — теории с практикой, искусства с жизнью, божества с человечеством. Между тем теория Фурье предлагала лекарство ото всей этой «язвы века», все разлады приводила к единству!

Как же мог он утаить такое лекарство от приятелей своих и знакомых? И могли ли они после того, что от него узнавали, не искать сочинений Фурье?! А дальше — нанизывалась цепочка, и подчас не одна. Скажем, от его однокашника Ипполита Дебу-второго — к брату, к другу Ахшарумову, а там и к Европеусу, и к Кашкину… Для изучения и распространения фурьеризма заводились новые вечера, и Ханыков старался ни одного не пропустить — не говоря уж о пятницах Михаила Васильевича. Петрашевского Ханыков почитал учителем. Подражал ему даже в одежде, ходил в такой же широкополой шляпе и плаще-альмавиве… По совету учителя он принялся описывать деятельность кружков, где бывал, но болезнь, не отпускавшая прошлую зиму, помешала и в этом деле. А жаль. Из этакой летописи, думалось Ханыкову, даже старики-скалозубы усмотрели бы ясно, что не со злым умыслом, которого они так домогались, собирались кружки, но что самое роковое злоумышление заключалось в самой эпохе, в духе века… «Совершеннейшее противуречие слов учения с былями жизни вокруг» породило эти кружки подобно тому, как родило Гоголя, Лермонтова, молодого Достоевского, Белинского, Герцена: «удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения!»

Незадолго до болезни, осенью, Ханыков разговорился с одним студентом-филологом. И невольно увидал в нем себя недавнего, каким познакомился с Петрашевским… Дело было после лекции Никитенко, профессора теории словесности и цензора. Рыжеватый студиозус обратил на себя внимание своими вопросами — они выказывали работу мысли. Ханыков к нему подошел: «Так вас сильно интересует разгадка характера Гете? Сие сделано уже в науке». — «Вы имеете в виду Гегеля? Это не совсем то». — «Нет, Фурье, который нашел гамму страстей»… Вышли вместе из университета, и Ханыков стал рассказывать, как благодаря Фурье образовал свое мировоззрение. Не умолчал и о попытках провести теории в жизнь — об ассоциации братьев Бекетовых, товарищей, своих по университету, переехавших позже в Казань. Имен, впрочем, не стал называть, но общую квартиру на Васильевском острове в подробностях описал. Молодой человек слушал про все это с живым интересом, невзирая на осеннюю слякоть и ветер. И тогда же решил зайти за сочинениями Фурье.

После этого юноша зачастил к Ханыкову.

Фурье, правда, не вызвал у него особых восторгов; есть и здравые мысли, однако ж странностей бездна… на мистическую, мол, книгу похоже, средневековую или наших раскольников. Но разговорами и спорами о Фурье и фурьеризме не ограничились. Дух века и язва века — то самое, о чем говорил Ханыков своим следователям, — сами события как бы подготавливали общность во многом другом, это перевешивало расхождения.

Звали нового знакомого Николаем Чернышевским.

Как-то Чернышевский застал у Ханыкова Ипполита Дебу, и после непременного словопрения из-за Фурье перекинулись на политику, и тут более общего обнаружилось у новых друзей: оба говорили о возможности революции. Можно ли предупредить землетрясение? Ханыков сослался на Гумбольдта. Помните, в «Космосе»: этот твердый грунт, на котором стояли, в неколебимость которого верили, вдруг, видим мы, волнуется, как вода… Он показывал гостям своим множество элементов возмущения в России — раскольники, крестьяне, недовольные служилого класса. Николай Гаврилович со вниманием слушал и тут уж не спорил с Ханыковым, соглашался, говоря, что сам, правда, многого этого не замечал, но по убеждениям в конечной цели человечества стал монтаньяром, партизаном крайних республиканцев. Разошелся же с ними с обоими Ипполит Дебу. Фурье, говорил он, разрешил и задачу революции. Он писал против тех историков, что, сравнивая богатство и образованность прежней Франции и теперешней, приписывают развитие влиянию революции, тогда как на самом деле развитие произошло не от перемены правительства, а от успехов в точных науках, в технике. А «отчаянный фурьерист» Ханыков возражал на это! Неправ тот, кто думает, что от правительства ничего не зависит, утверждал он, не склоняясь даже перед Фурье. Зависит много: опережает ли оно и удовлетворяет возникающие потребности нравственные и материальные или же, напротив, подавляет их… и студент Чернышевский принял его сторону. Вообще он называл Ханыкова ужасным пропагандистом и держался с ним почти как ученик.

Вспомнивши этого студиозуса, Ханыков в морозной карете подумал: как хорошо, что не одни в университете татарцевы и есть такие, как Чернышевский. И хорошо, не успел он ввести Николая Гавриловича в «злоумышленный» круг, а то быть ему в крепости вместе со всеми.

Как-то летом на уездной ярмарке в Малороссии вышел спор с мужиками в трактире: много ль силы в народе? Там ни Гегель, ни Фейербах не могли помочь Ханыкову; взял не логикою, а наглядно. Пособие нашлось под руками — угостился семечками, что лузгали оппоненты. Грызть не стал, а выбрал покрупнее и с пристуком, как костяшку игры домино в заграничной кофейне, хлопнул об стол: «Вот, глядите, мужички, это что такое?» Те смеются: «Как что? — подсолнуха семя». — «Врете! — возражал Ханыков. — Это царь!.. А это?» — «А и это семя!» — «И это врете — министры его с чиновниками!» И покрывал полною горстью: «А вот вам народ — кто отыщет под ним царя да министров?.. Подавит все власти!»

Потому и поддакивал Ханыков Михаилу Васильевичу, когда тот звал действовать на ремесленный класс народа. Мало того, что многочислен сам по себе. За вожаками из этого класса в случае надобности пойдет, может, по сто человек за каждым, во всем им преданных, потому как они в простолюдье свои. А недовольных долго искать не надо, Михаил Васильевич поминал к слову жильцов у своей матери в доме, людей все больше мастеровых, простых. Об том Ханыков не забывал и хотя не записывался, как Петрашевский, для расширения знакомств в Мещанское общество, но не упускал возможности поговорить с мещанином. Так было с табачным лавочником, что, подав ему папиросы, сопроводил их цитатою из Шекспира: вдруг выяснилось, мелочной продавец мечтает о драматической сцене… Ханыков стал заглядывать в лавочку на Петербургскую сторону, даже Петрашевского с собой приводил. Бойкий на язык человек мог найти свое место в случае надобности на площади… Ежели искать, говорить — с извозчиками, лодочниками, приказчиками, дворниками, — один ли в народе найдется такой?! А разговориться можно всегда. Вот он, Ханыков, сумел даже в крепости — с часовым… наверно, и с нынешним своим стражем сумел бы, хоть тот промолчал всю дорогу, и даже теперь молчал, когда Ханыков его вконец заморозил.

…За окном, то равняясь с каретой, то немного от нее отставая, а то обгоняя — то слегка пришпоривая, то сдерживая серого жеребца, — гарцевал, как на картинке, всадник с саблею наголо, Ханыков успел уже привыкнуть к нему, почти перестал замечать, глядя с жадностью на пробуждение петербургских улиц. Заслонить их от него тот не мог. Но едва Ханыков выглянул из кареты — на повороте улиц изогнувшаяся кавалькада напомнила ему поезд, точно на Царскосельской железной дороге, — и в открытом окне соседнего «вагона» увидал чью-то голову, — он не только лица не успел разглядеть, и рукой не махнул, как снаружи раздался зычный окрик жандарма:

— А ну наза-ад!!

 

Из-за кулис

Как и все последнее время, Ивану Петровичу Липранди дурно спалось эту ночь. Мучали старые раны. Он поднялся ни свет ни заря, но вместо того чтобы, облачась в свой турецкий халат, засесть, по обыкновению, за письменный стол, занял место у окна, вгляделся в предутренний сизый сумрак. Вчера узнал от верных людей — на утро назначена церемония казни, и хотя передавали, что по воле государя едва ли кого казнят, утром всех повезут из крепости на Семеновский плац. Так что дело, начатое Иваном Петровичем без малого два года тому, нынче выйдет к концу.

Он, однако, прямого касательства к делу давно не имел, со дня арестования. В главную Следственную комиссию его призвали всего лишь три раза. Да в комиссии князя Голицына по разбору бумаг и книг арестованных давал изредка по желанию князя свои заключения. В общем был за кулисами, происходившее на сцене составляло для него тайну. Там, на сцене, действовал старый приятель Дубельт…

Не много времени понадобилось этим господам, чтобы оборвать нащупанные с таким трудом нити, чтобы закруглить в месяцы то, на что он, Липранди, полагал в своих расчетах годы. Разницы этой причина была ему ясна. Он смотрел в корень и хотел подрезать его. Ибо зло на его взгляд, отнюдь не ограничивалось людьми, коих агент встретил у Петрашевского, Это был не мелкий заговор нескольких разгоряченных голов, но всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения путем действия пропагандой на массы. И это неторопливое подготовительное действие таило в себе куда большую опасность, нежели мгновенный взрыв. Он чувствовал, что в руках только некоторые нити, полагал проследить за ними, — увы, заручась высочайшею волею, его отстранили. Вместо того чтобы добраться до корней — схватили тех, кто под руку попался. Топорная работа Леонтия Васильевича не ограничилась только арестованием. Разве обследование в крепости велось как должно? Когда бы Иван Петрович Липранди подобным образом действовал в свое время во Франции или противу турок, ему бы давно не сносить головы.

Кроме сходбищ у Петрашевского, у Дурова, у Момбелли, собрания, литературные общества — даже женские! — какие-то бесчисленные кружки, словно сыпь, разнеслись по всему Петербургу — как было не исследовать сношений между ними?

В разных местностях разбрасывались листовки, бунтовали крестьяне, обнаруживались поджоги — могло ли это происходить без двигателя? И не было ли там в это время петербургских эмиссаров, как Черносвитов в Сибири, Тимковский в Ревеле или Плещеев в Москве?..

А беспорядки в разных учебных заведениях — не вела ли к ним нить от учителей, наставников и воспитателей, подобных Львову и Толю?

До его слуха дошло, наконец, что Комиссиею была открыта и тайная типография! Не для тискания же театральных афишек подготовлялась она, а, конечно, для распространения идей, не исключено, что воззваний! Можно было пропустить такое? Уж не с целью ли принизить чужое раскрытие?! Ведется-то как? Если нынче кто принадлежит ведомству, где носят воротник черного цвета, а завтра переменит оный на красный или синий, значит, то, что отстаивал накануне, должен опровергать?.. Самолюбие Третьего отделения было оскорблено!

Покойный министр финансов граф Канкрин однажды, должно в сердцах, весьма метко выразился по поводу чиновной машины, уж кто-кто, а граф ее знал! Он сказал, что господин в ней — как-нибудизм. То и дело сталкиваясь с этим по службе, действительный статский советник Липранди, тем не менее, всякий раз раздражался — настолько сам был «как-нибудьизму» чужд.

И когда призвали его в Следственную комиссию, он (разумеется, с ведома своего министра) высказался перед нею, как велел ему долг, до конца.

Он старался объяснить, что это заговор не обыкновенный, какие бывают из людей однородных, как, например, по его мнению, в двадцать пятом году, когда в заговоре участвовали исключительно дворяне, и по преимуществу военные. Тут же сеть была заткана такая, чтобы все народонаселение захватить!..

Он пытался убедить следователей: заговорщики, связанные одним каким-то определенным умыслом, не столь опасны, как люди, предавшиеся мечтательным утопиям безо всяких личных причин. Ибо эти, вообразив себя призванными переделать человечество, готовы быть апостолами и мучениками. Их ничто не остановит, ибо они полагают, что действуют не для себя, а для блага рода человеческого, не для настоящей только минуты, но для вечности…

Наказание отдельных лиц тут не может стать целью. Ибо корень зла не в поступках надо искать, а прежде того — в идеях. Да и вообще казнь за политические преступления не встречает одобрения в народе. С идеями должно бороться не иначе, как также идеями! А чтобы выработать противоядие, надобно время.

Он готов был, в подтверждение сему, привести пример из другой изученной им области — из истории церковных смут. Со времен царя Алексея Михайловича применялись к отступникам меры строгости. Поняв их тщетность, царь Петр хотел прибегнуть к мерам убеждения. Но мало было познаний. И раскольничьи вопросы оттого именно и остались не опровергнуты…

Но члены высочайше учрежденной Комиссии торопились. Или, может быть, их торопила невидимая могущественная рука. Не исследований аналитических, не философских и, может быть, горьких истин ждали от них, а улик для суда.

Когда дня через три Иван Петрович случайно столкнулся с генералом Набоковым, старик на него напустился: «За что вы нас засадили еще недели на три с вашим мнением? Мы дело-то почти закончили, а теперь опять!..»

Увы, доводы Ивана Петровича оказались гласом в пустыне. Хуже того, его главный агент, по неосторожности Третьего отделения разглашенный публично — и, кто знает, только ли по неосторожности это произошло, — в награду за усердие не только не получил обещанного места в департаменте, но и лишился всех своих прежних занятий, стал жертвою злоязычной молвы, его оскорбляли на улице обидными выражениями, даже угрожали. И защитить его сам Иван Петрович оказался не в силах, ибо почувствовал на себе, что и кругом него плетется некая неосязаемая, но тем не менее непреступимая паутина.

От этого мерзкого ощущения он не мог избавиться даже у себя дома. До того дошло, что намедни его гость, профессор географии и статистики, сказал ему в глаза, у него-то в доме, что опасается, уж не спрятаны ли за корешками книг шпионы.

Мало-помалу Иван Петрович уверился, что за всем этим торчали лисьи уши обходительнейшего Дубля, даром что на людях Леонтий Васильевич не упускал случая показать Ивану Петровичу прежнее расположение, за что Иван Петрович, разумеется, принужден был платить ему тем же…

Нет, длинная процессия окруженных жандармами карет, неслышно проплывшая мимо Ивана Петровича за двойными рамами закупоренных на зиму окон, не вызвала в нем радостных мыслей, как бывает при успешном завершении тобою открытого дела. Корень зла, которого он хотел доискаться, остался нетронут, были срезаны лишь молодые побеги.

Зло притом загонялось внутрь.

Теребя кисти турецкого халата, стоявший за занавесью… за кулисами Иван Петрович Липранди нимало не сомневался, что рано или поздно оно снова вырвется на поверхность, и, возможно, в ином, опаснейшем виде.

Тогда хватятся Ивана Липранди, ан могут и опоздать.

 

Львов. Зачем не бежал…

При повороте с Владимирской улицы на Загородную Федор Львов высунулся было из окна в надежде увидеть, что собою представляет странная процессия, которой он не по своей воле участник, и, точно, увидел чье-то лицо в окне другой кареты, но окрик конного жандарма, увы, сразу же заставил втянуть голову — как улитка.

Спохватился при этом крике всю дорогу не сказавший слова солдат и поспешно закрыл окно. Даже безобидного развлечения смотреть на людей не положено было арестанту. И заныла никчемная, заднего ума, мысль: почему не бежал, когда мог?.. Ведь мог! Мог! Не гнил бы заживо в каземате, а изучал себе свою химию где-нибудь в Берлине, а то и в Париже!

…Тою ночью в апреле, после того как прибежал к нему из казарм солдат с вестью, что забрали Момбелли, он напрасно спешил жечь бумаги, ожидая, что вот-вот явятся и за ним. За ним не явились, хотя слух об ночных арестах в то же утро разнесся по городу. Называли верно Достоевского Федора, Петрашевского, и, как прознал дворник, всю ночь по городу сновали кареты. Недоумение, отчего его обошли, разъяснилось тогда же. Посланный в казармы денщик вернулся, разведав, что взят в полку другой Львов. Ошибка была очевидной, не могла не открыться; однако дала Федору Львову отсрочку. Случай воспользоваться этим подарком судьбы представился в тот же день.

Пожаловал к нему собственною персоною его дядюшка. Протянул пачку ассигнаций: «Тут полторы тысячи, все, что можно было найти дома. Бери и послушайся моего совета. До вечера убирайся, чтобы духу твоего не было в Петербурге. На первых порах поможем, а потом что бог даст…» Федор, растроганный, поцеловал дядю. А от предложения отказался. Бросать товарищей в беде не хотел.

За ним приехали через неделю, под утро, и отвезли в крепость. Уж там ему не однажды вспомнился дядин визит и разговор их, и всякий раз он испытывал горечь, оттого что по доброй воле выбрал тюрьму. Разумеется, ничего уже нельзя было поправить, поздно было, но если бы можно? Опять бы по-своему поступил.

Да, он бывал в собраниях у Петрашевского, у Момбелли, у Дурова, и у Спешнева на обеде был, и сказку Григорьева слушал, слушал, что говорили другие, и разговаривал сам. Да, и книги читал, и участвовал в рассуждениях, и как химик, специалист, давал советы о литографическом камне. Да, желал такого общественного порядка, в каком возможна была бы свободно-разумная деятельность каждого. Но что двигало им — с детства с самого? Любовь. Любовь к людям. И желание им счастья.

Ставши взрослым, посвятив себя занятиям положительными науками, он избавился, понятно, от своей детской чувствительности, но в ранней юности это так захватывало его, что, казалось, он готов был обнять и прижать к сердцу весь мир.

Увы, следователи выудили из откровенности его одно то, что могло послужить к обвинению.

«Что же выше, по-вашему, — спросил князь Гагарин, — человечество, государство или семейство?» И когда он сказал, что понятие о человечестве как понятие общее выше частного, князь воскликнул злорадно: «Значит, когда бы интересы человечества не сошлись с интересами государства… вы бы ими пожертвовали! Я этого ожидал — это совершенно согласно с мнением вашего учителя!» Кого князь подразумевал под учителем? Должно быть, Фурье…

Увы, со своим прямодушием Львов долго не мог понять, чего же хотят от него генералы-следователи. Был готов им помочь для скорейшего окончания дела. А они его готовность истолковали по-своему. И когда наконец их намерения открылись ему, он возмутился и ужаснулся. Пережил, пожалуй, самый страшный момент в своей жизни.

Химик, он представлял себе мир, материальный мир как гигантское скопище частиц материи — атомов. Сочетаясь по-разному, эти кирпичики мира составляли все многообразие его, сами будучи одинаковы… и одинаково ничтожны. Разумеется, люди, энциклопедически образованные, почитая себя всезнающими, но не зная основательно ничего, не вмещали этого в своих головах. Как-то спорить пришлось с Ястржембским, утверждавшим, что материя-де есть лишь результат действия двух сил — расширительной и сжимательной. Не было никакой возможности переубедить этого господина… Незначительный этот случай, казалось, совсем забылся — и неожиданно вспомнился в каземате, после того как князь Гагарин предложил сочинить донос… Всегда любил Федор находить параллели в природе, удачными находками немного даже гордился, как, к примеру, когда на опыте с фосфором демонстрировал в классе контраст тьмы и света в их фигуральном значении… Воротясь же в каземат от Гагарина, вдруг ощутил свою полную беспомощность и ничтожность, атомарность свою в этом враждебном мире пред игрою властвующих в нем сил — никак уж не расширительных, безусловно сжимательных… И тогда первый раз всерьез пожалел, что не воспользовался в свое время предложением мудрого дядюшки.

…В тот день выспрашивали о несостоявшемся «братстве Николая Момбелли» (в Комиссии называли это также «тайным обществом со Спешневым») — выспрашивали придирчиво, въедливо, с дотошной канцелярской прилежностью, и наконец предъявили какую-то бумагу о вступлении в Русское тайное общество, о котором он и не слыхал никогда. После этого долгого, мучительного допроса, цель которого была такая же, как у паука по отношению к мухе, не успел Федор Львов прийти к себе в каземат, как его опять потребовали в Комиссию.

У длинного стола в комнате был один князь Гагарин. Вопреки обыкновению, он встретил Львова участливо. Сказал: «Вы штаб-офицер, в таких летах потерять все — это ужасно!» «Я верю в милосердие государя и вашу справедливость», — учтиво ответил Львов, на что Гагарин воскликнул: «Милость государя надо чем-нибудь заслужить!» — и показал, не мешкая, статью закона, которая дает эту милость доносчику.

Львов, маленький ростом, вскинулся было защитить свою честь, но князь не дал ему рта раскрыть и сказал с властной силой: «Слушайте внимательно и старайтесь хорошенько понять. Что вы до сих пор показывали — пустяки. Но дело — государственной важности, тут никого не надо щадить. Вы человек умный, вы не могли надеяться на одних своих товарищей. Вы искали опоры для себя посильнее, чтобы осуществить ваши намерения. Скажите же, на кого вы надеялись?»

Лысый князь проговорил это все одним духом и, в упор уставив недоумевающему Львову в глаза недвижный взгляд змия, искушал полушепотом: «Не бойтесь, как бы ни было высоко поставлено это лицо — я, конечно, не могу назвать его вам, — но вы назовите, повторяю, как бы высоко, выше всех нас, исключительно ни было оно поставлено — назовите его!»

Оскорбленный, что его толкали к доносу, Львов, однако, не мог понять, куда именно гнул коварный сановник, в кого метил, и попытки додуматься оттеснили обиду, а шипение князя доносилось как будто в тумане: «Конечно, быть может, оно не имело с вами прямых сношений, но тут все важно: улыбка, одобрение, слово, полуслово, предупреждение, все имеет значение! Вот вам бумага, возвращайтесь в каземат и пишите!..»

…Он полночи терялся в догадках, а прозрев — себе не поверил. Гагарин метил в наследника престола российского! Вот в кого, не иначе.

Года за два до ареста приятель Львова Момбелли устраивал литературные вечера в Московских казармах. Собирались офицеры и других полков, дверь открыта была всем знакомым, только условились записных литераторов избегать. Читали собственные и переводные статьи, наводили на них критику, не жалея друг друга. Упражнялись и в юмористике, и в софистике. Скажем, один из приятелей софистически доказывал превосходство невежества над знанием, а другой — что Наполеон никогда не существовал, это, мол, миф. Была там и музыка для избежания монотонности. Впрочем, Львов читал об ученых предметах — взгляд химика на природу и другое в таком роде. Мало-помалу в городе заговорили об этих вечерах, о либеральном их духе. Дошло до начальства, Николаю Момбелли посоветовали отменить их, а когда он совету не внял, полковой командир намекнул, чтобы не продолжали в казармах… и что дивизионному начальнику, хотя сам он кривотолкам не верит, все же будет весьма неприятно, если до государя дойдет. А дивизионным начальником был наследник престола…

К чему лысому князю было впутывать царевича в кружок вольнодумствующих офицеров? А что хотелось ему именно этого, к полночи Львов удумал в своем каземате… но зачем, в каких видах? В логически устроенную голову это не укладывалось, пока Львов не вспомнил, как на тех же вечерах у Момбелли их общий приятель, большой любитель истории, читал о процессе царевича Алексея Петровича. Про смерть его толковали всяко, ясно было одно — сын восстал на отца и за то поплатился. Кто знал, может, и у царевича Александра Николаевича нелады с родителем и кто-то пожелал попользоваться этим? И как раз подвернулся какой-то штабс-капитанишка, а именно он, Федор Львов. Вот тут его и обдало холодком ощущение собственной атомарности во власти могущественных сил… Не он подвернулся бы, так другой… Донос, отречение… взрывная реакция, и доносчик уже не атом, но — историческое лицо! Если бы его не было, его следовало бы выдумать — изречение Вольтера, излюбленного автора Николая Момбелли. Ах, зачем не бежал, покуда мог, — только мелькнула мысль и исчезла, поздно было жалеть об этом.

На бумаге, у Гагарина взятой, в полутьме, при мерцании коптилки вместо доноса он написал: «…Прошу на основании указанной мне статьи Свода законов не испрашивать мне высочайшего помилования, ибо я его в этом смысле не заслуживаю…»

И твердо и с облегчением подписался.

На другой день Гагарин, как обещался, опять призвал его в Комиссию и, опять один в комнате, с благосклонностью принял от него бумагу. Глянул искоса и позеленел: «Что вы тут намарали? Вы меня не поняли, не хотели понять! И к чему это неуместное самолюбие!.. Оно вам многажды повредит!..»

По тому, как все складывалось в дальнейшем, похоже было, что лысый князь не бросал слов на ветер.

…И еще было похоже, что поездка по морозному Петербургу подходила к концу. Покачивание и поскрипывание кареты как-то вдруг прекратилось, оборвалось; распахнули снаружи дверцу, и в прихлынувшей тишине кто-то повелительно произнес:

— Выходите!

 

Момбелли. Конец одиночеству!

— Выходите! — услышал он и с высокой подножки кареты послушно шагнул в снег.

Местность узнал сразу же, едва огляделся, — пустынный заснеженный прямоугольник с невысоким валом по краю, дома в отдалении, купола церкви: Семеновское плац-парадное место. На валу, перед которым обыкновенно на стрельбах устанавливали мишени, было черно от народа. Так вот, значит, куда несло эту бездну людей, которых обгоняла, распугивала по пути процессия, а он-то еще дивился, отчего вся толпа шагает в одну сторону. Не одни парады и стрельбы устраивались на просторном плацу, экзекуции также, лейб-Московского полка поручик бывал тому сам свидетель…

Вмиг охвативши глазом картину, не успев еще установиться на подробностях, он услышал, как кто-то окликнул:

— Момбелли!

Вгляделся в переминающихся с ноги на ногу, не по погоде одетых, озябших людей и, узнав, прокричал:

— Петрашевский!.. Григорьев!..

Долго трясли руки друг другу, всматривались в измененные крепостью лица, и эти видимые перемены, и общность судьбы сразу заставляли прощать такое, чего, быть может, при иных обстоятельствах невозможно было бы простить вовек.

Бледны, худы, измучены были все, Петропавловская крепость никого не щадила, но разительнее других заключение отразилось на Спешневе. Куда подевалась надменная его красота и цветущий вид? Он сделался изжелта-бледен, глаза и щеки ввалились, седина просверкивала в большой бороде… У Момбелли с ним в Третьем отделении был памятный разговор — Спешнев просил не открывать их отношений и говорил, что при арестовании у него забрали солдатскую сказку, которую дал ему Николай Григорьев; само собой разумелось, что от него ничего не узнают, доносчиком он не будет… Из Третьего отделения Момбелли повезли с Григорьевым вместе. В карете он передал Григорьеву слова Спешнева… которых тот, увы, не сдержал. Теперь Момбелли заговорил было с Григорьевым о той последней их встрече, но Григорьев молча смотрел на него пустыми, ничего не выражающими глазами.

Между тем кареты еще подъезжали.

После первых приветствий и восклицаний каждый вновь приехавший неизбежно включался в беседу, в стороне от которой остаться не мог никто. «Что с нами сделают?» Сколоченный из досок помост вызывал невеселые предположения.

— Вон видите наш эшафот?!

Студент Ханыков говорил, посмеиваясь, незнакомому Момбелли человеку:

— Наконец-то, Шапошников, твое мечтание сбудется — взойдешь на подмостки!

— Для чего столбы у эшафота? — интересовался кто-то.

— Привязывать будут, военный суд, казнь расстрелянием.

— Нас? За что?!

— А эти кто же, вон те, у огонька? — простодушно спросил Федор Львов у Момбелли, указывая на костер неподалеку.

Возле костра топтались два мужика — один коренаст, краснонос, чернобород, другой желтолиц, суетлив.

— Надо думать, классические персонажи подобных представлений, — за Момбелли отвечал Петрашевский.

Львов не понял:

— А именно?

— Именно палачи.

— Что ж они, головы, что ли, рубить станут?

— А это уж как им прикажут…

Увиделись после долгой разлуки братья Дебу, бросились обниматься. Младший, едва освободившись из рук брата, закричал в возбуждении:

— Ахшарумов! И ты здесь!

Но объятия были прерваны громким окриком генерала, видно, главного здесь на площади; среди множества офицеров один он разъезжал верхом.

— Это кто же такой? — спросил Петрашевский Момбелли.

— Сумароков, командир гвардейской пехоты.

Генерал по-своему расценил радостную встречу друзей.

— Теперь нечего прощаться! — заорал он. — Поставить их!

По генеральской команде явился какой-то чиновник, стал выкликать по списку:

— Петрашевский!

— Момбелли!

— Григорьев!

И так два десятка имен — двадцать первым был Пальм.

Когда всех построили по порядку друг другу в затылок, перед Петрашевским возник священник — погребальная черная ряса, крест в руках — и во всеуслышанье объявил:

— Сегодня вы узнаете справедливое решение вашего дела. Последуйте за мною!

Повернулся, словно по команде «кру-гом!», и двинулся по глубокому снегу в обход построенных на плацу войск, как бы вытягивая за собою все длинное шествие.

Стояли в каре баталионы гвардейских полков — тех самых, где служили провинившиеся офицеры. Предводительствуемые священником, петрашевцы гуськом шли вдоль строя по внутреннему обводу незамкнутого четырехугольника, переговаривались на ходу:

— К чему эти неуместные церемонии перед строем?..

— А вы предпочитаете сквозь него?..

— Каламбурить изволите перед эшафотом?

— А вы предпочитаете после?

В неожиданной паузе — оттого, что этого после у кого-то из них могло вовсе не быть, — Момбелли серьезно сказал:

— Так делается для назидания войска.

Едва увидел выстроенное каре, вспомнилось, как приводил на Семеновское парадное место для присутствия при экзекуции команду зрителей своего полка. Как егерей — исполнителей — построили в две шеренги лицом одну к другой. Как торопливо роздали шпицрутены — длинные прутья толщиною с палец, и солдаты стали ими махать, как бы примериваясь, а командующий прокричал им речь, состоящую из угроз, обещая прогнать сквозь строй тех, кто слабо бьет.

…На второй тысяче Момбелли со своей линии зрителей, составленной из команд многих полков, заставил себя посмотреть на мученика. Скрещенными кистями рук тот был привязан к прикладу ружья, за штык унтер-офицер тянул его, удары сыпались с двух сторон при оглушающем барабанном бое. Вид был ужасен. И эти мелькающие под барабанный бой прутья, и отвратительная физиономия генерала, орущего, чтобы сильнее били, сама от натуги багровая, как кусок мяса… Он думал о солдатах, действовавших расчетливо и беспощадно, как тысячерукий дракон. Он видел не согласное и старательное исполнение приказа баталионом, где все, как один, а тысячу замуштрованных до умопомрачения мужиков, бесконечно разъединенных в своем единообразии, и не хуже красномордого генерала знал, что двигало каждым при истязании себе подобного: страх оказаться на его месте.

Эгоизм в чудовищном развитии. Всякий думает лишь о себе, все разъединено. Нет искренности, нет правоты — и потому-то нет доверенности, нет общественности, не видно сочувствия к истине. Понимали ли его товарищи, что привело его к мысли о братстве, взаимной помощи? Он не раз говорил все это, говорил о русских рабах, с ним современных, а не о тех русских, которые по уничтожении деспотизма будут удивлять человечество примерами геройства и возвышенности чувств. В чем состоит цивилизация, если не в слитии интересов и душ?.. «Господа! Ведь это дикое состояние народа!»

«Десятки миллионов лишены прав человеческих, а небольшая каста счастливцев нахально смеется и над бедностию, и над несчастием, и над справедливостию, — так говорил и так записывал когда-то Николай Момбелли. — Но и эти-то самые избранные напрасно забывают, что как разъединение способствовало их быстрому возвышению, точно так же оно может быть причиною их быстрого падения… Никто не обеспечен и ничто не обеспечено под деспотизмом».

О, это одиночество среди себе подобных! Когда бы преодолеть это, — не на спину несчастного непризнанного героя, не позволившего надругаться над личностью своею, опустились бы прутья, а на обидчика его капитана, или, того хуже, на красномордого генерала, или, того хуже…

«Нет, император Николай не человек, а изверг, зверь, он тот антихрист, про которого говорится в Апокалипсисе. О россияне! ради бога, опомнитесь, пока еще можно поправить зло…» Увы, слова, поверенные им бумаге, попали в руки судей. Впрочем, он, Гражданин Момбелли, и деспота не послал бы под шпицрутены. Довольно бы посадить этого мерзкого человека хоть ненадолго на пищу витебского крестьянина, на хлеб, который Момбелли там видел, похожий на конский навоз, перемешанный с соломою.

Верно, говорить он не мастер, конфузился, сбивался, так что на вечерах, когда еще собирались в полку, иные даже упрекали его в небрежности, беспорядочности речей и умствовании, хотя именно рассудка не хватало ему, он слишком отдавался на волю чувств, но товарищи этого не понимали и, случалось, подсмеивались над его неосновательностью. Когда под одной из статей он подписался «Citoyen Mombelli», то прозвище — Citoyen — Гражданин — так и пристало к нему. И мало того. Как-то был он в гостях у приятеля. Вдруг из потайной двери появился некто в черном плаще и, объявив себя агентом всемирного заговора, при всеобщем внимании вручил Гражданину Момбелли диплом на имя члена всемирного тайного общества «Вейндеграв». Мистификация, впрочем, не продержалась долее вечера — сам хозяин со смехом признался в проделке. Костюм оперного заговорщика достали у гробовщика, а печатью с надписью «вейндеграв», оказалось, клеймили бутылки на стекольных заводах. Приятель ее на улице подобрал… Нет, Гражданина Момбелли в полку не принимали всерьез — так пускай же хоть с опозданием, но увидят, как в нем несправедливо ошиблись.

Когда скорбное шествие приблизилось к фронту московцев, Момбелли подтянулся, выпрямился, точно стал выше ростом, и, стараясь шагать как можно тверже, замахал рукою однополчанам, хоть и не сразу сумел разглядеть в строю знакомые лица. Он хотел показать, что не страшится уготованной ему судьбы, какова бы она ни была. А через несколько минут по его примеру так же шел мимо строя егерей его друг Федор Львов. И только понурый Григорьев еще заметнее съежился, едва поравнялись с конногвардейцами.

В сущности, в том не было со стороны Момбелли ничего напускного. Судьба его была решена. И его, и его товарищей. И, быть может, впервые он не чувствовал себя среди людей одиноким. И не боялся смерти. Пока шли вдоль войска, продолжался все тот же один разговор: что с ними будет. Момбелли в нем не участвовал. Ни он, ни шедший впереди Петрашевский. Что судьба их была решена, в том сомнения не было; и сейчас они должны были открыть сию страшную тайну. Он давно говорил, что в России все тайна… И ложь. Их держали в секретной тюрьме, допрашивали в Секретной комиссии, их тайно судили, присудили к чему-то и сюда, на плац, привезли. И вот уже здесь, на плацу, обойдя войско, возвращаясь к дощатому эшафоту мимо врытых в землю с недвусмысленной целью столбов, люди еще рассуждали — неизвестно, что с ними будет, и, вероятно, всех на каторгу… Положительно ничему нельзя было верить! Потому что рабы всегда волею или неволею стараются предупреждать желания своих притеснителей. Отсюда наклонность к тайнам и ко лжи — который раз мог убедиться Момбелли — обратилась в привычку.

Священник, путаясь в полах своего облачения, по ступеням первым взошел на помост, за ним по очереди поднялись остальные. Неподалеку от помоста все так же стояли группками офицеры, разве только увеличилось их число. И командующий генерал все так же монументально возвышался на лошади. И по-прежнему топтались возле костра два «классических персонажа»…

 

На валу

Толпа на земляном валу с краю плаца с каждой минутою прибывала, густела.

— Озяб, ваше благородие? — потешался в толпе над студентом бородатый мужик в полушубке. — А вот был бы там, — он указывал рукою в поле, — должно, парился бы на морозе?!

Студент зябко кутался в воротник потертой шинельки и с ожесточением переминался с ноги на ногу.

На обширное поле входили войска и останавливались по сторонам, замыкая пустынный заснеженный прямоугольник. Там, внутри него, чернел другой прямоугольник, поменьше — невысокий дощатый помост, возле которого толпились господа офицеры, а неподалеку горел костерок.

— Ешафот, — объяснял бородатый соседям, — на его злодеев взведут, а потом вон к ентим столбам… А уж там…

— За что же их, господи?! — ахала разбитная бабенка с корзинкой; послали на рынок, да невзначай по дороге свернула, теперь полошилась, что долго не начинают, как бы барыня не хватилась. — За что ж их?

— Едут! Едут! — загалдели вокруг, когда вдали показалась группа всадников с генералом.

Бабенка ахнула:

— Неужто сам царь?!

— Они не поедут, — сказал с сожалением похожий на приказчика парень в картузе, придвигаясь к бабенке поближе. — Или наследника послали?

Он явно обращался к авторитету бородатого мужика, и тот не задержался с ответом:

— Какого наследника? Енерал!

Тут же бормотал и крестился пьяненький человечек:

— Прости нам, осподи, грехи наши тяжкие!

В еще более потертой шинельке, чем студент, он был не то из дьячков, не то из тех борзописцев, что пришпиливают на дверях своих вывеску: «Всеобщий секретарь для вдов и разного рода требований».

— Осподи, помилуй нас грешных!..

А толпа опять зашумела:

— Везу-ут!

На сей раз, действительно, в окружении всадников показался длинный поезд извозчичьих карет. Одна за другой кареты въезжали на плац, и возле помоста из них высаживали по одному седоков.

— Здороваются, вишь!

— Обнимаются! — радовался молодой приказчик. Серыми шеренгами недвижно стояли по сторонам поля солдаты.

— Неужто не зябнут? — удивлялась бабенка.

Приказчик ржал:

— А ты поди-ка погрей всех!

Как на ярмарке у балаганов, где показывали глотающего людей крокодила в кадке или ученых собак, танцующих польку, толпа нетерпеливо гудела.

Когда осужденных погнали гуськом вдоль шеренг, студент вспомнил, как нынешним летом появилась в Петербурге афиша: «Август Леде на колоссальном шаре „Москва“ предпримет воздушное путешествие» — и весь город высыпал на улицы в назначенный час. Народ жаден до зрелищ. Но откуда узнали о нынешнем? Ведь на сей раз никаких объявлений не было, только извещение в «Русском инвалиде», да сегодняшний нумер никто еще, конечно, не успел прочитать…

Увязая в глубоком снегу, осужденные обошли кругом поля, обвели его цепочкой следов и вернулись к помосту. И один за другим поднялись на него: пять, десять… двадцать один человек.

Самому студенту сказал вчера вечером о предстоящей экзекуции приятель из типографии — видел гранки, и среди осужденных назвал знакомого по университету Александра Ханыкова. Из «Русского инвалида» трудно было уяснить их вину. Что-то было о пагубных смутах и мятежах в Европе, что-то о безначалии, порицании, богохулении и дерзких словах… Но найдется ли порядочный человек, кто в компании с друзьями не произносил дерзких слов?.. В университете еще весной волновались из-за этого ареста. А Николай Чернышевский, чья резкость во мнениях так не вязалась с его мягким женственным голосом, еще тогда заявил, что не усомнился бы вмешаться в их общество и со временем, конечно, вмешался бы.

Лиц издали нельзя было разобрать, но бабенка все же ахнула:

— Молодые!

— Ты гляди на лопасти, понял? — поучал между тем приказчика всезнающий бородатый мужик. — Эвон, у гренадеров конных из-под касок, вишь, на спины свисают? А уж за ними — энто московцы, понял? А уж за энтими — там егеря!

Белые перевязи поверх солдатских шинелей напоминали покосившиеся кресты. Мохнатые шапки возвышались над белыми крестами, точно зловещие черные птицы. А вкруг белого поля за частоколом штыков, как траурная рамка, чернела цепочка следов.

Только черное с белым. Резко, жестко, без полутонов.

— На крраул! — разнеслась по плацу команда. Штыки разом дернулись и застыли, и так же разом дернулась и затаила дыхание толпа.

Только «всеобщий секретарь» по-прежнему прибарматывал пьяненько:

— Помилуй нас, грешных, осподи!

 

Достоевский. Три четверти часа

Крестный ход за батюшкой был целое путешествие или, во всяком случае, казался путешествием после коротких одиноких прогулок по садику равелина. Едва поднявшееся над горизонтом солнце еще почти не грело — но только не того, кто так долго его не видал… кто восемь месяцев жил одной своей головою и больше ничем. Все уходило в голову, а из головы — в мысль, решительно все, он чувствовал себя, будто под колпаком, из-под которого воздух выкачали. Только представить себе, что слова, видения, образы, стучавшиеся в его голову, могли остаться за крепостными стенами… стоило представить это себе, как охватывал ужас. За товарищей он ужасался, за тех, кто лишен был этих осаждавших его мыслей. Они спасли его в тесном ящике, куда замкнули душу живую. Он не упал духом и не потерял даром времени: придумал два романа и три повести. Одну из них, «Детскую сказку», окончил. И понял: как живуч человек… От свежего ли воздуха, от близкого ли приговора кружилась голова, и хотелось, чтобы уж поскорее все выяснилось, определилось. Он не верил, не мог поверить в назначение серых столбов! За что? За то, что желали добра страждущим своим братьям? Нет, товарищи его правы, те, кто думает, что столбы эти там, в стороне, поставлены в назидание, для острастки… Впереди ссылка…

Что же, жизнь везде жизнь! Подле него будут люди, и быть человеком между людьми, и остаться им навсегда, в несчастьях не унывать и не пасть — вот в чем жизнь. Но голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства? Но память? — мучился он. — Образы, созданные и еще не воплощенные? Они изъязвят его… И все-таки — утешал он себя — останется сердце и та же плоть и кровь, которая так же сможет и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это ведь тоже жизнь.

Да будет ли еще это все? Он ведь не слышал своего приговора. А ну как товарищи его обманулись? И жизнь оборвется вон там, у серых столбов, шагах в тридцати от помоста?

Наконец людей на помосте расставили по сторонам в два ряда, освободив середину. По обводу же, вдоль перил, выстроились солдаты.

— На крра-уул! — раскатилась команда, и по всему плацу одновременно лязгнули ружья.

— Шап-ки до-лой!

Это уже относилось к ним, на помосте, но от неожиданности почти никто из них этого не осознал, и тогда с голов у них шапки сорвали стоявшие рядом солдаты, а вслед за тем ударили барабаны и чиновник с бумагой в руках, выступив на середину помоста, терпеливо выждал, покуда не смолкла сухая барабанная дробь.

— По рассмотрению… военно-судной комиссиею…

Чиновник встал против первого в левом ряду, это был Петрашевский. К тому, кто стоял в этом ряду восьмым, долетали только обрывки фраз, ударные слова, отдельные выкрики:

— За злоумышленное покушение!.. За участие!.. За недонесение!.. Лишить всех прав состояния!.. Смертной казни расстрелянием!

Нет, он не ослышался.

Сделавши шаг вдоль ряда, чиновник возвестил второму, Николаю Момбелли:

— За произнесение дерзких слов!.. За злоумышление!.. За распространение!.. Лишить всех прав состояния!.. Смертной казни расстрелянием!

И третьему, и четвертому, и пятому (то были поручик Григорьев, штабс-капитан Львов и Спешнев) объявлял чиновник, с каждым шагом продвигаясь по ряду, и тот, кто стоял в нем от начала восьмым, слышал снова и снова, как припев, как эхо, с каждым разом отчетливее и яснее:

— Лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием!

Наконец и он дождался своей череды:

— Отставного! Инженер-поручика! Достоевского! — стертое, как монетка, лицо чиновника ровно ничего не выражало, а голос то и дело срывался в фальцет, — за недонесение! о распространении! преступного о религии и правительстве! письма литератора Белинского и злоумышленного! сочинения поручика Григорьева! — и дальше, с замершим сердцем, он услышал все тот же уже знакомый припев — не предвестие, а самое весть: — лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием!

Еще не раз и не два повторялось это, но уже удаляясь от него постепенно: смертной казни расстрелянием… казни расстрелянием… расстрелянием… Он слышал это и одновременно ловил глазами сверкавшие солнечные лучи и заметил, как погасли они и посыпал снежок, и тем временем в его уме проносилась вся его жизнь, но это почему-то не мешало прислушиваться к голосам товарищей его на помосте и сожалеть в то же время, что боялся чересчур много писать в крепости, сдерживал себя, чтобы не изнурить окончательно, берег, а зачем? Зачем?! Только подумать: недели три вообще ничего не писал! Когда прежде находило на него такое нервное время, он пользовался им, чтобы писать, в таком состоянии получалось и больше и лучше… да, работа всегда изнуряла его, на свободе нужно было прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно было проходить само собою… Ах, сколько он мог бы в эти три недели успеть! Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья! Если бы можно было воротить жизнь…

Чиновник еще не закончил обход другого, правого ряда и все повторял свой ужасный рефрен, а осужденные уже говорили друг с другом.

Алексей Плещеев с любопытством обернулся к соседу, едва чиновник с приговором отошел от него:

— Так это вы Кашкин?

Тот ответил, чуть переиначивая плещеевский стих:

— Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки.

Как они могли так, эти милые, умные, благородные молодые люди… как могли они так о постороннем разговаривать друг с другом, неужели до их нутра еще не дошло, что сегодня, что скоро, что вот сейчас и вот здесь не станет ни ума их, ни благородства, ни чувств… ничего?! Или что-то все же останется? Хотя бы лучи?

Едва покинул сцену чиновник, как место его занял батюшка, тот самый, что вел их по снегу. Принесли налой, должно быть, специально походный, складной, легко расставили его, и батюшка начал свое увещание словами апостола Павла:

— Оброцы греха есть смерть.

Он призвал к покаянию, к исповеди перед смертью телесного — ради жизни вечной, но никто не откликнулся на этот зов, и тогда батюшка подкрепил предложение посулом:

— Братья! Кающемуся спаситель прощает грехи…

Из правого ряда один кто-то дернулся к нему, стал шептаться с ним. Остальные двадцать человек не шелохнулись. Они выслушали свой смертный приговор, но раскаиваться им было не в чем. Даже тот, кто в темном одиночном каземате, измученный, дрогнул, поддался минутной слабости и смятению, помрачился умом и духом, — так даже и тот на виду товарищей почел бы бесчестьем отречься от своих убеждений. Достоевский готов был в том поручиться — если не за всякого, то за подавляющее большинство тех, кто в это морозное утро стоял вместе с ним.

В эти последние, безмерно страшные минуты, углубляясь в себя, проверяя мгновенно всю свою жизнь, иные — он судил по себе, — быть может, и раскаивались в каких-то делах своих, но то дело, за которое их покарали, те мысли, те понятия, которые владели их духом, представлялись им не только не требующими раскаяния, но даже чем-то их очищающим, мученичеством, за которое многое им простится!

Ничего более не дождавшись, батюшка двинулся по стопам объявлявшего приговор чиновника; тот нес бумагу, этот нес крест. Достоевскому вспомнился Виктор Гюго, «Последний день осужденного на смерть», как герой мечтает о священнике, который знал бы, что делает смерть с нашей душой. Увы, еще никто не возвращался оттуда. Оставалось одно утешение — что держался перед судом достойно, даже жертвовал своими интересами, если видел возможность выгородить других… У него был дурной характер, пусть так, но, когда доходило до дела, он стоял за друзей.

Оп сказал по-французски Спешневу:

— Мы будем вместе с Христом.

— Горстью праха, — отвечал Спешнев с усмешкою; философии своей оставался верен.

Окончив свою роль, священник остановился как бы в раздумье; воспользовавшись этой заминкой, все на помосте задвигались, заговорили. Достоевский успел обнять Плещеева, Дурова и проститься с ними, прежде чем раздался генеральский окрик:

— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать.

Тут же двое в кафтанах — те, что грелись у костра, похожие на палачей, — внесли на помост кучу подпиленных шпаг.

— На колени! — скомандовал офицер, и ему подчинились без возражений.

Кряжистый бородатый палач подскочил к Петрашевскому, опустил ему на голову шпагу и с треском одним махом переломил ее пополам, так что тот от боли поморщился.

— Тише, мерзавец! — прикрикнул на палача офицер.

Над остальными приговоренными шпаги ломали уже на весу, голов не касаясь. Возможно, что при царе Петре лишение чести, пожитков и живота — как про то говорилось в артикулах петровского Устава — впрямь страшило сильнее, нежели лишение живота без сраму и без затей. При царе Николае трудно было судить об этом. К бессмысленному обряду шельмования осужденные отнеслись вполне равнодушно. Куда явственнее ощутили свое положение, когда солдаты стали сдирать с них пальто и плащи и облачать в белые балахоны с колпаками и длинными, до земли, рукавами.

В этом наряде маскарадного призрака Достоевский вдруг как бы увидал себя со стороны, и в том калейдоскопе, что беспрестанно мелькал перед внутренним его взором, вдруг возникла картина, казалось, давно им забытая: великосветский прием, на котором с ним случился припадок, когда, разговаривая со знатной красавицею, он лишился чувств. К чему ему привиделось это? К тому, что в нынешнем маскараде такого не повторится?.. Нет, он был совсем не спокоен, но голова жила и работала.

Распоряжавшийся на эшафоте офицер довольно мирно говорил о чем-то с Момбелли. Отвлеченный воспоминанием, Достоевский не вслушивался в их разговор, пока, как будто опомнясь, офицер не прибавил полицейским тоном:

— А разве вы имеете сказать что-нибудь особенное?

— Ничего, — равнодушно ответил из своего балахона Момбелли, — я так спросил.

Размахивая нелепыми рукавами, вдруг захохотал Петрашевский:

— Хороши же мы в этих одеяниях, господа!

И тут шестеро солдат подскочили к трем первым из левого ряда — к Петрашевскому, Момбелли, Григорьеву, к каждому но двое, и стащили их под руки со ступеней эшафота к столбам. Привалив каждого к столбу спиною, завели руки назад, за столб, и длинные рукава балахонов затянули, как пояса.

До сих пор незаметно державшиеся возле эшафота солдаты вытянулись в линию перед столбами — три команды от трех полков, на каждого смертника по пятнадцать солдат с унтером.

— Надвинуть колпаки на глаза! — приказал офицер. И солдатам коротко:

— Товсь!

— Кладсь!

Цепочка солдат ощетинилась ружьями с примкнутыми штыками. Из-за солдатских спин с невысокого помоста показалось, что щетина штыков уперлась в белые балахоны. Тремя веерами расходились штыки от живых мишеней.

Они еще жили.

Справа Григорьев выпростал из-под савана руку, стал поспешно креститься, словно боялся, что опоздает. Слева Петрашевский откинул колпак с лица, сказал что-то резкое офицеру (слов издали не было слышно), а затем выставил вперед ногу и замер. Момбелли вытащил белые перчатки, надел их и скрестил на груди руки.

Ах, если бы не умирать! Но оставалось им жить не более минуты. Над плацем повисла неподвижная тишина. Только беззвучно парили снежинки. Сейчас офицер крикнет: «Пли!» — и конец.

Ах, кабы не умирать, кабы воротить жизнь — какая бесконечность! Он бы тогда каждую минуту в целый век обратил! И он рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать последний раз про себя, а потом — чтобы в последний раз кругом поглядеть… Ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Неужто в самом деле горстью праха?! Неизвестность и отвращение от этого нового, которое сейчас наступит, были ужасны.

Три столба, точно три креста на Голгофе.

И вдруг — тишина в клочья.

Барабаны.

В их грохоте не то что команды — и выстрелов не услышишь. Под этакий мерзкий аккомпанемент уходить навсегда!

Но… выстрелов не последовало, зловещие веера рассыпались, а прицеленные стволы взмыли вверх.

Какой-то экипаж подкатил к эшафоту. Оттуда выскочил щеголь-офицер и подал конному генералу бумагу. Перегнувшись грузно с седла, тот передал ее, не читая, оказавшемуся наготове чиновнику, который прежде объявлял приговор.

Увлеченный неожиданным поворотом событий, три четверти часа пробывший у смерти Федор Михайлович Достоевский не заметил того, как барабаны замолкли.

 

Великое сердце

Все в Петербурге — понятно, если разуметь Петербург сановный, верхушку государственной пирамиды, а отнюдь не половину миллиона городских обитателей, — все знали, что приговор высшего военного суда, генерал-аудиториата, был всеподданнейше представлен государю 19 декабря. Однако мало кому в точности было известно содержание приговора, даром что слухи о посаженных в крепость заговорщиках не утихали по городу с весны, с самого арестования, которое, по своей многолюдности, не могло, понятно, остаться тайною для горожан. Передаваемые из уст в уста слухи по дороге обрастали такими страстями, что душа от них леденела. Что-де сбирались злодеи отправиться в маскарад, скрыв под черными домино пистолеты с ножами, перебить государя с августейшим семейством и главных сановников, после чего объявить в России республику, уничтожить все церкви, а там и всех русских до единого перерезать, а для заселения обезлюдевшей России выписать из-за границы французов, из которых один какой-то почитается у них Магометом. Ждали казней, но покуда дело тянулось, верноподданные, поостывши малость, из чего-то вдруг с умилением заключили, будто государь любит прощать и с готовностью будто бы сложит тяготившее великое его сердце бремя.

Он и в самом деле сложил, и даже скорее, чем иные из его верноподданных предполагали.

Но «великое сердце» повело при этом себя как-то странно: даровав всемилостивейше преступникам жизнь, повелело совершить перед этим над ними все обряды, предшествующие казни, о чем дан был наистрожайший и наисекретнейший приказ.

21 декабря начальник штаба гвардейской пехоты получил от генерал-аудитора запечатанный пакет для передачи командующему генералу Сумарокову.

Похоже, что целых три дня — 19, 20 и 21 декабря — всероссийский самодержец только тем и был занят, как бы все это сочинить поэффектней.

Да одни ли эти три дня?

Еще весною, перед венгерским походом, распорядившись схватить эту шайку и получив от графа Орлова донесение, что все исполнено, как повелел, его величество начертал на бумаге собственною рукою, что будет ждать, какое последствие имело сие арестование и о чем при первом свидании с главными граф узнает…

Однако надеждами на это «первое свидание» не обольщался. В тот же день 23 апреля учредил в крепости секретную Следственную комиссию над злоумышленниками, дабы дело, по важности своей, обследовано было во всех видах и подробностях. И внимательнейшим образом за этим следил. Даже походом в Венгрию не отвлекся. Отбыв в Варшаву, поближе к действующему войску, наставлял следствие и оттуда, временами теряя терпение и высочайше торопя с разбирательством. Официальными докладами притом не довольствовался. Свой глаз казался надежнее, так что получал личные донесения от особо доверенного — делопроизводителя Следственной комиссии Адама Сагтынского. Впрочем, не только у государя имелся в Комиссии свой глаз. Еженедельные отчеты о ходе следствия получал и наследник престола — от члена Комиссии князя Долгорукова; а другой ее член, генерал Дубельт, вел дневник для шефа Третьего отделения графа Орлова… Но, увы, и пятимесячное «обследование» не оправдало надежд Николая Павловича, ибо открывало не столько факты и действия, сколько нечто неосязаемое — мысли, идеи, стремления.

«…Собрания, отличавшиеся вообще духом, противным правительству, не обнаруживают, однако ж, ни единства действий, ни взаимного согласия, к разряду тайных организованных обществ не принадлежали…»

Таков был краткий итог пятимесячных бдений.

Николая Павловича это, однако, не надолго смутило. Или, может, в одночасье великим сердцем проник, куда следователи за пять месяцев не смогли докопаться.

24 сентября, ровно через неделю после того, как следствие было завершено, его величество повелеть соизволил:

«1) Означенных лиц предать военному суду по Полевому уголовному уложению… 2) составить смешанную Военно-судную комиссию… 3) Комиссии по произнесении приговора представить оный к военному министру для препровождения на дальнейшее рассмотрение генерал-аудиториата…»

Полевым уголовным уложением именовался свод законов военного времени, составленный в войну двенадцатого года для суждений о преступлениях в сражающемся с неприятелем войске, а генерал-аудиториат был высшим военным судом. Его участие в деле подсказало, должно быть, «великое сердце».

Три сенатора и три генерал-адъютанта во главе с Перовским, едва собравшись, сразу стали в тупик: как судить по военным законам в мирное время? Да к тому же за действия, в Полевом уложении вовсе не упомянутые?.. Недоразумение было, однако ж, улажено с быстротою военной. С ведома государя военный министр поручил генерал-аудитору лично объясниться с Перовским, что и было главным военным судьею исполнено незамедлительно. «После сего все недоразумения по сему предмету должны быть устранены», — докладывал царю военный министр князь Чернышев с полнейшей уверенностью. И уверенность его, разумеется, оправдалась. У светлейшего князя имелся по части судейской внушительный опыт: как-никак, карьерой своей был обязан делу 14-го декабря… Полтора месяца прозаседавши и задавши каждому подсудимому один-единственный вопрос, а именно: не имеет ли он в дополнение данных уже им при следствии показаний еще чего-либо к оправданию своей вины представить, — суд праведный, как было велено, произнес над злоумышленниками приговор: пятнадцать человек к смертной казни расстрелянием, остальных к каторге и ссылке. Произнес, впрочем, как бы шепотом, от подсудимых втайне. И отправил — опять же как было велено — к военному министру «для препровождения на дальнейшее рассмотрение».

Однако этим судейская деятельность трех сенаторов и трех генерал-адъютантов еще не закончилась, как они, было, думали. Получили по воле государя добавочное задание: изложить уважительные обстоятельства, по которым можно было б смягчить приговор. Три сенатора и три генерал-адъютанта из этого вывели, что перестарались. И послушно принялись излагать, умиляясь великому сердцу; в умилении даже процитировали высочайший манифест 13 июля 1826 года, данный в день, когда на кронверке Петропавловской крепости повесили Пестеля и его друзей. Что нашли общего? Полная, казалось бы, противоположность заговору двадцать пятого года — ни одного значащего имени, кроме только разве сочинителя Достоевского: учителя, чиновники, молодые люди неизвестных фамилий. Уж не это ли именно и пугало? Да и «друзья 14-го декабря» до сих пор не выветрились из памяти их допросчика, судьи и тюремщика.

Когда же сенаторы и генерал-адъютанты узнали заключение генерал-аудиториата, то спервоначалу и вовсе голова пошла кругом. Не могли служивые уразуметь: что же они, в своем приговоре, — пере- или недостарались. С одной стороны, выходило, вроде послабили: высший суд определил не пятнадцать, как они, а двадцать одного человека к смертной казни расстрелянием. Но, с другой стороны, можно было вывести, что будто бы и пережали: приговоривши к расстрелянию, высший суд тут же сразу осмелился обратиться к великому сердцу о смягчении участи осужденных. И всеподданнейше испрашивал вместо смертной казни кому каторгу, кому ссылку, кому солдатчину. Было отчего судьям смешаться, пока не додумалась светлая голова: высший суд наказал построже, дабы дать простору монаршую милость и власть царскую изъявить!

Его императорскому величеству генерал-аудиториата всеподданнейший доклад был представлен 19 декабря.

В тот же день его величество начертал на докладе:

«Быть по сему, но с теми изменениями, которые означены… Николай».

А означено было рукою императора против Спешнева: «На десять лет» (вместо испрошенных высшим судом двенадцати), против Дурова и Достоевского — четыре года (вместо восьми), а Ястржембскому — шесть лет взамен четырех… не смогло великое сердце простить остряку, назвавшему царя «богдыханом». Ну а в общем-то означалось с высшим судом согласие: «Быть по сему».

Так, в два счета покончивши с отправлением милосердия, император и самодержец всероссийский, ни дня не откладывая, приступил к постановке спектакля на Семеновском парадном плацу. Ведь единственное и истинное для него наслаждение (об этом сам говорил) доставляли развлечения с войском. И на сей раз, понятно, отвел войску первую роль в назидательной этой драме с захватывающим сюжетом. Впрочем, «артист воинского артикула» на языке сочинителей не изъяснялся. Сетовал же воспитатель его поэт Жуковский, что, увы, никогда не видел книги в его руках.

Распорядок казни был расписан по пунктам под высочайшим наблюдением на другой же день. Оставалась отделка, поправки в деталях. Трудившийся в поте лица дежурный генерал-адъютант получал 20 декабря исчерпывающие повеления относительно неясных моментов: по каким улицам везти преступников; готовить ли столбы для каждого или устроить один столб; рыть ли ямы; завязывать ли глаза. «Великое сердце» подробностями не пренебрегало. Очевидно, даже упивалось ими, почти как в любимых занятиях с войском. Тщание в деталях выдавало увлеченность творца; лишь мановение царя должно было вернуть преступников к жизни. Суд, закон, правда — все исходило от самодержца…

Исправленный, уточненный проект был затем рассмотрен еще раз и лишь после обсуждения в ближайшем к царю окружении 21 декабря наконец удостоился высочайшего утверждения в окончательном виде.

Напряженный труд был в три дня завершен. Вот когда генералу Сумарокову и отправили секретный пакет — с повелением объявить помилование лишь после того, как будут сделаны все приготовления к казни. А флигель-адъютанту для доставки и прочтения на месте припасли другой секретный пакет, что, однако, не помешало разлететься за вечер по «всему Петербургу» слухам, будто никого не казнят.

А тем временем неустанное «великое сердце» самолично правило текст объявленья для публики, где концовкою было обращение к юношам, коим да послужит настоящее дело предостережением, и в особенности к родителям, кои да обратят внимание на детей и да потщатся внушать им с младенческих лет… ну, и так далее в таком роде.

 

Петрашевский. Прощание

В длиннополом дурацком одеянии неудобно было по скользким ступенькам спускаться с помоста, но теперь солдаты держали его под руки крепко, после того как он вырвался из медвежьих лап, чтобы уже безо всякого шутовства, последний раз, на прощание махнуть рукавом. Да он и не сопротивлялся, комедия аутодафе приближалась к финалу, спокойно дошел до столбов, дал себя привязать, для полного сходства не хватало, пожалуй, еще хворосту под ногами, и только откинул с лица колпак, сказав офицеру, что не боится смотреть смерти прямо в глаза.

Страха не было…

Что мог значить для утверждения истины факт его личного бытия?.. или небытия? Когда бы кара ему одному — в благо всем, ни на миг не усомнился бы с готовностью ее принять. Разумеется, он едва ли доказал бы этим справедливость своих убеждений. Но если пули не могли никого ни в чем убедить, так как же могли они повредить истине?! Бесила полнейшая бессмыслица происходящего, и он в том участвовал против воли, бессильный что-либо изменить. Он здесь, как и в крепости, был нумером первым, примадонною этой комедии… или драмы, только удовольствия видеть себя поверженным он инквизиторам не доставит!

Когда Момбелли натянул щегольские перчатки и скрестил по-наполеоновски руки, Петрашевский не преминул ему заметить:

— Подымите ноги повыше, а то с насморком приидите в царствие небесное!

Это были последние его слова, последнее высказанное им перед смертью желание, и хотя Момбелли, безусловно, его расслышал, исполнять почему-то не захотел. В дальнейшие же переговоры стало бесполезно вступать, поскольку загрохотали барабаны. Товарищ его последних минут, которого он всегда принимал за человека нервозного, легко поддающегося настроению, склонного к ипохондрии, держался на удивление достойно, а вот другому, Николаю Григорьеву, умирать было страшно, судя по тому, как лихорадочно он крестился, пока солдаты прицеливались. Успеет ли этот несчастный, успеют ли остальные, еще стоящие на помосте, понять, что он, Михаил Петрашевский, чист по совести перед ними?

И тут, и в смертный свой час он думал не о себе, а если чуточку о себе, то самую малость — каким останется для товарищей, поймут ли, не помянут ли его лихом…

Не опуская глаз, он смотрел на сосредоточенные лица солдат, на уставленные в него ружейные дула, пытаясь в последний момент угадать, в каком из них пряталась предназначенная ему смерть. Промахнуться с такого расстояния было немыслимо.

Ожидание затягивалось, словцо кому-то доставляло удовольствие продлить их пребывание в этом не лучшем из миров. Даже тут, при агонии, продолжалось над ними все то же за восемь месяцев не надоевшее их мучителям нравственное пытание.

Он уже сам едва сдерживался, чтобы не крикнуть: «Пли!!»

Но что это? Вместо того чтобы изрыгнуть смерть, стволы взмыли вверх…

Те солдаты, что вели их сюда и привязывали к столбам, снова бросились к ним, теперь уже чтобы отвязать от столбов и вернуть на помост.

Григорьев не мог скрыть радости, Момбелли сохранял видимость равнодушия, а Петрашевский с раздражением спросил офицера:

— Что случилось?

— Высочайшая милость! — с восторгом сообщил офицер.

— Вечно со своими неуместными экспромтами, — проворчал Петрашевский.

По помосту и вкруг него пробежало меж тем какое-то неуловимое движение, дуновение, что ли, от вздернутых кверху ружей. Вместе с ним отлетела, отпустила каменная тяжесть ужасных минут. Но у тех, кто стоял, ожидая близкую очередь, похоже, недостало сил радоваться повороту судьбы. Лишь товарищей своих, от последней черты возвращенных, встретили подобием улыбок. Петрашевский, в своей бедственной роли, почувствовал к ним благодарность за это. Быть может, они узнают еще, что он хотел быть их заступником, их адвокатом…

Всех троих проводили на прежнее место, и опять вышел на средину помоста чиновник, читавший им приговор.

— Милосердием государя императора помилование! — объявил он. — Государь император дарует преступникам жизнь!

Чей-то голос крикнул из правого ряда:

— Да здравствует государь!

Но никто не поддержал его.

А казалось бы, в порыве восторга подхватить бы тут всем, благодарно и раболепно… не на том ли зиждился высочайшего иезуитства расчет! Разумеется, никому из стоявших на эшафоте невдомек были предначертания «великого сердца», нечеловеческая его режиссура, — и однако не исторгла благодарного умиления монаршая милость. А взамен того Сергей Дуров заметил громко и недовольно:

— Кто просил?!

В тишине повис вопрос над помостом. Не истаял, а придал силы и высек отзвук.

А чиновник торжественно возглашал свое:

— Титулярного советника Михаила! Буташевича-Петрашевского двадцати восьми лет! За преступный замысел к ниспровержению! существующего в России государственного устройства! привлечение на сходбища! молодых людей разного звания! распространение между ними зловредных идей! богохулением! дерзкими словами против! священной особы! государя императора! превратным толкованием! правительственных мер! порицанием государственных лиц! и наконец за покушение! составить для той же цели тайное! общество! лишив всех прав состояния! сослать! в каторжную работу в рудниках! без срока!!

— И только-то?! — разочарованно и в то же время с насмешкою протянул Петрашевский.

Но чиновник, не отрывая глаз от бумаги, уже шагнул от него:

— Лейб-гвардии Московского полка поручика! Николая Момбелли двадцати шести лет!.. лишив всех прав состояния!.. в каторжную работу в рудниках! на пятнадцать лет!!

…Лейб-гвардии Конногвардейского полка!.. Николая Григорьева!.. в каторжную работу в рудниках! на пятнадцать лет!!

…Лейб-гвардии Егерского полка!.. Федора Львова!.. в рудниках! на двенадцать лет!!

….Неслужащего дворянина! Николая Спешнева!.. во внимание к раскаянию! и к добровольному раскрытию!.. в рудниках! на десять лет!!

…Титулярного советника Ивана Ястржембского!.. на заводах! на шесть лет!!

…Отставного коллежского асессора! Сергея Дурова!.. на четыре года! и потом!.. рядовым!!

…Отставного инженер-поручика! Федора Достоевского!.. в крепостях! на четыре года! и потом!.. рядовым!

…Учителя русской словесности Феликса Толя!.. на два года!!

Чиновник уже хрипел через силу:

— …Дмитрия Ахшарумова!.. в арестантские роты!..

…Павла Филиппова!.. в арестантские роты!..

…Константина Дебу!.. в арестантские роты!..

…Ипполита Дебу!.. в арестантские роты!..

…Алексея Плещеева!.. рядовым!!

…Александра Ханыкова!.. рядовым!!

Едва дождавшись, пока закончится длинный мартиролог, солдаты мигом сдернули с осужденных устрашающие наряды. Затянувшаяся церемония начинала уже, по-видимому, надоедать не одним осужденным. Тем более что мороз щекотал без разбору — и тех, кому отсюда на каторгу, и кому в казарму, и кому во дворец.

Все заметно оживились, когда наконец-то дали по погоде одежду — арестантские шапки, овчинные, грязной шерсти, тулупы и сапоги. Сапоги было велено держать покуда в руках, а тулупы надеть.

Петрашевскому, однако, согреться не удалось.

С лязгом стукнулись о дощатый помост тяжелые кандалы с цепями, и по знаку офицера солдаты вывели Петрашевского, стянув при этом с него только что надетый тулуп. Палачи (или, может быть, это были тюремные кузнецы), заголив ему ноги, надели выше щиколоток железные кольца. Бородатый принялся молотком заклепывать гвозди. Петрашевский, склонив голову, сначала терпеливо за ним наблюдал, но железо на морозе обжигало кожу, да и весь он промерз до костей, а кузнец не спешил, и, выхватив у него молоток, колодник сел на пол и сам стал заковывать на себе кандалы. Потом встал, сделал два-три шага неловких. Ни к кому в отдельности не обращаясь, заметил:

— Моя голова повредила ногам.

Тем временем подъехали к эшафоту сани с фельдъегерем.

— Садитесь! — приказал Петрашевскому офицер.

— Я еще не докончил всех дел!

— Какие там у вас еще дела?! — закричал на это конный генерал, подъехавший к самым перилам.

— Хочу проститься с товарищами.

— Это можно.

С трудом передвигая непривычные к кандалам ноги, он подошел к Спешневу, братски обнял его. И неловко поцеловал побелевшую от инея бороду.

— Я на тебя зла не держу… Так и ты прощай, Николай Александрович…

— Кто знает, Михаил Васильевич, может быть, и до свидания! — отвечал ему Спешнев, от царской милости еще не пришедший в себя.

— До свидания на каторге!

Потом обратился к Момбелли, после пережитого вместе в этот ужасный день испытывая к нему особенно теплое чувство:

— До свидания… на этом свете!..

Обнялись и с ним и троекратно расцеловались. И потом, обнимая каждого и целуя, он двинулся вдоль по ряду, как прежде того священник или чиновник с приговором.

— …Прощайте, более уже не увидимся! Не поминайте лихом…

— Может быть, и увидимся еще! — утешали его со слезами.

Простившись со всеми, пошел к лестнице, но перед тем как спуститься к саням, еще обернулся:

— Приговор юридически недействителен! Если жизнь оставлена нам, нечему еще радоваться… Лучше казнь справедливая, чем милость! — И, срываясь на крик, поклялся: — Я потребую пересмотра дела!

Низко всем поклонился. И тогда только стал с помощью жандарма спускаться.

— Что прикажете передать вашей матушке? — остановил его генерал.

— Что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет!

Крикнул излюбленное свое:

— Fiat justitia, pereat mundus!

Тут солдаты подали жандарму снятую с Петрашевского шубу, но тот отмахнулся:

— И так обойдется!

Но какой-то офицер из стоявших близ эшафота, отведя его на шаг в сторону, тихо сказал:

— Возьмите, а то еще заморозите преступника, как бы не пришлось за него отвечать…

— И правда…

Тогда, взяв тулуп, офицер бросил его в сани на ноги Петрашевскому.

Фельдъегерь, от которого сильно попахивало винцом, сел с ним рядом; жандарм, с саблею и пистолетом, умостился с ямщиком. Взмах кнута…

И лошади тронулись, сначала медленно, шагом, выбираясь на дорогу, а там уж рысью.

 

Часть третья

Вместо казни

 

Новобранцы

Снег сыпал с неба, летел по ветру, вздымался с земли, скрипел под полозьями и лежал на деревьях и на крышах редких селений, набивался в кибитку и сек лицо, таял и намерзал в бороде, снег с утра до ночи и с ночи до утра, изо дня в день повсюду был снег, все одиннадцать дней пути от белого снега темнело в глазах. Сменялись лошади, ямщики, сани, но снег, мороз и дорога были неизменны, и щеки фельдъегеря подпоручика Федорова все более наливались кровью и водкой. В Петербургской губернии, в Новгородской, Ярославской, Вятской и Пермской, до самого Урала и за Уралом выбегали на дорогу поглазеть на злодея целыми деревнями, а он в своих розвальнях коченел по десять часов и на почтовых станциях едва отогревался, промерзнув до костей. За всеми мелькавшими по дороге городишками в снегах, в отдалении пропадал Петербург — с эшафотом и со всею прошедшею жизнью вместе. За границей Европы наступала Сибирь, неизвестная, нерадостная, но, когда на высокой белой горе возник, как видение, белый Тобольский кремль, Петрашевский, точно дому, обрадовался этим белым церквам и этому белому острогу, хоть и знал, что тут всего лишь передышка в пути.

За высокою каменною оградой его встретил плюгавенький старичок и повел за собою в какую-то грязную комнату.

— Раздевайся и покажи экипаж.

Покопавшись с пристрастьем в вещах, спросил, есть ли деньги, и велел показать ноги.

Колодник по очереди ставил их, стертые кандалами до крови, на обрубок бревна, служивший в острожной канцелярии стулом, а старик, потрогав железные кольца, крикнул:

— Кузнеца!

Но напрасно порадовался колодник за намученные свои ноги, хриплый голос разрушил мечты:

— Заковать крепче!

Через двор его провели в полутемную каморку, почти целиком занятую широкими заиндевевшими нарами. И это — для него, когда он не мог согреться даже в жарко натопленных почтовых станциях. Он потребовал смотрителя.

— Что еще надо? — заворчал старик. — Я смотритель и есть.

— Я нездоров, позовите врача.

— Завтра, — пообещал старик. — А сейчас обедать и спать.

Принесли щей и хлеба, с которыми он расправился мгновенно, и заперли одного. Он долго умащивался на покатых нарах, пока наконец не уснул где-то в щели между сугробом и нетопленной печкой. Во сне свистал ветер, летела дорога, снег сек лицо, и в снегах, в отдалении пропадал Петербург…

Назавтра ему действительно прислали врача. Усатый, как офицер, доктор даже шубы не снял, только оглядел мельком каморку и, не спрашивая жалоб, сказал:

— Вы истощены и измучены, я попрошу сегодня же перевести вас в больницу.

Больница оказалась огромной и сравнительно теплой комнатой с рядами кроватей; Петрашевскому отвели угол за ширмою; она не отгородила от стонов, от разговоров и вскрикиваний больных арестантов. Но баня, чистая смена белья, кровать после нар, наконец, вкусный обед, присланный неизвестным доброхотом из города, — все это подействовало на него, хоть и не дало забыть о цепях.

Днем усатый доктор присел к нему на кровать, зашептал, оглянувшись на ширму:

— Я слышал, вы назначены в Нерчинск. За время, что пробудете здесь, необходимо набраться сил. Пищу вам будут присылать. Но, может быть, вы нуждаетесь в деньгах? В одежде?

— Благодарствуйте, доктор, вы очень добры, да вам-то что до нужд осужденного в бессрочную каторгу!

— Вы только начали свое скитание, молодой человек. А я… а мы здесь, в Тобольске, почти четверть века кочевники по Сибири… и начинали в цепях и с Нерчинска…

— По делу четырнадцатого декабря? — быстро спросил Петрашевский.

— Доктор Вольф, — кивая, представился ему врач, — в далеком прошлом штаб-лекарь Второй армии… Знавал, между прочим, вашего батюшку… Не хотите ли, кстати, переправить весточку в Петербург?

— Да, спасибо, письмо непременно, — горячо шептал Петрашевский, — а больше не надо ничего, я матушке напишу. Отец уже несколько лет как помер… Скажите, доктор, а товарищи мои тоже здесь?

— Пока еще нет, но, слышно, ждут их.

— Нас судили неправильно и несправедливо! — вдруг сказал Петрашевский с силой, и доктор попытался было остановить его:

— Тсс!

Но он не обратил на это внимания:

— Я потребую пересмотра дела! Эту решимость мою я высказал на эшафоте и повторю здесь, в Тобольском приказе!

На лбу его выступила испарина, а веки задергались. Доктор стал его успокаивать: ему следовало отдохнуть здесь, в больнице, набраться сил, впереди предстояло еще много тяжелого, доктор знал это не с чужих слов… следовало воспользоваться предложением помощи, ведь это от чистого сердца…

— С какой стати я стану одолжаться у вас? — перебил доктора Петрашевский. — Я социалист, фурьерист и почту за несчастье быть вам обязанным!

Он вдруг сел на кровати; придвинувшись к доктору, указал пальцем себе на лоб и зашептал:

— Видите эти пятна? Меня пытали!

В ответ доктор накапал капель в кружку с водой.

— Выпейте и усните… а расскажете все потом…

— Там мне тоже давали питье… — Петрашевский с подозрением понюхал лекарство, — с какими-то едкими подмесями! Это я точно помню! Я смачивал руки водой по нескольку раз в день для освежения головы, так кожа на руках стала лопаться.

Но когда доктор Вольф, ни слова не говоря, сам отхлебнул содержимое кружки, — охотно последовал его примеру. Не иначе, это было снотворное. Во всяком случае, он проспал до утра. И дорога не преследовала его в эту ночь!

На другой день он принялся за письмо. Доктор передал ему незаметно карандаш и осьмушку бумаги.

«Любезнейшая маменька!

Я назначен в Нерчинск в каторжную работу с некоторыми из моих знакомых…»

Писал урывками и тайком, прерываясь неоднократно.

«…Не буду говорить, что вытерпел в крепости — это превосходит всякое вероятие. То же не дай бог терпеть лихому татарину, что потерпел я проездом, не отдыхая ни часу в течение 11-дневного пути с курьером из Петербурга в Тобольск. И дальнейшее странствие от Тобольска не сладко…»

Задубевшие на морозе пальцы не хотели слушаться.

«…Прошу денег, чтобы не умирать с голоду и иметь необходимое… Пришлите Медицину Распайля, еще Курс органической химии, также соч. Распайля… Еще Курс физиологии и анатомии. Это послужит с большой пользою, ибо у меня произведения всех болезней…»

Тут он вспомнил вдруг, как представилась ему еще в крепости дорога в Сибирь и как слезно описал он ее господам следователям. Ничего похожего на самом деле не повстречалось — ни пыльного пути, ни очеловеченного злодея… но любезнейшую свою маменьку он знал хорошо, хорошо знал, что нет ничего труднее, как заставить ее раскошелиться… во что бы то ни стало необходимо было ее разжалобить… растрогать!

И он приписал — в том духе, как следователям:

«…до сих пор нерадостно. Но минута, в которую разделил со мною полуголодный, подобно мне несправедливо угнетенный, кусок скудного хлеба, — полна сладости, какой не вкушают властители миллионов…»

И довольный таким своим хитроумием, пустился еще на другую хитрость. Надписал не маменькин адрес, а, чтобы усыпить подозрительность почты, адрес давней маменькиной приятельницы и соседки — в Большой Коломне, близ церкви Покрова, на Фонтанке, супротив Павловского женского института — с почтительной просьбою маменьке передать.

Когда дня через три он вручил свое письмо доктору Вольфу, тот сказал, что товарищей его привезли, четверых, только доктор покамест не мог узнать их имен.

Спустя день-другой доктор шепнул ему, что приехали новые трое.

Значит, только кого-то одного не хватало, если восемь человек уже добрались до Тобольска; спустя день еще, когда он раздумывал, каким образом, невзирая на строгости, свидеться с ними, явилась к нему нежданная гостья.

Вошли в острожную больницу две женщины, и, покуда одна обходила больных, раздавая милостыню, другая, хрупкая, болезненного вида, решительно направилась прямо к нему за ширму, назвала по имени и надела ему на шею шитую бисером ладанку на шнурочке.

— Я Фонвизина Наталья Дмитриевна, — проговорила она. — Там деньги, двадцать рублей серебром, ради бога!

Он даже не попытался отказаться от денег. Не смог скрыть впечатление, какое произвело ее имя. Откуда-то из недр памяти невольно всплыл стих — стих «Онегина», — и бородатый колодник в острожной больнице, звеня цепями, спросил у женщины лет за сорок:

— Вы… та, с которой образован Татьяны милый идеал?!

По чести говоря, Наталья Дмитриевна еще за два дня до того вовсе не сбиралась в острог, хоть и прослышала о новых страдальцах, о новых жертвах новых идей, которые ей и ее друзьям казались попросту дики… Впрочем, это не помешало ни Анненковым, ни Муравьевым, ни доктору Фердинанду Богдановичу Вольфу, ни даже Мишелю принять деятельное участие в их бедах. И хотя те в свою очередь, по словам Фердинанда Богдановича, были предубеждены против прежних либералов и ни за что не хотели быть им обязаны — несчастных оделили всем нужным. Говорили лишь, как доставить немного денег главному из них, Петрашевскому; и к другим доступ был очень труден, а его содержали всех строже. Наталью Дмитриевну эти разговоры как-то не трогали, даже сама удивлялась своему безразличию… Не она ли помогала другим, не менее этих ей чуждым по духу, по убеждениям ее сердечным? Хоть тем же полякам совсем недавно… А тут — точно сковал холод, только заботам других радовалась да в душе соглашалась с Иваном Дмитриевичем Якушкиным, который писал из Ялуторовска Мишелю, что все эти люди, называемые социалистами, коммунистами, несмотря на нелепые учреждения, предлагаемые ими, оказывают услугу человечеству, смело выступая против пошлых предрассудков, против своекорыстия. «Сосиалисты по уму и по сердцу молодежь, к усилиям которой я не могу не сочувствовать, это застрельщики…» Слова Якушкина имели в доме Фонвизиных отзвук. И все-таки Наталья Дмитриевна странно бездействовала, пока у Анненковых ее напрямик не спросили — нельзя ли ей попробовать дойти до бедного узника. Пожав плечами, она согласилась: «Если считаете нужным, попробую». Дом ее был в двух шагах от острога, проникала туда к тем же полякам в секретные казематы!.. Да что говорить! За хрупкими ее плечами были Чита и Петровский завод, двадцать с лишком лет жизни сибирской… Возвращаясь от Анненковых, она задумалась об этом несчастном — и тут вдруг почувствовала такую к нему жалость, что уже готова была и на риск, лишь бы до него добраться. В ней жила эта страсть действовать внезапно и неудержимо, что однако не исключало ни осторожности, ни расчета. Мать ее была обрусевшая немка, отец из татар, православные оба… Вместе с верною няней порешили отправиться в воскресенье к обедне в острог и там попытаться проникнуть к узникам, тем более что смотритель и семейство его уже содействовали в передаче еды, белья, платья.

Небольшую острожную церковь заполняли скованные арестанты. Когда при молитве они преклоняли колена, речитативу священника вторили цепи, и этот звук, аккомпанемент этот, вынести было невмоготу. Едва служба закончилась, тотчас Наталья Дмитриевна объявила, что желает раздать милостыню, и прямо в больницу — благо, она примыкала к церкви, — там этот несчастный, весь опутанный железом, больной, истощенный, так нелепо встретил ее стихом из «Онегина». Когда же другой своей фразой человек этот сообщил, что встречался в Петербурге с ее старшеньким, бедное ее сердце облилось кровью. Она оставила сыновей совсем маленькими. Младшенький родился, когда Мишель уже был в крепости, он его никогда не видал, она же помнила годовалым малюткой. Значит, Дмитрию тоже грозил арест, непоправимый с его чахоткой; слава богу, сия чаша его миновала… Наталья Дмитриевна сказала Петрашевскому, что по совету Пирогова сын летом уехал лечиться на Кавказ, а он, утешая ее, говорил, что в тамошнем климате многие поправляются, это он верно знает. И не он — она благодарила его за участие!.. Своей речью и даже фигурою он напомнил Наталье Дмитриевне покойного Муравьева, Никиту — простодушием детским и добротой. Но моментами лицо его вдруг покрывалось бледностью и испариной, и всего начинало трясти как в лихорадке, и с горящими глазами, входя в исступление, он говорил, что его преследует пагубный гальванизм, что в крепости его привели в состояние тупоумия и беспамятства разными стуками и подмесями в питье и что пытка существует, — вот горестное открытие, какое он сделал. Наталья Дмитриевна успокаивала его, как могла, но эти нервные приступы пугали куда сильнее, чем цепи. Что цепи? Ни ее, ни Прасковью Егоровну Анненкову, ни Волконскую, ни Трубецкую они не разлучили с мужьями.

— Вы женаты? — спросила она Петрашевского.

— Нет, холост.

— Анненков тоже был холост, когда попал в каторгу…

В Чите, куда из-за младшего сына она приехала позже других, Наталья Дмитриевна была посаженой матерью на свадьбе у Анненковых. Жениха и двух шаферов, она помнила как сейчас, привели в церковь в оковах, сняли только на паперти пред самым венчанием, а сразу же после венчания снова надели… Прасковья Егоровна последовала за Анненковым в Сибирь, испросив разрешение у царя и не зная ни слова по-русски. Парижская модистка из магазина Дюманси, она звалась в девичестве Полиною Гебль…

— И за вами тоже приедут, — гладя маленькой рукой его руку, говорила Фонвизина, — и ваша невеста тоже будет целовать ваши цепи.

— За мною некому ехать!

Он отвечал ей резко, но трепет его проходил, и он снова становился похож на Муравьева Никиту. А она утешала его тем, что и в Сибири люди живут, и здесь можно найти свое счастие, как нашел его в Кургане Петр Николаевич Свистунов, а сама все скорбела о бедных своих сыновьях, о чахоточном Мите, и старалась скрыть свою скорбь, не смела ее показать страдальцу, чтобы не принял в упрек, и вышла сама не своя от этой жгучей и давящей сердце скорби.

Но еще и другие были, не один Петрашевский. Их держали на секретном дворе за чугунными запертыми воротами.

— Отвори, пожалуйста, я подаяние раздаю, — обратилась она к часовому при дверце с замком, и тот, к ее удивлению, отпер без разговоров.

Четверо молодых людей вскочили навстречу ей с нар, громыхнув цепями.

Она назвала себя и спросила об именах их — то оказались Спешнев, Григорьев, Львов, Толь. И глядя на эту бедную молодежь, среди которой мог быть и ее Митя, она наконец не выдержала и разрыдалась.

Было поздно, и к последним из новобранцев пробраться не удалось. Дома Наталью Дмитриевну уже ждали дамы, сгорая от нетерпенья узнать, смогла ли она передать деньги. После ее рассказа решено было под вечер, переодевшись, всем вместе ехать к смотрителю с угощением, захватив с собою приятельницу Натальи Дмитриевны, дочь прокурора.

Темнело, когда сани с дамами подкатили к острогу. Часовому у ворот объяснили, что приехали к смотрителю в гости, но вместо того чтобы пустить, часовой прокричал их слова другому часовому, внутри двора, тот — третьему. Эта долгая перекличка в темноте острога нагоняла невольный страх. Наконец со скрежетом отворились ворота, старичок-смотритель встретил дам на пороге своей квартиры, и только увидев средь них дочь начальства, радушно засуетился.

— Пожалуйста, устройте нам свидание… с этими новыми, — попросила Фонвизина, войдя в дом.

— Да невозможно сейчас, ночью…

— Тогда приведите их сюда, — решительно сказала дочь прокурора. — На это ведь у вас есть полное право!

Поколебавшись, смотритель все же не посмел отказать, послал за Петрашевским. Сводить его с другими было настрого запрещено, и этого смотритель не рискнул преступить.

Михаил Васильевич казался много спокойнее, нежели днем, обрадовался угощению, над которым так постарались дамы, но за разговором едва ли замечал, что ест.

— Какие страшные времена! — воскликнула по-французски Прасковья Егоровна Анненкова, а Наталья Дмитриевна неожиданно засмеялась. Михаил Васильевич давеча встретил ее стихом из «Онегина». А знает ли он, что Александр Дюма сочинил роман из жизни Прасковьи Егоровны, о котором, впрочем, сама Прасковья Егоровна не может даже слышать?!

И действительно при этих словах Прасковья Егоровна с бойкостью, не свойственной ее возрасту, затараторила на родном языке своем (и это был язык отнюдь не светских салонов):

— О, если б вы знали, что там наплел этот враль! Он, видите ли, сделал меня парижской гризеткой, а Анненкова ввел в тайное общество… из-за моей непреклонности. Бедному Анненкову, видите ли, оставался выбор между самоубийством и эшафотом! Пойти на убийство царя от несчастной любви — к кому? — к гризетке! Вы могли бы в такое поверить? Героиня месье Дюма, однако, верит и становится любовницею героя… Когда его посадили в крепость, она вымолила у царя помилование и, последовав за возлюбленным в Сибирь, там с ним повенчалась — между прочим, в Тобольске. Называется все это «Учитель фехтования», это друг героини, вместе с которым она едет в Сибирь… нелепость! галиматья! Я написала в Париж к моей матери, чтобы ответ на клевету напечатать в журнале!

Молчавшая до тех пор младшая из дам (это была дочь прокурора) тут заметила, что история Натальи Дмитриевны ей лично кажется не менее интересной, недаром же ее опоэтизировал Пушкин. А Петрашевский, окончательно успокоенный отвлеченной беседою, спросил у Натальи Дмитриевны, хорошо ли она знала поэта.

— Нет, мы вовсе незнакомы с ним были. Когда вышли первые главы «Онегина», один мой родственник ко мне прибежал со словами: «Наташа, ты попала в печать! Подлец Сонцов передал Пушкину твою историю, и он вывел тебя в своей поэме!»

— И вы негодуете на сочинителя, как мадам Анненкова?

Наталья Дмитриевна смущенно пожала плечами, сказала, что нет, что напротив, и, сменив разговор, спросила, не хочет ли Михаил Васильевич передать что своим товарищам, которых она увидит.

— О Пушкине и Дюма и об их персонажах в Тобольске расскажите, пожалуйста, Федору Достоевскому… и Дурову тоже, пожалуй. А передать? Что можно им передать? Что Петрашевский не отступился от сказанного на эшафоте. Здесь в Тобольском приказе я уже заявил о юридической недействительности приговора!

Сморщенный старичок-смотритель, столь бесцеремонно его встречавший тому дней десять назад, топтался в дверях, с посильной деликатностью давая понять, что пора, мол.

Распрощались душевно, не пряча слез.

Дамы дружно отерли глаза и приготовились к встрече тех четверых, с которыми Наталья Дмитриевна виделась в каземате (а потом и трех остальных, до которых она не дошла).

А Петрашевскому, препровожденному солдатом в больничный угол за ширму, светло думалось об этих женщинах, приветливость которых воротила ему утраченное было равновесие духа; и о том, как отзывался о декабристах («все глупы и остались на старом») лиса Черносвитов, и как рассказывал (весьма скупо) про 14-е декабря отец, вынимавший пулю Каховского из груди Милорадовича; и даже об Александре Пушкине и об Александре Дюма… Нет, Сибирь более не представлялась столь пустынной и дикою, как до Тобольска. В Томске жил на поселении Батеньков, в Иркутске — Трубецкие, Волконские, Поджио и Раевский, в Чите — Завалишин. Имена эти Петрашевскому известны были не все, но то, как называла их Наталья Дмитриевна, не оставляло сомнений, что в трудный час на этих старожилов сибирских он мог положиться.

И еще он думал тогда в своем больничном углу, что, быть может, не жизнь его прошлая осталась на эшафоте, а всего лишь прошлые обстоятельства жизни…

А тем временем в двух шагах от острога в просторном бревенчатом доме с мезонином ссыльнопоселенец, а когда-то генерал и член тайного общества Михаил Александрович Фонвизин — Мишель, в ожидании Натали, тревожась за ее безрассудство и вместе с тем одобряя его и живо представляя себе по ее рассказам этого Петрашевского, рылся в обширной своей библиотеке, выуживая из книг изложение новых идей: хотелось самому хоть приблизительно составить себе понятие обо всех этих нынешних сосиалистах и коммюнистах…

 

Разгильдеевщина

В Иркутске в пересыльной тюрьме ему подали хороший обед с бутылкой лафиту впридачу — от имени генерал-губернатора Восточной Сибири. В Нерчинске горный начальник был отменно любезен и, отсылая его вместе с Федором Львовым еще дальше, на Шилку, в завод, уверял, что это самое здоровое место. Ну а там, «во глубине сибирских руд», вместо того чтобы засадить каторжных в острог и приковать к тачке, управляющий поселил их на гауптвахте и велел снять оковы, а потом и на частную квартиру перебраться дозволил.

Но Петрашевский требовал законности и справедливости! Дал слово — держись. Он требовал этого в Тобольске, в приказе о ссыльных, и в Иркутске от гражданского генерал-губернатора, прокурора и жандармского штаб-офицера, и в Нерчинском горном правлении, куда был сдан жандармами под расписку. Покуда он был один, в дороге, он твердо держал свое слово. И в Heрчинских заводах, едва только прибыл туда, тоже хотел немедленно заявить о недействительности приговора и о своей решимости добиваться его отмены. Но тут товарищи ссылки стали удерживать его, опасаясь, что может своею настойчивостью только навредить и им и себе.

«Россия — страна бесправия. Да слава богу, закон наш, что дышло… знай, поворачивается в разные стороны. Не только во зло, но и к благу… Петербург отсюда — скачи не доскачешь, а заводское начальство — вот оно… — И Федор Львов припирал Михаила Васильевича к стенке: — Да знаете ли вы, как с нами должно поступить по так называемым законам?»

Уж кто-кто, а Петрашевский-то знал — потому и не мог отказать Львову в логике. Закон разделял ссыльнокаторжных на разряды, и первому, к какому принадлежал он сам, полагалось пробыть восемь лет в отряде испытуемых — в тюрьме да в оковах, и плюс три года в отряде исправляющихся; по прошествии одиннадцати проведенных таким образом лет дозволялось вступить в брак, жить на квартире или строить себе дом. Федор же Львов, присужденный к двенадцати годам, попадал в третий разряд и достигал этих прав через пять лет.

…Так что же не вспомнил он про законы, когда с него оковы снимали — в первый же день, а не через одиннадцать лет? Ага, вот оно что: его не по справедливости заковали! «Нет уж, дорогой Михаил Васильевич, не будь управляющий здесь человек благородный, пришлось бы солоно, независимо от справедливости или несправедливости… куда солонее! Давайте-ка лучше чай пить!»

Вдвоем они наняли квартиру у отставного горного служителя, из тех, что составляли большую часть честного сословия Шилки. С открытием поблизости золотых промыслов завод (на нем выплавляли серебро и свинец), а вместе с ним и поселок, пришел в запустение — остались старики, женщины, дети. Строения тянулись вдоль реки версты на две, до деревянной полуразвалившейся церкви, мимо кабака и лавки — торговали в ней всяким товаром, от сахара и шелка до ворвани…

Раз как-то, пригласив к себе хозяина с хозяйкой на чай, каторжные потрясли их своею ученостью. Завязался разговор о России, а потом перешли к иным странам. «А дальше какая страна лежит?» — без конца интересовался хозяин, пока не дошел черед до того, правда ли, что земля вертится, а не солнце ходит. Это был вопрос по Федору Львову, тут уж он сумел себя показать. Спросил клубок ниток и при помощи свечки объяснил нагляднейшим образом устройство солнечной системы. Слава об учености новых поляков (под старыми подразумевался, понятно, отнюдь не Коперник, еще вовсе здесь неизвестный, называли здесь поляками всех политических), — слава об их учености уже наутро распространилась между соседями, и явился к ним клейменый старик с дарами — целым подносом калачиков, шанег и тарочек: на новоселье, мол, откушайте — и с просьбою взять в учение сына, а затем и племянника. Выцветшие от времени клейма (буква С — на одной щеке, буква К — на другой и на лбу — буква О) выдавали в госте бывшего каторжника. За ним следом стали приходить и другие, так что через неделю набрался класс целый, мальчиков десять. И хотя шаньги с яблочками, непременные участники переговоров, на поверку оказывались начиненными картошкой и к тому же пресными и безвкусными, — на плату за обучение можно было кое-как просуществовать. В особенности это было важно для Петрашевского, поскольку от матери он не получал ни гроша. Дискуссии же на темы о справедливости почти совершенно прекратились как по той причине, что уроки отнимали все время, так и потому, что результат споров всегда оказывался ничейным. Торжество справедливости за счет гибели мира у Львова с его логикою по-прежнему не вызывало симпатий и логически им отвергалось, ибо — на что же нужна и как будет существовать справедливость, когда мир погибнет?!

Однако налаженная было таким образом жизнь оказалась недолговечной. Нежданно-негаданно и вроде бы без причины в один прекрасный день обоих учителей упрятали под замок — как вскоре выяснилось, по доносу. Донос этот, впрочем, был не первый. Но покуда возводили на них поклепы лишившиеся уроков туземные грамотеи, то с помощью родителей — учением довольных — клеветы удавалось без особых хлопот отвергать. Тут, однако, со злости на шилкинское начальство доносчик нафискалил в Иркутск, что государственных преступников содержат не строго. Сам того, должно быть не ведая, ударил, подлец, не в бровь, а в глаз. Ибо в грозной бумаге, что сопровождала Петрашевского с товарищами на каторгу, возможность подобного послабления заранее от высочайшего имени пресекалась. «Государю императору благоугодно, дабы преступники в полном смысле слова были арестантами, соответственно приговору». Облегчение их участи могло зависеть от монаршего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства. Из Иркутска последовал строжайший выговор с приказом, которого шилкинский управляющий ослушаться не посмел.

Их продержали взаперти восемь месяцев (по совпадению — столько же, сколько в Петропавловской крепости), срок вполне достаточный, чтобы дискуссии между ними возобновились. В ответ на попреки со стороны Петрашевского в близорукости и малодушии Львов, с его логикою, интересовался, сколько дней заняла у Михаила Васильевича дорога из Тобольска в Иркутск. Не видя связи, Михаил Васильевич начинал горячиться, но все ж отвечал, что месяц с неделею, и тогда Федор Львов показывал ему эту связь: «А по расписанию положено два месяца, да жандармы получают не суточные, а верстовые, по копейке с версты, и, стало быть, у них интерес доставить вас как можно быстрее. Получай они суточные, будьте спокойны, ни одного бы станка по дороге не пропустили — а то загнали гоньбой без ночлега и дневок!..» «Это так…» «Вот то-то, что так… и получается — в чьей мы воле?! — воодушевлялся Львов. — Да и разве есть здесь понятие о законе? Я, для опыта, спрашивал, как случится говорить с отцом кого из учеников, — что сие, на его разумение, значит: нарушить закон. Так одни вообще меня понять не могли, другие же толковали в том смысле, что оно означает разлучить мужа с женой! Если, допустим, чиновник откажет в какой-нибудь просьбе по причине незаконности, этого здесь попросту не возьмут в толк, решат, что его благородие не желает сделать… или ждет на лапу. Нет, уж вы как хотите, а сибирский житель и в мыслях не допускает, чтобы какой-то отвлеченный закон мог связать руки тому, кто облечен властью!» «Я бы с вами не стал спорить относительно неразвитости здешних понятий, — отвечал Петрашевский на это. — Помните, в Петербурге хромой Черносвитов утверждал, будто бунт мог начаться с Нерчинских заводов? Если он не был агент-провокатор, это было с его стороны фанфаронство говорить такое, чистой воды фанфаронство. Да, покуда из этого источника какое-либо политическое движение невозможно. Но, позвольте, какой из этого вывод? Примениться к здешней неразвитости или же держаться собственных принципов, что прикажете делать? Если бы я не мог заподозрить за вашими опасениями робости, то считал бы их неосновательными!»

Проспорив так до ночи, расходились по углам, чтобы на другой день опять сойтись, каждый при своем, — друг от друга некуда было деться… но даже когда появилась возможность, когда их наконец из-под замка выпустили — воротились на прежнюю квартиру вместе. То, что связывало, оказывалось сильнее того, что разделяло.

На заводе между тем произошли перемены, пока Петрашевский со Львовым отсиживали под замком. Перемены эти, для них несчастливые, казалось, подтверждали правоту Львова. Прежнего управляющего уже не было в Шилке, заводом распоряжался управляющий Карийскими золотыми промыслами. Одно его имя нагоняло страх на округу.

Этот Разгильдеев построил какую-то трехэтажную машину промывать золото и будто бы пообещал генерал-губернатору Муравьеву намыть на ней за год вчетверо больше, чем до него брали. Муравьев ухватился за это: амурские его предприятия требовали средств, а казна скупилась. С дальних рудников и из тюрем согнали народ, говорили, через месяц вернутся. Лето жаркое, пошли налегке, но до морозов вместо обещанных ста едва намыли пудов шестьдесят. На зиму начальник работной команды не распустил, плети и палки загуляли по спинам каторжных и мастеровых. Начались болезни. Лазарет шилкинский был буквально забит больными с промыслов. Кого пощадил тиф, доканывала цинга. Падали подле своих тачек, на которых возили песок к машине. Говорили, будто за одну зиму скосило тысячу человек, это когда на всех нерчинских промыслах не жило и семи тысяч. Хоронить в промерзлой земле не успевали, набивали амбары мертвыми, клали поленницами, как дрова…

Летом на Карийские промыслы отправился сам Муравьев. Он плыл по реке мимо Шилкинского завода, и, воспользовавшись его остановкой, ссыльно-каторжный Петрашевский, невзирая на все отговоры, заявил господину генерал-губернатору о несправедливости и недействительности осуждения его и его товарищей и о решимости своей добиваться пересмотра дела.

Федор Львов был порядком напуган отчаянным, на его взгляд, поступком Михаила Васильевича, что, однако, не помешало ему выспрашивать подробности. О генерале ходило множество слухов — о его покровительстве ссыльным декабристам в Иркутске, к примеру. Из каких же он все-таки Муравьевых, хотелось понять, — из тех, которые вешают, или из тех, которых вешают?.. Петрашевскому вспомнилось, как встречал Муравьева Разгильдеев — въехав в реку верхом на лошади, в парадном мундире, по пояс в воде… И отозвался Михаил Васильевич фразою из гоголевских «Игроков»: «штабс-капитан из той же компании»!

Но прежде чем окончательно убедиться в этом — в Иркутске, — ему предстояло еще помыкаться по каторжному Нерчинскому округу: пожить и в Акатуе, и в Александровском заводе, и в Нерчинском.

Возможно, удаление в Акатуй как раз и было расплатою за Муравьева, за обращение к нему, и стало быть, Федор Львов боялся недаром. Удалили обоих под предлогом, что на Шилкинском заводе прекратились работы. Скорее же — из желания Разгильдеева на всякий случай обезопасить себя. Могли ведь не удержаться от осуждения его действий, а голос их, кто знал, куда еще мог дойти… Им не за что было этого господина щадить, и он прекрасно это понимал. Вначале-то представился отцом-благодетелем; когда в первый год здешней жизни собрался в Петербург, сам вызвался доставить письма родным. Михаил Васильевич описал тогда в подробностях все, что в крепости было. Разгильдеев же это переправил дружку своему, из жандармов…

До открытия Карийских промыслов рудник Акатуй имел славу самого страшного на каторге места, там держали важнейших преступников, цепных. Горная дорога вела в замкнутое ущелье, на его склонах лепилось селение — два десятка домишек, а внизу, у подошвы, темнел мрачный тюремный замок. Офицер, начальник охраны, проводил новичков внутрь, как бы в назидание показал им эти тесные отдельные клетки с прикованными к стене. Офицер был едва ли не единственным в Акатуе человеком, у которого можно было напиться чаю или закусить, но Петрашевский со Львовым предпочли пищу святого Антония — хлеб да воду да навар из капусты, картошки и брюквы. Хлебом ли питаться или чем другим, для них было почти все равно: замечаешь, когда ешь, а потом и забудешь… Пока было тепло, они не теряли бодрости духа, да не за горами зима, и сулила она им в Акатуе мало хорошего. Зато за горами всего в десяти верстах находился большой поселок Александровский завод. Не дожидаясь холодов, они попросили у начальства перевода туда.

Подводу нанять было не на что. На новое место ссылки Петрашевский пришел пешком. Там жили Момбелли и Спешнев, как будто бы близко, а боле четырех лет не видались. Писать письма каторжные дозволения не имели, но, по рассказам чиновников, в Александровском заводе бывавших, там образовалась целая школа, известная на весь округ Нерчинский: ученики без осечки поступали в Иркутске в гимназию (ближе не имелось). Это были все дети горного начальства, так что избавить каторжных учителей от заводских работ для родителей не составляло труда. По рабочим спискам их обозначали то ли сторожами, то ли рассыльными, а сторожил за них кто-то другой. Так же поступали и в Шилкинском заводе с Петрашевским и Львовым.

…После долгой разлуки обнялись братски.

«Ну вот, Михаил Васильевич, а говорил — прощай! — при встрече напомнил Петрашевскому Спешнев. — Я тебя верно тогда на плацу поправил — не прощай, а до свидания!» Впрочем, был он по-прежнему, если не более прежнего, сдержан и молчалив и задумчив; когда не был занят уроками, изучал историю и географию Сибири; а от воспоминаний, касающихся дела, отказывался наотрез.

Лишь при встрече отступился от этого, когда заговорили о товарищах, отправленных в другие места. Кто что слышал о них? — писать-то не дозволялось! Кончил каторгу Толь, поселился в Томске. Ястржембский еще не вышел, в Таре, недалеко от Тобольска. Говорят, на Кавказе Филиппов, Ахшарумов и Головинский, где-то на Урале — Плещеев. А Ханыков будто бы умер там от холеры. «Неужели правда?!» Нет, Петрашевский в это не мог поверить! Достоевский и Дуров, по слухам, отбыли каторгу в Омской крепости, и досталось им там тяжелее, нежели в Нерчинске. «А ведь по законам отечественным это второй разряд каторги, тогда как наш — первый, не правда ли, Михаил Васильевич?» — не удержался, поддел Федор Львов.

Едва ли не в первый же вечер дискуссия о справедливости и законах разгорелась сызнова — в костер подбросили дров, — Спешнев взял сторону Львова. Возражал Михаилу Васильевичу даже еще решительнее, поскольку сам Федор Львов под воздействием Петрашевского от иных своих мнений уже отстал. И Момбелли, товарищ самых страшных в жизни минут, осудил вместе с ними безрассудность Михаила Васильевича, так что тот испытал даже позднее сожаление, что слишком свою судьбу связал с их судьбою и что все, так сказать, военные расходы падают на него одного. Впрочем, чужое малодушие не бывало для него нравоучением никогда…

Уроков хватило в Александровском заводе и на новых учителей, а самих их тотчас втянуло в свой круг туземное высшее общество, чиновники и офицеры казачьего баталиона, излюбленным полем баталий которым служил стол зеленый. Бостонили с вечера до утра и без затей пили водку.

При желании можно было еще развлечься на бегах и побиться — на водку же — об заклад. Бега, только не на лошадях, а на своих на двоих, были любимым развлечением мастеровых. Выговорив себе на случай удачи приз — разумеется, водкою, — двое бегунцов по знаку вылетали из кабака, босые, в одном белье, прямо на реку, где на льду было отмерено расстояние.

Петрашевский учил детей добросовестно: географии, истории, грамматике, французскому и латыни; ученики продвигались успешно. Лицейские его наставники прочно укладывали науки в голову, он честно зарабатывал свой хлеб. Но и только… А ведь, помнилось, лет за десять до того, в Петербурге, мечтал с жаром об такой роли. Тогда, однако, в родном Лицее не забыли дерзостей бывшего воспитанника и видеть его на кафедре не пожелали, даром что курс в университете окончил со степенью кандидата. От намерения своего он, впрочем, не отступил, держал еще пробную лекцию в другом месте и был одобрен. Но тут один университетский профессор донес на него, что он-де сделаться желает учителем именно с целью распространять понятия либеральные, — и ему опять отказали. Давно это было, даже прежде того, как он стал устраивать у себя журфиксы по пятницам. Но более случая вступить на стезю просвещения не представилось — вплоть до самых Нерчинских заводов.

Так что же, поостыл на сибирском морозе пропагаторский жар или, может быть, он забыл, что для новых идей не найти благодатнее почвы, нежели юный ум?! Или, может быть, все-таки казнь, вопреки кажущейся ее отмене, свершилась, и в том заключался дьявольский план царя — обрубить всю прошедшую жизнь… Нет и нет, отвечал он на это себе, переменились условия, обстоятельства жизни, география, а жар не остыл, и ничего он не забывал, да только ученики его слишком малы; а кто летами не мал, тот настолько неразвит, что дай-то бог привить с науками вместе хотя простое чувство собственного достоинства, и это немаловажно! Львов, учитель опытный, тут вполне с Михаилом Васильевичем соглашался.

Химик, впрочем, нашел себе занятия поинтересней уроков. Покончив со всеми этими дробями, нумерациею и уравнениями, нередко отправлялся на тот берег Шилки в завод; там плавили серебро по старинке, тогда как повсюду в Европе применялся другой способ, и Львов его показал. А помимо того, он умел делать ваксу и краски, лекарства и стеариновые свечи, что позволяло ему наглядно доказывать свой излюбленный тезис о преимуществах специального образования над энциклопедическим: и мясо у него не переводилось, и чай, и белье порядочное, и по шубе его нельзя было отличить от начальства, а друг его Петрашевский со своею расстался еще в пятьдесят втором году, заставила крайность, с тех пор донашивал арестантский нагольный тулуп.

Когда же газеты стали писать о войне в Крыму, то в Нерчинском округе химик Львов принялся за опыты по улучшению пороха.

 

Не милости, а справедливости!

Петербургские новости старели месяца на полтора, прежде чем добраться до Нерчинских заводов. Тому, кто проделал этот путь сам, невозможно было забыть бесконечные белые версты из Петербурга в Тобольск, из Тобольска в Томск, из Томска через Красноярск в Иркутск, в Читу…

Зимою пятьдесят пятого года, обгоняя столичную почту, тянувшуюся где-то по этим бескрайним просторам, дошел до Александровского завода неясный слух о кончине государя императора. Будто бы прискакал к Муравьеву из Петербурга курьер. И когда в знакомом доме ссыльнокаторжный Петрашевский разворачивал пачку февральских «Петербургских ведомостей» (доставляли их сразу за неделю, за две), чтобы, как обычно, просмотреть их в обратном порядке, начав с тех, что свежее, — он искал подтверждения тревожным и радостным слухам. И нашел, наткнулся сразу же на описание торжественных похорон в Петропавловской крепости, и словно гора с плеч, столь острое, ни с чем не сравнимое чувство освобождения испытал: ура! Конец богдыхану!

Разумеется, «король умер — да здравствует король», но все равно благодаря ожившим надеждам являлся смысл у будущего. Это относилось не только к каждому из них, однодольцев, но и ко всей России, жаждавшей перемен. Лишившись вершины, усеченная пирамида николаевского государства, казалось, должна затрещать по швам. И подобно тому, как было повсюду в российских пределах, все то лето Петрашевский, Момбелли и Спешнев (Федор Львов еще прошлым годом перебрался в Нерчинский завод) горячо обсуждали, что ожидает и их, и Россию, пока в августе не получили ответа на первый вопрос — о себе. Объявили им всемилостивейший манифест. Новый царь обещал прощение и облегчение участи.

К дарованной милости они по-разному отнеслись. Момбелли и Спешнев, мечтая любой ценой вырваться из Сибири, только одного с нетерпением стали ждать — когда это сбудется. Петрашевский же как не желал снисхождения от царя Николая Павловича, так и от царя Александра Николаевича не желал его тоже.

Чуткое к юридическим словосплетениям ухо уловило в манифесте пассаж, точно прямо к нему обращенный: кто воспользоваться царскою милостию не пожелает, тот может просить по закону рассмотреть его дело. И хотя далее для острастки подобных просителей, дабы крепко подумали, прежде чем вверяться закону, добавлено было, что в таком случае они уже не получат прощения по манифесту, Михаила Васильевича это остеречь не смогло. Лучше казнь справедливая, чем милость!

Все не раз уже было продумано, пересказано в спорах с товарищами, в долгих спорах. Перенесть это на гербовую бумагу было делом нескольких дней. Как юрист, он решил напирать на формальную сторону учиненных при следствии и суде нарушений, а разбирательство по существу отложить до нового следствия и суда… На что надеялся, человек прямодушный?! Или впрямь ни крепость, ни эшафот, ни Нерчинск не вразумили его? Как же так? Ведь задолго до крепости знал: в российском судопроизводстве справедливости не отыщешь, судебные перемены ставил вопросом первой важности для России… Так, быть может, приспела пора правосудию укорениться в земле русской? Когда, ежели не теперь?!

И еще одну важность он видел здесь — что, и отказавши, и удовлетворивши просьбу, власть поставит себя в худшее положение. Отказавши — вооружит противу себя, «и идея наша, — не уставал повторять товарищам своим, — идет вперед!» А исполнивши — ослабит себя и даст возможность требовать большего… «и все-таки идея наша идет вперед!..».

…Наконец он подал свое прошение, в котором просительного не было ничего, — по инстанции подал, как положено было; и начал отсчитывать время в ожидании ответа.

Так, примерно, прикинул: месяца полтора почта до Петербурга, столько же — на разбор и ответ, месяца полтора обратная почта — к концу зимы ответ получат в Нерчинске… ну, в худшем случае, к весне, даже к лету — и тогда сам отправится в Петербург участвовать в новом суде! В суде гласном, открытом, где получит трибуну — не отщепенец, но адвокат, но российский новый Анфантен и Распайль! Он хотел в это верить, так и написал в Петербург сестре Ольге, обещая в подарок кольцо из цепей, что носил… но, увы, через три месяца бумаги воротились к нему: дальше нерчинского начальства не двинулись.

Не поленился, слово в слово переписал все сызнова, отправил опять — и второе прошение застряло. Знакомые чиновники всячески отговаривали Михаила Васильевича от его затеи. Слово царское выше закона — утверждали одни; а другие — что решения верховной власти неизменяемы и такими должны быть; третьи же находили неудобным самое время, так как мысли поглощены войною. И все дружно нашептывали, что вредит ему Разгильдеев, к тому времени уже главный горный начальник Нерчинска. Словом, весною Петрашевский явился в Нерчинск не за ответной почтою из Петербурга, а по-прежнему добиваться отсылки прошения. Опять в своих расчетах ошибся, но и на сей раз рук не сложил. За зиму подготовил добавочное прошение с пояснительною выпискою из законов и с опровержением мнений знакомых чиновников примерами петровскими и екатерининскими. Разорвал же когда-то Яков Долгорукий указ Петра, и каялась же Екатерина Вторая в своих ошибках публично!

Весною его прошения наконец переслали в Иркутск. Но, увы, подобно окружным чиновникам, чиновники губернские испытали при виде их растерянность и раздражение: кто осмеливался жаловаться на высочайшую волю?! А назойливый каторжник своими письмами, записками, заявлениями бомбардировал, настаивая на праве отыскивать «справедливого и законного», и поскольку угомониться никак не хотел, то и послан был по сему поводу из Иркутска в Нерчинск по всей форме запрос: в каком положении здоровья находится Буташевич-Петрашевский по умственным своим способностям?

Вот порадовался Разгильдеев, получивши эту бумагу. Он несносного каторжника уже успел из Нерчинска удалить. Правда, не в Акатуй, как когда-то, а всего лишь туда, откуда тот явился, — в Александровский завод. Занимался бы тихо себе с детишками, так нет, вздумал и здесь обиженных на начальство законам учить, видно, впрямь сумасшедший!

Тем, кто жил с ним бок о бок, подобные мысли в голову не приходили. Но его пристрастия к гербовой бумаге не могли и они постигнуть. Разубедить Михаила Васильевича в чем-нибудь всегда было трудно, в этом же — невозможно. Правда, доводы товарищей от резонов знакомых чиновников отличались. Для них главным то было, что настойчивость его могла дать результат, ожидаемому противный. Не сочувствие вызвать, а злобу тех, в чьих руках находилась их участь, тогда как веяния нового царствования давали надежду на избавление. Он в ответ возражал, что не сочувствия ищет, а справедливости — на отечественных законах основанной. И вызывает господ гонителей из тайников запутанных, темных к свету истины, на открытый, публичный суд.

Он согласен был, смерть Николая облегчила задачу. Да только у иных воображение чересчур сильно разыгрывается. Нет, себя он просил не относить к числу тех, кто поддался обаянию надежд блистательных. Он ожидал, как и прежде, более от пересмотра дела, нежели от милостивых манифестов!

Ну а дальше бесплодные эти споры повторяли прежние стычки со Львовым. Кончалось укорами с обеих сторон. Петрашевский винил товарищей в близорукости и робости, они его — в неблагоразумии, в незнании жизни практической. Он стоял на своем: «Есть положения, в коих благоразумием является смелость!..» Если б он от права своего отступился, то они могли бы ему в глаза заявить, что казнь над ним совершилась. Но покуда, пусть его извинят, сего не произошло.

…Когда его позвали в заводскую контору, где вместе с помощником управляющего, хорошо ему знакомым, ожидало его лицо новое — бригадный лекарь второй конной бригады, — ни о каком запросе из Иркутска он, понятно, не подозревал. Медицину Михаил Васильевич с малых лет уважал и, подивившись непривычной о своем здоровье заботе, охотно дал доктору себя осмотреть. В тот же день, а именно 23 августа 1856 года, по-военному четкий доктор засвидетельствовал «подписом с приложением гербовой печати», что «Петрашевский, имеющий 35 лет от роду, телосложения здорового, не имеет никакого общего расстройства своих умственных способностей».

В этом августе в Москве белокаменной царь Александр Второй коронован был на российский престол. В сентябре в Нерчинском округе Восточной Сибири государственным преступникам объявили высочайшую волю: отныне они переводились с каторги на поселение.

И тогда их пути разошлись. Николай Александрович Момбелли, военная косточка, попросился рядовым в действующую армию на Кавказ. Николай Александрович Спешнев — на гражданскую службу. А Михаил Васильевич решил, не откладывая, перебраться опять в Нерчинский завод, в центр округа, к начальству поближе, где, казалось ему, будет легче добиться цели.

Его ждал в Нерчинском заводе не один только Федор Львов. Еще весною протоиерей тамошний прислал письмо, пригласил учителем к своим детям, говоря, что много наслышан об образованности Михаила Васильевича; а летом явился собственною персоною, прихватив с собой и сыночка. Петрашевский, втайне даже польщенный, принялся расхваливать педагогические способности Львова, но оказалось, тот с головой погружен в свою химию: кончив с порохом, исследовал в горной лаборатории найденный по Аргуни каменный уголь.

Так Михаил Васильевич сделался учителем поповича и двух поповен и, помимо того, купеческих детей, обучая их языкам и прочим наукам и поощряя в них всего более самостоятельность. По языкам давал упражнения и переводы, по арифметике — задачи, сам же, не выпуская из зубов трубки, читал тем временем «Московские ведомости», на которые подписывался отец протоиерей, и лишь ненадолго отрывался от чтения, если дети что спросят; на детей у него хватало терпения, только порою над ними подтрунивал. Когда газет не случалось, он уходил к протоиерею побеседовать о новостях, об ожидаемых переменах либо о собственных своих делах, в подробности коих отца протоиерея посвящал неизменно, даже приносил читать прошения о пересмотре приговора.

С Федором Львовым, хоть и жили на разных квартирах, видались часто. Львов считал, что Петрашевский действует скорее по чувству, нежели по разуму, чем весьма задевал Михаила Васильевича. «О нет! — закипал он. — Это вероотступничество ловко оправдывается чувствованиями! Я же подобному лиризму не подчиняюсь!» Он себе не простил бы этого так же, как не хотел прощать и другим. Для поступков своих и чужих он не знал разных мерок. Отмечая с горечью робость товарищей, сам смотрел на ссылку как на «истинное начало своей политической карьеры».

Он довольно часто писал теперь родным в Петербург, не с тоски, а прося помочь. Прежде, на положении каторжного, удавалось лишь изредка переслать письмецо-другое со случайной оказией, теперь мог пользоваться почтою явно.

«…Я нахожусь в данный момент в бедственном положении — это говорит вам мой желудок, хотя я и не стал чревовещателем… Чрез посредство удовлетворения моих материальных нужд вы можете увеличить объем моих сил нравственных…»

Он надеялся, что родные сумеют помочь ему и в другом, в главном, — в его борьбе.

«Чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы…»

Так писал Михаил Петрашевский через шесть с половиною лет после Семеновского плаца и сообщал, что препятствия, встретившиеся ему в законном его требовании, считает «паутиной, которую должны смести настойчивость и постоянство». И взвешивая свои поступки как бы со стороны, невозмутимо их оценивал: «…приняв во внимание, что все препятствует и противится, могу без самохвальства назвать гражданским подвигом…»

В декабре пятьдесят шестого он известил любезнейшую матушку из Нерчинского завода:

«Мне желательно быть в Иркутске, где могло очень остановиться в своем движении мое прошение о том, чтобы дело, послужившее поводом к моей ссылке, было рассмотрено по закону… я взялся за тот конец, который скорее может обещать успех… Я всегда, даже и при Николае, более рассчитывал на справедливость, нежели на милость… Остаюсь не без надежды на лучшее будущее. Ваш покорнейший сын».

 

Гласность под палкою

Деревянный Иркутск был торговой столицей Восточной Сибири. Не затихала площадь гостиного двора, от темна до темна грузили и разгружали товары российские и товары китайские — мягкую рухлядь и сукна, железо и кожи, чай и шелк. Крестьяне, русские и буряты, торговали на рынке дровами и сеном, мукою и овощами, мясом, рыбою, птицей, смолой для жевания; тут же рядом льнули китайцы со своим леденцом, с тем же чаем и шелком, с пряниками и ганзами — медными трубками… Каменные дома, что были в городе наперечет, принадлежали богатым купцам либо казне. Даже генерал-губернаторский Белый дом, трехэтажный, с колоннами, на весь город первый, себе строил купец, не скупился, архитектора выписал из Петербурга, а потом не за малые деньги казне уступил. Но с тех пор, как в роскошном этом дворце поселился новый хозяин, юркий, деятельный, молодой (сорока еще не было Муравьеву в ту пору), под рукою его в десять лет переменился Иркутск. И хотя на Большой улице вывесок меньше не стало, за мундирами кафтанов на ней не видать. На каждом шагу не чиновник, так офицер. Не казак, так солдат. Дочки купеческие с ума посходили. Все это от Муравьева, от амурских его дел, утверждали знакомые Петрашевскому коренные сибиряки. Человек здесь новый, он сам не брался об этих переменах судить. После каторжных мертвых поселков одно было видно: жизнь в столице Восточной Сибири бурлила.

Средоточием здешней жизни, эпицентром водоворотов, потрясений и бурь, без сомнения, был генерал-губернаторский дом. Он сиял огнями посреди уснувшего города далеко за полночь, когда из очередной своей отлучки — с Амура, или из Петербурга, или с берегов Восточного океана — хозяин его возвращался в Иркутск. Тогда не было конца разговорам о баржах и пароходах, о тысячах пудов груза и сотнях голов скота, о муке, о солонине, о соли, о казачьих постах и женках, о штормах и об отмелях на величайшей реке, о ее берегах, где растет виноград и орех, где драгоценные камни, каких в Бразилии не сыскать, а золото лучшее, чем в Америке, а рыба сама сигает в котел; и о том, что Сибирь без выхода к Восточному океану — что мешок завязанный… и о петербургских сановниках и бюрократах, ничего не желающих знать, — только палки ставят в колеса…

«Мне так в глаза и сказано было: хотите воздвигнуть себе памятник! — негодовал Муравьев; тонкое, нервное лицо от шампанского краснело больше обычного. — И камчатская оборона, видно, ничему их не научила!..»

Приближенные чиновники рассказывали, однако, как в Петербурге в приемной его не кончается очередь — толпа молодых людей, желающих перейти на службу в Сибирь, на Амур, к Муравьеву. На мрачном фоне Крымской войны защита Камчатки принесла ему лавры, хотя, увы, мало сказалась на общем исходе.

…И не было конца разговорам в генерал-губернаторском доме, как не было конца шампанскому и лафиту.

Петрашевский, там принятый за своего, откланивался среди последних. Когда прошлой зимою генерал-губернатор разрешил ему поселиться в Иркутске, уж никак он не думал, что придется осесть так надолго, надеялся всего лишь на остановку в дороге своей возвратной с востока на запад. «В надежде сладостной свиданья прощаюсь с Вами ныне я, свершатся ль скоро ожиданья, какими тешу я себя», — такой он приписал постскриптум к письму любезнейшей матушке и сестрицам еще из Большого Нерчинского завода.

Чего таить, Муравьев своим приемом его растрогал. Петрашевский явился в роли просителя. Приписанному к подгородней волости невозможно было поселиться в восточносибирской столице без дозволения его высокопревосходительства. Муравьев выбежал к нему навстречу из генерал-губернаторского кабинета, и обнял, и расспросил о житье-бытье и намерениях, и пригласил к себе бывать запросто. Как ни наслышан был Петрашевский о благоволении его к декабристам, но после стольких лет гонений такой встречи не ждал, прослезился.

Стал бывать в Белом доме с охотою, вместе со Спешневым и Федором Львовым. Их тоже по приезде в Иркутск обнимал Муравьев, и так же, как Петрашевского, приглашал к себе, и даже определил обоих на службу.

Домой из Белого дома уходили втроем, обсуждали по дороге прошедший вечер, случалось, вспоминали при этом доброе старое время, Коломну у Покрова… только там Петрашевский провожал друзей не дальше порога.

«А помните, как говорил об Амуре хромой Черносвитов?» — как-то к случаю спросил Федор Львов. «Калифорния, Эльдорадо! — отозвался Петрашевский. — Теперь-то понятно, откуда был такой лексикон!» «Постойте, постойте! — Спешнев, вспоминать вообще не любитель, отступил от своих правил. — Александр Пантелеймонович Баласогло в Петербурге как будто бы рассказывал о Муравьеве… да, да, с каким-то неловким концом». Тут и Петрашевскому на память вступило: «Он был с ним хорош, пока Баласогло был нужен… а после того и принять отказался. Надо как-нибудь его расспросить…» И вздохнул: где-то теперь давний друг? Из крепости его отправили куда-то на север, следы затерялись…

Муравьев фамилию Баласогло не сразу припомнил… или, может быть, сделал вид, что не сразу. Однако, поняв, о ком речь, тут же спел тихому архивариусу дифирамб за то замечательное описание Сибири, какое он ему подготовил перед отправкою в эти края… «Я, знаете ли, храню его до сих пор и даю молодым чиновникам для ознакомления… вот они подтвердят, — указал на окружавшую его, как обычно, свиту; и покачал головою: — а ведь сколько в Амуре с тех пор воды утекло! Нет, господа, как хотите, настоящее дело не пропадает!..» «Если не ошибаюсь, — сказал Петрашевский, — Александр Пантелеймоныч познакомил вас с Невельским в свое время, обследовать Крайний Восток они, помнится, вместе мечтали…» «Ну конечно! Вот так, в суете сует, мы порою не ценим, как должно, благих деяний… — это было сказано во всеуслышанье для всего окружения. — В самом деле, это ваш друг привел в Петербурге Геннадия Ивановича ко мне…» Впрочем, было известно, что с Невельским они расстались без особой приязни, и Муравьев поспешил переменить разговор, напоследок обратившись к Спешневу и ко Львову как к служащим людям: «Я и вам, господа, настоятельно рекомендую познакомиться с этой запискою о Сибири…»

Львов служил по своей, научно-промышленной части, а Петрашевский беззлобно над ним подтрунивал, что он-де чересчур уж старается на его высокопревосходительство Николая Николаевича походить: все в разъездах. Эти шутки, однако, не очень смешили Львова. «Все остришь, а я вот никак толком не раскушу — из каких он все-таки Муравьевых…» «Из тех, которые, или из тех… которых?» — с полуслова подхватывал Петрашевский давний, шилкинской поры, разговор. Сей вопрос и он не брался решить, хоть считал себя человеком весьма проницательным. Поселившись в Иркутске, они в общем-то поверили в Муравьева. Правда, и недостатки и слабости видели в нем, но прощали, отдавая должное его стремлению утвердить Россию на берегах океана, Как Петр прорубил окно на Запад, Муравьев рубил на Восток.

Львов частенько надолго исчезал из Иркутска — действительно, под стать Муравьеву — то в Усолье на солеваренные заводы, то на прииски финна Алибера, графитом с которых начинял свои карандаши известный Фабер, то на забайкальские минеральные воды, так что в квартире, нанятой на троих, Петрашевский со Спешневым половину времени обитали вдвоем.

Говорили, Муравьев к лицейским в особенности благоволит, в его окружении они выделялись. Так или иначе, когда решено было завести в Восточной Сибири собственные «Губернские ведомости», генерал-губернатор определил в редакторы Спешнева, перевел его из Читы в Иркутск.

Выход первой сибирской газеты стал событием, отмеченным в первом нумере передовой статьей:

«Самая свежая, самая сегодняшняя новость в Иркутске — этот лист не совсем взрачной, довольно серой печатной бумаги, покрытой не вполне изящным шрифтом, который имеет честь в эту минуту лежать перед вами…»

О задаче издания — «органа публичности в Восточной Сибири» — говорилось так: «…дать свободу и простор мнениям. Полемика, спор… гласность вне всяких расчетов лицеприятия…»

Друзья редактора, разумеется, не могли остаться от новой деятельности в стороне. Помогали усердно, и не только советами. Газета заговорила о поборах чиновников, о притеснениях крестьян, о жизни рабочих на приисках. Петрашевский, в надежде сделать газету «определителем умственной температуры», размахнулся на статью о Сибири. Подписал ее Брд — псевдонимом весьма прозрачным, раскрывал его знакомым охотно и весело: Брд — Борода. Куда сложнее было проникнуть в истинный смысл статьи.

«Какое значение имеет Сибирь для России?» Задавшись таким вопросом, который мог показаться «странным для сибиряков», Брд доказывал, что «Сибирь, по положению своему, призвана добыть нам диплом на звание народа истинно европейского!». Предстояло, по его мнению, стать для азиатских народов тем, чем были европейские для нас, а именно ввести их «в круг общечеловеческого общения». Проницательному читателю следовало тут понять, что цивилизация, по Фурье, — высшая стадия развития общества до социализма, а «круг общечеловеческого общения» подразумевает братские отношения между народностями, которые «должны определяться теми же нравственными началами, какими определяются взаимные отношения лиц в благоустроенном, то есть руководимом разумностью, человеческом обществе». Но ведь таким именно представлялся Петрашевскому социализм еще со времен кириловского словаря… от эшафота на Семеновском плацу его убеждения не сдвинулись ни на вершок. Но, узнав Сибирь, он увидел, что здесь «нравственные и промышленные силы России могут проявляться при наименьшем стеснении» сравнительно с Европейскою Россией!.. Однако сами-то «жили мы издревле более под ферулою административных и бюрократических преданий, нежели под покровом точного разума закона… так нам ли, темным людям, приниматься за это?..». Пропагатор намерен был осветить сей нелегкий вопрос, обещал «продолжение впредь», да сего, увы, не последовало. В тот момент Муравьева не было в городе, а спорить с его ближними оказалось бессмысленно. Редактору Спешневу ничего не осталось, как развести руками — под ферулою административной.

 

Якобинский клуб

Всякий раз Петрашевский с нетерпением ожидал Муравьева. Не по генерал-губернаторским приемам скучал. Привлекало иное: у генерал-губернатора в кабинете можно было отыскать почти любое заграничное издание о России; не составлял исключения даже герценовский «Колокол». В другую библиотеку в Иркутске такие издания попасть не часто могли.

И все-таки Михаил Васильевич зачастил в другую библиотеку — к купцу Шестунову. Львов со Спешневым упрекали Петрашевского в тяжести слога, над его писаниями якобы мучились сотрудники «Ведомостей». Михаил Васильевич никак не желал признать такой грех за собою. Но, конечно, перед слушателями всегда чувствовал себя вольнее, непринужденнее, нежели над листами бумаги. А в боковой комнате у Шестунова было с кем и о чем поговорить…

В частной библиотеке для чтения у купца Михаила Шестунова вечерами светились окна, а из комнаты рядом с читальней долго слышались голоса. Собранием книг Шестунов мог похвастать, перешло оно к нему от купца Окулова, а тот, в свой черед, приобрел у кого-то в самой Москве. К Окулову, бывало, ходили смотреть книги; роскошных таких изданий, пожалуй, и у почетного гражданина Баснина не было, и в библиотеке при Географическом обществе тоже, а уж о губернской гимназии говорить нечего, сам Николай Николаевич Муравьев заглядывал к Окулову не один раз. А Шестунов еще выписал вдобавок журналы, газеты — из Петербурга, из Москвы, из Европы даже, и в «Губернских ведомостях» объявил ко всеобщему сведению, что намерен разливать просвещение между всеми классами общества, споспешествуя достижению равенства через образование — «во славу новых идей, нового направления», выдвинутого в литературе «двумя великими талантами» (подразумевались Белинский и Герцен). Подписная плата в библиотеке у Шестунова едва ли не каждому была по карману; так что некоторые молодые люди стали предпочитать Шестунова и Благородному собранию, и Купеческому клубу, и Саду минеральных вод, где собиралась в летнее время порядочная публика. Как магнитом притягивала к себе библиотека учителей, чиновников с университетским дипломом, купеческих сыновей из тех, кто тянулся к знаниям, и даже не столько книгами своими и газетами притягивала, сколько возможностью поговорить, мыслями обменяться, обсудить новости российские и европейские, сибирские и городские, самому высказаться и других послушать.

Молодых людей с университетским дипломом встречали в Восточной Сибири весьма сдержанно, Муравьев питал слабость к лицейским, к военным, а студентов не выносил. Министр просвещения предложил будто бы Муравьеву устроить университет в Иркутске, так он наотрез отказался. Так передавали из верных рук, и неожиданности в том не было. Пересказывал же Петрашевскому Раевский Владимир Федосеевич, «первый декабрист», давний разговор с великим князем, братом Николая Первого. Тот спросил Раевского на допросе, где он учился, а когда Раевский ответил, то закричал: «Вот, что я говорил… эти университеты!..» Раевский, правда, ему возразил, что Пугачев не учился в университете…

На другой вечер после такой беседы у Шестунова из рук в руки передавали безымянный листок-объявление о скором открытии университета в Иркутске. Профессоров-де не будут приглашать из России, потому как в Сибири сделаться хорошим профессором ничуть не труднее, чем хорошим исправником или губернатором. Здесь ведь всякий способен на все, чего ни поручит начальство (кроме разве постройки пароходов).

Смеялись, перечитывали, чтобы запомнить и пересказать знакомым. Намек насчет пароходов в пояснениях не нуждался. Еще до первой экспедиции Муравьеву пришла мысль проплыть по Амуру на пароходе, об этом все знали. Он решил ниоткуда пароход не выписывать, а построить самим, заранее забавляясь впечатлением, какое произведут суда, плывущие против течения. Однако и без того вышло много забавного. Хотели все делать прочно, котлы из толстых листов оказались так тяжелы, что вверх по реке пароход не смог двинуться. Когда-то, еще на Шилке, Петрашевский видел, как он стоял неуклюже на якоре.

Николай Николаевич Муравьев никогда в боковой комнате у купца Шестунова не бывал, да, пожалуй, и мало кого знал, однако имя его не сходило здесь с уст: Муравьев и Амур, Амур и Муравьев. Из разговоров этих представал он совсем в ином образе, нежели тот, к какому и сам успел попривыкнуть, и других приучил. У купца Шестунова его разглядывали с изнанки.

Вернулся с Амура знакомый одному из здешних завсегдатаев офицер. Закону на Амуре не было места. Когда главный начальник чувствовал несварение желудка, то мог приказать без суда расстрелять или прикладом взбить офицера… что же было говорить о солдатах? В этой обетованной земле умирали с голоду, тогда как начальники думали, что мрут от безделья и сытости и потому надо людей перед смертью еще драть и пороть.

Слушатели из молодых над этими рассказами ахали, тому же, кто пожил в Нерчинских заводах при Разгильдееве, чему было удивляться — одного прогнали, да сколько таких оставалось в крае?

Приближенных к Муравьеву чиновников и офицеров (как правило, он привозил их с собою из Петербурга, говоря, что на месте не найдешь ни грамотных, ни порядочных) у Шестунова именовали навозными.

О них ходило множество анекдотов. Как приказал начальник сеять вместо гречи гречневую крупу. Как, посеяв ярицу на зиму, донес, что посеял озимые; а когда по весне ни один колосок не взошел, объявил, что мошенники казаки все семена поели… Но всего охотнее потешались над «главною личностью края»: при жене под башмаком у жены и льстецов, а без жены опять же под башмаком у льстецов и еще непременно подле кринолина — на то, мол и Амур, чтоб амуры…

Спешнев не желал слушать подобные россказни. Когда же вернулся из Забайкалья Львов, он, напротив, все от Михаила Васильевича выслушал. А потом упрекнул его в непоследовательности. Либо не води с Муравьевым знакомство, либо уж не порочь! Петрашевский не согласился: эксплуатировать надобно либерализм и прогрессизм, коими Муравьев желает блестеть!

Лето пятьдесят восьмого года генерал-губернатор проводил, как всегда, на Амуре. В Айгуне он заключил договор с Китаем. Чиновный и гильдейный Иркутск готовился к торжественной встрече. Шестуновская библиотека отозвалась на это язвительным «Письмом из Иркутска» о том, как ждут торжества в честь приезда начальника жители. Только фантазия не назвавшего себя автора письма спасовала перед действительностью.

На другой вечер после возвращения Муравьева город сиял огнями и гудел от толпы. Длинные ряды плошек полыхали вдоль улиц, окна светились; от сверкающих зданий штаба и гауптвахты тянулась к берегу Ангары вереница ярко освещенных лавок с вензелями их превосходительства в витринах… Перед Сибиряковским дворцом выставили на площадь угощение простонародью: три бочки вина, две бочки пива, закуску. Восторженная толпа пила и ела, а при появлении благодетеля гремело «ура!» и взлетали шапки.

На очередном празднестве в свою честь Муравьев подозвал Петрашевского, Спешнева, Львова. «Посылая Айгунский трактат в Петербург, — сообщил им великодушно, — я приложил просьбу к царю. Попросил — в награду себе — простить родственника моего Михаила Бакунина, как вам, верно, известно, сосланного недавно после крепости в Томск, а также и осужденных по заговору сорок девятого года…».

Их благодарностей он не стал выслушивать. Властным жестом прервал, обратясь к Петрашевскому: «Хотите добрый совет? На ваши прошения уже второй год нет ответа. Не пересмотра надо просить, а со своей стороны хлопотать о возвращении прав!» «Помните, в повести Искандера, — возразил Петрашевский на это, — доктор Крупов рассказывает о сумасшедшем, который благодарил другого за возврат ему отнятой у него же порции? Согласиться с вами — не значит ли поставить себя в подобное положение?!»

Все же добрый совет не пропал впустую. Не прошло недели после этого разговора, а Петрашевский у Шестунова уже предлагал желающим почитать свое новое прошение на тридцати пяти листах — почти точную копию двух предыдущих…

Тогда, у Муравьева, своим примером из Искандера он перепугал и Львова, и Спешнева, но они понапрасну робели. Муравьев, по чьему-то меткому замечанию, в «угаре либерализма» спустил ему эту выходку, как, впрочем, спускал и другие. Не могло же до него не дойти, как Петрашевский злорадствует за глаза: слышали, Муравьев какую глупость сморозил, слышали, Муравьев как опростоволосился… Да он и в глаза не стеснялся: вон, высмеял в «Губернских ведомостях» торжественный обед в честь генерал-губернатора, что закатило иркутское купечество!.. — а под сурдинку самим амурским предприятиям досталось. Разумеется, в Иркутске, как было в «Ведомостях» в свое время объявлено, гласности не опасались, а, напротив, вызывали ее, однако, кому приятны сарказмы? Его высокопревосходительство уже не мог скрывать неприязни к этому вечно растрепанному, неряшливому в одежде несносному говоруну. Принимать его все же не перестал. Кривился, но терпел.

Торжествам, казалось, не будет конца в ту осень. Сибиряковский дворец вечерами пылал. Главноначальствующий надо всеми пятью губерниями Восточной Сибири генерал-губернатор, генерал-лейтенант и кавалер Николай Муравьев высочайшим рескриптом был пожалован графским достоинством. «Просвещенным действиям вашим, — писал графу Муравьеву-Амурскому царь, — обязан этот край началом своего возрождения…» Далеко за полночь сверкал огнями Сибиряковский дворец, но немногим ранее гасли окна на другой стороне Большой улицы, в библиотеке купца Шестунова. Там по-прежнему сходились отвести душу недовольные молодые люди.

Насмешливая статья Петрашевского в «Ведомостях» не осталась без отклика. У Шестунова пустили по рукам карикатуру: купец с белой головой (смекай, высмеянный в статье глава Амурской торговой компании Белоголовый) говорит выдувающему мыльные пузыри начальнику: «И как это, ваше сиятельство, все это совершили!» А новоиспеченный граф отвечает: «В том-то и штука, чтоб уметь пузыри пускать!..» Хоть и не принято было доискиваться, кто подобным шалостям автор, на сей раз дружно заподозрили самого Михаила Васильевича. Он отнекивался, смеясь: что вы, мол, господа, я и рисовать-то вовсе не умею! Вдруг кто-то очень серьезно сказал: «Эх, пропечатать бы, господа, такую картинку в газете!..»

«Вот были бы деньги, можно бы в Иркутске и частную газету завести независимо от казенных „Ведомостей“», — откликнулся Петрашевский и вспомнил, как в молодости, в Петербурге, сам было вознамерился издавать журнал, да дело не сладилось… «За чем же стало?» — спросил его младший Белоголовый, купеческий сын. «За деньгами…». «А много ли на издание газеты надо?» — поинтересовался другой купеческий сын, Пиленков. «Я думаю, для начала пяти тысяч хватило бы». «Пять-то тысяч собрать можно, — уверенно сказал Попов, еще один купеческий сын. — Да дозволят ли издавать-то?» Но Петрашевский уже загорелся: «Мы станем возбуждать общественное мнение против произвола и насилия во всех его видах… Это будет орган критических, либеральных мнений! Надобно эксплуатировать либерализм Муравьева! Я поговорю с ним! Немедля!..» И, разумеется, не услышал того, как Николай Пестерев, державший фотографию на Большой улице, заметил вполголоса приятелю своему Шестунову: «Чудак этот Петрашевский! Помешался на легальном порядке… Политический чудак, ей-ей!»

Графу Муравьеву-Амурскому идея независимой газеты, как и ожидал того Петрашевский, пришлась по вкусу. Завести собственную свою оппозицию… ну, точно у английского короля! — что-то лестное было в этом для генеральского самолюбия. Он с охотою стал развивать эту тему, даже предложил назвать газету «Амур», и тотчас обратился в Петербург за разрешением ее издавать — с тем, однако, чтобы цензура была возложена на генерал-губернатора Восточной Сибири…

У Шестунова строили радужные планы по поводу будущего «Амура»… но тем временем из Петербурга стали приходить журналы со статьями на амурские темы, такими, что показалось посетителям Шестунова, будто автор подслушал их мысли и только перенес на бумагу.

Разве не они меж собою шушукались об обмане начальством казаков, о несправедливостях его и бестолковости на Амуре?!. А одна из статей так и названа была: «Кого обманывают и кто окончательно остается обманутым?» Разве не говорили у Шестунова о безумном противоречии слов и дел? А в статьях писалось об изобретении хвалителями Амура небывалых пароходов и несуществующих путей сообщения и о различных изворотах казны и незавидной участи переселенцев, о болезнях и смертности — тогда как у Шестунова в герб новому краю предлагалось изображение снов царя Фараона и могил…

Читать эти статьи приходили к Шестунову с утра до ночи, ради них записывались в библиотеку. Не всегда и стульев хватало. Поскольку недоставало журналов, случались чтения вслух. Автор статей декабрист Завалишин не посещал Шестунова, хоть и был в Иркутске известен. Давно жил в Чите и приготовлял проекты освоения Амурского края задолго до появления Муравьева в Сибири, так что в свое время генерал-губернатор охотно пользовался его советами.

Первую статью Завалишина об Амуре, напечатанную в «Морском сборнике», Муравьев прислал Петрашевскому и Львову еще до того, как ее получил Шестунов.

Через несколько дней у Федора Львова был с главным начальником такой разговор:

Муравьев. Ну, что скажете о статье читинского вице-губернатора?

Львов. Какого, простите?

Муравьев. Завалишина… Всю Читу с толку сбил!

Львов. В ней, мне кажется, много правды, хотя группировка фактов, в самом деле, показывает желание находить только дурное и обвинить вас. По-моему, Николай Николаевич, ответить можно только одним образом: высказав совершенную правду. Указать на препятствия, которые вам делали в Петербурге, на недостаток средств, на положение вообще… на свои ошибки и показать, какие меры приняты для их исправления…

Муравьев. Оно так и сделано. Уж пишется вся история об Амуре.

Львов. Надеюсь, однако, Николай Николаевич, что вы не станете и никому не позволите преследовать Завалишина за это.

Муравьев. За кого вы меня принимаете, Федор Николаевич!

Когда Петрашевский пересказал этот разговор Шестунову, тот озлился: кто нынче не говорит либеральных фраз, да многие ли применяют их к делу!

Что в библиотеке купца Шестунова вместо молчаливого чтения говорят о начальстве и вообще рассуждают, не могло не дойти до иркутских верхов. И до его сиятельства самого. Спешнев рассказывал, что библиотеку там иначе не именуют, как якобинским клубом. Сам Николай Александрович к Шестунову не заходил, был загружен работою сверх всякой меры. Помимо редакционных забот надвигались еще и другие. Муравьев-Амурский готовился к очередной экспедиции, дополнив на сей раз маршрут Япониею для дипломатических переговоров. Он пригласил с собою Спешнева в качестве правителя походной своей канцелярии. Николай Александрович отказываться не стал, с новым жаром принялся за труды по Востоку — по географии, по этнографии, по истории. Но к Шестунову и за этими книгами не пошел. Зато не раз помянул добрым словом Александра Пантелеймоновича Баласогло. Составленную им когда-то для Муравьева записку не только проконспектировал — заучил почти наизусть.

Известие о сборах Спешнева в дорогу у Петрашевского нисколько не вызвало возражений. Скорее, напротив. «Муравьев дик, а мы к нему няньку! — сказал он Львову. — Пусть удерживает Муравьева от диких порывов!»

Якобинский клуб тем временем не пустовал. На другой стороне Большой улицы по-прежнему осуждали начальство. «Рутинисты и консерваторы вовсе не так опасны, — втолковывал читателям Михаил Шестунов. — Либералы на словах, вот кто страшен, вся эта белая кость. Вот кого изобличать-то надо в „Амуре“!..» Впрочем, сибиряков давным-давно двуличие не удивляло. Сибирские администраторы всегда были двулики, как Янус. Еще генерал-губернатор Сперанский говаривал, что они быстро меняются, переезжая через Урал. Про генерал-губернатора Пестеля, отца казненного декабриста, жившего, подобно римским проконсулам, все больше в столице, рассказывали к случаю анекдотец старинный. Как царь спросил у кого-то из приближенных: что это там вдалеке, а тот ответил, что на таком расстоянии не разглядит и надобно спросить у Пестеля. У него, мол, такие глаза, что видит отсюда, что делается в Сибири… При ком бы то ни было сибирская власть оставалась частью государственной пирамиды!

Михаилу Васильевичу попался в руки листок: «Об администраторах Восточной Сибири». В листке утверждалось, что цель их все та же — «втесниться в чины, в ордена». В авторе без труда угадывался опытный канцелярист. И, если вдуматься, далеко ли ушел от страшного Пестеля Муравьев-Амурский?! Одно в проектах, другое на деле, одно в Петербурге, другое в Сибири. А либерализм — напоказ, снаружи, скорлупу соскобли, под нею все то же: насилие дикое и деспотизм.

В Михаиле Васильевиче закипал пропагатор:

«…Мы все одурачены до некоторой степени перешедшим к нам по наследству, разрушающим бодрость духа религиозным благоговением ко всякой власти. На всякую административную тлю, особенно в генеральском чине, мы смотрим как на богов-громовержцев…»

О нет, не остыл на сибирских морозах его пропагаторский пыл! Такого оратора, как Михаил Васильевич Петрашевский, второго в Иркутске не сыскать:

«…Мы забываем, что это плохие марионетки, их грозные тучи — намалеванный картон, гром — звук латуни, молния — тот порошок, что можно купить на грош в лавке, мы их пугаемся, падаем ниц и ждем от их благосклонности того, что принадлежит по праву, чем можно пользоваться даже и вопреки их желаниям при самом ничтожном усилии воли и малейшей самостоятельности…»

Словно не было ни крепости, ни эшафота, ни шести лет разгильдеевщины позади…

«…Если смело поглядят на будочника на гулянье, уже думают, что они Муции Сцеволы перед Порсеною. Если от начальства получат неприятный намек, то думают, что их катают в бочке с гвоздями, как Регула… Счастливые доблестями такими спешат скорее приютиться в кустах. Это общие наши национальные свойства… Они ведут к ложным заключениям и действиям…»

Как когда-то по пятницам в Коломне у Покрова, в боковой комнате на Большой улице были слушатели, были товарищи, были единомышленники у Петрашевского. Чтобы еще более утвердиться в своих мыслях, тех, за которые он был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы, очень верно написал он в письме в Петербург и готов был сто раз подписаться под этим.

«…Нам все мерещится за спиною квартальный. Мы, русские, храбры в кулачной драке и военной резне, да нуждаемся в самостоятельности личной в смысле гражданском…»

 

Забытыми не останутся

Большая улица — по иркутской мерке Невский проспект, тротуар разметен и присыпан песочком, да мороз так лют, что высунешь нос, и только мечты, в какую дверь юркнуть. Петрашевский шагал торопливо, а чьи-то ноги стучали за ним вдогон по дощатому настилу еще бойчей.

— Михаил Васильевич! Михаил Васильевич!

Знакомый по шестуновской библиотеке канцелярист, выглядывая из башлыка, вплотную придвинулся к заиндевевшей его бороде, обдал клубами пара.

— Михаил Васильевич, это правда? Ваше прошение Герцен… в «Колоколе» напечатал?!

Петрашевский забыл про мороз.

— Откуда вы взяли? Первый раз слышу!

— Ей-богу! В третьем столе… — тот никак не мог отдышаться, — верный человек сказывал!

Только накануне Федор Львов со своей обычной арифметической логикой, которая странно уживалась в нем с изрядною сентиментальностью, дотошно высчитывал: десять лет скитаний — четверть жизни в изгнании; половина сознательной жизни. Петрашевский не спорил, что же с фактами спорить? В тридцать девятом году он вышел из Лицея, в сорок девятом взошел на эшафот, а теперь пятьдесят девятый. И в самом деле, в бороде седина, и впрямь, подкатывало к сорока, — все было сосчитано точно. Да не любил он таких подсчетов, не видел в них смысла, они ни к чему не вели.

Львов, однако, не унимался.

«А сколько минуло с тех пор, как ты первое свое прошение подал? Четыре года? А получил хотя бы ответ?» — «Ты что, Федор Николаевич, забыл, что оно не двинулось дальше Разгильдеева?» — «Ну, допустим, а на второе, на третье? На последнее, наконец? Тоже, считай, уже полтора года?» — «Ну и что? Что из этого следует?» — «А что обаяние, какое имеет над тобой гербовая бумага… не пора ли его стряхнуть? Не пора ли за десять лет понять: это глас вопиющего в пустыне — ни эха, ни отзвука!» — «Но люди читают… капля камень точит!» — «Люди? Какие люди? Советники надворные, статские? Они потешаются над тобою, да и сколь их? Человек десять читало, да здесь в Иркутске еще двадцать твоих знакомых, от коих ровным счетом ничего не зависит… Лбом стену не прошибешь!» — «Да, конечно, нам милее объезды, езда проселком!..» Все это уже было тысячу раз переговорено между ними. — «Кстати, отзвук все ж таки был!» — «Ты о чем?» — «Об ответе царя Муравьеву». — «Это когда попросил за нас при посылке Айгунского договора?» — «Не за нас, а за родственника и за нас, будем точными, господин химик…»

«Забытыми не останутся, — отписал тогда новый царь новому графу, — но теперь участь их изменена еще быть не может».

А собственно, ежели вдуматься, почему же еще не могла? Находили хоть какое-то этому объяснение, пока шла война. Мир, однако, давно подписан. Потом готовились к коронации; не воспользовались и этим. Наконец в голос заговорили о том, о чем шушукалась десятки лет вся Россия, — о реформе крестьянской. И едва ли не то же, за что прежде загоняли в Нерчинск, дозволили печатать в газетных, в журнальных листах, не в запретном «Колоколе», а в своих, стыдливых, подписанных цензорами. Чернышевского дозволяли, тогда как участь Федора Львова в силу причин непостижимых все еще не могла быть изменена!

«Ты трунишь над моею логикою, — говорил Петрашевскому Львов в бесконечных их разговорах, — а ведь сам смотришь на каждый факт непременно, как на последствие причины. И уверяешь, что действуешь по расчету самого холодного разума. Отчего же не хочешь рассчитать простой вещи? Царь-то новый, да кто при новом царе? Кто заика Ростовцев? Главный деятель по крестьянской реформе. Долгоруков? Шеф Третьего отделения. Лысый змий князь Гагарин, склонявший меня к доносу на самого же нынешнего царя? Заседает в Государственном совете! Все знакомые, вот кто стрелы твои принимает!..»

В мрачные минуты, а их у кого не бывало, стараясь только не показать уныния своего никому, почти физически ощущал он перед собою непробиваемую эту крепостную стену. Думал о Спешневе в такие минуты. Неужто следовало признать за ним правоту? Смириться… или схитрить? Федор Львов, разумеется, был прав, утверждая, что интрига — оружие слабых. Петрашевский к этому оружию, случалось, и сам прибегал, да только терпел неудачи. «Точно как усатый гренадер нарядится в юбку, закроется платком и воображает, что его за девицу примут», — смеялся Львов; соглашаясь с ним, Михаил Васильевич вспоминал, однако, что в молодости ему удавались именно проделки с переодеваниями…

Федор Львов был единственным человеком, говорившим ему подобные вещи. Рисковавшим их говорить. Другие не рисковали, опасаясь его языка. Он был резок отнюдь не с обиды. Обижаться не умел совершенно, на того, кто с ним спорил, никогда не держал в памяти зла — слишком был погружен в свои замыслы, чтобы заниматься собственною особой. Но равно и другими также. Всегда чувствовалось, что в людях важна для него не личность, а направленность. Заявлял же когда-то с юношеским максимализмом: «Человек — это мнение». Не потому ли чужим самолюбиям эта добрая, готовая к самоотвержению душа представлялась сухою и бессердечной? Не потому ли, что был к людям не менее строг и требователен, чем к себе? В Следственной комиссии он признался, что никогда ни с кем не становился короток, никому даже «ты» не говорил — исключая товарищей по Лицею. К сим немногим добавился в Сибири один Федор Львов. И еще в показании своем он тогда приписал: «В характере животных слабых ходить стадами, сильных — одиноко».

…Пусть Львов знает (и Львов это знал): отступать он не собирался, даже если останется в Сибири один. Что сказал, поцеловав последнего на эшафоте, — им исполнено. А что сказал, садясь тогда в сани, — от борьбы за это, пусть Львов знает, он не отступится пока жив.

«Никто не сомневается в твоей непреклонности», — заверил его Львов.

Но все-таки планы на дальнюю дорогу он и сам перестал уже строить. Не считал, как в Нерчинске, прогоны на проезд до Петербурга (или, в крайности, до Тобольска). Не тревожился более обзаводиться на этот случай новой шубою, чтобы не мерзнуть в пути.

И вдруг новость, будто в лондонском «Колоколе» — его прошение из Иркутска.

Он знал газету Герцена и Огарева не понаслышке: в кабинете у Муравьева видал, тогда же оценил и намерения, и формат, и бумагу. Федор Львов сразу вспомнил петербургскую пору — как задумали распространить письмо Белинского к Гоголю: вот бы «Колокол» в те времена… «Между прочим, у Дурова, — еще сказал Львов, — носились тогда с идеей литографского камня, все советовались со мной, а Спешнев, помнится, предлагал наладить печатание за границей…»

«Первый раз слышу», — сказал Петрашевский. «От тебя скрывали, — признался Львов, — опасались твоего языка…» Подобные личности Петрашевского не задевали.

Он порадовался за Спешнева запоздалой на десять лет радостью: «Так что, можно сказать, ты, Николай Александрович, идею Герцена предварил!..» Спешневу это не могло не польстить, но остался верным себе, промолчал. А ведь было чем друзей удивить. Об устройстве типографии оба до сих пор ничего не знали.

…В программе Герцена Петрашевский увидел Белинского. Белинского… и себя. Освобождение слова от цензуры! Освобождение крестьян от помещиков! Освобождение податного сословия от побоев! Впрочем, он бы на месте Герцена поменял вопросы местами, вперед бы выдвинул правосудие, и не просто отмену побоев, а справедливость или освобождение судопроизводства от тайн! — на этом настаивал всегда.

Перед отъездом в Японию Муравьев показал Петрашевскому лист «Колокола» со статьею «Америка и Сибирь». Граф при этом сиял: его имя помянуто было не раз, и притом с похвалами. Михаил Васильевич удивился: отчего, собственно, генерал-губернатору так уж дорого мнение эмигранта? «Оттого, — напрямик отвечал Муравьев, — что оно из дела, а не из каких-либо видов… И притом, не забудьте, государь читает!..» — «Что, и в Зимнем дворце нужно вольное слово?!» «Неужели вы думаете, что петербургские бюрократы, — доверительно отвечал граф на это, — могут ему так обрисовать Россию?!»

…Муравьев, однако, был далеко, и Спешнев с ним вместе. Как без них было раздобыть лист «Колокола» в Иркутске? Позабыв про мороз и про канцеляриста, сообщившего новость, Михаил Васильевич бросился ко Львову в присутствие.

Федор Львов не менее его взволновался. У кого еще мог быть «Колокол»? Федора Львова осенило: у Кукеля! Молодой полковник служил начальником штаба у Муравьева и, в подражание графу, коллекционировал книги… Иное дело, что о полковнике злословили, будто пропасть сердечных дел вынуждает ум его уклоняться от исполнения обязанностей. «К Кукелю я дорожку найду!» — пообещал Петрашевскому Львов.

В тот же вечер они держали в руках «зарегистрированный в Главном почтамте для пересылки за пределы Соединенного королевства» «Колокол» (прибавочные листы к «Полярной звезде», лист 49, от 1 августа 1859 года).

Передовая статья под заглавием «Юстиция и Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский» заняла более половины номера. Петрашевский сразу узнал в ней собственное прошение, отосланное в Петербург полтора года назад. Статья так и начиналась: «Просит поселенец Оекской волости Иркутского уезда Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский, а в чем мое прошение состоит, тому следуют пункты…» Над этим была еще помета канцелярская: «Получ. 7 августа 1858 г.» и надпись министра юстиции (карандашом): «до доклада пок. прошу объясниться со мною (Панин)».

— Молодец Герцен, — сказал Федор Львов, — что не вычеркнул ни пометы, ни резолюции Панина!.. Чтобы не винили тебя, что ты сам ему отослал, — Львов осекся от поразившей его догадки. — Значит, что же, корреспонденты «Колокола» в императорском министерстве служат?!

Петрашевский водил по листу носом, как нюхал. От волнения сдернул и куда-то засунул очки, и теперь, уставясь на Львова близорукими беспомощными глазами, считал: получили седьмого августа, а послал, дай бог памяти, двадцать восьмого июня… Перелистнул страницы «Колокола», удостоверился: точно так…

— Получается, почта надежное дело… не на почту надо было пенять!

Еще поискал очки на столе. Вечно он мучался со своими очками. В Петербурге обязательно имел про запас, да там и заказать всегда можно было, в Нерчинске же одни разбил, другие украли, одни потерял, остались последние, и он с ужасом думал, что будет, если и с ними что приключится, а родные не пришлют ко времени новых. Первое, что предпринял, переехав в Иркутск, — это выписал целый набор запасных очков.

…Федор Львов поспешил ему на выручку:

— Вот, возьми…

И, заглядывая через плечо его в лист, рассыпался смехом:

— Об Оекской-то волости, видать, в Лондоне не слыхали. Заметь: напечатали через фиту… Это как же получается, Фекская, что ли?..

Михаил Васильевич не отзывался. Глотал, очки нацепив, строку за строкой знакомый текст, столько раз переписанный вот этой рукою, узнавал с жадностью и в то же время не узнавал, однако не по той причине, что кому-то вздумалось кромсать его руку, нет, вовсе не по той, все слова оказывались на месте, как их сам расставлял, но напечатанные в типографии — в Вольной, русской! — они выглядели настолько чужими, что он мог принимать их как бы со стороны и благодаря сему взвесить и оценить.

«…Производство дела, послужившего поводом к моей ссылке, было совершенно несообразно с его юридической сущностью… При производстве по сему делу следствия совершено было нарушение порядка, форм и обрядов судопроизводства, на сей предмет законами установленных… Невзирая на непринадлежность мою ни к одной из категорий лиц, подлежащих суду военному, я был ему подвергнут…

…Военно-судною комиссиею не были тоже соблюдены формы и порядок судопроизводства, а именно: А) Сущность обвинений от меня и от других была скрыта и неизвестна. И доселе она мне еще неизвестна… Б) Подсудимые не имели при себе в суде защитников. Г) Приговора своего комиссия никому из подсудимых не объявила.

…Генерал-аудиториат при производстве сего дела произвел нарушение порядка и форм, законами предписанных… Хотя я не имел и не имею надлежащей копии с приговора, прочитанного мне, вместе с другими, в С.-Петербурге на эшафоте 23 декабря 1849 года [8] , но твердо и ясно помню, как и все другие, при том бывшие, что приговор был составлен без всякого соблюдения законами установленных правил… Почему всеподданнейше прошу: дабы повелено было приговор обо мне, в 1849 году при сих условиях, силу его уничтожающих состоявшийся, объявить недействительным и в сем меня удовлетворить по закону. Просьба моя не может быть оставлена неудовлетворенною без нового явного нарушения закона.

…Сие прошение сочинял и писал сам проситель Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский руку приложил. Жительство имею в Иркутске в V Солдатской улице дом Кларка».

Все было в точности, как написано им, и ни одна ссылка на статьи Свода законов или устава Военно-уголовного не опущена, и следом приведено прибавленное им сюда объяснение о задержке прошения в Нерчинске в пятьдесят пятом году и о составлении им пояснительной из законов выписки, коею доказывалась противозаконность препятствий… И было даже обещано напечатать приложения к сему в следующем листе! Михаил Васильевич вслед за Федором Львовым готов был ото всей души повторить: молодец Герцен! Молодец Александр Герцен, и спасибо ему!

Но вложить в эти слова он мог нечто большее, нежели Львов.

Сколько выслушал он упреков за пристрастие свое к гербовой бумаге — в ребяческом простодушии, в неведении жизни практической и многообразных условий действительности и во многом другом — и от кого?! — от товарищей своих, однотерпцев, тех самых, которые с ним наравне страдали от несправедливости и никак не меньше его желали от его войны результатов. Но слишком запуганные прошедшим, вместе они отказывались бороться. Стена была перед ним одним, и лоб об нее он разбивал в одиночку. Уж такой у него был несчастный характер, коли вдастся во что, то всею душой, не отстанет, пока не достигнет цели. И вот наконец рука помощи — и откуда! То, чего понапрасну ждал от сотоварищей близких, нежданно-негаданно пришло из-за тридевяти земель, чрез границы и многие тысячи верст… И разом пробита в стене незаполнимая брешь — не десять ушей и не тридцать услышали его одинокий придушенный глас, но сотни и тысячи… во всей России! И все его товарищи по эшафоту — в Сибири, на Кавказе, везде — все, кто дожил, узнали: он выполнил свое обещание, что сказал, поцеловав последнего на эшафоте…

Vivos voco! — живых зову!

Призыв «Колокола», его девиз, его флаг и эпиграф, сам мог бы взять в эпиграф к произведениям своим на гербовой бумаге, да только ли к ним — к тому, что в петербургские поры делал: и к кириловскому словарю, и к пропагаторству, и к пятницам, ко всей жизни своей… вдруг всплыл в памяти звонкий бронзовый колокольчик: на земном полушарии статуэтка Свободы, там бы тоже можно было выгравировать эти слова: «Живых зову!» На благовест «Колокола», возглашаемый из листа в лист, неумолчный, отозвался не страдалец, погребенный в сибирских глубинах, не проситель жалобный, не назойливый поселенец, но пропагатор истины и справедливости. Тут разом определилось, что личное его дело и его сотоварищей нескольких, их личные интересы требуют того же, чего требует благо общественное, разумно понимаемые интересы всей страны. И он, Михаил Петрашевский, взошел на трибуну в чем-то даже, пожалуй, повыше судебной. И хотя к торжеству справедливости и истины оставался, быть может, не близкий путь, — воспрянули заживо погребенные, немые заговорили! Никогда и никому он не был еще обязан в жизни, как вам, Александр Иванович Герцен, расслышали вы в своем далеке его ответный привет?! В том была признательность за рукопожатие… однако не удивление, нет: поменяйся вы с ним ролями, поселенец Оекской волости на вашем месте поступил бы точно так же, ибо содействие соратнику по борьбе отвечало прежде всего интересам борьбы.

И не Герцен один, звоном дальнего «Колокола» дали знать о себе и другие союзники, не реченные по именам, те, кто понял его борьбу, кто связал его с Герценом, рискнув переправить его бумаги.

Ото всего этого и Федор Львов загорелся. Да, быть может, порою недоставало ему силы характера, но не такой он был человек, чтобы на доброе не отозваться.

— Давай, Михаил Васильевич, напишем для Герцена изложение нашего дела!

Петрашевскому мысль понравилась. Пусть Львов начнет и покажет ему.

— …Наверно, надо будет и Спешневу показать, когда возвратится?

Но Львов усомнился:

— Не знаю. Он ведь, помнишь, как объяснил свое нежелание вспоминать о деле? Ты, мол, можешь все огласить!

— Он был прав, ха-ха-ха! Вот, и в «Колоколе» раззвонил! Даже его императорское величество, согласись сам не чая того, не ошибся. Теперь-то уж точно сказать можно — «забытыми не останутся»!

 

Иркутская дуэль

Еще прежде того, как Петрашевский нашел союзника в Герцене, объявился на брегах Ангары давний герценовский друг и приятель Бакунин. После тщетных попыток выхлопотать родственнику прощение, Муравьев-Амурский добился его перевода к себе под генерал-губернаторское крыло. До недавних пор они не были знакомы друг с другом; граф по дороге из Петербурга навестил гонимого в Томске, куда тот был сослан на вечное поселение после двух приговоров к повешению и восьми лет крепостей — саксонских, австрийских, отечественных, — навестил, и тут же принял в его судьбе участие. Сорокапятилетний ниспровергатель тронов, гроза королей не в силах был одолеть сопротивление мелкого чиновника по золотопромышленной части, на чьей восемнадцатилетней дочери хотел жениться. Его сиятельство самолично явился к строптивому родителю, расписал блестящее будущее, ожидающее супругу Бакунина, изъявил желание быть посаженым отцом на свадьбе… Графа ждали неотложные государственные дела, крепость пала — Антония Квятковская стала Бакуниной.

По приезде в Иркутск молодую чету сразу приняли как свою в интимном кругу Муравьева. Графиня, генерал-губернаторша, уроженка французских Пиренеев, так толком и не выучившаяся по-русски, увидала в cet Hercule почти земляка, а хрупкая анемичная madame Антония, которая и познакомилась в Томске с monsieur Michel как с учителем французского языка, очень мило доказывала, что была способною ученицей. За полночными бдениями с шампанским в веселом кругу золотой молодежи герой сорок восьмого года быстро оттаивал от гнусности провинциального томского быта и от холода цепей и казематов, где лишился зубов, но не горячности и красноречия. За восемь лет одиночества и молчания воскресший из мертвых жаждал наговориться. Февральская революция, казармы монтаньяров, равенство всех… Париж, Прага, Дрезден… освобождение всех славян, уничтожение Австрийской империи. Ему было что вспомнить, он воспламенялся от воспоминаний. Фонтаны слов, хлопки пробок, дым коромыслом…

Разгоряченный всем этим, как и собственным великодушием и благородством, граф Муравьев-Амурский во всеуслышание поддакивал этому громокипящему человеку и, не менее его падкий на красное словцо и широкий жест, бросал звонкие фразы об освобождении крестьян, суде присяжных и уничтожении бюрократии, о презрении к несекомым сословиям и о вере в народ, и о борьбе с Австрией, и в беседах наедине развивал сумбурные планы какой-то железной диктатуры с народным самоуправлением — без конституции, без министерств, но с монархом, за что Бакунин, возгораясь, самозабвенно прочил родственника чуть ли не в революционные диктаторы. Отогревшись в тепле генерал-губернаторского дома, недавний колодник уже не удовлетворялся просто слушателями, ему жадно желалось первенствовать, подчинять; необходимы были сторонники, последователи, адепты, послушники, ученики, среди коих он мог бы распоряжаться, а не только шуметь.

Он начал было сходиться со Спешневым, не задумавшись, впрочем, о его годности к этакой роли. Еще за границей слышал историю его молодости, целый роман, и захотел познакомиться. Само собой, Спешнев, в свой черед, много знал о Бакунине. Но пути сошлись только в Иркутске, только там из разговоров открылось, что не раз уже жизнь почти сталкивала их — и, не столкнув, разводила. Естественно, нашлось много общих знакомых и общих воспоминаний, и Бакунин смог оценить по достоинству Спешнева. Наружность его, спокойно-холодная и благородная, вселяла доверие, как всякая сила. Джентльмен с ног до головы, он был, однако, на взгляд Бакунина, слишком удовлетворен собой, слишком бесстрастен… хотя, впрочем, приятель Бакунина в Томске добряк Феликс Толь утверждал обратное. От Толя Бакунин впервые услышал в подробностях о кружке Петрашевского. И про Спешнева Толь говорил как про замечательного человека. Увы, общение со Спешневым было недолгим — только мелькнул перед Бакуниным в Иркутске и отбыл в Японию с Муравьевым.

К самому Петрашевскому добряк Толь относился с не меньшей симпатией, как к человеку весьма образованному, деятельному, до дерзости смелому. Бакунин же из наблюдений за Толем вывел, что тот не очень-то разбирается в людях; сволочью был окружен в Томске, да и дружбы с подлецом Антонелли не мог простить себе по сию пору. К тому же Бакунин не склонен был радоваться похвалам не в свой адрес и о компании Петрашевского составил из слов Толя свое представление как о резонерах и недоучках, которые, недоучившись сами, возымели претензию учить других и болтовню принимали за дело. Между ними-то и царствовал Петрашевский. Когда же встретился с этим суетливым и говорливым господином в Иркутске, поглядел на его черную бороду да послушал, как он судит обо всем и горячится, блестя черными глазами сквозь очки, и как, нахватавшись разных кусочков из разных наук, спорит с Бакуниным, точно ровня, как поглядел Михаил Александрович Бакунин на все на это, да к тому же наслушался рассказов о пристрастии этого человека к гербовой бумаге да к тяжбам (о чем и Толь поминал), то в своем о нем мнении укрепился бесповоротно. Этот деятель любил проливать не кровь, а чернила! К тому же нисколько этого не скрывал, похвалялся сам своими подвигами в таком роде!.. Чего стоила хоть статейка его о суде и судоговорении, какую поспешил тиснуть в губернской газете сразу же после отъезда Муравьева. Там, роскошествуя в лабиринтах российского законодательства, проливал он чернила за гласность суда, законность и справедливость! В России — земле бесправия — он помешался на праве!

По странному стечению обстоятельств в тот самый именно день, когда в «Иркутских губернских ведомостях» появилась статья Петрашевского, произошло в городе происшествие, до того не бывалое. В Иркутске случилась дуэль! И один из стрелявшихся был убит.

О предстоящей дуэли заговорили за несколько дней, когда стало известно о стычке двух чиновников, давно враждовавших: один другого поколотил. Петрашевского не могли миновать городские сплетни. Но не задели нимало. Эка невидаль, повздорили два петуха из-за курочки. Беклемишев, муравьевский любимчик и коновод золотой молодежи (у Шестунова ее называли точнее — мишурной), в глазах шестуновских завсегдатаев являл образец навозного выскочки. К своим двадцати девяти имел и орден, и чин, заседал в Совете Главного управления Восточной Сибири; на балах, в попойках и за зеленым столом повсюду был первым. С Неклюдовым же, всего с год прослужившим в Иркутске, Михаил Васильевич знаком вовсе не был, слыхал, что надменен и нелюдим. Однако и Беклемишеву высокомерия не занимать было. Едва сделалось известно, что Неклюдов убит, немедленно поползли по городу слухи, будто он погиб не случайно; уже через несколько часов после смерти говорилось, будто начальство заранее знало, что готовится, но не ударило палец о палец. Что полицмейстер во время дуэли забрался на колокольню, откуда заимка, на которой стрелялись, видна была ему как на ладони. Что дело не чисто: пистолет Неклюдова был незаряжен, а в секунданты ему навязали малознакомого и к тому же подкупленного человека; что на случай, если бы Неклюдов решился бежать, стояла готовая к погоне тройка, а дружок Беклемишева ходил к почт-содержателю просить, чтобы дали Неклюдову худых лошадей, а ямщику приказали бы выдернуть из задней оси чеку. Что раненый Неклюдов лежал брошенный около часу, а доктора поблизости не оказалось…

В тот вечер гулявшие допоздна по Большой улице горожане (была пасха) могли наблюдать за очередным кутежом у Беклемишева. Уверенный в безнаказанности муравьевский клеврет напоказ, на виду, без стеснения справлял на балконе тризну. Ночью ему в доме побили окна. Город негодовал. Петрашевскому, только что ратовавшему в газете за распространение понятий о правах личности и справедливости, выпал случай перейти от слов к делу… «возбудить юридическое сознание в обществе».

У Шестунова придумали разнести по городу приглашение на похороны Неклюдова.

«Отпечатать афишку!» — предложил Петрашевский.

За разрешением вызвался сам сходить к замещавшему Муравьева в его отсутствие генералу, старику недалекому, коего за глаза весь чиновный Иркутск насмешливо звал Карлушей.

Карлуша водрузил очки на нос, пожевал губами. «Сего апреля, 18-го дня в субботу на Иерусалимском кладбище имеет быть погребение…» И, не удивившись, почему именно Петрашевский явился к нему с этим, размашисто подмахнул бумажку. Дело вообще принимало нежелательный для старика оборот. Даже архиерей, говорили, отзывался неодобрительно и дозволил церковное отпевание, коего дуэлистов церковь лишает.

Накануне похорон отпечатанные в типографии афишки рассылали по почте, расклеивали на перекрестках, разбрасывали по Большой улице из шестуновских окон и раздавали прохожим и даже на площади под качелями в толпе гуляющего народа — это делал сам Петрашевский, и притом с комментариями. И еще расклеивали на столбах писанные от руки: «Шайка разбойников принимает заказы на убийства», а дальше перечислены поименно Беклемишев и приятели беклемишевские — все тринадцать, все любимчики Муравьева.

За два века не видала столица Восточной Сибири такого многолюдства, как в назначенный день похорон. Потому никто не мог в точности определить, какую часть населения составляла эта масса народу. Называли и десять тысяч (так, во всяком случае, с курьером донесли Муравьеву), и восемь, и две; и слово «убийство» было в толпе у каждого на устах. Годами накопленное недовольство, глухой ропот против заправлявшей Сибирью клики вдруг обнаружили себя, прорвались, и едва ли кому приходило в голову усомниться, что смерть чиновника послужила всего лишь толчком. Когда на кладбище, над открытой могилой, в виду всех городских чинов, Петрашевский сказал речь об изменническом убийстве, он, конечно, метил не только в виновника смерти, и это было многим понятно. И когда на другой неделе «Губернские ведомости» поместили статью Федора Львова, где порицались дуэли как недопустимый в цивилизованном обществе обычай («Неужели аргументом нам непременно должен быть кулак или пуля?»), а вместе с тем говорилось, после упоминания недавних событий, что и нравственность, и законность отграничивают этот предрассудок чести от преступных убийств и поэтому всегда требуется строгое и беспристрастное исследование причин, — иркутский читатель без труда догадывался, что разумеет между строк автор.

По утрам полицейские солдаты смывали и стирали с заборов надписи против начальства, а вечером они появлялись снова. Свежая могила Неклюдова утопала в цветах, хотя у покойного не было в Иркутске ни родных, ни друзей; в церквах поминали убиенного раба божия, а гимназисты кричали при встрече Беклемишеву в лицо: «Убийца идет! Убийца идет!» На гимназистов можно было лишь жаловаться Карлуше, а вот когда под окном у клеврета поднял шум подвыпивший солдатик и Беклемишев велел его отправить в полицию, а тот спьяну и брякни, что его вести не за что, он никого, как другие, не убил, — так уж на нем клеврет отыгрался: прогнали бедолагу сквозь строй и закатали в каторжную работу…

Между тем генерал-губернатору услужливо вдогон донесли о десяти тысячах посторонних на похоронах, не забыв ввернуть фразу о бунте, а также о тех, кто щедро награждал Беклемишева и его дружков званием убийц и распространял кривотолки между народом. «Петрашевский — поселенец, — докладывали начальству, — и если он себя в городе держать не умеет, то слишком легко препроводить его в дальние округа и даже дать ему тридцать плетей без всякой за то ответственности». Возбуждение «юридического сознания» угрожало последствиями…

Что ответит генерал-губернатор из своего далека? Ответа с нетерпением ждали все — и публика, и чины. Неизвестностью не пришлось долго мучиться. Приказано было провести расследование.

Петрашевский со Львовым получили весточку тою же почтой. Писал им Спешнев, что Муравьев недоволен ими, и предостерегал на будущее, что рискуют променять на популярность расположение генерал-губернатора.

В те дни зашел как-то вечером в библиотеку к Шестунову наезжавший временами в город Владимир Федосеевич Раевский. Первого декабриста здесь почитали своим, он один из немногих не захотел возвращаться из Сибири в Россию, получив на то право, — он, Бестужев Михаил, Горбачевский, Завалишин, вот, пожалуй, и все из оставшихся в живых. Прошлым годом, правда, на родину съездил. Побывал в Курской губернии, в Москве, в Петербурге. Воротился разочарованным. Рассказывал, как вначале смотрел на все с жадностью, читал журнальные статьи, пока не уразумел, что «новые принципы», «прогресс», «гласность» — все это игра без конца. «Где существуют привилегированные касты и личности выше законов, где частицы власти суть сила и произвол, там не гомеопатические средства необходимы! — говорил он в своей манере, определенно и резко. — В наше время освобождение крестьян было ближе к делу».

Этот бывший майор Южной армии, кишиневский приятель Пушкина и поэт, сам много лет уже крестьянствовал на сибирской земле, верстах в восьмидесяти от Иркутска. В селе Олонки на Ангаре имел мельницу, скот, в сельскохозяйственной школе учил олонских крестьян; насадил знаменитый на всю губернию сад; арбузы и дыни впервые появились на иркутском рынке с его огорода; жена его, крестьянка олонская, растила с ним шестерых детей… У Шестунова в Иркутске всегда бывали рады блестящему разговору его, такому, что заслушаться можно, — это даже Михаил Александрович Бакунин признавал, а уж он знал в речах толк.

На сей раз Раевский приехал не только по хозяйственным делам, как обыкновенно, но и держать корректуру в «Губернских ведомостях». Хозяйство хозяйством, однако не иссяк еще порох. При первой попытке печатной гласности в Иркутске не преминул выставить факты злоупотреблений, бесчеловечия, зверств, имея в виду любимца муравьевского Беклемишева с его подвигами за Байкалом. Теперь статья эта, по мнению Петрашевского — а к нему стал прислушиваться и сменивший Спешнева редактор «Ведомостей», — должна была прийтись особенно кстати.

Дуэль не сходила в городе с языков. Владимиру Федосеевичу Раевскому вспоминались в этой связи давние времена:

— В Кишиневе у нас с Александром Пушкиным был общий приятель, великий знаток в делах чести… поединков за ним числилось не менее десятка, должно быть… — Раевский вдруг остановился и хлопнул себя ладонью по лбу; и, как бы в смущении, оборотился к Петрашевскому:

— Эта личность и Михаилу Васильевичу отлично известна. По бесстрашию своему и познаниям был в молодости человек замечательный… старше меня столько же, сколько я старше Пушкина… лет на пять, и у него мы провели последний мой вечер перед арестом. Прошу простить меня, Михаил Васильич, я говорю об Иване Петровиче Липранди…

— Вы хотели бы поручить ему следствие о нашей дуэли?

— Кажется, пора бы привыкнуть к тому, что делается с людьми в благословенном нашем отечестве, — с горечью отвечал на едкий вопрос Раевский. — Липранди, Дубельт, Яков Ростовцев… Я не мечтатель, время многое нам разъяснило. Но вот Муравьев. Ведь дал же себя совершенно опутать своим недостойным любимцам — ведут его на позор!

— Вы не наблюдали, — заметил Львов, — что существует некий переходный возраст. Как в отрочестве, когда ломается голос, в этом возрасте нечто подобное происходит с совестью… ломается совесть…

— В каком же, по-вашему?

— Годов этак в тридцать пять, по моим наблюдениям, в сорок.

Раевский был большой любитель статистики:

— Давайте проверим!

— Отчего же… Наш общий знакомый когда подался в шпионы?

— Лексикон «Колокола»! — шутливо погрозил Раевский. — Я думаю, ему было что-нибудь… да, около сорока!..

— Когда Дубельт пристроился к Бенкендорфу?

— В такие же годы…

— А Спешнев к Муравьеву-Амурскому? — спросил Шестунов.

Петрашевский вступился: несправедливо было бы ставить Спешнева в такой ряд.

Львов же свою арифметику победно продолжил:

— Тридцати шести лет от роду!

— Ну хорошо, а Яков Ростовцев?! Когда предал своих товарищей по четырнадцатому декабря он?

— Ростовцеву было двадцать два года тогда, — сообщил Раевский.

— Я говорю лишь о тех, с кем происходит перелом, а не о тех, кто лишен совести отроду.

— Кстати, помнишь, Федор Николаевич, его изречение по сему поводу, какое привел Герцен?

— Совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, — продекламировал Львов, — а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство!

— Превосходно! — расхохотался Раевский. — Это где же Яков чебурахнул такое?

— В «Наставлении для преподавателей в военно-учебных заведениях»! — отрапортовал бывшему майору бывший штабс-капитан.

Что иркутское общество расколото надвое, Бакунину уже было, конечно, известно и до дуэли, полутора месяцев вполне хватило, чтобы это понять… Отношения между двумя партиями напоминали победителей и покоренных. Муравьевский подопечный и родственник, естественно, не выбирал, к которой примкнуть; крупная его фигура и в отсутствие Муравьева не исчезала из Белого дома, а голос на вечерах громче всех громыхал. Но демонстрация против муравьевского начальства не могла не произвести впечатления на старого бунтаря. С сорок восьмого, с сорок девятого года ничего подобного не видывал. После Парижа, после Праги и Дрездена — город Иркутск!.. Это было потешно, но не потешней того, что двигателем толпы, ее возмутителем оказался чернильная душа Петрашевский! — и это тогда, как к нему, к Бакунину, потянулось лишь несколько чиновников из молодых, и те, положа руку на сердце, не без умысла — попользоваться близостью к генерал-губернатору. Спасибо, хоть доставляли к чаю коньяк и, сидя в холодной его квартире, не снимая пальто, позволяли ему согреваться не одними красноречивыми картинами прошлого, где были монтаньяры, увриеры, стрельба в Дрездене, крепость Ольмюц, где его приковали к стене зловредные австрияки… Открытому бойцу, каким он себя, как и прежде, считал, невыносимо казалось влияние чернильного амфитриона, как и эзопов язык его послушников — всех этих Раевских, Львовых. Как сумел этот неизлечимый законник, сутяжник — в выборе слов открытый боец себя не стеснял, — как сумел этот авантюрист взбудоражить сибирскую глухомань?! За ответом Бакунин не запнулся прийти к Шестунову и в этом пристанище якобинцев туземных не мог не облиться сарказмом при виде поклонников Петрашевского — нескольких учителей-недоучек, чиновников да мещан… Трактирную публику напомнила Бакунину эта среда! Казалось бы, уступи, коли они таковы, незавидная доблесть — блистать в грязи, казалось бы, мог утешиться этим и натуру свою унять, ан нет, не утешился, не уступил, не унял, весь внутри клокотал, и клекот прорывался наружу бранью. Кто был этот и кто был он, Бакунин?! Когда у одного — баррикады, у другого были — журфиксы, соответственно воздаяние — восемь лет и восемь месяцев крепостей… Друг Прудона, Белинского, Герцена — какому имени он мог бы поклониться встречь… в перевес?!

И в этом была правда, да только не вся; и если бы он захотел, мог бы к этому вспомнить еще в юности сказанные ему Белинским пронзительные слова, — слова об его охоте говорить правду другим и отвращении выслушивать ее о себе. Этого он до сих пор не любил. И не захотел заглянуть внутрь себя, вглубь, где осела его тяжелая, непонятная со стороны ненависть к Петрашевскому за то, что он, Михайло Бакунин, при всем своем превосходстве, ради свободы юлил и пусть в душе не раскаялся, но унизился, не перед Муравьевым — что Муравьев! — перед царем, тогда как Михайло Петрашевский не покривил душою ни в чем и ни перед кем. Вот что было как в горле штык!

Жизнь в городе замирала в летнюю пору, у всех находились дела за его пределами, у кого не было дел, тот старался перебраться в окрестности поближе к лесу. Следствие о дуэли было кое-как кончено и отправлено в окружной суд. Кто чаял правосудия, повесил голову, едва Муравьев назначил следователя. Об этом чиновнике еще уморенный в Акатуе декабрист Лунин сказал: таких не убивают, таких бьют. И хотя Беклемишев с дружками на время следствия значились под арестом — острога не нюхали, жили по домам, утешаемые дамами, да еще и от графа получали приветы и ободрения, а едва следствие кончилось, тотчас из-под ареста были допущены к должностям. От суда тоже нечего было ждать чудес, тем паче что судьи не были лишены наставлений свыше.

И вдруг — не из тучи гром! Эта мелюзга-заседатели дерзнули воротить дело, найдя следствие неполным. Они настаивали на вскрытии тела (что мудрый следователь почел за лишнее). Удивленные таким оборотом горожане поговаривали, будто без Петрашевского здесь не обошлось. Впрочем, замещавший Муравьева Карлуша отверг придирки и, постращав крючкотворов, согласился на одно только медицинское освидетельствование. Здесь уж точно без Петрашевского не обошлось. Он настойчиво доказывал эскулапам, что при дуэли пуля не могла бы пройти так, как прошла, — он недаром увлекался Распайлем! Чтоб не быть голословным, в подтверждение демонстрировал опыт: стрелял в доску, поставленную плашмя. Но главное для горожан заключалось, разумеется, не в медицинских его познаниях. В городе пристально следили за дуэлью поселенца бесправного с генерал-губернатором. За кем верх в неравной схватке, решил тот же суд, присудив Беклемишеву и компании по двадцать лет каторги за разбой скопом.

…Как ни занимали городские события завсегдатаев Шестунова, но ведь и европейские вести до них доходили. Кто не читал обзоров Чернышевского в «Современнике» и, следя с жадностью за волонтерами Гарибальди, кто в их подвигах не видел, за Чернышевским следом, триумфа благородных людей, ради освобождения отечества жертвующих собою! Победа в окружном суде знаменательно совпадала с известием о победе итальянских патриотов под Маджентой, через два дня после которой знамя свободы развевалось в Милане! Подобно экспансивным итальянцам, восторженно встречавшим избавление от австрийского ига, в библиотеке Шестунова готовы были кричать судьям evviva.

Эта новость о приговоре не меньше самой дуэли взбудоражила город. И отнюдь не всех приводила в восторг. Заволновались чины. Взбеленился и Муравьев, решивши в своем далеке, что судьи писали приговор под диктовку Петрашевского и К°. Подпевалы умело его подвели к этой мысли, он рвал и метал. Осенью в губернском суде, наставленном со всею строгостию противу суда окружного, два судьи из трех отвергли убийство, признав лишь дуэль со смертельным исходом. Смягченный благодаря этому приговор отправился своей чередой на утверждение в Петербург, в Сенат.

Завсегдатаи Шестунова повесили было головы. Но вскоре их всколыхнуло известие о дошедшем до Иркутска герценовском «Колоколе» с напечатанным в нем прошением Петрашевского и с маленькой заметкой-вопросом в разделе «Смесь»: «Правда ли, что дуэль (возле Иркутска 16 апреля), окончившаяся смертью Неклюдова, была сделана неправильно?»

Откуда в Лондоне так быстро узнавали о происшествиях в Восточной Сибири?! Заметка вызвала в городе переполох. Соседство с прошением Петрашевского как будто подсказывало ответ. Михаил Васильевич, однако, утверждал, что он ни при чем тут; кто знал его, не мог ему не поверить, тем более Герцен предусмотрительно напечатал прошение с пометами, сделанными в Петербурге. Но если не Петрашевский, то кто же? Кто иркутский корреспондент «Колокола»?! Михаила Васильевича сия загадка не особенно мучила. Заметку с вопросом об иркутской дуэли они с Федором Львовым прочли не сразу, увлеченные статьею о юстиции и Петрашевском, а когда прочли, собрались было ответить Герцену на вопрос.

Однако запоздали с ответом. Статью «Убийство Неклюдова в Иркутске» со ссылкою на два письма из Сибири Герцен напечатал уже в ноябрьском прибавлении к «Колоколу» — листе с недвусмысленным заголовком «Под суд!». Когда спустя три месяца статья дошла до столицы Восточной Сибири, она привела в ярость подпевал Муравьева. Поостыв, решили послать Герцену возражение, поскольку он сам не раз объявлял свое издание вольной трибуною для различных мнений. А чтобы дать этому более веса в глазах Герцена, весьма пригодился давний друг его и приятель. Составленное в Иркутске опровержение отправилось в Лондон при письмеце с горячею просьбой Бакунина — в память старых дружеских отношений — поместить немедля. Не одна неприязнь к Петрашевскому двигала им. У Бакунина были свои планы, не позволявшие ему жертвовать благосклонностью иркутских властей.

Просьбу старого друга Герцен исполнил. Верный правилу не открывать, по известным причинам, корреспондентов, дал, однако, ясно понять в примечаниях, на чьей стороне правда — в том же прибавочном к «Колоколу» листе «Под суд!» в июле шестидесятого года.

Но к этому времени немало перемен успело случиться в Иркутске.

Его сиятельство Муравьев-Амурский возвратился из дальних странствий в свою столицу еще первого января.

В тот новогодний день вышел, кстати или некстати, первый нумер долгожданной газеты «Амур», дозволенной наконец крестницы Муравьева. Михаил Васильевич в новой газете взял на себя местное обозрение. И опять по странному стечению обстоятельств в день приезда его сиятельства появилась статья Петрашевского о гражданственности, об отношениях между личностью и властью — коей негоже преступать за пределы, ей назначенные законами… «Администрация существует для блага и пользы общества, — словно бы напоминал он, — а не общество существует для выгод и пользы администрации».

Власть Восточной Сибири не замедлила высказаться по этой проблеме.

Через несколько дней по приезде Муравьев назначил у себя общий прием. Так он делал всегда при возвращении из долгой отлучки. В большой зале Белого дома собрались все чины; в комнате по соседству — купечество с городским головою. Все ждали грозы, столько электричества накопилось. И гром грянул, едва Муравьев вылетел из кабинета в залу. Он обрушился на купцов, на отцов города, допустивших, что его смогли смутить два мерзавца, которым и жить-то в городе он дозволил из милости!

Тут же Корсаков, правая рука Муравьева, вызвал Львова и объявил волю графа об увольнении от службы, а когда Львов потребовал было объяснений, граф в сердцах пригрозил растереть в порошок обоих, и Петрашевского, и Львова, расстрелять и повесить, если вздумают донос строчить в Петербург.

На обывателей он нагнал такой страх, что даже дамы не осмеливались более принимать у себя ослушников. Кого-то прогнали со службы, кто-то трясся за место, кого-то сослали в Якутск. И все это — за две недели, проведенные графом в Иркутске… По пути из Японии он спешил в Петербург в сопровождении правителя канцелярии Спешнева, которого оценил как человека, драгоценного на службе, и особенно по части дипломатической, и который с ним прибыл и остался при нем; не заглянув к себе на квартиру, поселился под генерал-губернаторским кровом.

Обратно в Сибирь генерал-губернатор вернулся лишь к лету, оставив правителя канцелярии в Петербурге и выхлопотав там в Сенате смягчение наказаний за дуэль; чтобы окончательно вызволить своих любимцев, еще попросил за них перед государем. Но этого ему показалось мало. Сенатская Немезида не осталась глуха к его зову и предоставила на его усмотрение судьбу непослушных судей. Усмотрел же он так, что все четверо очутились в остроге, где их продержали без малого год, виня в подкупе, подлоге, пристрастии, и держали вовсе не так, как юных аристократов. Не были забыты ни Шестунов (библиотеку, «это сборище разбойников, достойных веревки», закрыли, хозяина отправили за Байкал), ни Петрашевский. Муравьеву непременно хотелось дознаться, что судьи писали свой приговор под диктовку. Дуэль генерал-губернатора с поселенцем длилась…

Впрочем, у Петрашевского уже не было возможности тягаться с кем бы то ни было в Иркутске. К этому времени он, подобно однокашнику своему Спешневу, уже покинул берега Ангары…

Но, увы, в противоположность Спешневу, он расстался с ними не для берегов Северной Пальмиры.

 

Вознаграждение Консидерану

Львов со Спешневым, едва приехав в Иркутск, сразу же поступили на службу; Михаила Васильевича ничто так не отпугивало, как кокарда. Детей учить и то бы лучше, да только в Иркутске своих учителей подвизалось довольно — в гимназии, в семинарии, в женском институте… А на жизнь заработать необходимо было. «Я, как пролетарий, стою и жду работы и прислушиваюсь, откуда клич на нее пойдет…» — писал он матери.

Как и в прежние времена, как всегда, всю жизнь, так тем более теперь просить у нее денег было сущее наказание. Всякий раз представлял себе, как, получая от жильцов за квартиру, — а сдавала все больше людям мастеровым, простым, — она жадно пересчитывает замусоленные бумажки и, прежде чем спрятать, ханжа и скряга, крестит мелким крестом едва не каждую ассигнацию.

Нет, он предпочел вспомнить о давней своей профессии. Разумеется, открыть адвокатскую контору, как сделал он когда-то в Петербурге, ссыльному поселенцу никак не могли бы позволить. Да и то, поразмыслив, жалеть об этом не приходилось: много ли доходу он получил от своей конторы? Три раза давал в «Петербургские ведомости» объявления, что вызывается ходатайствовать по тяжебным делам, но, увы, хлопот оказалось куда больше, нежели барыша. Компаньон винил его в непрактичности. Как обещал в объявлениях, он отказывался брать плату с бедных людей, а богатые у него содействия не искали… Но тогда, в Петербурге, целью вовсе была не прибыль — справедливость, законность, исполнение хотя бы тех законов, какие есть. Пролетарий нуждался в заработке не менее, чем в справедливости.

Петрашевский готов был составлять прошения, объявления и всяческие деловые бумаги, словом, то, от чего иного сибирского воротилу вгоняло в великий пот. Золотопромышленник Пермикин со своею тяжбой о приисках обеими руками за него уцепился. Положил за труды каждый месяц по пятьдесят рублей и вдобавок — как отобьет дело — десять тысяч из прибылей. Даже случай собственной смерти предусмотрел в условии с воротилой дальновидный стряпчий. В таком разе причитающееся вознаграждение Пермикин обязывался выслать в Бельгию Виктору Консидерану, бывшему редактору газеты «Мирная демократия».

— Это кто же он вам будет, свояк, что ли? — дался диву купец и в ответ прослушал краткую лекцию про Фурье и фаланстер, что, зачем там и как… и о том, что для основания фаланстера Михаил Васильевич еще в крепости завещал главе школы фурьеристов третью часть имущества своего.

От таких пояснений изумление купца не убавилось.

К счастью, этот пункт оказался ненужным. Михаил Васильевич благополучно дожил до дня, когда Пермикин разбогател, произошло это сравнительно скоро. Однако, сделавшись богачом, прижимистый воротила не захотел выполнить остальные пункты. Дело было не только в трех сотнях рублей, хотя и они значили для Петрашевского немало. Дело было еще, разумеется, в уважении законов. И при заработке на прожиток не мог этим пренебрегать.

В «Губернских ведомостях», в той самой статье, что пришлась на день пресловутой дуэли, — о гласности в суде, о судоговорении, — он объявил о разбирательстве одного дела «судом по форме», когда оба тяжущиеся должны явиться в суд и говорить в нем; установленный еще при Петре порядок был основательно позабыт; он же видел в этом переход от суда письменного, тайного, канцелярского к публичному, при котором могут присутствовать посторонние. И хотя на сей раз присутствовал один-единственный наблюдатель — им самим приглашенный редактор «Ведомостей», — форму соблюли до конца. Стоя у дверей, Петрашевский как стряпчий и его противник вслух читали взаимные доводы по тетрадям. На оценку редактора, выходило даже смешно, тогда как Михаил Васильевич принимал эту шутку за прототип гласного суда…

Он носил с собою и всем показывал вырезку из какого-то петербургского журнала, карикатуру на суд в крепостной России. «На четвереньках челобитчик, на нем взмостились писаря, на них вскарабкался повытчик и сам везет секретаря, судья ж на всех верхом сидит. Спроси, читатель, кто больше всех из них кряхтит?..»

В тяжбе с надувалой Пермикиным за челобитчика кряхтел он сам, в какие ни стучал двери, повсюду встречал отказ, и так добрался до губернского суда, понес туда подавать апелляцию на решение суда окружного.

А там, в присутствии, неожиданно встретил знакомое лицо.

За судейским столом восседал тот самый Молчанов, которого покойному Неклюдову навязали в секунданты. Когда началось следствие о дуэли, господин сей спрашивал у Петрашевского совета, как ему поступать, уверяя, будто бы вовлечен в происшедшее силою особых обстоятельств. Михаил Васильевич отвечал, как всегда, без околичностей: откройте всю истину, не щадя ни других, ни себя. Едва ли сей господин способен был последовать такому совету, хотя, впрочем, в точности этого Петрашевский не знал. Увидав его за судейским столом, он тут же полюбопытствовал в канцелярии, зачем здесь Молчанов. Оказалось, тот допущен на должность, и это тогда, как сам еще состоял под судом!

Петрашевский не был бы Петрашевским, пропусти он подобное поругание законов. На каких основаниях подсудимый не только избегнул ареста, но допущен к исправлению обязанностей в суде?! Это не могло не ослабить в Молчанове сознания справедливости и уважения к законам! Через полчаса вдобавок к своей апелляции Петрашевский подал обоснованное прошение об отводе Молчанова.

А на третий день его потребовал к себе Корсаков, правитель Восточной Сибири в отсутствие Муравьева, имевший, на взгляд Петрашевского (из коего он, разумеется, тайны не делал), столько же оснований на генерал-губернаторство, «как всякая почтовая лошадь» (Муравьев не раз отправлял Корсакова доверенным гонцом в Петербург, — отсюда щедрость сибиряков на прозвища ему).

Петрашевского Корсаков встретил в гневе:

— Вы позволяете себе пред присутственными местами неприличное поведение!

— Неприличных поступков за собою не знаю, — возразил Петрашевский. — А если кто меня обвиняет, то ложно — и об этом следует произвести следствие.

— Я вас не за советом истребовал, а отправить в полицию под арест!

— Прикажите произвести формальное следствие, — не оробел Петрашевский, — и пусть меня накажут, если найдут виновным по суду и согласно закону.

— Сухотин! — рявкнул Корсаков находившемуся при сем полицмейстеру, тому самому, что наблюдал за убийством Неклюдова с колокольни. — В секретную его, и никого не допускать!

— Вы поступаете со мною противу законов, — заявил Петрашевский. — Я подам жалобу.

В ответ он услышал обещание:

— Вы будете высланы из Иркутска!

По совести, такой поворот событий не озадачил Михаила Васильевича. Давно был готов, от добрых людей знал, что его ожидает. Еще до возвращения Муравьева из Японии прихвостники решили наказать строптивца а предназначили Корсакову, понятно, не без душевного его на то согласия, быть исполнителем: призвать Петрашевского, не входя ни в какие с ним объяснения, посадить в кибитку и выпроводить в Туруханск. Возможно, Михаилу Васильевичу донесли об этой программе не без умысла; в таком случае просчитались: не вышло накинуть платок на роток! Кто вел его прегрешениям счет, мог в том с легкостью убедиться, отвод Молчанову был лишь новою петелькой в старом вязанье.

Он настолько предвидел последствия, что заранее попросил одного знакомого принять на себя хлопоты по делам своим и засвидетельствовал по всей форме на его имя доверенность. Там черным по белому написал: «в случае отбытия моего из Иркутска по причинам, от меня не зависящим»!.. Нет, он положительно знал, на что шел, в каталажке достало времени поразмыслить над этим.

Указание Корсакова выполнялось со всею строгостью. До вечера просидел один-одинешенек и в предвидении своем не ошибся, хотя, как выяснилось много позднее, знал не все.

А не знал Михаил Васильевич того, что как раз в те же дни дошел до иркутских верхов с обычным трехмесячным опозданием ноябрьский лист прибавления к «Колоколу», и в нем статья об убийстве Неклюдова, тут же, без сомнений, приписанная ему, Петрашевскому.

…Поздно вечером явился за ним частный пристав, которому было велено доставить арестованного к полицмейстеру на квартиру. Там уже ждала у крыльца почтовая тройка, а в доме Михаил Васильевич увидал Федора Львова в хлопотах над чемоданом. За час до того полицмейстер приехал ко Львову и велел у себя на глазах собрать Петрашевскому вещи.

Доху, кушак, шапку и рукавицы заботливо приготовил казачий сотник, назначенный с ним в дорогу караульным. Как тут было не вспомнить путешествия из Петербурга в Иркутск!

Невеселым вышло прощание с Федором Львовым под полицейским надзором.

Господин полицмейстер не оставлял отеческим попечением до самых триумфальных ворот. И там подошел к повозке — с советом хорошенько закутаться. Пришлось, однако, ему выслушать встречный совет — лучше думать о тех последствиях, которые ждут за содействие в убийстве.

— Моя высылка, — пообещал полицмейстеру Петрашевский, выглядывая из казенной дохи, — никого не спасет от ответственности!

Но напрасно он думал, что на том распрощался с иркутскими властями. На четвертой станции, через сутки пути, когда он и недреманный страж его, сотник, вошли в комнату для приезжих, они увидели там исправника, дружка беклемишевского, осужденного с ним вместе за «разбой скопом» и, подобно Молчанову и всем прочим, как ни в чем не бывало продолжавшего коронную службу.

 

Навороты боевого дела

М.В. Петрашевский — Д.И. Завалишину, 1860 г., 15 июня

«Как только прибыл я в Минусинск, я вспомнил о Вас. Вспомнить о Вас в Минусинске было весьма естественно, ибо за несколько лет пред сим эта местность, по благорасположению к Вам и ныне в В. С. безумствующего начальства, предназначалась в место Вашего жительства… Счастливое ли сочетание обстоятельств или Ваше умение дали Вам средства избавиться от этой неприятности, — во всяком случае, это вышло к лучшему, дало Вам возможность сказать громко на весь мир Ваше правдивое слово о бестолковости и безнравственности, с какою совершается все в управлении В. С…Вы этим приобрели полное право на содействие и сочувствие всех людей благородных, патриотов искренних и истинных, а не квасных, невежественных и диких.

В этом смысле и моя деятельность в известной степени всегда была направлена к тому же. Принципы, во имя которых я стал политическим деятелем, меня к тому же обязывали и обязывают. Особенность положения мотивировала особенность проявлений… Я теперь не имею нужды прибегать к научным началам или выводам, чтоб доказывать безумие администрации, разрушительность ее действий для общественного благосостояния… Ее насилие коснулось меня. Этот факт поставил меня в положение истца против местной администрации. Обязанность для меня вести против нее гражданский или уголовный процесс из сего сама собою вытекает. Мои личные интересы требуют того же, чего требует благо общественное, разумно понимаемые интересы всей страны, положить законом пределы для безумного самовластительства сибирских пашей и сатрапов. Это не шуточное дело. Чтоб взяться за него, у меня нет недостатка в нужной для сего решимости, я имею довольно твердости или упорства, чтобы не бросать что-либо от первой неудачи, элемента страха во мне нет… Но эти свойства суть только свойства пассивные или отрицательные для такого дела. Такого рода дела требуют еще многих других качеств, которые можно считать положительными… Мне кажется, что в сем случае обязательно для всякого, сознающего свою недостаточность, отбросив всякое самолюбие в сторону, обратиться с просьбою о нравственном и положительном содействии…

Воззрение на живые общественные силы заставляет меня считать Вас в В. С. едва ли не единственным липом, содействие которого я могу считать во всех отношениях удовлетворительным и надежным…

Те безумные действия, те злоупотребления, в которых Вы смело, громко (и даже несколько снисходительно) обвинили власти, обстоятельства (сделавшие меня истцом против властей тех же) представляют удобный случай — такие факты из области литературы перенести на жесткую почву нашей юрисдикции и сделать их предметом формального ведения судебных учреждений. Они должны явиться как доказательства пристрастия, несправедливости противу меня. Печатное слово и общественное мнение должны дать силу, вес и обеспечить успех такого обвинительного акта.

Жалобу мою на насильственный увоз меня из Ир. я подал министру внутренних. Я послал 9 мая. Копия с нее должна быть из Ир. Вам послана. Если она не отослана, то с сим же письмом к Вам пошлется. Прошение мое может иметь следующие последствия: 1. Оставлено без внимания. 2. За резкость выражений подвергнуть суду или взысканию. В обоих случаях по порядку должен жаловаться в сенат. Как в том, так и в другом случае сторону доказательств — обвинительную часть моего прошения — должно подкрепить фактами. Развить ее, как общее добро сего требует. Это требует хорошей подготовки материалов. Их надо собрать заранее, их надо брать отовсюду, чем их будет более и разнообразнее, тем лучше. В этом отношении очень и очень рассчитываю на Ваше содействие, также и на содействие в известной степени (колико таланта хватит) всех тех, чью душу мутит безумие властей, кому дело прогресса близко к сердцу.

Юридич. сторона дела есть только формальность, которая значение и вес может иметь при известных условиях или сочетании обстоятельств. Если б его не было (я думаю, что на деле противное), то их нужно произвести… Только старым бойцам известны доброта оружия и извороты боевого дела. Решительный боец не пожалеет потерять руку, чтоб видеть голову врага у своих ног. A la guerre comme à la guerre. Pas de grâce…».

M.В. Петрашевский — г. Министру внутренних дел, 1860 г., 9 мая

(копии — Д.И. Завалишину в Читу; мужу сестры в Петербург: «не для хранения, а для распространения»… А.И. Герцену в Лондон; напечатано в «Колоколе», листы 92, 93, 1861 г.).

«24 февраля 1860 года, подавая в Иркутский губернский суд апелляционную жалобу на неправильное и несогласное с законами решение дела об иске моем с титулярного советника Пермикина, я лично удостоверился, что в оном суде к действительному отправлению судейских обязанностей допущен г. Мефодий Молчанов; для ограждения себя от несправедливости с его стороны я решился воспользоваться предоставленным законами правом отвода судей по подозрению…

Прошением моим об отводе г. Молчанова юридически мотивировалось не только устранение его от занимаемой им должности, но и обусловливалось удаление от должности и прочих лиц, сопричастных к делу умерщвления Неклюдова, что не могло не возбудить противу меня тех лиц, для которых поругания законов, оказывание к ним совершенного пренебрежения не со вчерашнего дня стало делом чести своего рода… Личность моя была для них соблазнительнее всякой другой, так как юридически недействительный приговор 1849 года, и поныне надо мною тяготеющий своими последствиями, делал из меня особенно удобную жертву…

На третий день после подачи мною апелляционной жалобы и прошения об отводе г. генерал-майор Корсаков потребовал меня к себе и приказал посадить меня в полицию, откуда неизвестно по чьему распоряжению я был увезен тогда же ночью под караулом казаков… могу предполагать, что тайный увоз меня из Иркутска был учинен по распоряжению Корсакова, но сего не могу утверждать положительно, ибо таковое распоряжение никем мне по сие время формально не объявлено. Не зная его содержания, я себя, однако ж, считаю вправе сказать заранее, что такие перемещения могут казаться нормальным явлением только присяжным курьерам или при воззрении администрации на все гражданские и экономические отношения с курьерской точки зрения…

Из вышесказанного и без дальнейших подробнейших объяснений для всякого может быть ясно, а тем более для вашего высокопревосходительства, что удаление меня из г. Иркутска есть ни что иное, как дело ненависти тех, о злоупотреблениях которых я дерзнул упомянуть в моей апелляции. Мое неожиданное напоминовение о требованиях закона, смутивши их, вероятно, тоже подействовало на их воображение достаточно сильно, так что им представилось, что будто от меня собственно и зависит заставить их блюсти пренебреженные ими законы!.. От этого нетруден переход к убеждению в том, что стоит только меня удалить… и тогда беспокойный призрак закона исчезнет!.. Взрослые люди улыбаются не без грусти, если видят, что худо воспитанный ребенок бьет предмет, о который ему довелось ушибиться… Если же подобно этому поступает администрация?.. Решение этого вопроса предоставляю вашему высокопревосходительству…

Этот увоз повергнул меня в крайность: не могу думать, чтоб именно мое разорение чрез удаление из Иркутска или мое небытие в нем было необходимым залогом преуспеяния административных дел в Иркутске… Прошу ваше высокопревосходительство распоряжение о моем удалении из Иркутска как противузаконное и лишенное всякого основания, но для меня разорительное и угнетательное, — отменить…»

Н.Н. Муравьев-Амурский — М.С. Корсакову, 1860 г., май — октябрь

«…Ты очень хорошо сделал, что выслал Петрашевского за новые его подвиги.

…Для Сибири вредно то, что Завалишин, Петрашевский и другие пишут официально к министрам самые дерзкие ругательства и клеветы на местные власти, не исключая главных, и остаются безнаказанными; они всем рассказывают и показывают, что написали; до того дошло, что их боятся. В Чите давно боятся Завалишина. В Минусинске я переменил окружного начальника и назначил такого, который не боялся бы Петрашевского, а все оттого, что они стращают доносами в Петербург.

…Я выеду за границу, перед Европой ни Завалишин, ни Петрашевский не могли убить Амура и унизить то уважение, которым мне обязаны современники…»

Тиранство сибирского Муравьева («Колокол», лист 82, I.X.1860)

«…Неужели у графа Амурского столько ненависти? Неужели прогрессивный генерал-губернатор не понимает, что вообще теснить сосланных гнусно, но теснить политических сосланных времен Николая, т. е. невинных, — преступно?..»

 

«До свиданья в парламенте!»

М.Л. Михайлов — Л.П. Шелгуновой, 1862 г.

«…В Красноярск приехал я поутру 7 февраля. Станция находится там при гостинице. Толстый улыбающийся немец Иван Иванович вышел встречать меня и объявил, что меня давно уже ожидают и многие желали бы со мною видеться. Первым вопросом моим было, здесь ли Петрашевский. Немец отвечал утвердительно и обещал немедленно послать известить его.

Не успел я вполне разоблачиться от дорожных шуб и шарфов, как у меня оказалось уже четверо гостей… Из них особенно заинтересовал меня моряк капитан-лейтенант Сухомлин. С его парохода или фрегата бежал Бакунин… Умеренные прогрессисты в Иркутске находили, что Бакунин поступил нехорошо, изменив честному слову, которое он дал Корсакову, что не убежит. Я в этом случае не совсем согласен с умеренными прогрессистами…

Скоро пришел ко мне и Петрашевский. Не знаю почему, я воображал его человеком совсем иной наружности. Портрета его мне не случалось видеть; говоря о нем с некоторыми из тех, кто был сослан по его делу, я как-то не спрашивал о его наружности, — и он представлялся мне высоким, худым, с резкими и строгими чертами лица, да вдобавок еще блондином. Я не могу понять, почему составилось у меня такое о нем представление. Разве не на основании ли читанных мною в „Колоколе“ официальных бумаг его, наполненных юридическими тонкостями, к которым был я всегда так холоден, пока теперешнее мое дело не показало мне, что я поступал нерасчетливо, пренебрегая знакомством с дичью, именуемою законами Российской империи. Впрочем, едва ли мое представление о Петрашевском составилось не раньше. Я увидел совершенную противоположность тому, что ожидал.

Петрашевский не высок; он среднего роста и не худой, а очень полный. Походка его напомнила мне отчасти походку Герцена, и в самой фигуре его есть с ним сходство. Черты лица его довольно правильны, мягки и приятны. Большие черные глаза, очень выпуклые, обличают в нем сразу говоруна, и он, действительно, говорит много и хорошо; но, вероятно, именно потому, что много и хорошо, речь его полна противоречий. На голове у него осталось уже мало волос — перед весь голый, и только сзади низко опускаются на воротник сюртука их поредевшие черные пряди. Большая, что называется апостольская, борода, напротив, еще очень густа; по ней длинными белыми нитками прошла уже седина. Одет он был во все черное. И сюртук, и жилет, и панталоны — все было очень потерто и замаслено и обличало не совсем-то блестящие его обстоятельства…

Видевшись с ним всего один день, я не могу, разумеется, сказать о нем многого; но общее впечатление было для меня приятное. Я нашел только, что местные интересы… разные иркутские интриги и дела как будто заслонили от него интересы более широкие и общие. То, что для человека нового представляется не более как местными провинциальными дрязгами, для него, при постоянном столкновении с здешними властями, приняло слишком большие размеры и заставило как будто отчасти забыть о том, что сердиться следует на причины, производящие дурные явления, а не на самые явления…

Да и какая тут борьба для человека, поставленного своим положением политического преступника вне всякой общепризнанной деятельности, когда и в сфере-то более широкой у нас „удел разумной жизни, — как выразился Добролюбов, — для блага родины страдать по пустякам“.

То, что я наговорил, было предметом нашего довольно продолжительного спора с Петрашевским. Он обедал у меня в этот день; вечером располагал я уехать, но это не удалось.

После обеда Петрашевский уходил на час домой и потом опять пришел, и на этот раз не один, а с тремя молодыми людьми, которых отрекомендовал мне как лучших из здешней молодежи. Признаюсь, грустно мне было за Петрашевского, когда эти лучшие представители молодого поколения города Красноярска сидели у меня с ним вечером. Это были, может быть, и даже вероятно, очень добрые молодые люди, но…

Петрашевский пришел проводить меня, и я отправился из Красноярска часов в одиннадцать утра.

— До свиданья — в парламенте! — сказал мне на прощанье Петрашевский…»

О том, что его ожидало, литератор Михаил Ларионович Михайлов мог судить лишь по «Запискам из мертвого дома», по тем нескольким главам, что до его ареста опубликовал Достоевский. Впрочем, нет. К Красноярску он знал о собственном будущем много больше, пополнив дорогою полученное в Третьем отделении и в крепости образование.

Стихотворец, переводчик, беллетрист, публицист следовал из Петербурга в каторжную работу в рудниках за сочинение и распространение прокламации. Он печатал ее в Лондоне, раздавал в Петербурге и, разумеется, ни до Тобольска, ни, тем более, до Томска или до Красноярска она не дошла; но в тобольском остроге он почувствовал себя скорее в гостях, чем под замком. Неизвестные люди присылали ему журналы, газеты, книги. Утром к чаю являлось печенье и сливки, а к обеду — рябчики, наливки и сласти, и он даже не знал, кого благодарить. Посетители и посетительницы выражали ему сочувствие и по всем правилам бонтона приглашали его на обеды, а под новый тысяча восемьсот шестьдесят второй год незнакомая дама принесла ему в нумер букет цветов. При отправке в дальнейший путь он обедал у полицмейстера, после обеда отправились его провожать, так что он распростился с тобольским обществом уже за городом.

Между тем и картины мертвого дома не минули его.

Пересыльные кандальщики, как в зверинце, вповалку набитые под темными низкими сводами острожного чердака… Зловонный коридор и зеленые от плесени стены еле освещенной комнаты, куда его отвели вначале; полукруглое запотевшее оконце под потолком, спертый воздух, бесстрашная беготня мышей по ночам… Истомленные с дальней дороги лица на поверке. Сияют, как серебряные, кандалы — отчистила их дорога, бабы жмутся к печке с детьми на руках. Самые эти партии, плетущиеся по дороге навстречу бесконечным обозам с чаем от этапа к этапу — их серые частоколы темнели среди снегов возле каждой деревни. Впереди каторжные с белыми от инея бородами; за ними в куцых казенных полушубках ссыльные, дальше дровни с бабами, с больными, с детьми, закутанными в тряпье, а позади всех солдаты и казаки…

Ночами литератор Михайлов просыпался в холодном поту от навязчивых этих, неисчезающих картин. Все как-то путалось в голове. К чему следовало относить те знаки сочувствия, что столь щедро расточались ему? Хотя бы встречали так по стихам, или, в крайности, в качестве «творца женского вопроса» в России (каковым провозгласил его мыслящий Петербург). О прокламациях-то петербургских если и слыхивали здесь, то смутно, туманно… И что ждало его в конце путешествия — так сказать, у «цели»?!

На станциях почти все проезжие из Сибири обнадеживали его, в Тобольске надежды порядочно окрепли, но верных сведений он ждал от Петрашевского в Красноярске.

Разговор — и спор — получился у них не сразу.

Когда Петрашевский пришел, моряк Сухомлин как раз говорил о побеге Бакунина, и Михаил Васильевич столь живо заинтересовался подробностями, что пришлось моряку начинать сызнова.

— Мы в Иркутске с Михайлой Александровичем, — как бы в оправдание пояснил Петрашевский господам офицерам и запнулся, ища верное слово, — встречались…

— А мы встретились на Амуре, — хмуро отозвался моряк.

Капитан-лейтенант командовал клипером «Стрелок» на Восточном океане. Прошлым летом в Николаевске-на-Амуре перед самым уходом на рассвете девятого июля — моряк был по-военному точен — на борт к нему с дозволения управляющего Приморскою областью поднялся пассажир для следования в гавань Де-Кастри. У господина этого, по фамилии Бакунин, имелось открытое предписание иркутского губернатора на право беспрепятственного проезда казенными пароходами.

— Я шел с американским купцом, барком «Викерс», на буксире, — продолжал свой рапорт капитан-лейтенант, — следовавшим с казенным грузом в залив Святой Ольги. Не доходя Лазарева мыса, я должен был передать на «Викерс» распоряжение, для чего скомандовал спустить шлюпку с матросом. Бакунин изъявил желание пересесть на «Викерс», чтобы идти в залив Ольги, не заходя в Де-Кастри. Не имея никаких предписаний относительно Бакунина, я не счел себя вправе задерживать его, и лишь на берегу услыхал, что получен пакет о надзоре за ним. К тому времени «Викерс», сдав груз, уже ушел в Хакодате…

У Петрашевского горели глаза.

— Но как же ему удалось выскользнуть из Иркутска?

— Я, собственно, сам ничего об этом не знал, — отвечал моряк куда менее твердо, — хотя подняли большой шум, завели дело… Корсаков, говорят, большой фитиль получил, рвет и мечет, хотел даже поставить меня в Иркутске на якорь до конца следствия. Я, однако, не мог терять ни денег, ни времени — следую по приказу своего начальства, с семьею… Что мне делать в корсаковской столице? Пришлось ему обойтись вопросными пунктами. Я, собственно, и сам-то узнал обо всем этом, только задержавшись, чтобы на них отвечать…

Там, в Иркутске, ему говорили, будто Бакунин, получив от купцов тысячу рублей для обследования торговых возможностей на Амуре, пришел к Корсакову за разрешением, а тот не захотел было его отпускать. Бакунин будто бы недоверием глубоко оскорбился и указал генералу, что лишь материальные невзгоды вынуждают его принять коммерческое поручение и что, отправляясь один, он оставит в Иркутске молодую жену. А у них будто бы между собой уговор был: она едет в деревню к его родне, там дожидается известия о благополучном его прибытии в Европу и тогда уж выезжает к нему… Ну а Корсаков его отпустил под честное слово, что не употребит во зло невозможность надзора за ним на Амуре и до конца навигации возвратится в Иркутск.

— Что-то, видно, скребло у почтовой лошади на душе! — хохотнул Петрашевский.

— Да, так точно! — сокрушался капитан-лейтенант. — Друг-приятель самого Муравьева, а вдогонку все же послали в Николаевск служебный пакет, да он запоздал…

— Так где же теперь сей сеньор? — Петрашевский обратился к Михайлову. — Неизвестно про то в Петербурге?

Тот плечами пожал, не тревожа скрещенных на груди рук:

— Я, простите, почти пять месяцев, как лишился свободы.

Самому всю дорогу снились сны о побеге…

Едва офицеры распрощались, пожелав ему доброго пути и удачи, как Михайлов, пробежав по комнате из угла в угол, стройный, маленький, легкий в шагу, остановился перед Петрашевским с откинутой головою — он все время держал ее так, для того, быть может, чтобы казаться повыше ростом, и это еще усиливало обманчивое выражение высокомерия на его чернявом лице с высоко поднятыми бровями.

— Если бы я считал полезным для себя, то поступил бы на месте Бакунина точь-в-точь так! А вы?

— Нет, я думаю, в этом не много пользы — для дела… мне же поздно сворачивать с выбранного пути, да и не обо мне речь. Вас-то что сюда привело?

— Осужден за найденное у меня сочинение, автором которого был не я… но на себя принял.

— Зачем же?

— Чтобы не коснулось действительного автора, — как само собой разумеющееся, пояснил Михайлов. — Но я печатал это, привез и распространил в Петербурге.

— Привезли? Откуда? — спросил Петрашевский.

— Из Лондона.

— Вы знакомы с Герценом?!

— Разумеется, — грустновато сказал Михайлов, — в Вольной типографии и печатал… у него, но ему вопреки. Александр Иванович не одобрял этого сочинения и отговаривал меня всячески, но отказать не счел себя вправе… думаю, он за меня боялся…

На этом следствии Михайлов отвечал охотно.

Когда Петрашевский стал расспрашивать его про суть прокламации, он вспомнил с усмешкой, как уже по дороге в Сибирь передавал ее содержание провожатым-жандармам.

— На них, по-моему, особенно подействовали слова, что крестьян обманули волей и что следует сократить срок службы солдатам… Но главное, там говорилось о революции и о том, что единственная надежда России — в ее молодом поколении. К нему воззвание и обращено, и озаглавлено — «К молодому поколению». Там были стихи Рылеева, призыв к республике…

— Вы думаете, что запутанные у нас узлы возможно разрубить топором?

И без того узкие глаза Михайлова еще сощурились:

— Я думаю, мы близки к этому, а крестьяне обманутые — уже накануне!.. Только ждут своего Гарибалки!

— В сорок восьмом году тоже, помнится, говорилось о пугачевском пути…

— Триста тысяч народу уложено в Крымской войне ни за что! Почему же для блага России, для раздела земли между народом не позволительно вырезать сто тысяч помещиков?!

— Почему-то именно те, кто мало дорожил чужой жизнию, оказывались куда снисходительнее к себе.

Михайлов откинул голову, как от удара:

— Позвольте! Я не давал повода никому!..

— Я имел в виду только собственные наблюдения, — миролюбиво отвечал Петрашевский, — и мог бы назвать имена… — И перевел разговор: — Вас судили военным судом?

— Я боялся этого… Какой мог быть назначен суд, я не знал. Перед судом вспоминал про вас, Михаил Васильевич, про Секретную комиссию, осудившую вас… Но все же времена изменились! Судили сенаторы…

Петрашевский неожиданно взволновался, даже с места вскочил, сверкая глазами:

— Вы понимаете ли, Михаил Ларионович, ведь, значит, на вас был сделан первый в России опыт обыкновенного суда по политическому обвинению! Исторический факт!

На это Михайлов не нашелся, что возразить. Только вспомнил: Лондон, год пятьдесят девятый. Они у Герцена с Шелгуновыми. Разговор о законности в делах политических. «Это чистое шулерство!» — горячится Шелгунов, а Герцен смеется над Петрашевским, который вздумал убедить правительствующий Сенат, что его судили неправильно и незаконно… Михаил Ларионович вспомнил ясно, в подробностях, весь разговор, что и как говорилось, точно это было вчера, только вспомнил — и промолчал. Пощадил.

А спросил Михаил Ларионович у Михаила Васильевича, как тот думает, к чему должно приготовить себя в Иркутске — к букетам или к кандалам? И какое место Михаил Васильевич посоветовал бы ему для устройства выбрать, если вдруг представится такая возможность?

— Я-то ведь могу судить только по Достоевскому, по «Мертвому дому»…

— Федору Михайловичу Достоевскому тяжелее других досталось, — покачал головой Петрашевский. — Впрочем, мы с ним встречались не в мертвом доме — в живом!.. А Федора Николаевича Львова записок у вас в «Современнике» не читали?

— Это когда же?

— Сентябрьская книжка, по-моему… у нас здесь была в декабре.

— Не помню. В сентябре я, впрочем, уже жительствовал у Цепного моста.

— Повидайтесь со Львовым, я напишу к нему с вами. А мой вам совет — не оставаться в Иркутске, лучше ехать в Нерчинский округ, там меньше стеснений… хотя и там есть дурные места, за двенадцать лет пришлось повидать. Не слыхали о Каре? Об Акатуе? Когда один сенатор приехал с ревизией в Акатуй, декабрист Михаил Лунин будто бы сказал ему: «Позвольте вас принять в моем гробу». Не тревожьтесь, это было давно… От подобных ссылок успели уже несколько отвыкнуть в Сибири, — Петрашевский так объяснил Михайлову цветы и обеды и тем же обосновал надежды на будущее. — Вы первый политический преступник, ссылаемый в каторгу в нынешнее царствование. Вы — первая жертва Освободителя в том смысле, в каком я — последняя жертва Незабвенного… Но в Нерчинске будет меньше того, что в Иркутске, — шпионства, доносов. Львов, я думаю, скорее всего подтвердит вам это. Мы с ним вынесли там отчаянную борьбу… За то я и изгнан оттуда, так что на вашу долю там дело осталось!..

— О нет, я бы не хотел заразиться этой провинциальною малярией! — вырвалось у Михайлова.

Неосторожные с его стороны слова произвели сильное действие на Петрашевского.

— Я вам скажу, для наших поборников прогресса куда опаснее другая болезнь! Наполеона как уничтожить — знают, а как сдержать полицейскую козявку — не знают!

— Признаться, я опасаюсь так называемой борьбы с местными обстоятельствами, — пытался еще возражать Михайлов. — Это так тесно связано с тем, что на более простом языке называется дрязгами, сплетнями, так сужает понятия!

— Послушайте, я встречал сколько хотите господ, не желающих даже затруднить благородную свою голову мыслями об ускорении общественного развития в той местности, где приходится жить. Это они считают, видите ли, черной работой, унизительной для их высокого разумения! Неужели это пример для вас? Не бывши тружениками прогресса, они уже хотят быть его гран-сеньорами!

Уж не в Бакунина ли он метал свои громы?.. Он говорил еще много и хорошо, оставляя Михайлову не очень-то для него привычную роль слушателя, тем более трудную Михаилу Ларионовичу, что он находил в словах Михаила Васильевича немало противоречий и что, помимо того, многое в этих речах так и вызывало на спор.

И без того они почти ни в чем не сошлись во всех своих долгих, беспорядочных, даже каких-то лихорадочных разговорах, или, вернее, между ними длился с перерывами без малого сутки один разговор, из тех, по каким оба изголодались, разговор обо всем и спор обо всем, и это было не удивительно при разнице возраста их и опыта… но, однако, не помешало им отобедать и отужинать вместе и наутро прийти Петрашевскому Михайлова проводить.

Людей разного возраста, разного опыта и, как выяснилось, очень несхожих взглядов, последнюю жертву царя Николая Первого с первой жертвой царя Александра Второго сроднила судьба, и, быть может, именно вследствие всего этого в заключение долгого, но так и недоконченного их спора один другому на прощанье сказал:

— До свиданья в парламенте, Михаил Ларионович!

 

Земля и воля

М. В. Петрашевский — мужу сестры Софьи, 1860 г.

«Можно винить меня за то, что я не выказал скромности… тогда бы, разумеется, я избежал многих неприятностей. Если бы я был сослан за воровство, мошенничество, измену отечеству, а не за то, что требования нравственные общества, требования общественного блага понимал яснее других, говорил, когда все молчали, отмалчивание могло было быть мне по сердцу. Но если я смело однажды выступил на борьбу со всяким насилием, со всякой неправдой, то теперь уже мне не сходить с этой дороги…»

М.В. Петрашевский — матери, 1861 г.

«…Я обретаюсь, невзирая на сильные противные ветры с востока, в г. Красноярске… Состою ныне в заведывании городового врача, которому формально предписано наблюдать о состоянии моего здоровья, — и буде оно окажется удовлетворительным, — то о сем немедленно донести местной администрации, — дабы меня препроводить в село Шушу… Вследствие сего я и болен лихорадочным ревматизмом нижних конечностей, который обладает прекрасно-ужасным свойством, не лишая меня во внешности даже ни одного из признаков хорошего здоровья, мгновенно его делать таким, что опасно меня подвергать случайностям странствования из Красноярска в Шушу…

Есть слишком много комического в трагизме моего настоящего положения. Силы в бессилии. В драме вроде „погоня за мухой с обухом“. Все это изложить, как есть в действительности — стоит гоголевских страниц…

Филантропические виды на мою личность и притязания с востока не прекращаются, я действие их неутралирую предъявлением моих литературных произведений на гербовой бумаге куда следует… необходимость заставляет все более и более по сей отрасли литературы быть производительным… но от борьбы, пока жив, не отступлюсь.

…Поучительность приведенных Вами поговорок или пословиц: „С сильным не борись, а с богатым не тягайся“, свидетельствующих в то же время о неудовлетворительности общественного устройства, — не отвергаю, признаю также обязательность принимать их в соображение в известных случаях, но, надеюсь, что Вы также не станете отвергать, что они характер предостерегательного нравоучения имеют только перед началом борьбы или тяжбы, согласитесь, что к делам начатым скорее может быть применена пословица „Коль взялся за гуж, не говори, что не дюж“ и признана поучительной… Довольно умствовать — будущее скажет, что я прав».

Шеф III отделения — генерал-губернатору В. Сибири, 1861 г.

«Сестра Буташевича-Петрашевского обратилась ко мне с просьбою облегчить тяжкую участь брата ее, находящегося ныне в Красноярске и подлежащего к отправлению в Минусинский округ в село Шушу. Вменяю себе в обязанность о настоящем ходатайстве г-жи Петрашевской сообщить на Ваше благоусмотрение, не считая себя вправе стеснять В. Пр-во в принятии мер насчет Петрашевского, которого теперешний образ действий Вам ближе известен…»

М.В. Петрашевский — матери, 1861 г.

«…Нападки иркутских властей на меня продолжаются, их сумасбродствам нет конца… они вполне имеют по их действиям право на помещение в желтый дом…»

М.В. Петрашевский — г. генерал-губернатору В. Сибири

«…Г. инспектор Енисейской врачебной управы 3 июня 1861 г. объявил меня вопреки истине одержимым мономанией и общим умопомешательством, — описал мое состояние в таких выражениях, какими обыкновенно в курсах патологии и судебной медицины описываются признаки сих болезней… т. к. это противозаконное действие г. Фроммера по отношению ко мне равнозначителыю истреблению им моего нравственного или умственного капитала, то, дабы положить конец вреду, мне причиненному, я подал прошение о вышеизъясненном противозаконном поступке произвести следствие, но г. начальник губернии по каким-то личным видам жалобу мою положил оставить без движения.

Находя резолюцию г. начальника губернии неправильной, прошу, дабы повелено было о производстве следствия о противозаконном поступке г. Фроммера, и о том, какая на сие мое прошение резолюция состоится, по месту жительства моего мне объявить…».

— Нет, нет, милейший Михаил Васильевич, заблуждение глубочайшее — искать за потаенною литературою людей, будто бы намеренно подстрекающих власти к крутым действиям! Зная вашу историю, можно, разумеется, понять это мнение ваше, объяснить, но только ни в коем случае не согласиться с вами! Не правда ли, Людинька?

— Ручаюсь, что в Петербурге вы бы ни за что не подумали так! — Людмила Петровна Шелгунова с горячностью поддержала мужа. — Там политическое электричество в воздухе, все возбуждены, чего-то хотят, к чему-то готовятся, не чувствуют даже земли под собою! Вот что значит глушь, отдаленность, Сибирь! И потом: разве можно бросать такую тень на Михайлова! Вы же с ним познакомились, Михаил Васильевич, вы же последним из нас говорили с ним, с нашим Михом, с человеком, который страдает за чужую вину! Ну хорошо, мы с Николаем Васильевичем друзья Миха. А знаете ли, что во время суда у Сената собиралась толпа?

— Первые прокламации, — теребя пшеничные казацкие усы, говорил Шелгунов, — писались сразу после реформы, после ее обнародования и разочарования в ней. Из недовольства родилось брожение. Это можно было предвидеть заранее, что обманутые не смирятся. Прокламации могли появиться, а могли бы не появиться. Студенческие истории могли быть, а могли и не быть. Непременным же было брожение, требование перемен…

— Если в чем и можно увидеть подстрекательство, то в самом манифесте! — волновалась Людмила Петровна. — Кто дарует благо, тот не стал бы скрывать это от облагодетельствованного им народа, не оттягивал бы объявление до поста, когда и порадоваться-то нельзя вволю. Кто ожидает благодарности за содеянное добро, тот не стал бы на всякий случай относить ярмарку от дворца подальше, с Дворцовой площади на Марсово поле…

— Пора бы уже распроститься с анекдотами шестнадцатого века о добрых намерениях царя-батюшки! — поддакивал жене Николай Васильевич Шелгунов.

— А если бы вы знали, как распускаются прокламации по Петербургу! — не успокаивалась Людмила Петровна Шелгунова. — Вы получаете их по почте, находите на креслах в театре, на тумбах с афишами, даже в церкви… Дома вы открываете на звонок дверь, и ваш знакомый, делая вид, что не узнал вас, сует вам в руку листки и торопливо уходит… Нечто это поступки агентов?! А прокламацию «К молодому поколению», за которую пострадал Мих, говорят, какой-то господин разбрасывал по Невскому, едучи на белом рысаке!..

— В университете, — подхватывал Шелгунов, — прокламацию вывесили на стене. Это было еще до закрытия, до начала волнений. Из-за спин товарищей мало кому удавалось что-либо разглядеть, тогда кто-то из студентов снял листок со стены и сказал, что прочтет всем в актовом зале… студенты были в восторге!

В душном нумере красноярской гостиницы «Одесса», сидя на узком жестком диванчике, Петрашевский успевал только слушать супругов, только молча переводил глаза с одного на другую, пока не дождался в их горячих речах передышки.

— В таком случае должен вас огорчить. Мы в Иркутске занимались тем же еще в пятьдесят девятом году: раздавали, разбрасывали, рассылали, расклеивали листки. Сибирь, глушь на два года опередила столицу!

— О чем были они?! — в один голос вскричали супруги.

— Посторонним людям оценить это трудно. Афишки о… похоронах убитого якобы на дуэли чиновника. Но весь город отлично в них прочитал вызов сибирскому начальству…

— Я думаю, Михаил Васильевич, сей пример неудачен. Вероятно, даже ваши прошения о незаконности приговора сорок девятого года ближе к нынешнему движению — прокламация в одном… в нескольких экземплярах. Однако Михайлов привез в Петербург шесть сот.

— Хотя один такой лист, — спросила Людмила Петровна, — вы имели в руках?

— Признаться, не приходилось, да глушь наша на большой дороге! Недавно, например, тут поселился московский студент, сосланный за это…

— За что — за это?

— У них там была литография заведена и печатный станок…

— Уж не тот ли это московский станок, за который Мих пострадал?

Людмила Петровна спросила фамилию сосланного студента, но названное Михаилом Васильевичем имя ровным счетом ничего ей не сказало.

— Сколько я могу представить себе, сами вы на позициях «Великорусов»? — продолжил разговор Шелгунов, когда Людмила Петровна оставила мужчин вдвоем.

— Поясните, пожалуйста, если можно, — попросил Петрашевский.

— Устранение произвольного управления, замена его законностью. Но боюсь, вы только конституционист… Ах, милейший Михаил Васильевич, не довольно ли хороших слов? Не наступают ли времена дел?! Если весна шестьдесят третьего года обманет крестьян, летом они восстанут — и тогда законность будет введена революцией!

— Ваш друг Михаил Ларионович Михайлов даже назвал жертву — сто тысяч готов принесть… всего лишь сто тысяч душ, и притом помещичьих, не крестьянских, зачем, мол, народу беречь дворянскую кровь…

— Зачем, — подхватил Шелгунов, — ежели дворянство никогда не берегло народной?! В том и дело, что пора обращаться не к обществу, а к народу! — до этого мы развились уже. Но народ не о законности мечтает, а о том, как вылезти из нужды. Нужда и невежество отнимают у него всякую возможность понимать государственные дела, и, как говорит мой друг Николай Гаврилович Чернышевский, — сперва накормите и хотя грамоте его научите, а потом уже толкуйте ему о правах. А то ведь он от вас отвернется с совершеннейшим равнодушием.

— Отвернется, когда не поверит! Нет, не менее хлеба нужна справедливость, и то и другое: и сытость, и справедливость! На большой крови замешаете ли ее?! Я шестнадцать лет как встал на путь пропагаторства, трудный путь, тернистый… сами знаете, что вам говорить. И тогда уже слышал… и вел подобные разговоры!

— Ну а если Россия поднимется, как вам кажется, — Шелгунов не смог усидеть, вскочил, прошелся по комнате, — Сибирь поддержит ее?

— И об этом в сорок восьмом говорили! Думали: сибиряк — потомок тех смельчаков, что способны были ощупью хоть до луны дойти, коли была бы туда дорога! Не знали, что полуазиатская апатия стала второю его натурою. Так что один из нас утверждал, что с нерчинской каторги может все и начаться!

Шелгунов круто остановился перед Михаилом Васильевичем:

— Тогда русский штоф был наглухо запечатан, а нынче пенится!

— Это так, но, побывавши в Нерчинских заводах, скажу: говорить, что отсюда начнется, — фанфаронство пустое и нелепое, если не хуже того. Господина, утверждавшего это, мы и заподозрили в свое время… наверное, без достаточных оснований. Впрочем, сами можете побеседовать с ним, он жительствует здесь, в Красноярске. Господин Черносвитов…

Вернулась Людмила Петровна с листом в руке. Протянула его Петрашевскому.

— Вот, — сказала, — хоть не в Москве печатано и не в Петербурге, но по рукам и там и там разошлось.

С верху листа было крупным заглавие: «Что нужно народу?»

Поднеся лист к глазам, чтобы разобрать мелкий шрифт, Петрашевский прочитал первую строку: «Очень просто, народу нужна земля да воля».

А потом, на обороте листа, скользнул взглядом по строчкам наискосок:

«…И наш царь… он не друг, а первый враг народа…»

— Вы можете взять это, — все еще стоя над ним, сказал Шелгунов.

— Это приписывают Огареву, — сказала Людмила Петровна.

Михаил Васильевич аккуратно сложил лист вчетверо, опустил в карман потертого сюртука.

— Спасибо, спасибо.

А Людмила Петровна, мимоходом поправив у зеркала белокурые волосы, сказала:

— Я посмотрела сейчас на вас и сразу перед глазами Париж, Герцен… Помните, Николай Васильевич, как застали у Герцена князя Волконского, декабриста?

— Как же, Людинька, как же! Прихожу к Герцену и вижу такую картину, — объяснил он Петрашевскому. — В мягком большом кресле величавый старик сидит, патриарх, да и только, а перед ним стоит Герцен и говорит прямо-таки с сыновней почтительностью…

— Неужели, Людмила Петровна, я могу вызвать почтительность, как патриарх? — рассмеялся Петрашевский. — Разве что бородою?

— Вот видите, вспомнилось же! — ответила тоже со смехом она.

— Прокламация, за которую пострадал Михайлов, между прочим, взывала к мученикам 14-го декабря, — серьезно сказал Шелгунов, — к теням их…

— И, по многозначительному совпадению, Миха вывели на гражданскую казнь тоже 14-го декабря… — добавила, помрачнев, Шелгунова.

— День в день, — уточнил он, — через тридцать шесть лет.

— На Семеновский плац? — коротко спросил Петрашевский.

— Нет, на Мытнинскую площадь, что на Петербургской стороне…

А Шелгунов сказал, усаживаясь наконец на стул:

— Вы, должно быть, знакомы по Иркутску.

— С князем Волконским? Нет, уже не застал его, я приехал в Иркутск в январе пятьдесят седьмого… Но много о нем слышал, большей частью хорошего. Не знал, что он уехал в Париж.

— В Петербурге ему не дозволили жить, а за границей не запретили… Кстати, знаете ли, что Бакунин через Японию и Америку добрался до Лондона?

— Кругосветное путешествие! — воскликнула Людмила Петровна. — Вас, Михаил Васильевич, не вдохновляет его пример?

И когда Петрашевский покачал головой, тоном заговорщицы прибавила:

— Быть может, мы смогли бы вам быть полезны…

— И об этом мы тоже говорили с Михаилом Ларионовичем…

— Ну и что он сказал? — встрепенулась она.

— Он сказал, что мог бы поступить, как Бакунин. Точь-в-точь…

— Николай Васильевич! Слышите? Узнаю в этом Миха! — обрадовалась Людмила Петровна.

Узкое сухое лицо Шелгунова, лицо аскета, сохраняло сосредоточенность; он лишь слабо улыбнулся жене. Обратился же к Петрашевскому, теребя по привычке усы. Продолжил прерванный появлением Людмилы Петровны разговор:

— Нет беды, ежели мы повторим кое-что из того, что говорилось в сорок восьмом. Это даже естественно, закономерно: между нами и декабристами были вы. Но для того чтобы соединиться с народом, мало лишь одной пропаганды, говорят новые люди, да и для ее успеха прежде нужно самим соединиться друг с другом. Хоть одно народное движение удалось ли когда-нибудь без такого союза?! А в стране векового рабства просто нету другого пути. Кто не желает этого признать, обыкновенно ссылается на неудачи двадцать пятого года и сорок восьмого. Но, согласитесь, ведь эти неудачи не оттого, что тайные союзы вообще негодное средство. Неверны были начала этих союзов. Нас они остерегут от двух важных ошибок: от попыток действовать без народа… и, второе, — от отвлеченных теорий, не имеющих корня в стране. Штоф российский запенился, да и пробку расшатал Севастополь — вот огромная разница между нами и вами.

…Поздно вечером, проводив Петрашевского, Шелгунов признался Людмиле Петровне:

— Я, Людинька, едва удержался, чтобы не рассказать ему, как смеялся над ним Герцен — помнишь, в Лондоне, в первый раз, — что он вздумал убеждать петербургский Сенат, как его судили неправильно и незаконно… Просто так и подмывало сказать…

— Слава богу, что промолчали, это был бы удар для него… — похвалила Людмила Петровна мужа.

Не открывать Петрашевскому главной цели своей поездки у них был заранее уговор.

Под предлогом интереса к статистике, экономике, этнографии, природе отставной подполковник Николай Шелгунов с супругой путешествовали по Сибири с поручением тайного общества «Земля и воля»…

 

Извороты боевого дела (продолжение первое)

М.В. Петрашевский — сестре, 1862 г.

«…гражданских прав не имею, и мною до сих пор может распоряжаться не только глупыш-курьер Корсаков генерал-губернаторствующий и чуть ли не всякий бутошник или тля чиновная, бьющаяся из-за того, чтобы как-нибудь выслужиться на мой счет у г. Корсакова et K°…»

М.В. Петрашевский — матери, 1863 г.

«…В Минусинске не был в прошедшем году, может быть, и были какие-либо против меня умышления в роде препровождения меня куда-либо, да о них ничего мне не известно. В этом весьма упражняются сибирские власти с убийства Неклюдова. Такие измышления не меня, а их тревожат, и на них я не обращаю внимания; желая во что бы то ни стало допечь меня, завести против меня уголовное дело, — они в прошедшем году 12 ноября заблагорассудили сделать обыск. За сию проделку я сам кой-каких благоприятелей потяну к ответу…»

М.В. Петрашевский — в Совет Главного управления В. Сибири

«Сего 1862 года, ноября 12 дня в 6 часов вечера явясь ко мне на квартиру, г-н жандармский штаб-офицер полковник Борк с красноярским полицмейстером в сопровождении жандармов и казаков объявил мне, что ему поручено произвести обыск в квартире. Более 4-х часов продолжался у меня обыск, разборка и чтение моих бумаг. Такую продолжительность я должен приписать тому, что чтение для них было, по всей вероятности, столь же приятно, как и поучительно, ибо в писанных мною бумагах содержится обстоятельное изложение незаконных действий, до меня касающихся, местной губернской администрации и высшей администрации В. Сибири… Т. к. при обыске у меня никакого поличного не было найдено, то я имею право на действительное удовлетворение… в правосудии… почему и всеподданнейше прошу, дабы поведено было…»

Из дневника епископа Красноярского о. Никодима, 1863 г., март

«…Нечестивый ссыльный Петрашевский руководствует Думой. Это сущий враг религии, а потому и наш. Это тот, что замышлял убить императора Николая, истребить всю царскую фамилию и основать республику… Такого-то нечестивого и злодея слушает Дума…»

Из воспоминаний Л.П. Шелгуновой

«…После дела Михайлова весною мы уехали в Сибирь. Ехали мы два месяца, и Шелгунов описал эту поездку в статьях, помещенных в „Русском слове“ под заглавием „Сибирь по большой дороге“.

В Красноярске мы остановились, чтобы отдохнуть, вымыть кое-что из белья и поправить тарантас…

Утром я увидала в окно проезжавшего мимо на извозчике господина, до того оригинального, что я подозвала к окну Николая Васильевича. Это был довольно полный господин, с длинною черною с проседью бородой и с длинными, лежавшими по плечам волосами… Одет он был в широкий белый балахон. Мы на него подивились, а Николай Васильевич, вернувшись потом домой, сказал мне:

— Знаешь, ведь это проехал давеча Петрашевский. Он сейчас придет.

Петрашевский с нами очень подружился. Он был блестящего ума человек, но у него положительно была idée fixe, - а именно законность, и что все должно делаться на законном основании.

Эта законность довела его до острога, в котором ему пришлось посидеть, к счастью, недолго, и куда его засадили местные власти, вероятно, для того, чтобы показать ему, что не все делается в нашем мире на законном основании…»

Начальник Енисейской губернии — генерал-губернатору В. Сибири, 1863 г., октябрь

«…Принимая в соображение, что, по случаю значительных в настоящее время присылок в г. Красноярск и препровождения через оный политических преступников, поселенец Петрашевский непременно заводит с ними близкое знакомство, а потому, по известному своему и прежде вольнодумству, может причинить большой вред, я долгом считаю испрашивать разрешения Вашего высокопревосходительства о высылке Петратевского и Шушенскую волость со внушением, что если он и засим не прекратит подачу и посылку своих неосновательных просьб, то будет лишен выдаваемого ему пособия…»

ДЕПЕША

ПЕТЕРБУРГ

ГЕНЕРАЛУ АЛЕКСАНДРУ ПОТАПОВУ

ПОСАЖЕННЫЙ ПРОИЗВЕЛ ВНОВЬ ТЮРЬМУ ПРОСИТ

ЗАЩИТЫ И СУДА

ПЕТРАШЕВСКИЙ

Ответ уплачен

Начальник Енисейской губернии — управляющему III отделением, 20 января 1864 г.

«…Сим честь имею довести до Вашего сведения, что я получил приказание г. исправляющего должность Генерал-губернатора Восточной Сибири заключить Петрашевского под стражу на один месяц. 16 числа сего января поселенец Петрашевский был заключен в Красноярский тюремный замок.

Когда он был взят с квартиры своей и отправлен в городскую полицию, то в это самое время, до заключения еще в острог, он весьма хитрым образом обманул смотрителя острога и отпросился у него под вымышленным предлогом съездить только на свою квартиру, где будто бы забыты были им очень нужные его вещи. Петрашевский, воспользовавшись сим случаем, того 16 января в часу 5-м пополудни отправил две телеграммы в С.-Петербург, одну на имя Вашего превосходительства…

Полученную же мною от Вашего превосходительства ответную телеграмму я того же 18 января сам лично объявил с подпискою поселенцу Петрашевскому…»

ДЕПЕША

КРАСНОЯРСК ГУБЕРНАТОРУ

ПЕТРАШЕВСКИЙ ТЕЛЕГРАФОМ ПРОСИТ ЗАЩИТЫ ПРОШУ

ОБЪЯВИТЬ ЕМУ ЧТО ОТСЮДА НЕ МОГУТ БЫТЬ ДЕЛАЕМЫ

РАСПОРЯЖЕНИЯ

ПОТАПОВ

Жандармский штаб-офицер — начальнику Енисейский губернии, 1864 г., февраль

«…Находясь в Красноярском тюремном замке, Петрашевский изучал биографию некоторых преступников и делал им различные наставления, которые уже отчасти и обнаруживаются подачею одним из арестантов просьбы гласного над ним судопроизводства и в защитники адвоката…»

Начальник Енисейской губернии — генерал-губернатору В. Сибири, 1864 г., март

«…Мера взыскания с поселенца Буташевича-Петрашевского не принесла, по-видимому, ожидаемого успеха в его исправлении, ибо Петрашевский нисколько не воздержал себя от дальнейших обычных своих своевольств и во время содержания его под арестом снова сочинил дерзкое прошение, в коем он жалуется на неправильные, будто бы, действия Вашего высокопревосходительства и всех местных начальств… Видя, таким образом, во всех поступках и действиях поселенца Петрашевского одно только упорное и намеренное сопротивление власти, а вместе с тем дабы лишить Петрашевского всякой возможности заводить дальнейшие знакомства и связи с беспрестанно проходящими через Красноярск политическими преступниками, я за лучшее почел удалить Петрашевского в Шушенскую волость…»

М.В. Петрашевский — сестре, 1864 г., апрель

«Я снова в Минусинске, и не по вине, а вследствие нового насилия администрации, озлобившейся на меня… нахожусь в самом скверном положении, т. е. без копейки денег, в то время, когда в них мне особая и великая надобность. Посему я всепокорнейше прошу тебя, любезнейшая сестрица, послать их немедленно сколько можешь, чем больше, тем лучше, чтоб иметь возможность прожить без заботы месяца два и все написать, что мне нужно по делам моим, т. е. жалобы в Петербург…»

М.В. Петрашевский — Николаю Освальду [17] в Красноярск, 1864 г., апрель

«Я не припомню, чтоб в жизни моей были минуты более тягостные… Мне удалось встретить в Красноярске несколько прекрасных личностей… Мне представилось, что в Красноярске может быть помещено сердце если не России, то Сибири в том смысле, как Герцен, говоря про царствование Николая, находил голову России в Нерчинских заводах… Меня как социалиста до конца ногтей, ко всем системам относящегося самостоятельно, весьма занимала и крайне радовала мысль о близкой возможности хоть несколько часов в неделю проводить так, как люди будут проводить в фаланстерах, сгруппировавшись по склонностям, талантам и другим личным свойствам для занятий интеллектуальных и удовольствий эстетических и умственных. Если бы вы были хорошо знакомы с социализмом, и особенно с учением Фурье, в котором изъяснены все условия организации такой промышленно-земледельческой общины, вы могли бы вполне понять, каково было состояние моего духа в минуты раздумья, как мне отнестись к факту моего бытия или небытия в Красноярске… Хоть я ко многому, для других невыносимому, и приучил себя, но не мог не быть в эти минуты в весьма мрачном расположении. Мне думается, если бы я поприучил себя спать на кровати с гвоздями, как Рахметов, то не находился бы в нем… Как вы думаете, т. е. находите ли вы такие гвозди (т. е. самоистязания и самоизуродования) необходимыми при самовоспитании и считаете ли нужным каждому самовоспитывающемуся ради полноты его развития себя подвергать разным членовредительствам?..»

 

От местного гнуса

Неприятности в Шушенском начались, как повсюду, от несправедливости местных начальств. Впрочем, здесь это прямо его не затронуло, и, казалось бы, мог оставаться, ученный опытом, в стороне, ведь у властей предержащих был, покуда не вмешивался, на хорошем счету. Нет, не утерпел и вмешался, притом самым решительным образом.

Одного купца минусинского убили в то время. Не такая уж невидаль в енисейских краях. Полиция обвинила двух шушенских ссыльных, а судейский следователь, прибыв из губернии, притянул к делу больше пятидесяти крестьян. Они-то и пришли к Бороде искать справедливости и защиты. Успели прослышать о новом ссыльном, что брался составлять любые бумаги и большой законник вообще. Петрашевский явился к следователю. Основываясь на правилах судопроизводства, потребовал освободить крестьян от массовых присяг и допросов и более не отрывать их от неотложных работ, а следствие вести по российским законам.

Господин следователь от подобных нравоучений оторопел и взбесился: погоди, я законы российские тебе пропишу! За то, что способствовал запирательству подозреваемых в убийстве и за тайные сношения с арестованными — взять его!

Это господин следователь распорядился собственной властью, а от волостного начальства потребовал удалить настройщика из Шушенского в какую-либо из деревень, да еще и окружным начальникам доложил, что поскольку в Шушенском и соседних с ним деревнях много людей «предосудительной жизни», а Петрашевский «вкореняет в них наклонность к ябедничеству и кляузам», то спокойней бы его вовсе спровадить из округа, например, куда-нибудь в Туруханск.

Но пока господин следователь таким образом свои действия развивал, Петрашевский, едва выбравшись из-под замка, сам отослал протест в Красноярск — а по поводу собственного незаконного ареста и, главное, против злоупотреблений чиновников, ведущих в Шушенском следствие. К тому же, из разговоров с притянутыми к делу крестьянами выяснялось, что за решеткою преступники мнимые, тогда как действительные разгуливают на свободе. Петрашевский, понятно, потребовал выдвинутую крестьянами версию проверить.

— Эх, сюда бы генерала Долгова! — мечтал между тем Василий Непомнящий, поселенец, заподозренный в убийстве. — Генерал бы Долгов разобрался, кто виноват, а кто прав!

Был Василий терт-перетерт и скор на язык, и даже грамоте малость знал. И хотя фамилию такую себе взял, чтобы легче с ней затеряться — в ссылке, в каторге Непомнящих что Ивановых, кто крещеное имя скрыл, а ничего веселее не выдумал, тот и Непомнящий, — зато уж личность свою Василий не в силах был за спинами спрятать. Этот чернявый разбитной малый с усами и серьгой в ухе выделялся не одной только хваткою трактирного плута-полового, но, главное, великим уменьем плести разные байки да сказки, как из ведра ими сыпал и имел ко всякому случаю про запас. Михаил Васильевич был, однако, не особый любитель сказок, Василий его не сказками заговорил. А нашелся у них общий знакомый, петербургский писатель Михайлов.

С Михаил Ларионычем повстречался Василий в Тобольске.

— Я его от кандалов расковал, — хвастал Василий. — Михаил Ларионыча-то в кандалах привезли. А полицмейстер в Тобольске приказали снять. Гирю принесли, молоток, нож, били, били. Ну, я и вызовись, дело знамое, сам ковал, бывалоча, лошадей. И то скажу, разов по двадцать над кажной заклепкой махал, пока поддались, в Петербурге вязьба на совесть. Зато уж Михаил Ларионыч благодарили. Стосковались, видать, ножки в железах.

От губернского следователя Василий добра не предвидел:

— У энтих, из писарей, стыда нет-с!

И опять мечтательно поминал какого-то генерала Долгова, ни Петрашевскому не известного, ни тем более другому кому в Шуше.

— Да скажи на милость, кто такой этот твой генерал?

Василий словно ждал просьбы:

— Что ж, послушайте, коли охота… Это истинное происшествие будет…

И пошел расписывать небывальщину про расчудесное возвышение одного солдата гвардейского — из простых солдат аж в царские генералы, в адъютанты самого императорского величества.

…А возвысился гвардеец Иван Долгов оттого, что был собою красавец, и влюбилась в Ивана по уши молодая Нарышкина, княгиня и фрейлина. Мол, она за Иваном и гонцов присылала, и амбрами его душила, до того, мол, у них докатилося, в ножки бухнулась матушке инператрице: нету жизни без Ванечки, пущай повенчают! Ну а та, конечное дело, к самому инператору… Ой как лихо все это расписывал поселенец Василий — с прибаутками, с присказками, с коленцами да с сольцою, только вдруг, горемыка, на верхней ноте сорвался:

— Эх, сюда бы к нам енерала Долгова!

— Да на что он тебе, Василий?

— Свой мужик, из простых, он бы пособил…

Оговоренному в убийстве поселенцу сказочный солдат-генерал представлялся единственным, быть может, от кривосуда заступником, но, однако, надеяться на чудо не приходилось… И Василий Непомнящий сокрушался от несбыточности своего желания.

Тем менее, разумеется, привык полагаться на чудеса Михаил Васильевич Петрашевский. Небывальщину выслушал, а сокрушаться не стал. Предпочел, по своему обыкновению, действовать — не как сказочный енерал, а как практический адвокат. Немедля написал господину начальнику губернии в Красноярск — против самоволия следователя протестуя.

Откуриваться от местного «гнуса» надлежало на гербовой бумаге; да чтобы отправить ее законным порядком, как положено, по начальству, минусинский исправник потребовал пошлину: шестьдесят копеек серебром.

— К сожалению, не располагаю такой суммой в настоящее время, — учтиво сказал ему Михаил Васильевич, — вследствие претерпеваемых мною стеснений. Соблаговолите записать в долг.

— Никогда! — отрубил исправник.

— Посудите, милостивый государь, сами, где же взять их?

— Это ваша забота, хоть продайте с себя сюртук!

Петрашевский воспользовался советом тут же, из присутствия не выходя. Сняв сюртук свой, увы, не новый, он критически его осмотрел и, очистив карманы, положил перед господином исправником.

— Рубля три он, думаю, стоит?

— Никогда! — отрубил исправник.

— А какая же ваша цена?

Теперь уже господин минусинский исправник принялся рассматривать видавший виды сюртук.

— За полтинник зачту, так и быть, из уважения к вам. А гривенник уж изволите доплатить.

— Рубль, — сказал Петрашевский.

— Полтинник.

— Рубль.

— Полтинник.

— Рубль.

— Экой упрямый вы человек, не желаете, ваша воля, — с этими словами исправник подвинул к Михаилу Васильевичу сюртук вместе с подаваемыми им бумагами.

— У меня ведь и гривенника не наберется, — сказал Михаил Васильевич.

— Бог с вами! — смилостивился исправник, придвигая и сюртук и бумаги обратно к себе. — Шестьдесят копеек, и будем квиты!

Из окружного присутствия Михаил Васильевич вышел даже с облегчением. Если вдуматься, к чему был в Шуше сюртук?!

Местный гнус, однако, продолжал ему досаждать. Следователь требовал от начальства высылки Петрашевского — дабы «пресечь влияние на умы лиц, подвергшихся допросам, и не дать ему возможности настроить их к несознанию»… Весь август месяц и весь сентябрь Михаил Васильевич отражал неприятельские атаки, пока наконец полицейский заседатель не поклялся отправить его из Шуши силой.

— Последний срок вам даден — три дня, — сообщил ему волостной голова.

И потребовал от него подписку.

Подписка М.В. Буташевича-Петрашевского, данная им шушенскому волостному голове

«Сего 1864 года 11 октября я, нижеподписавшийся, дал сию подписку в том, что указ Минусинского земского суда о выдворении меня из Шуши на основании распоряжения господ следователей Вавилова и Апосова мне объявлен и что он учинен в противность законам, почему ни с моей стороны, ни со стороны волостного правления исполнению не подлежит, но так как, несмотря на сие, требуется его исполнение и таковой мой отзыв в уважение не принимается, и даю сию подписку в том, что готов к отбытию в течение трех суток…»

 

Дороги отсюда

Новый путь лежал через село Ермаковское по Усинскому тракту. Верхний Кебеж — деревня, назначенная ему, была от тракта несколько в стороне, у самой Саянской тайги. Уже близились холода. Наслышанный о прелестях этого места, он, впрочем, не потерял надежды не доехать туда. В Ермаковском, селе, лишь немногим уступающем Шушенскому, у него был хороший знакомый, поселенец из поляков Ян-столяр, сосланный под полицейский надзор без срока. У Яна-то и рассчитывал Михаил Васильевич по пути задержаться — в надежде, что от него все-таки отстанут.

Он встречал немало поляков в своих одиссеях сибирских. На Нерчинской каторге встречал, и в Иркутске, и в Красноярске; наконец здесь, в минусинской ссылке. В рудниках это было фанатичное воинство польской справы, повстанцы тридцатого года. Безбожники и социалисты нашли мало общего с ними, холодно терпели друг друга и так же холодно расстались, когда Александр Второй отпустил поляков до дому. Но недолго скучала по ним Сибирь. Повстанцев шестьдесят третьего года гнали сотнями и тысячами, как никогда, — шляхтичей и ксендзов, мещан, крестьян и солдат. Минусинские знакомцы Михаила Васильевича принадлежали, впрочем, к промежуточному «набору» сорок восьмого — сорок девятого года, когда Польша попыталась было подняться на гребне европейской волны.

Мазурейтис Шлимон, шушенский бессрочный ссыльный, показывал Михаилу Васильевичу спину в рубцах. Пятнадцать лет назад человека этого прогнали сквозь строй за попытку отбить новобранцев, чтобы с ними бежать за границу для участия в Венгерском восстании. На поселение Мазурейтиса сослали по царской милости после арестантских рот. Он любил поговорить о своей жизни и вообще о польской справе, о России и Польше.

В противоположность Мазурейтису, прославившийся ремеслом на всю округу Ян-столяр словоохотливостью не отличался. О себе же вовсе не любил говорить, ни о себе, ни о своей дороге сюда. Предпочитал разговор о дороге отсюда, хотя ссылка была ему определена без срока.

— Ты послушай, Михал, — говорил своему гостю с характерным для поляка выговором, — от Сибири на Польшу идут пьять дрог. На всход к Охотску, там море и корабли, Калифорния, Америка… и Европа!

— Знаю, Ян, знаю, этим кругосветным путем Бакунин бежал из Иркутска…

— Ни, Михал, не только Бакунин. До Бакунина за сто лет так бежал Август Беневский… Друга дрога — через степь киргизскую в Бухару, а оттуда в Персию, в Турцию и в Европу… Третья — к Уральским горам, там налево плыть до Каспия по реке Урал… через Персию, Турцию — и в Европу! А четвертая — за Уральскими горами не брать влево, а дойти до губернского города Уфы, дальше плыть по реке до впадения в Волгу и по Волге, там по суше до Дона… до Таганрога…

— У тебя получается, Ян, как у сказочного богатыря: прямо ехать — головы не снесть, направо ехать — коня сгубить…

— Отчего, Михал? Ведь бегали люди… Я еще не сказал пьятой дроги — за Уральские горы на норд, на полноц, по Печоре, Вычегде до Двины, до Архангельска. Там — корабль!.. Всякой дрогой бегали люди, а как бегали, хочешь, Михал, я тебе историю расскажу…

Рассказ Яна-столяра: История одного побега

«Один молодой человек, Мигурский, был сослан в линейные баталионы солдатом. Дома у него осталась невеста, панна Альбина, из видной семьи. Только панна Альбина узнала, что жених ее прибыл на место ссылки, начала собираться к нему в Уральск. Никакие уговоры, ни слезы, ни стенания, ни угрозы родителей не могли ее удержать от дальней дороги. Она поступила по-своему и, приехав в Уральск, обвенчалась со своим Мигурским, и родила ему двух малюток, и сделалась для него единственною отрадою и звездою в горьком мраке неволи. Но там, где взрослые надеялись и терпели, малютки не выжили и скоро умерли оба, оставив отцу и матери новую тоску на сердце. И этой тоски они уже перенести не могли и задумали план побега.

Однажды вечером Альбина тайком отнесла на берег Урала платье мужа с его письмом, где он молил о прощении за горе, на которое обрек ее, покончив с собой и оставив одну на чужбине. Когда наутро казаки принесли найденное на берегу платье Мигурского вместе с письмом, она разрыдалась, лишилась чувств… и трудно найти слова, чтобы передать безутешную ее печаль и неподдельные слезы.

Тело, как ни искали, понятно, отыскать не могли; этому объяснение было: быстрая река унесла. Тронутые несчастьем пани Альбины, все спешили выразить ей сочувствие, и во время этих визитов она буквально изнемогала от страха, как бы мнимый покойник не кашлянул, не чихнул или еще каким-то неловким движением не выдал бы своего присутствия за стенкой. Адские муки вытерпела Мигурская, пока ходила просьба о дозволении ей вернуться на родину. Но все обошлось благополучно, тайна не открылась.

Получив разрешение, Мигурская первым делом изъявила желание вырыть из несчастливой для нее земли останки своих малюток, чтобы забрать их с собою. Она сложила их косточки в один гроб и стала готовиться в путь, а когда местное начальство прислало ей в провожатые казака, горячо благодарила за участие и всеми силами отказывалась от спутника; однако, опасаясь упорством навлечь на себя подозрение, на сей раз не сумела настоять на своем. И это ее погубило.

Дорогой казак трясся с возницей на козлах, глотал пыль и потел, а на остановках, приходя немного в себя от жары, дивился на барыню, которая не только не выходила из душной кибитки, от своего гроба, но еще и плотно застегивала запону. А однажды казаку послышался там разговор… и когда, поддавшись искушению, опасливо глянул в щелку, то под открытою крышкою гроба увидел — помилуй, господи, — утопленника с кувшином в руке! Казак закрестился и побежал куда следует…

Подъезжая к Саратову, он уже не провожал барыню, а стерег.

В Саратове, поняв, что все кончено, Мигурская попросила отпеть своих малюток в костеле. Мигурский пал перед гробом уже в кандалах. Его отправили в Нерчинский завод. Она последовала за мужем. Но там скоро впала в чахотку и умерла».

— …Да ты, Михал, видел, должно быть, ее могилу в Нерчинском заводе?! Альбина Мигурская, а?

Петрашевский неожиданно рассмеялся:

— Не только видел, но встречал самого Мигурского в Шилке и историю его знаю!

— Так зачем молчал и заставил меня говорить много?

— Тебе же самому хотелось рассказать, Ян, а я не думаю, что это часто бывает…

— Ты прав, Михал, на родине у меня была кралечка, так говорила: давай, Ян, помолчим вместе.

Немногословный Ян-столяр, приняв Михаила Васильевича под свой кров, постепенно перед ним раскрывался. Но в один прекрасный день в середине ноября нагрянул в Ермаковское заседатель с полицией и буквально выкинул Петрашевского в Верхний Кебеж, деревеньку, забытую богом и проклятую людьми.

 

Воспоминания в гиблом углу

Глухая подтаежная деревенька значилась под своим именем разве только в бумагах. В просторечии же звалась по речке, на которой стояла, Низкозобкою. У переселенцев из центральных губерний, осевших здесь себе на беду, за десять лет отросли у многих зобы; говорили, будто причина хвори заключалась в свойстве речной воды. В гиблый угол попали, тайга не тайга, степь не степь, одни болота кругом. Кипучим и благодатным казалось отсюда волостное село Шушенское с его церковью, богадельней и воскресным базаром, а окружной городок Минусинск представлялся чуть ли не столицей.

Из Ермаковского заседатель увез его силой, ворвался с полицией в дом, велел хватать вещи и кидать в сани. А в Кебеж доставивши, должно быть, в отместку за хлопоты вселил в заброшенную избу. Первой же ночью пришлось изведать ее прелести, проснуться, едва заснув: что-то ползало по лицу. Засветив лучину и напялив очки, Михаил Васильевич содрогнулся: изба кишмя кишела тараканами, юркими, наглыми. Едва накинув на плечи полушубок, он выскочил на мороз. Словно его намеренно вынуждали к поступкам, которыми мог бы оправдаться красноярский его гонитель Фроммер.

Дождавшись утра, Петрашевский кинулся к сельскому старшине.

— Не велено, — невозмутимо ответствовал на его жалобу тот, — не велено вам отлучаться с ентой фатеры.

Туповатый мужичок был единственной властью на все сорок крестьянских дворов. И мучиться бы Михаилу Васильевичу в ожидании какого ни на есть заезжего начальства, пока тому заблагорассудилось бы завернуть в затерянную деревеньку, когда бы не сотворил он чудес исцеления по излюбленной своей методе Распайля. Снилось ли парижскому бунтарю, что камфарные его снадобья доберутся до Саянской тайги?! Здесь маялись не одним только зобом, еще и лихорадками, и цингою, так что лекарские способности бородатого поселенца пришлись как нельзя более кстати, и — спасибо Распайлю! — его подкормили, хотя самого не уберегли. Он, однако, с цингою справился благодаря все тому же камфарному спирту. Не помешали бы еще свежие овощи, да, увы, в Низкозобке не было ни картофеля, ни капусты. Слава богу, крестьяне запасались хоть черемшою, диким луком сибирским. Наблюдая за убогим их бытием, он не раз вспоминал разговор с Шелгуновыми в Красноярске, слова Чернышевского (по дошедшим до Минусинска слухам, этим летом тоже уже под присмотром проследовавшего в Сибирь). Михаил Васильевич сам давно держался того, что развитие общественности зависит от степени благосостояния; наблюдения в Верхнем Кебеже лишний раз подтверждали это: при плохом питании и мозг работает плохо…

Красноярск, Красноярск, где Михаил Васильевич готов был поместить сердце Сибири… Уж если Минусинск из Верхнего Кебежа казался столицей, то каким же великолепием сверкал Красноярск!

Едва спасшись из тараканьей избы, Михаил Васильевич затомился. Смешно вспомнить, когда-то он даже в Парголове, в пятнадцати верстах от Петербурга, чувствовал себя оторванным от жизни… В Шуше, хоть урывками, все же можно было следить за политикой по газетам, по «Сыну отечества»… В этой местности почты не получали. Книги и книжицы, что с собою привез, перечел, хотя дни уже стали коротки, а за неимением свечей приходилось пробавляться лучиной. Даже поговорить было не с кем и не о чем за пределом обыденных тем. Как тут было не заскучать хоть о Василии Непомнящем. Средь его историй, должно быть, что-то и для Низкозобки нашлось бы…

Оставалось пользовать больных по методе Распайля — их хватало; лишний раз убеждаться, как развитие общественности зависит от сытости; да еще одинокими долгими вечерами предаваться воспоминаниям.

Они являлись без спросу и осаждали.

Дрожал древний огонек, тревожил потемки…

Воспоминание первое: История, а вернее, даже рассуждение, которым он вполне бы мог с кем-то поделиться, да в Кебеже не с кем было.

Году в сорок восьмом в Петербурге некий следственный пристав, находясь при исправлении должности, наименовал некоего титулярного советника «помешанным и сумасшедшим» за то, что тот постарался внушить приставу должное уважение к законам и справедливости. В конторе у пристава титулярный советник был по служебному поручению, переводчиком при иностранном купце, и вступился за несправедливо обиженного на его глазах человека, хотя самого его это прямым образом не касалось; но, названный за сие участие помешанным и сумасшедшим, тут же предложил ехать вместе к полицмейстеру с жалобою, чем вызвал у обиженного человека замешательство. Когда же человек тот стал в испуге его отговаривать, титулярный советник Михаил Васильевич Петрашевский подал письменную жалобу на действия пристава сам. Своим знакомым он рассказал об этом происшествии в тот же вечер, и кто-то со смехом заметил, что вот, господа, и новое продолжение «Дон Кихота»!

Если это замечание и показалось ему обидным тогда, то обиделся он вовсе не за себя. Нескладного старого чудака, вечно попадавшего впросак, он полюбил еще в лицейскую пору, когда летом на Ладоге зачитывался приключениями странствующего рыцаря. И мало того. Именно «Дон Кихот» надоумил его в свое время посвятить кириловский словарь великому князю. Ведь Сервантес выпустил в свет своего «хитроумного идальго» под защитой славнейшего имени герцога Бехарского, маркиза Хибралеонского.

…На шутливое замечание о новом продолжении «Дон Кихота» Михаил Васильевич возразил, что неверно усваивать насмешливый тон к рыцарю из Ламанчи, в особенности же тому, кто рассуждает о фурьеризме и социализме. Ибо разве не он, Дон Кихот, произнес речь о святых временах золотого века — помните, перед пастухами, которые предложили ему желудей, — о святых временах, когда люди не знали слов «твое» и «мое», а все было общее… И еще он напомнил советы, преподанные Санчо Пансе, перед тем как тому отправиться управлять островом: никогда не руководись законом собственного произвола, постарайся обнаружить правду!

Он не спорил: нелепость совершаемых благородным идальго «разумных безумств» (слова Сервантеса) заключена в комическом несоответствии его поступков окружающему быту общественному, однако сие несоответствие справедливо усматривать не в нелепости поступков кажущейся, но в истинной нелепости быта!..

Так он думал тогда, в Петербурге, прочитав в нашумевшей статье «Современника», приписываемой Белинскому, что мы уподобились бы донкихотам, горячась за новые великие вопросы, занимающие Европу, как за свои собственные. Он не мог оставить этого без ответа, не разобрать основательно хотя бы как фурьерист: заслуживает ли порицания сия роль или же, напротив, достойна поощрения, тем более его еще и прежде задевали упреки благородному рыцарю, что хоть и рассуждает справедливо, а действует глупо, без такта действительности. Свое рассуждение Михаил Васильевич изложил тогда как введение к сервантесову роману и прочитал у себя на пятнице; этим ограничился, верный зароку до тридцати лет капитального не печатать ничего.

Он вспомнил об этом, должно быть, пропавшем со всеми его бумагами рассуждении, когда в Красноярске тамошние знакомцы указали ему статью в «Современнике», которая с Дон Кихотом сближала Фурье. Их в статье затронуло именно это; его же она поразила мыслями, казалось бы, давно погребенными в старых бумагах. «В донкихотстве нам следовало бы признать высокое начало самопожертвования… Масса людей всегда кончает тем, что идет, беззаветно веруя, за теми личностями, над которыми она сама глумилась, но которые, не боясь ни ее преследований, ни проклятий, не боясь даже ее смеха, идут неуклонно вперед, вперив духовный взор в ими только видимую цель, ищут, падают, поднимаются и наконец находят… и по праву; только тот и находит, кого ведет сердце…» И Петрашевский в своем «Введении» отнес благородного идальго к безумцам — но к тем, о каких писал Беранже: «…Кто новый свет нам открывает? Безумец, возбуждавший смех…»

Подробности этого рассуждения, разумеется, успели выветриться из памяти… слишком много лет минуло, но главная дорогая ему мысль, что справедливость и истина должны и могут сделаться всеобщим достоянием, была там — вопреки странному мнению, будто бы для счастия большинства людей невежество и заблуждения необходимы. В таком обществе, к разумности не привыкшем, действительно, слова мудреца будут словесами безумия!

Статья Ивана Тургенева в «Современнике» показалась Михаилу Васильевичу Петрашевскому замечательной. Одно из нее место тогда, в Красноярске, даже примерил к себе. Там сказано было об упреках Сервантесу, описавшему, как незадолго до смерти стадо топчет Дон Кихота ногами, — таков удел донкихотов в конце жизни. «Это последняя дань, которую они должны заплатить грубой случайности, равнодушному и дерзкому непониманию… Потом они могут умереть…» И в Красноярске — гонимому поселенцу — думать об этом было куда страшнее, чем в Петербурге. А уж в глушайшей деревне Верхний Кебеж — и подавно.

Под печальным влиянием непрестанных житейских превратностей и обстоятельств люди пылкого воображения, но неразвитые нравственно легко делаются мизантропами — мало ли Михаилу Васильевичу встречалось подобных примеров… Прав Тургенев! Величие Дон Кихота именно в том, что превратности судьбы не внушили ему вражды к людям и умер он тем же Алонзо добрым, каким был до своих злоключений.

…А история петербургская, в насмешку названная продолжением «Дон Кихота» и начавшаяся с того, что на крик какого-то обиженного человека: «Побойтесь вы бога, господин пристав, что вы это делаете?.. Господа, будьте, пожалуйста, этому свидетели!» — что на призыв этот о помощи откликнулся посторонний титулярный советник и подал жалобу, хотя сам пострадавший озабочен был более всего, чтобы не поднялось шума, — чем закончилась та история, можно было гадать, и только.

Переписка о жалобе тянулась до самого дня ареста, а что дальше случилось, того бывшему титулярному советнику не дано было знать.

Когда-то, в дни молодости, поэт Аполлон Григорьев, посещавший пятницы у Покрова, забавно вывел Михаила Васильевича в пиеске. У «заезжего фурьериста из Петербурга» там была реплика: «Мнение и человек — одно и то же». В этом была своя логика: действительно, он оценивал людей в зависимости от того, что они думают, какие идеи распространяют. Более же всего признавал способности к пропагаторству за женщинами. Из опыта вывел: довольно было увлечь женщину своими идеями, чтобы потом встретить мужчин ее школы. Женщины казались более развитыми в общечеловеческом смысле, способнее, чем мужчины, ко всему доброму. Примеры? — Наталья Дмитриевна Фонвизина, тобольский его ангел, или красноярские дамы, просившие за него губернатора, когда его бросили за решетку. Такие поступки освежали атмосферу и, казалось, даже в захиревших зачатках общественных сил возбуждали рост… Эти женщины имели право на уважение и любовь…

Но что поделаешь, коли противу логики вспоминалась бедная девушка, в которую, быть может, влюбиться помешали Михаилу Васильевичу печальные его судьбы обстоятельства…

Воспоминание второе, оно являлось к нему не однажды, но он не обмолвился о нем никогда никому.

Незадолго до его ареста наняли квартиру у Покрова сестры из Ярославля. Старшая, лет двадцати пяти, благодаря стихам своим, отмеченным критикою, уже имела литературное имя, Михаилу Васильевичу известное. Покойный Валериан Майков, помнится, видел в ее стихах историю женской души; Михаил Васильевич больше склонялся к тем, кто укорял сочинительницу за излишнюю устремленность к небу и звездам в ущерб земной нашей жизни. Однако знакомству обрадовался. Заглянув к новым квартиранткам на чай, завел речь о правах женщины, об освобождении ее, призвании на общий с мужчиною труд, а с другой стороны — о раскрепощении, оправдании плоти, словом, тот разговор, что был принят в знакомом ему кругу за много лет до Михаила Ларионовича Михайлова, возглашенного «творцом женского вопроса» в России… На собеседницу Михаила Васильевича (младшая сестра во все время рта не раскрыла) речи его, однако, произвели действие поджигательное, неожиданное для хрупкой молодой девушки, увы, обиженной от природы. Она была без руки. Впрочем, начав ему возражать, она заставила позабыть о своем недостатке. Ее личико разрумянилось, глаза засверкали, когда она заговорила о том, что вовсе не нужно освобождать ее от цепей, что она этого боится, что если сердцу женскому дать волю, ему плохо придется, как человеку, который распустит вожжи, правя бешеным конем. Разве только внешние обстоятельства ставят преграды нашей натуре, а не собственные недоразумения, колебания, самообольщения?!

В одно чаепитие их спор не вместился, было еще и другое, и третье. За ее горячностью он угадывал горестный опыт, но преступить какую-то одной ей видимую грань она не желала, утверждая, что печаль — домашнее дело, и, смеясь, рассказывала, как гнала ее в детстве бабушка, когда она, случалось, заливалась слезами: пойди проплачься, а потом приходи. Он слов этих не забыл по сей день… Петербург и притягивал ее, и одновременно пугал, больше все же пугал, должно быть; как-то раз со словами: полюбуйтесь-ка, вот и меня ваши цензоры попрекнули! — она протянула ему листок. В стихотвореньице мальчик спрашивал маму, отчего месяц бледен, а мать отвечала — оттого, что свидетель неведомых дню страданий, преступлений, страстей. «Чем же можно попрекнуть за это?» — удивился тогда он. «Угадайте! Возмутительными мыслями и… коммунизмом!..» Она тосковала по ярославской своей деревеньке, хотела домой и, несмотря на его приглашения, так и не украсила своим посещением его пятниц… судьба оберегла.

…На прощание он прочел ей собственного сочинения стихи. Даже из коротких знакомых едва ли кто мог заподозрить Петрашевского в сочинительстве. Ей же он прочитал: «…и никто обо мне, как седой старине, не расскажет потомкам далеким, умру я, как жил, средь людей одиноким…» А она протянула ему конверт, не без лукавства велев открыть после того, как уедет. Он поступил по ее желанию и нашел в конверте листок как бы с ответным стихом: «…ума холодного безумная мечта; религия твоя темна и нечиста, ее душа с испугом отвергает и странных доводов твоих не понимает… и содрогается за участь человека и страждет за тебя, дитя больного века!»

До крепости ему оставалось месяца полтора.

А по бурым закопченным стенам низкозобской избенки допоздна приплясывали тени, точно в каземате Алексеевского равелина.

 

Он писал…

…Неужели, кроме памяти, у него уже ничего не осталось? Он не мог, не в силах был ворошить ее без конца и только тем заниматься; не способен был себя рассматривать со стороны. Так же, впрочем, как и других. Ни себя, ни других — абсолютно этого не умел, такова уж была особенность его зрения. Впрочем, зрения ли? Натуры… Так уж он был устроен, что воспоминания для него могли бы служить средством, только не целью. Однако средством к чему? Спросивши себя об этом, он ответил: к тому, чтобы обдумать прожитое и рассказать. Нет слушателя у него? Не беда. Нет слушателя — найдется читатель, можно рассказать обо всем на бумаге. Всего разумнее, так сказал он себе, воспользоваться для этого гербовою бумагой. Да, да, и на сей раз ею, как ни дорого она обходилась — добротная, глянцевитая, твердая, с типографски оттиснутым обращением-заголовком (уж его-то знал наизусть):

«Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Николаевич, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший…»

Отпечатанный бланк все же был замечательно удобен, избавляя от необходимости писать раболепные выспренности от руки.

И выбрав себе читателя, собеседника доверительного, он в один прекрасный день перестал «вислоушничать» и почти по форме начал:

«Просит по законному месту причисления Оекской волости, а по незаконному Минусинского округа, Шушенской волости Енисейской губернии, поселенец Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский…»

Впрочем, день был ничуть не прекрасней других, морозный, хмурый, короткий, прекрасным он показался Михаилу Васильевичу, потому что собрался наконец с мыслями и приступил к делу.

Теперь он, как никогда, ощутил, до чего же короток зимний денек, почти ничего не успевал засветло, а при лучине через пять минут начинало ломить и глаза и виски. Тогда он приспособился по-другому. Старался засветло записать то, что обдумал за вечер и за ночь.

Он писал:

«…Признавая равноправность человеческих отношений единственно законной и правильной, стремление получить от кого бы то ни было дар и милость нельзя не признать за одну из многообразных форм эксплуатированья в свою пользу другого. Это убеждение мое в 1849 г. я заявил на эшафоте, вслед за восклицанием одного из осужденных, вызванным его радостью от отмены нашей смертной казни, сказав: „Лучше казнь справедливая, чем милость… Если жизнь оставлена нам, нечему еще радоваться… Я потребую пересмотра дела“. Эти слова были мною тогда сказаны и потому еще, что приведение в действительность всего того, что на праве или справедливости основано, составляет первейшую обязанность всякого гражданина… Вследствие сего я признавал обязательным для себя актом принесение просьбы о пересмотре дела… О таковой моей решимости мною было заявлено: в Тобольском приказе о ссыльных, в Иркутске гг. гражданскому генерал-губернатору, прокурору и жандармскому штаб-офицеру, в Нерчинском горном правлении при сдаче меня в оном; г. генерал-губернатору В. Сибири в бытность его на Шилкинском заводе. От исполнения сего немедленно по прибытии моем в Нерчинские заводы я был удержан просьбами бывших там моих товарищей, мотивировавших их разными опасениями, которые я находил неосновательными…»

Он писал свою историю — свою и товарищей своих, историю семнадцати… нет, двадцати лет жизни, и возвращался к началу:

«…Тогдашнего времени верховоды, фигурировавшие в званиях государственных людей, пораженные совершившимся тогда во Франции переворотом, вместо того чтобы принять поучительность сих явлений в соображение и заняться благоустройством России, стали всех, кто только мог понимать необходимость сего, преследовать и подвергать казням… Чрез преследование разумения в других они сами умнее не сделались, как это показали Крымская война, последние события в Польше и т. п. Они до сих пор вяжут по рукам и ногам всякое благое начинание».

Он собирал по памяти все увиденное с тех пор, все написанное в Сибири в различные адреса, ничего стараясь не упустить из несправедливостей, которые делали Сибирь «…чем-то вроде жалкой колонии, нещадно эксплуатируемой в свою пользу разного рода приставниками, досмотрщиками, дозорщиками, как прибывшими из метрополии, так и туземными».

И как бы предупреждал державного своего адресата, что причины общественных потрясений — в несправедливости, в беззаконности.

«…Это зло и было практическое назначение всех моих действий и причина всех моих бедствований как прошедшего, так и настоящего времени… Я подвергся многоразличным обидам, оскорблениям и истязательствам от разных властей, начиная с генерал-губернатора и кончая сельским полицейским десятником».

Разумеется, он не таил их имен — ни Муравьева-Амурского бешенствовавшего, ни Корсакова курьерствовавшего, ни, наконец, Замятнина, правителя Енисейской губернии.

И собственными злоключениями не ограничился.

«…Вообще положение ссыльных весьма сходственное с положением негров в южных штатах Северной Америки в прежнее время».

Он делал выводы и подводил итоги:

«…После длинного ряда таких бедствований, которых, если б сделка с совестью для меня была возможна, — можно было избежать, мне естественно всего более желать, чтобы от бедствований моих хоть за последние 10 лет могло проистечь что-либо общеполезное… По общим законам рефлексии общественных явлений в фактах моих бедствований весьма явственно отразились бедствия целой страны, на моей личности, как на фотографической пластинке, обстоятельствами напечатанные…»

Как художник, он писал по эскизам эпическое полотно.

Нет, никто бы не посмел упрекнуть Михаила Васильевича в том, что он провислоушничал, потерял попусту эту зиму.

Поздней весною, точнее даже в начале лета, когда удалось наконец вырваться из Кебежа в Минусинск, он привез с собою окружному начальству для отправки на высочайшее имя тридцать пять полулистов убористым почерком с обеих сторон; и вторые, такие же тридцать пять полулистов, почти в точности копию, приготовленную тоже в Кебеже, — на имя господина министра внутренних дел.

А ко второму посланию, к тому, что адресовалось министру, приложил еще одно коротенькое письмецо на имя Александра Ивановича Герцена в Лондон.

М.В. Петрашевский — А.И. Герцену, 1865 г., лето (приложенное к прошению на имя г. министра внутренних дел письмо до адресата, естественно, не дошло, а утонуло в министерском архиве),

«М. г. Ал. Ив. Мне сообщили, что в изданиях Ваших помещены статьи, содержащие несогласные с истиною отзывы или показания обо мне, неверные сведения о деле, из-за которого я и другие были сосланы, и о состоянии дел в Сибири. Мне весьма интересно знать содержание всех таковых статей положительно, вследствие чего я всепокорнейше прошу Вас, м. г., оные мне выслать, адресуя так: г. Министру Внутр. Дел для передачи Мих. Вас. Буташевичу-Петрашевскому, так как о разрешении мне их получить и произвести за них из моих денег уплату г. Министру Внутр. Дел подано формальное прошение. Честь имею быть Вашим покорнейшим слугою.

М. Буташевич-Петрашевский.

Жительствую в Енисейской губ., Минусинского округа, Шушенской волости в дер. Верхнем Кебеже».

 

Извороты боевого дела (продолжение второе)

Император Александр Второй — М.В. Петрашевскому, 1865 г., осень (в изложении управляющего III отделением).

«По всеподданнейшему г. генерал-адъютанта докладу о содержании всеподданнейшей просьбы Петрашевского имею честь по высочайшему повелению предложить генерал-губернатору Восточной Сибири:

Объявить Петрашевскому, что он может пользоваться только теми правами, которые предоставлены ссыльно-поселенцам из политических преступников;

Обязать его, что он просьбами по сему предмету никого утруждать не будет, и предварить, что за нарушение будет подвергнут строгому взысканию и что облегчения участи он может ожидать только если заслужит того скромным поведением и поступками, которые могут свидетельствовать о его раскаянии в прежнем преступлении и желании загладить настоящее его поведение, весьма неприличное…

Объявить ему, что… непозволительное неприличие, с каким он изложил свою просьбу, вызывает необходимость внушить ему обязанности верноподданнического долга и того чувства благоговения, с каким верноподданный должен относиться к государю императору…»

М.В. Петрашевский — мужу сестры Александры, 1865 г., ноябрь

«…Местные власти по-старому занимаются измышлением мне разных пакостей…»

Из Красноярска в Иркутск донос (по жандармским каналам), 1866 г., февраль.

«В одной из волостей Минусинского округа, назначенных для поселения политических преступников, в Шушенской, в настоящее время живет знаменитый по направлению и неисправимый Буташевич-Петрашевский. Влияние его на местных жителей и теперь заметно, когда же он очутится в близком соприкосновении с людьми, так подходящими к его симпатиям, то ни в каком случае не останется спокойным и может причинить со временем большие хлопоты. Не доложите ли Вы об этом, и не признает ли его высокопревосходительство возможным переместить его, например, в одну из волостей Енисейского округа, где не будет политических преступников…»

Генерал-губернатор Восточной Сибири — начальнику Енисейской губернии, 1866 г., февраль

«…В Шушенской волости находится на жительстве известный уже своею неблагонадежностью поселенец из политических преступников Буташевич-Петрашевский, который, как донесено мне, имеет и теперь заметно вредное влияние на местных жителей.

С водворением же в этом округе политических преступников едва ли можно будет устранить, чтобы Петрашевский, живя с этими преступниками хотя и не в одном селении, но, однако ж, не в дальнем от них расстоянии, не имел близких с ними сношений, как это замечено было уже за ним по жительству его в г. Красноярске, и подобное сближение Петрашевского с политическими преступниками, по его беспокойному характеру и раздражительности, может иметь на них весьма вредное влияние.

Поэтому я считаю необходимым переселить Петрашевского в такую местность Минусинского или Енисейского округа, где бы он не мог иметь никаких сношений с политическими преступниками…»

 

Реквием

Начальник Енисейской губернии — генерал-губернатору В. Сибири, 1866 г., май, июнь

«1. Вследствие предписания Вашего высокопревосходительства я назначил политическому преступнику Буташевичу-Петрашевскому место жительства в Бельской волости Енисейского округа. Петрашевский, по имеющимся у меня самым верным и положительным фактам, не перестает и все по-прежнему занимается одною самою злостною ябедою, ложью и клеветою на всех и вся…

2. …в с. Бельском, по случаю резиденции здесь волостного правления, хитрый и пронырливый Петрашевский очень легко может снова завести знакомства и непозволительные связи, я за лучшее предпочел поселить его в более удобном месте для устранения всякого беспорядка, что и поручил сделать енисейскому исправнику, вследствие чего Петрашевский переведен в деревню Бушуйскую, Бельской же волости, отстоящую в стороне от тракта, где и учрежден за ним строгий надзор…»

Почему-то, как по заказу, все дальние свои казенные путешествия он проделывал не на колесах — на полозьях. На полозьях с запада на восток и с востока на запад. И с севера на юг, и с юга на север. Из Петербурга в Тобольск в сорок девятом году, из Тобольска в Иркутск в пятидесятом. В шестидесятом — из Иркутска в Минусинск, а потом из Минусинска — в Красноярск; и опять из Красноярска в Минусинск в шестьдесят четвертом. И стало быть, в шестьдесят шестом он прочерчивал полозом знакомый путь, с одной немаловажной добавкою верст в четыреста от Красноярска на север. Когда бы отгравированный им за собою след оттиснуть на географической карте, получился бы точь-в-точь крест, крестный путь гонимого по Сибири.

Столь глубокие мысли посещали его, покуда он хоронил больные глаза от слепящего бесконечного снега и покуда гравер-полоз продолжал свой чертеж. Днем апрельское солнышко уже припекало, и если оттепель уступала заморозкам по ночам, то для того лишь, чтобы собраться с силой наутро…

И опять по белой дороге плыла его кошева.

Через города провозили ночью. Через Ачинск, через Красноярск, через Енисейск. Он-то думал — с ближней к городу станции Заледеева сообщит о себе красноярским знакомым, Николаю Освальду и другим. Ровно два года, как его удалили отсюда, так хотелось повидаться, поговорить, но, увы, по темным морозным улицам спящего города, в котором он готов был поместить сердце Сибири, проскочили тайком, без задержки. Его нынешний страж был бдителен и безмолвен, ни на йоту не отступал от приказа о доставке государственного преступника, заставляя Михаила Васильевича с тоскливой горечью вспоминать своих прежних многочисленных провожатых.

Предвещая недалекую уже и в Сибири весну, апрельские оттепели день ото дня набирали силу, а тоскливая оттепель после николаевской тридцатилетней зимы, видно, окончательно отступала перед новой зимою.

Волостное село Бельское, куда его привезли из Шушенского, нельзя было даже сравнить с тем богатым торговым селом. Жалкие, невпопад по оврагам разбросанные крестьянские домишки… Тайга подступала к самым дворам, охватывала, как кольцом, и зимою нередко наведывались к жилью волки, чуть не тыкались мордами в слюдяные или затянутые бычьим пузырем, а то и масленою бумагой оконца. Почтовая контора находилась за сотню верст, в Енисейске, ни печатного листка ближе негде было купить, ни даже пузырька чернил. Знал грамоте в Бельском едва ли не один волостной писарь, а единственной просвещенною личностью почитался поп, отец Алексий. Не дождавшись нового поселенца во храм, сам явился к нему в конуру. Конурою Михаил Васильевич назвал новое свое пристанище не потому, что оно отличалось от прежних бедностью, грязью или теснотою, нет, просто хозяйка дряхлой избы символически звалась Конурихой. А так в половине, сданной жильцу, были печь и стол да еще сколоченный из досок диванчик.

Усадив на него сивогривого гостя, Михаил Васильевич и сам сел рядом, поскольку другой мебели не имел. Но едва батюшка затеял беседу о святой вере и обязанностях исполнять предписанные православною религией обряды, он его перебил и не только объявил напрямик, что в бога не верует и в церковь не ходит и напрасно батюшка тратит на него дар божий, но еще и высказал свой взгляд на религию вообще. Сельский попик, небось, отродясь такого не слыхивал, из избы выскочил, крестясь и грозя, что доложит о сем в Енисейск отцу благочинному, и не токмо туда, а еще в губернию, в епархию, самому епископу Красноярскому преосвященному Никодиму. Петрашевскнй только посмеялся вдогонку.

А напрасно, должно быть, посмеивался. В Бушуйскую его перегнали по доносу въедливого попа. Это случилось уже к лету, когда и по Бельскому кишела мошка пострашней низкозобских тараканов; а уж в той глухомани таежной невозможно было от нее продохнуть. И сибирская кайенна, как он называл Низкозобку, почитая свое положение там ехtraпечальным, показалась отсюда не таким уж пропащим местом. Там хотя бы от него не открещивались, как от нечистой силы, полагая, что знается с чертом. Вредный попик на сей счет постарался.

Ну а местность и здесь была нездоровой. По весне, в половодье, реки широко разливались по низменным берегам, затопляли большие пространства, а затем, возвращаясь в русла, оставляли болота да топи, не просыхавшие в короткое лето. И под стать угрюмой природе были люди. Надрывались на скудной земле, едва обеспечивая себе прожиток, а то с отчаяния подряжались на золотые прииски за Енисей, чтобы возвратиться к зиме еще жесточе, чем прежде.

Особенно досаждали крестьянские ребятишки. Волчатами слетались со всех сторон, стоило ему показаться на улице, дразнили и насмехались, принимая за колдуна, бросали в него ледышками или камнями, а он, подслеповатый и грузный, беспомощный перед детской жестокостью, не успевая увернуться от метких швырков, пытался усовестить сорванцов туманными, многословными, непонятными им речами и только пуще прежнего разъярял. Они не ведали сострадания и, случалось, доводили до слез, пока какой-нибудь прохожий крестьянин не спасал его от ярившейся стаи.

Среди этих суровых людей он прослыл нелюдимом, он, всю жизнь свою окруженный людьми, — в Петербурге, в Иркутске, в Красноярске… даже в Нерчинске и в Шуше. И в одиночке Алексеевского равелина он был менее одинок, потому что рядом были казематы товарищей. И потому что боролся, и в не менее заброшенной, чем Бушуйская, Низкозобке он не чувствовал себя таким одиноким — потому что боролся. Нет, поистине экстрапечального положения до сих пор он еще не изведал.

Разумеется, высочайшая отповедь, эта высокомерная пощечина, никак не могла обидеть человека, который даже на друзей не умел обижаться; а уж тут было действие абсолютно иного разряда. Он, в сущности, никогда и не строил, как некоторые, иллюзий относительно этого царствования. Только от своих требований законности не отступался. Но отныне запрещалось даже «утруждать по сему предмету»!

Он почувствовал себя опустошенным.

Когда-то в Петербурге видел воздухоплавателя на шаре, поднявшегося за облака. Потом за Парголовым кто-то нашел шляпу, в которой тот улетел, а в Ладожском озере будто бы подобрали шар, точнее, пустую от него оболочку. Жизнь делалась никчемной, как шар, из которого выпустили воздух. В свои сорок пять лет он почувствовал себя слишком старым для того, чтобы заполнять этот шар чем-то новым. Да и новые люди — где были нынче они? Чернышевский — на каторге. Шелгунов — в ссылке.

И не состоялось свиданье в парламенте, которое он назначал Михайлову, — не состоялось и не состоится. Михаил Ларионович больше года в могиле. И он еще, провожая его тогда, повторил фразу Лунина: «Позвольте вас принять в моем гробу»!

Что ж, зажить тише мыши, как когда-то, в самом начале сибирских скитаний, уговаривали его товарищи-однодольцы? Врачевать от хворей, писать жалобы бедным крестьянам, учить их детей… и то надобно примирение с попом и с начальством! И тогда просвещенные им бельские или бушуйские сорванцы перестанут его донимать, как волчата; а родители, волки таежные, начнут даже его привечать. И жить станет, пожалуй, не хуже, чем в Низкозобке, в ожидании скромном царской милости или лучших времен. Да наступят ли? Потому что милости он не принял бы все равно.

Невзирая на скрип волостного начальства, летом он вырвался в Енисейск.

С одним ссыльным по польскому делу, итальянцем, вышли вечером на набережный бульвар. Откуда-то с барки донеслась песня, негромкая и протяжная; его спутник попросил перевести, что поют. Михаил Васильевич, не такой уж любитель пения, когда вслушался в слова, обомлел. В старой песне вели на казнь добра молодца, а отец и мать и молодая жена умоляли его принести повинную. А он «…противится, упрямствует, отца, матери не слушается, над молодой женой не сжалится, о детях своих не болезнует. Привели его на площадь Красную, отрубили буйну голову, что по самы могучи плеча…».

Потом там на барке пели другие песни, Михаил Васильевич исправно переводил их итальянцу, потом благодарный итальянец вполголоса напел ему гарибальдийский гимн: «…К оружью! К оружью! Во имя народа, и здравствуй, свобода, на гибель врагам!..» — а у него из головы все не шел немудреный сказ про стрелецкую казнь.

Упрямцы издавна велись на Руси!

Он исполнил, в чем поклялся на эшафоте в сорок девятом году. А что сказал, садясь в сани, того не достиг.

Но всегда повторял, что достигнет, коли дадут дожить или самому дожить захочется…

Хотелось ли еще?!

Поездка в Енисейск была для него редким праздником. По ноябрьскому снегу — на полозу! — удалось попраздновать еще раз. Дорогою, щурясь от белизны, предвкушал удовольствие. Разумеется, не хождение по присутственным местам воодушевляло его и не прения с окружными чиновниками. С нетерпением ждал, как придет в общественную библиотеку. Тесная, бедная библиотека учителя уездного училища Скорнякова казалась из таежного села светочем знания сродни петербургской Публичке… Первым делом накинется на газеты, так давно их не видывал, на несколько дней хватит. Обязательно перелистает журналы — «Современник», «Русское слово»… Разумеется, вечером — к доктору Вицину, ежели только Алексей Иванович не в отлучке, что, увы, вполне вероятно: на окружном лекаре территория с две Франции и, должно быть, тысяч тридцать раскиданного по тайге населения — весь Енисейский округ за изъятием города и Туруханского края. Что ж, коли Алексея Ивановича не будет, Михаил Васильевич навестит в первый вечер знакомых ссыльных. А когда Алексей Иванович окажется дома, то гость, уютно расположившись в натопленной жарко гостиной, услышит сетования хозяина на свою кочевую судьбу. Михаил Васильевич, впрочем, зимою у Алексея Ивановича не бывал, а бывал только летом; но морозной дорогою, когда ветер вперемежку со снегом обжигает лицо (одно спасение — борода), так приятно увидеть себя в защищенной надежно от холода комнате со стаканом вина и сигарою и рядом с приятным собеседником…

Алексей Иванович навещал Михаила Васильевича куда чаще. Обязательно, приехав в Бельское, заглянет, как ни косится волостное начальство. Не забыв красноярского своего недруга, поначалу Петрашевский и сам посматривал на доктора искоса. Но из треклятой Бушуйской был не без его помощи возвращен.

…Побранивши беспокойную свою должность, при которой он и аптекарь, и доктор, и судебный эксперт, и ветеринар — все в едином лице, окружной лекарь находил, однако, утешение в том, что в последние годы в губернии появились молодые врачебные силы. Рассказав за чаем несколько анекдотов из практики и поспорив с Михаилом Васильевичем о методе Распайля, коей вовсе не одобрял, Алексей Иванович торопливо откланивался, оставляя после себя, помимо добрых советов, некий легкий аромат дружелюбия и бодрости.

В положении доктора Вицина ничего не оставалось, как быть оптимистом.

Енисейск с его монастырскими колокольнями, церквами и речными причалами тянулся версты на три вдоль низкого берега. В конце лета весь город насквозь пахнул рыбой — туруханской соленой. Теперь, в начале зимы, отовсюду несло винным перегаром. Золотопромышленники, да и рабочие с приисков, кому пофартило, не считали шальных денег, пропивались в хмельном разгуле.

Но в тесных комнатках библиотеки было так же, как летом, тепло и тихо. Михаил Васильевич жадно глотал петербургские новости, по выработанной годами привычке листал газеты как бы задом наперед, начав с самых свежих.

В нумере за четырнадцатое сентября описывалось подавление мятежа ссыльных на Кругобайкальской дороге. Петрашевский, разумеется, не позабыл тех мест, а смутные слухи о событиях доходили до енисейских поселенцев. Но в газете охота за отчаявшимися людьми была выставлена с похвальбой и в подробностях. Взрыв отчаяния без надежд на успех, — горько было читать об этом.

Потом, в нумере предыдущем, он нашел приговор не попавшему в царя Каракозову. И под приговором хорошо знакомое имя: князь Гагарин. Сразу в памяти всплыла крепость, изнурительные допросы в комендантском доме, лысый князь со звездой. И рассказ о нем Федора Львова, как делал подкоп под нынешнего царя… А теперь вон не дрогнула рука за председателя суда подписать — казнить смертию.

Кратенькое сообщеньице о приговоре было еще второго числа.

И рядом — заметочка об исполнении:

«3-го сентября сего года в 7 часов утра в С.-Петербурге на Смоленском поле… к смертной казни чрез повешение».

Эта новость оттеснила сразу все остальные. Сорок лет не видел виселицы Петербург.

Да и то — Пестеля и его товарищей казнили на крепостном кронверке тайком. Была, правда, Польша, Муравьев-вешатель, раны еще кровоточили, но Польша — не Петербург… Он вспомнил черную толпу в отдалении на Семеновском плацу утром двадцать второго декабря сорок девятого года. Какое постигло разочарование сбежавшихся туда лавочников, лакеев и дворников! Зато подросшие их сынки дождались полнейшего удовольствия через семнадцать лет…

Смоленское поле, Смоленское поле — это где-то на Васильевском острове, Смоленское поле.

Куда ты идешь, Россия?!

Случившийся, к счастью, в городе доктор Вицин обрадовался нежданному гостю. Была натопленная гостиная, покойное кресло, стакан вина и сигара — все, как рисовалось в дороге… только новость о Каракозове затронула доброго доктора как-то вскользь, оттого ли, что была для него уже не свежа, оттого ли, что подобных тем сторонился, только лихо свернул с нее к своей излюбленной — к заботам окружного врача. И отыскал-таки тропку!

— Вот вы, должно быть, не задумались, милейший Михаил Васильевич, что и там, при свершении казни, врач обязан удостоверить… да, да! Даже тут у нас в округе то и дело требуют тебя в суд. То надобно определять, может ли арестант вынести наказание, то свидетельствовать его в летах, то в годности к арестантским ротам, — оседлавши любимую тему, Алексей Иванович уже не мог остановиться. — А медико-полицейские случаи — там плюха, там пьяный, там белая горячка, там насилие, там собака укусила, там угорел в бане… А вскрытие трупа!.. Закон и наука говорят, любезнейший Михаил Васильевич, что судебное свидетельство медика как документ, решающий участь, должно быть основано на всех обстоятельствах дела. Между тем вы же знаете как юрист — чтобы врача посвящать в канцелярские тайны следствия, об этом не может быть и речи! Что прикажете врачу делать? Пускаться в допущения и рассуждения, когда начальство требует актов кратких и точных?! Нарываться на выговоры? Охотников нет! И выходит, что у мудрых врачей каждый труп (исключая явно насильственные смерти) умирает — ха-ха! — от апоплексии!

Излияния подвыпившего доброго доктора сделались невмоготу Михаилу Васильевичу. И без того было тошно. Он решительно поднялся из мягкого кресла, заявил, что пора, что ему надо выспаться перед дорогой, завтра поутру возвращается в Бельское. Алексей Иванович попытался было его удержать, но тщетно.

Провожая к дверям, на прощанье сказал, потирая по-лекарски руки:

— Летом, как наступит тепло, обязательно пожалуйте на купание к здешним ключам. Превосходно, знаете ли, укрепляет! Реагенции, сделанные мною, показали… «енисейский Карлсбад»! Пьющий воду свежеет и крепнет! Минеральные железистые ключи, я, знаете ли, добьюсь, чтобы к лету поставили загородь!

В темноте по пути к ночлегу прямо под ноги Михаилу Васильевичу из какого-то кабака выкатился пьянчужка и заорал на всю улицу по-французски:

— Я граф Валевский!

Михаил Васильевич хотел было его обойти, но тот вцепился в рукав:

— Графиня Валевская, мсье, была любовницей Наполеона!

Нетрудно было узнать в нем поляка, тем более что тут же, не выпустив рукава Михаила Васильевича, он заплясал полечку, подпевая на родном языке:

Едем напоследок Гулять на Камчатку, Ай люли, ай люди, Любимая Сибирь!

Еле Петрашевский отвязался от пьянчужки.

Перед доктором он не покривил душой. Не докончив толком своих присутственных дел, на другой день уехал с попутной лошадью из Енисейска.

И опять сто верст по белому тракту — на полозу…

До конуры своей он добрался за полночь. Мороз к вечеру завернул жгучий, с копотью, как здесь звали туман.

Перед тем как забраться на лавку в отделенный деревянною раскрашенною казенкою куть, притащил из сеней дров, затопил остывшую печь, погрел руки, поглядел, как полощется в печи огонь.

А вьюшку печную — не то позабыл приоткрыть, не то прикрыл рано. Может, хотел жару в избе добавить…

Из угарной избы жар не выдуло ни за ночь, ни за день, пока бабка Конуриха, учуявши дым, не нашла своего квартиранта на лавке холодным.

Заголосила, в присутствие кинулась.

И поползли по санному следу не срочные — чего уж тут поспешать, — однако секретные и злорадные донесения. Из волости — в округ. Из округа — в губернию. Из губернии — в самое столицу: ссыльно-поселенец злоумышленник Буташевич-Петрашевский скоропостижно умер!

Почти через месяц по вызову волостного головы приехал в Бельское доктор Вицин. Труп умершего злоумышленника терпеливо дожидался вскрытия, как положено, в особой избушке в полуверсте от села, их в Сибири называли «холодник». Мужички бельские в холоднике и пособили доктору, и попилили, и перевернули, и попытали, правду ль врут по селу, будто покойника начальство ядами извело, и поахали, сколько книг да бумаг от него осталось, сами видели: волостной писарь ворохами к себе волок.

Акт писать озябшего доктора отвезли в село, в волостное присутствие.

Там Алексей Иванович извлек фляжку из саквояжа и, прежде чем плюхнуться за писарский стол, опрокинул ее в себя. Крякнул, вытер усы и, мудро памятуя про слабость врачебной управы к актам точным и кратким, не спеша начертал:

«Смерть наступила от сосудистой апоплексии вследствие органических пороков сердца».

Однако же все равно священник бельский отец Алексий не дозволил схоронить безбожника в кладбищенской ограде. Последнее слово в их теософическом споре осталось за ним.

Без покаяния отошел грешник.

Ни перед богом не покаялся, ни перед властью.

Бельский поп не стал его отпевать, не ударяли в сельской церкви в колокола, не бросали мерзлых комьев в могилу родные и близкие, не рыдала над гробом вдова.

Только за горами, за долами, в Европе прозвонил по нем герценовский «Колокол»:

«МИХАИЛ ВАС. БУТАШЕВИЧ-ПЕТРАШЕВСКИЙ

скоропостижно скончался 6 декабря 1866 года, в селе Бельском, Енисейского округа, 45-ти лет.

Да сохранит потомство память человека, погибшего ради русской свободы жертвой правительственных гонений.

Мы просим о доставлении нам его биографии».

Ссылки

[1] Пусть мир погибнет, но справедливость свершится (лат.).

[2] Интимный, близкий, приближенный (франц.).

[3] Недоразумения (лат.)

[4] Привет и братство (франц.).

[5] Комендант крепости.

[6] «Куда несешься ты? — Не знаю…» (франц.).

[7] Такие минуты не забываются до конца дней: спустя двадцать лет Достоевский рассказал о них устами князя Мышкина в «Идиоте».

[8] Так в «Колоколе»: 23, а не 22 декабря; опечатка, должно быть. Не верится, чтобы Петрашевский мог спутать это число.

[9] этом Геркулесе (франц.).

[10] ура (итал.).

[11] в Восточной Сибири.

[12] На войне как на войне. Пощады нет (франц ).

[13] Речь идет о городской Думе в г. Красноярске.

[14] 1862 г.

[15] навязчивая идея ( франц.).

[16] Следует, вероятно, читать: «Произвольно в…» (ошибка телеграфирования).

[17] Сосланный из Москвы за прокламации студент, которого в Красноярске шутя называли сыном Петрашевского.

Содержание