Зову живых: Повесть о Михаиле Петрашевском

Кокин Лев

Часть первая

Слово и дело

 

 

«Вив ля репюблик!»

— Ну, брат! Что скажешь, а? Где Гизо?! Где Луи Филипп?! Вот уж воистину Париж — законодатель мод!!

— Михаил Васильевич? Здравствуй, здравствуй…

Два человека встретились на Невском проспекте. Как это у Гоголя? Невский проспект — всеобщая коммуникация Петербурга. Два молодых человека не похожи друг на друга. Один, истинный петербуржец, белес, сумрачен, чисто выбрит и малоприметен на фоне чиновной толпы и на сыром морозце бережет горло, говорит вполголоса; другой, точно южанин, громогласен, а его необычного покроя пальто и широкополая шляпа не менее бросаются в глаза, чем густая черная борода. Они на «ты» не из близости, а по лицейской привычке, и малоприметный Зотов XI — у лицеистов принято к фамилии добавлять, какого выпуска, так что Пушкин для них, по-царски, Пушкин I, — Зотов XI, слушая, как Петрашевский X, нимало не стесняясь прохожих, с воодушевлением пересказывает последние сообщения из парижской «Журналь де Деба», догадывается, что тот только что из кофейни или из кондитерской, от какого-нибудь Улитина или Излера, где такие же нервически воодушевленные господа до того доходят, что, вскочив с газетой на стол, читают во всеуслышание речи Луи Блана.

— А наша-то верноподданная «Пчелка»! Буря во Франции миновала! Монархический переворот!! До чего же хочется противупоставить надежный оплот пагубному разливу безначалия!

Прохожие между тем невольно оборачивались на громкий голос, ничуть не умеряемый от того, что последнее из сказанного было насмешкой вовсе не над Фаддеем Булгариным и его «Северною пчелой» или, вернее, не только над ним, а направлялось по высочайшему адресу, слова были из указа о мобилизации, так что Зотов невольно сам при них оглянулся, но именно в этот момент, слава богу, поблизости никого не оказалось. Впрочем, остановившись на Невском, оборачиваться приходилось то и дело, оборачиваться и приподнимать шляпу, отвечать на кивки, не прерывая разговора, раскланиваться со знакомыми, коих и у Зотова, и у Петрашевского было половина Петербурга, притом именно та половина, что высыпала в этот час на Невский проспект, — как это там у Гоголя? — большею частию все порядочные люди.

А Петрашевский поминал на весь Невский проспект то Луи Блана, то Луи Филиппа, и вдруг оборвал себя:

— Это огромный сюрприз для нас, а в твоих сферах, конечно, знали обо всем раньше!

— Да, я слышал о событиях еще в воскресенье, — со скромным достоинством человека, знающего себе цену, согласился Зотов, литератор, редактор, автор пьес; невзирая на молодость, он уже приобрел известность. — Мне сказал об этом в театре… ну, словом, один знакомый. В антракте я и обратись к соседу по креслам, высокому чину полиции, очень любезному господину: а французы-то что натворили! Совершенно спокойно сказал, не думая произвесть впечатление. А он вдруг изменился в лице и почти зашептал, что об этом — ни слова. Полиция имеет приказание сообщать в Третье отделение обо всех, кто разговаривает о революции. За рассказывание подробностей велено даже брать!

— Вив ля репюблик, Зотов! — вскричал Петрашевский и рассмеялся.

Из-за этой самой невоздержности языка кое-кто опасался его, принимая за человека, связанного с Третьим отделением, даже за агента-выведывателя, agent-provocateur. Зотов слишком знал его, чтобы верить подобным слухам. И в лицейскую давнюю пору Петрашевский был таким же, если еще не похуже, вечно гневил начальство. И что интересно: в отличие от товарищей, у него мальчишечья дерзость не проходила с годами. И эта шляпа, и плащ-альмавива… Говорили, будто однажды Петрашевский явился на богослужение в Казанский собор в женском платье. Заподозрив неладное, к нему обратился полицейский чин: извините, сударыня, но мне кажется, что вы сударь. На что он без запинки ответил: а мне, сударь, кажется, что вы сударыня! — и с тем исчез, не дожидаясь, пока полицейский очухается.

— А мне Мишель Салтыков сообщил. Между прочим, тоже услышал в театре, уж не от тебя ли, Зотов? — все еще посмеивался Петрашевский.

— Салтыков напечатал отменную повесть. Весь Петербург говорит. Не читал?

— Мишель прежде часто у меня бывал, а последнее время исчез. Я, как ты знаешь, не ценитель бель леттра… А ты, Зотов, почему у меня не бываешь?

Однажды на журфиксе у Петрашевского Зотов был. Пришел поздно, кончили читать какую-то записку о необходимости освобождения крестьян. Где только этот проклятый вопрос не обсуждали! Но здесь, как Зотову показалось, говорили нескладно, длинно, горячась и перебивая друг друга, не умея выслушивать чужих доводов и к тому же поминутно отвлекаясь предметами, вовсе не идущими к делу. И когда хозяин спросил его мнение, Зотов отговорился опозданием и потому высказываться не захотел. Кто-то тут же наскочил на него: стало быть, он не сочувствует великой идее эмансипации?! На что он возразил, что дело не в сочувствии, от которого крестьянам ни холодно, ни тепло, а в средствах осуществления идеи. «Их-то и следует обсуждать», — сказал тогда он, и посыпались предложения до того фантастические, что ему поневоле пришло на ум одно место, тоже вымощенное добрыми намерениями и полное огня и дыму, хотя и не табачного. Дым-то и выжил его на улицу, и этим ограничилось участие Зотова в пятничных сборищах.

— Да! — вспомнил Зотов, когда Петрашевский завел о них речь. — Старый франкофил, кстати, как твоя фаланстерия?!

Сколько знал Зотов, Фурье для Петрашевского был бог и царь. Не раз при случае рассказывал он Зотову о своей приверженности к этому учению и всегда пытался приохотить его самого. А в последнюю встречу сообщил, что пробует осуществить его на деле, насадить фурьеристский плод в северных лесах.

— Моя фаланстерия?! — искренне удивился зотовскому вопросу Петрашевский.

Слава богу, вовремя вспомнил, как при прошлой их встрече, распаленный скептическими замечаниями Зотова о фурьеристских идеях, объявил ему сгоряча, что решил в виде опыта устроить фаланстер у себя в деревеньке. Что еще наговорил он тогда о лесном этом выселке в семь дворов? Что староста будто бы пришел к нему просить бревен на починку изб, а он предложил, чем подновлять на гнилом месте лачуги, построить огромную новую избу в сухом бору, где в комнатах поселились бы все семь семей… И, развивая перед Зотовым устройство и выгоды такого общежития «по Фурье», живо изображал, как староста будто бы кланялся: воля, мол, ваша, как прикажете, так и сделаем.

Теперь не хотелось продолжать это действо, хоть театральный деятель в него и поверил. Финита ля комедия. Чересчур важные события происходили на свете, волновали всерьез.

— Моя фаланстерия? — переспросил он и, прежде чем опустить занавес, махнул рукой и показал, что сконфужен. — Эх, брат Зотов, ты бы знал, что они со мной cотворили!

— Да кто же эти они? Мужики, что ли?

— Мужики, мужики…

— Что же? Отказались переселиться в твою фаланстерию?

— Бери хуже, Зотов… Все было готово, представь себе, утром в назначенный для переезда день приезжаю… и что нахожу? Одни обгорелые балки! Дочиста все сожгли!..

Зотов, сожалея, заахал и лишь сказал в назидание:

— Убедился теперь сам, что русскому мужику все эти заморские оуэны, фурье, сен-симоны? То-то, братец.

Он собрался было прощаться, но Петрашевский его еще задержал:

— Не слыхал, что в Дворянском собрании произошло? Ваш покорный слуга, так сказать, поддался совету предложить средство…

И показав таким образом, что не забыл говоренного Зотовым у него на журфиксе, поведал в подробностях о написанной им собственноручно записке, как хотел ее вынести на обсуждение губернских дворян и как воспротивился предводитель. Впрочем, для него, Петрашевского, это не было неожиданностью, прежде того успел пустить свой проект по рукам. Потратился на литографию, но уж шумок поднял.

— Двести экземпляров роздал! — похвастался Петрашевский. Был уверен: общительный Зотов не менее литографии послужит распространению его проекта, хотя бы и на словах. И уязвил напоследок редактора «Литературной газеты»: — Странно, что для тебя это новость, ни за что б не поверил! Ну, прощай, Зотов, и вив ля репюблик!.

И они разошлись в разные стороны, с тем чтобы, не достигнув ближайших углов, снова услыхать от встречных знакомых: «Здравствуйте, Михаил Васильевич»… «Здравствуйте, Владимир Рафаилович»… Невский проспект — коммуникация Петербурга…

 

Голубой генерал читает и пишет

Леонтий Васильевич Дубельт был до чтения великий охотник. Впрочем, не следовало упрекать генерала в неразборчивости вкусов, подобных упреков не заслужил. Еще в относительно молодые годы сказал издателю «Отечественных записок» Краевскому, захотевшему публиковать неизданные стихи Пушкина: «Довольно этой дряни при жизни его печатано, чтобы продолжать еще и по смерти!» Голубой генерал увлекался литературой иного сорта и весною 1848 года допоздна засиживался в роскошном своем кабинете с окнами на Фонтанку.

В излюбленном генералом жанре произведения именовались из приличия донесениями, а их авторы, исключая жандармов, как правило, вознаграждались наличными. Сумму авторского гонорара определял генерал. Леонтий Васильевич своих авторов презирал, хоть и питался их соками.

Жизнь была соткана из противоречий.

Время от времени генерал отрывался от чтения и брал в руки перо — заметить что-либо на полях или просто черкнуть закорюку наподобие греческой буквы «сигма», оповещавшую все Третье отделение, что читал Дубельт. Иногда же прочитанное вызывало у Леонтия Васильевича желание, какое он тут же в себе подавлял. А именно — раскрыть заветную в зеленой обложке тетрадку… Нет, в присутственные часы он не дозволял себе этого, зато вечером…

В присутственные же часы читал, все читал, наметанным глазом летая по почеркам писарским, жандармским, агентским.

Из почты III отделения, 1848 г., март, апрель

«…Известия о происходящих в Европе переворотах разносятся с быстротой… и… ни в одном классе жителей не произвели того впечатления, которое бы соответствовало…

…Со времени событий в Западной Европе толки относительно освобождения крестьян из крепостного состояния снова быстро распространяются в Смоленской губернии…

…В г. Киеве найдено несколько подброшенных записок, в которых заключалось воззвание к киевлянам о возмущении…

…Рано утром 3 марта в крытом переходе кафедрального собора в Риге были приклеены записки: „Да здравствует Ливонская республика! Долой царя!“ и „Долой царя! Да здравствует республика!“»

«…Обязанностью моею почитаю известить, что на днях в Дерпте была сильная тревога… о ненависти мужиков к помещикам в остзейских и западных губерниях уже извещал вас… С глубоким уважением и преданностью честь имею быть вашего превосходительства милостивый государь покорный слуга Ф. Булгарин…»

Среди разнообразия почерков, прямых и наклонных, крупных и мелких, корявых и бисерных, отдохновение глазу доставляли печатные тексты. Но они же, печатные эти листки, наводили Леонтия Васильевича на горькие вечерние рассуждения по поводу свободы книгопечатания, каковая есть бич человечества и свела с ума всю Западную Европу…

Утешало одно лишь то, что подобный дух исходил от окраинных земель. Сообщения из Москвы-матушки радовали генеральское сердце, исторгали из него умилительный отзвук… покуда, увы, из Саратова, из Тулы не посыпались невеселые вести, да в самом Петербурге какой-то дьякон Петр Васильев дерзнул рассуждать о делах Западной Европы и о том, что наше правительство не дает народу отчета в издержках. «Вот здесь, например, — говорит, — шестнадцать дворцов. А на что они? А какие миллионы стоят?»

Генерал Дубельт, не откладывая, тут же замечал твердой рукою: «Надо этого господина выследить», чтобы потом, ввечеру, записать под зеленой обложкой:

«Не заражайтесь безсмыслием запада, — кроме смрада, ничего не услышите… Вот хваленые их хартии да конституции… Они свободны, а мы в неволе; однако же кому из нас лучше?..

Наш народ оттого умен, что тих, а тих оттого, что не свободен… Не верьте западным мудрствованиям».

Но господь, увы, не внимал заклинаниям Леонтия Васильевича, а то разве пришлось бы ему прочитать кряду, как отпускной из Гренадерского князя Суворова полка рядовой Филипов говорил, что хотя государь и просит нас подраться в штыки, но мы с ним сыграем штуку; на что другие отвечали — так ему и надо, произнося все вместе ругательные слова… как второго морского экипажа Семен Ракетин обсуждал с разными классами народа, собравшимися в толпе на рынке, что государь не так распоряжается, много на крестьян кладет налогов… и как отставной солдат Виноградов говорил на толкучем рынке в толпе разных слушателей, что, когда гвардия выступит в поход, будет холера и бунт и будут друг друга бить и резать…

Леонтий Васильевич читал дальше о прапорщиках Инженерного училища, дозволявших себе рассуждения о политических смятениях в иностранных государствах, о могущем случиться восстании в наших западных губерниях… читал о каком-то французе, дающем уроки по методе своего собственного изобретения для тайной переписки…

Под зеленою обложкой ввечеру появлялась запись:

«Иностранцы это гады, которых Россия отогревает своим солнышком, а как отогреет, то они выползут и ее же кусают».

Притом они ухитрялись делать это и оттуда, куда даже рука генерала Дубельта не могла дотянуться. Какой-то прусский умник мудрствовал в тамошней своей газетенке, будто есть одно только средство к удержанию внутренней бури в России, может быть, еще на полстолетия, и это средство «в отражении, с японской строгостью, всякого соприкосновения со светом и в стережении каждой норы на границе глазами аргуса. А как герметический затвор невозможен, то либеральный спирт испаряется капля за каплей через границу в Польшу и Россию… и Петербург, Москва, Одесса, Варшава не освободятся от движения просвещенных голов…».

«Истинное просвещение основано на страхе и законе божьем», — как бы открещивался от зловредного пруссака оскорбленный Леонтий Васильевич.

И в знак одобрения черкал свою «сигму» на записке жандармского подполковника о направлении газет: да, «статьи о событиях во Франции должны отзываться сожалением к несчастью добрых граждан Франции и презрением к безумству бунтовщиков; должно выказывать благосостояние русского народа в сравнении голого, голодного и обезумленного, зачумленного народа парижского». Конечно, переводы должны быть не буквальны, а пронизаны достоинством переводчиков…

«Чем проще народ, тем он дельнее, — заносил Леонтий Васильевич в тетрадку. — Пусть наши мужички грамоте не знают… они ведут жизнь трудолюбивую и полезную; их воображение не воспламеняется чтением журналов и всякой грязной литературы, возбуждающей самые скверные страсти. Они постоянно читают величественную книгу природы… с них этого довольно!»

И набрякшими от долгого чтения глазами — глазами аргуса! — не без одобрительной усмешки разглядывал карикатуру — тоже, между прочим, заграничную, однако говорившую генералу о том, что среди тамошних умников не перевелись еще умные люди. Нарисованы были три бутылки. Из шампанского пробка вылетела, и в фонтане взлетали на воздух корона, трон, король и министры. Рядом — бутылка пива, из мутной пены выжимались короли и герцоги… А вот третья бутылка — с пенником, пшеничною водкой, — была закупорена надежно: пробка обтянута крепкой бечевкой и на ней казенная печать с орлом. Франция, Германия, Россия… Делом Дубельта было удержать пробку.

Меж тем поток доносов не иссякал. И в потоке этом всплывали сведения о петербургском чиновнике, о котором была к Леонтию Васильевичу своеручная записка от графа Орлова, что сей чиновник, некто Буташевич-Петрашевский, носит усы и бороду, живет в собственном доме, ловок и умен, язык имеет весьма дерзкий, приверженец коммунизма и других новых идей, и что всякую пятницу у него собираются лицеяне, правоведы и студенты университета. «Узнать, какого поведения и образа мыслей и с кем живет. И знакомство?»

Генерал Леонтий Васильевич держал своих авторов на примете, вскорости свежие произведения излюбленного им жанра стали раскрывать перед генералом интересующую его тему.

«…Узнано: усы и эспаньолет носит; ловок; ума большого в нем не заметно; он еще в Лицее был вольнодумцем… в департаменте бывает очень редко, а занимается делом дома, как богатый человек, то и знакомых у него много, по пятницам бывают у него гости…»

«Следить», — замечал на полях генерал Дубельт.

«…Узнано: его называют человеком очень странным, дерзким, в карты играют очень мало, говорят между собой по-французски, то людям его и неизвестно».

«Строго наблюдать», — велел на очередном рапорте генерал Дубельт, отмечая про себя старания жандармского поручика.

Но вдруг спустя несколько дней на другом рапорте отписал старательному поручику, раздобывшему к тому времени розданную в Дворянском собрании литографированную записку и предложившему сделать у Петрашевского обыск: «Еще подождать. За Петрашевским граф приказал прекратить наблюдение на некоторое время, ибо он догадывается».

 

Особое поручение

В действительности дело было вовсе не в том, догадывался о чем-нибудь титулярный советник Петрашевский или ни о чем не догадывался. Граф Орлов принужден был уступить разыскание министру Перовскому по высочайшему повелению, — поскольку жандармских ищеек обштопали ищейки полицейские. Вот в чем было дело.

А произошло это после того, как до министра дошел слух о рассуждении сомнительной благонамеренности, что ходило будто бы среди дворянства Санкт-Петербургской губернии. Министр пожелал читать сие собственными глазами. И служивший по особым поручениям при министерстве чиновник Липранди получил приказание отыскать и доставить литографированное сочинение.

Чиновник Липранди слыл человеком деятельным. Не прошло двух дней, как на столе у министра лежал экземпляр записки под названием длинным и деловито завлекательным: «О способах увеличения ценности дворянских или населенных имений». Беглого взгляда, однако, довольно было министру, чтобы уразуметь, что заголовок для одной только приманки — в надежде посеять некоторые идеи, обсуждению частных лиц вовсе не подлежащие! За всеми рассуждениями о приливе капитала к земле и повышении цены на нее и о дозволении владеть населенной землей не дворянам — за всем этим сокрыто было не что иное, как мысль об освобождении крестьян, разумеется, вопрос важнейший, и — для министра не было тайной — главный предмет рассуждений во всех обществах. Да он сам, министр Перовский, был автор записки об уничтожении крепостного состояния в России и член соответствующих секретных комитетов, но он-то действовал с высочайшего дозволения, а то и по высочайшей воле! А этот — каков наглец! — мало того, что дерзнул от себя рассуждать, еще и размножил, и роздал едва ли не две сотни экземпляров своих умствований, да и какие примеры в них подобрал! Кредитные учреждения, как в Польше, сохранные кассы, как во Франции… в то время, когда мятеж и безначалие, разливаясь из этой бога забывшей страны по всей Европе, достигает пределов империи и Третье отделение, говорят, засыпано тревожными доносами.

— Нет, каков наглец! — негодовал министр. — А кто он такой, этот Бу-та-шеич-Пет-ру-шевский?

— Первый раз слышу, — признался министру чиновник. — Наведу, ваше высокопревосходительство, справки.

Через несколько дней действительный статский советник Липранди знал о титулярном советнике Петрашевском не менее, чем о хорошем знакомом.

Он знал: Михаил Васильевич Петрашевский, проживающий в собственном доме у Покрова, что в Коломне, воспитанник Лицея, сын покойного доктора медицины, служит переводчиком в министерстве иностранных дел. Что в речах и поступках дерзок, носит бороду и вызывающие костюмы, отчего в околотке своего жительства прослыл бусурманом. Что из дому отлучается часто, и нередко на целый день, у себя не обедает, а все больше в гостиницах. Что по пятницам собираются к нему гости, человек бывает до тридцати, съезжаются вечером, часам к десяти, и засиживаются далеко за полночь, при этом ведут себя до крайности странно. Не поют, не пляшут, в карты если играют, то редко, и всего-то на одном столе, и чем занимаются, даже дворнику положительно неизвестно, хотя гости его не минуют, потому как парадный ход с улицы заперт и впускают со двора, и средь гостей военные тоже. Что хозяин выходит к дверям сам и без себя на звонки отпирать не велит, так что проникнуть в его собрания постороннему невозможно, как и получить сведения от двух взятых из деревни мальчиков, по строгости надзора за ними. Паренька побойчее барин быстро спровадил.

Вот что выявили разыскания, проведенные чиновником при министре. Не очень много, но не так уж для первого раза и мало. Таинственные сборища у сочинителя неблаговидной записки весьма насторожили чиновника, и он не замедлил поделиться тревогами с его превосходительством.

— Куда только Третье отделение смотрит?! — как бы не удержавшись, полуспросил, полувоскликнул чиновник Липранди, закругляя доклад свой министру Перовскому.

Он очень понимал, что воскликнуть.

Третье отделение было для министра внутренних дел как бельмо на глазу. Допусти полиция хоть какую промашку, государь тотчас министру в пример своих жандармов. А на взгляд министра Перовского, иметь две полиции в государстве было не слишком разумно. Не верней ли одна, зато лучше организованная, не стесненная в средствах и, понятно, при его министерстве? Государь не разделял этих мыслей. Однако последнее время стал выказывать своим детищем недовольство. Весьма сильное впечатление произвел во Дворце французский мятеж.

Рассказывали (сам Перовский в тот вечер там не был), что на балу у наследника в масленичное воскресенье в разгар танцев вошел взволнованный государь и, прервав мазурку, вскричал командирским своим, на разводах распетым голосом: «Седлайте коней, господа! Во Франции объявлена республика!»

С того бала месяца не прошло, а чума уже в Берлине и Вене! И в такую-то ненастную пору под самым носом, в столице, многолюдные тайные сборища, а Третье отделение в ус не дует! Министра Перовского не нужно было учить, как преподнести это сообщение государю — вместе с известным литографированным листком.

— Хорош граф! — сказал с сердцем Николай Павлович. — Передай ему, что я велю вести разыскание тебе!

С несказанным удовольствием исполнил министр высочайшую волю. Весь свет знал, как они с шефом жандармов любят друг друга.

Граф Орлов в знак повиновения наклонил несоразмерно маленькую головку… и попросил об услуге:

— Только чтобы мои не знали… во избежание столкновения.

О каком столкновении могла идти речь? Просто шеф жандармов не хотел, чтобы подчиненные судачили о его промахе у него за спиною.

Сияющий, как именинник, Перовский не скрыл этого разговора от своего Липранди.

Загорелся и тот. Дело было по нем, по Ивану Петровичу Липранди! Шутка ли! Утереть нос самому Дубельту, всезнающему, всесильному Леонтию Васильичу, даром что старый приятель, еще по фронту, с двенадцатого, со Смоленска и Бородина!..

 

«Дадим друг другу руки…»

Цокали подковы по каменьям, пробивая рыхлый, с грязью смешанный снег. Взвизгивали полозья. С залива дул сырой пронзительный ветер. Тускло мерцали редкие фонари. Как это у Пушкина: «…Ночь над мирною Коломной тиха отменно…» Пряча озябшее лицо в воротник, ехал на извозчике молодой человек. И еще приходило ему на память из Гоголя: «Тут все непохоже на другие части Петербурга; тут не столица и не провинция; кажется, слышишь, перейдя в коломенские улицы, как оставляют тебя всякие молодые желанья и порывы…» Но это описание вовсе не отвечало настроению молодого человека. Вовсе не ради уединения спешил он в Коломну. Не в уединении, не в дремоте мог отшлифоваться в неподдельный алмаз его клад, его капитал — его доброе сердце… Под копытный стук он уже, кажется, начинал цитировать самого себя. Но разве изжил он в себе самом черты того несносного господина, тот «сырой материал», который высмеял в своей «Петербургской летописи»?.. Всего лишь три года назад провозгласили его новым Гоголем и, более того, далеко ушедшим от Гоголя, глубже него, как это нашел Белинский. Увы, преблистательная будущность, ожидавшая его, обернулась хандрою, недугом нравственным. Люди, окружавшие его, умы блестящие, не могли уразуметь той простой истины, как нужно таланту сочувствие, как нужно ему, чтобы его понимали. Превознесенный за своих «Бедных людей» чуть ли не в гении, он был сокрушен и отринут за «Двойника», за «Прохарчина», за «Хозяйку», за то, что не мог, да и не хотел оставаться в рамках фельетонных дагерротипов… Ах, эта жизнь как в чаду, известность сомнительная, бедность, срочная работа… этот ад! Он мечтал о покое и, казалось, обрел его, расставшись с неистовым Виссарионом, среди новых своих друзей, людей дельных, ученых, благородных. Они даже поселились все вместе в большой квартире на Васильевском острове, даже зажили общим хозяйством. Но недолго продержалась благодетельная ассоциация. Братья Бекетовы уехали в Казань. А вскоре утонул двадцати четырех лет от роду их добрый гений Валериан Майков.

И все-таки, верно, было в нем что-то такое, в трясшемся на извозчике по темным коломенским улицам молодом человеке по имени Федор Михайлович Достоевский, ежели, несмотря ни на что, сочинения его читались и хвалились публикою, стало быть, было в нем столько таланту, чтобы преодолеть нищету, болезнь, предубеждения… Он, конечно, мечтатель, но не из тех, кто хочет забиться в свой угол от действительной жизни. Пусть порою теснились в его голове мечтания и размышления о самом себе, непременно на смену являлись иные, куда более важные и нужные мысли, видения и мечты. Чужие унижения, чужая боль, боль о человеке разрывает ему сердце, но не в одиночестве ищет он утешения. Ему нужен кружок. Сам писал не без яду, что весь Петербург есть не что иное, как собрание огромного числа маленьких кружков, у каждого свой устав, свой закон и свой оракул… В иных кружках, впрочем, изгоняются все невинные удовольствия и с непонятным увлечением толкуется об разных важных материях… Когда прошлый год он писал так, то, конечно, подразумевал тоже дом в Коломне, куда держал нынче путь…

С Петрашевским его познакомил Плещеев, человек ему близкий по духу, мечтатель неисправимый, поэт, стихи которого молодежь переписывала в тетрадки: «…Смелей! Дадим друг другу руки и вместе двинемся вперед… Провозглашать любви ученье…» Обстоятельства случайного знакомства оказались не совсем обычны и потому, должно быть, запомнились. Как-то они с Плещеевым зашли почитать газеты в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста, и Плещеев задержался там со своим знакомым, а Достоевский вышел; вдруг какой-то бородатый человек поравнялся с ним и обратился к нему: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Это было весною сорок шестого, вскоре по выходе «Бедных людей» и «Двойника», и вопрос постороннего человека изумил Достоевского и, что там скрывать, польстил самолюбию. Однако подоспевший Плещеев разъяснил недоумение. Оказалось, это тот самый его знакомый, с которым он разговорился в кондитерской и которого Достоевский там не разглядел. Они сказали два слова и у Малой Морской расстались. Вскоре Достоевский уехал к брату в Ревель, но встреча не забылась, Петрашевский с первого раза заинтересовал его, хоть и увидались они потом только зимой, в счастливую для Достоевского пору ассоциации. Петрашевский показался весьма оригинальным человеком и не пустым. Заметны были его начитанность, знания. Он позвал Достоевского к себе на пятницу, и где-то в начале сорок седьмого, около поста, когда Бекетовы уехали в Казань, Достоевский воспользовался приглашением.

Собрания — а единственным посещением он не ограничился — отличались и от кружка Белинского, и от кружка Бекетовых многолюдством и разнообразием публики. Не одни литераторы, как у Белинского, но также и чиновники, и офицеры, ученые и учителя, студенты и бог весть кто еще — ни малейшего единства в мыслях… но не в их направлении; этим общим направлением было желание лучшего, негодующий порыв против угнетения и несправедливости… а во всем остальном был спор, казалось, он начался, чтобы никогда не кончиться; расходились с тем, чтобы в следующий раз возобновить спор с новою силою; споры и противоречия соединяли этих разнохарактерных людей, придавали собраниям увлекательность. Современные события и книги, новости городские и политические, толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабе, о теории прогрессивного налога Прудона и о фаланстере Фурье — все это мелькало, как в калейдоскопе, на вечерах у первого русского фурьериста, как называл себя Петрашевский.

Впрочем, и у Белинского споры и серьезные разговоры не велись методически, а многое, почерпнутое от Белинского, звучало на пятницах в Коломне. Задолго до парижской революции Достоевский был, как и многие его знакомые в Петербурге, захвачен влиянием этих казавшихся в высшей степени святыми, нравственными и, главное, общечеловеческими идей.

И еще чем привлекал Петрашевский, это книгами. У него было много книг редких и даже запрещенных. Фурье, Луи Блан и Маркс, Кабе и Прудон, Вольтер, Руссо, Жорж Занд и Евгений Сю. Библиотека была общественной. Плещеев говорил, что уже несколько лет, как Петрашевский предложил знакомым выписывать в складчину книги из-за границы — социальные, экономические. Он брался доставать и действительно доставал почти всякую книгу, а сверх того пользовался и своей службой — числился, кажется, переводчиком при министерстве иностранных дел и как таковой составлял описи имущества умерших иностранцев. При этом он не стеснялся выбирать из их библиотек книги, в России запрещенные, подменяя их дозволенными… Читать эти книги он давал с охотой, и книги переходили из рук в руки. Достоевский брал «Жизнь Иисуса» Штрауса и «Истинное христианство» Кабе, основная идея которого: коммунизм — это царство божие на земле — так перекликалась с теми спорами, что вел с ним Белинский… И Прудона брал читать Достоевский, и «Историю десяти лет» Луи Блана — о французской революции тридцатого года. Книги эти, писанные умно, горячо и нередко с неподдельной любовью к человечеству, он читал с большим интересом. Впрочем, сам Петрашевский читал, да и знал много больше.

Нет, Достоевский никогда бы не стал утверждать, что они на короткой ноге с этим необычным человеком. Его, как и многих других, поражали эксцентричности и странности в характере Петрашевского. Вечно в движении, он казался всегда чем-нибудь занятым, но говорили, что в нем больше ума, чем благоразумия. Нередко при встрече с ним на улице спросишь: куда он и зачем? И он расскажет такой странный план, который он шел только что исполнить, что не знаешь, что подумать о плане и самом Петрашевском. Из-за какого-то пустяка хлопотал так, будто дело шло обо всем его имении. Другой раз спешил куда-нибудь на полчаса кончить маленькое дельце, а кончить это маленькое дельце можно разве только в два года… Впрочем, Достоевский уважал в Петрашевском и честность, и благородство и отдавал должное его познаниям и его красноречию.

Сам же, человек вообще не светский, не очень любил говорить при незнакомых людях, предпочитал слушать или в крайнем случае составлял свой кружок, где беседа велась вполголоса, шепотком, однако отнюдь не потому, что опасался за себя и за свои слова. Нет, нет, он предпочитал слушать, как человек по натуре неразговорчивый. А если случалось громко высказать какое-то мнение, то с Петрашевским выходил спор. И в мнениях, и в характерах у них было мало общего, и оба как бы остерегались подолгу разговаривать друг с другом, чтобы не вышло лишнего спора; так что, наезжая к нему по пятницам, Достоевский делал это, пожалуй, не столько ради него самого, сколько ради некоторых людей, которые ему нравились, людей пишущих, ради атмосферы самой, в которой тепло и свободно. Она была крайне необходима ему при том внутреннем повороте, который переживал он как писатель. Да и время, время само не дозволяло молодому сердцу затвориться в четырех стенах! Трещал и сокрушался на Западе вековой порядок вещей, и миллионы людей на виду у других миллионов (к сим последним принадлежал и он, Федор Михайлович Достоевский) каждый день ставили, словно на карту, всю свою будущность, существование свое и детей своих!

…Лошаденка между тем доплелась в полутьме до собора Покрова Пресвятой Богородицы, и вот уже выплыл знакомый угол, освещенный окнами флигеля на втором этаже. Как это у Гоголя в «Портрете», там, где он описывает Коломну?.. «Сюда не заходит будущее, здесь все тишина и отставка…»

Ход к Петрашевскому был со двора, на звонок спустился к дверям сам хозяин, и, пока продрогший Достоевский пристраивал стылое свое пальтецо средь чужих шинелей, плащей, пальто, шуб, он быстро проговорил что-то о царском манифесте, о рекрутском наборе, спросил, что Федор Михайлович думает о последних берлинских событиях и об отставке Меттерниха, и, не дослушав ответа, без видимой связи сообщил, что хочет как-то упорядочить свои вечера, что прежде чем действовать, необходимо учиться, что над нами еще гремит насмешливый стих Пушкина «мы все учились, понемногу чему-нибудь и как-нибудь» и что на днях у Спешнева он встретился с Данилевским — Федор Михайлович его, наверное, знает, он из лицеистов, Данилевский XII, и тоже фурьерист — и уговорил его сделать словесно краткое изложение системы Фурье, к чему тот и согласился приступить нынче. А Спешневу Петрашевский предложил взять религиозный вопрос… Чтобы прекратились бессвязные разговоры, пусть всякий говорит о том, что хорошо знает.

Поднявшись в сопровождении Петрашевского по скрипучей лестнице наверх, обещанного порядка Достоевский как-то не приметил. Собралось человек десять — пятнадцать, в большинстве знакомых, все мужчины, статские, меж сюртуками два-три мундира. На большом, накрытом белой скатертью столе посреди зала кипел самовар, стояло вино, закуски. Достоевский с холоду взял себе чаю. Его появление приветствовали довольно дружно, кто кивком, кто улыбкой, кто взмахом руки, не прерывая, однако же, разговоров, то отдельных, то неожиданно соединявшихся в один общий, то опять рассыпавшихся. Этот перекрестный разговор, в котором, как ни вслушивайся, всего не уловишь, вращался вокруг тех же трепещущих тем: манифест, рекрутский набор, Пруссия, Австрия, Париж. Кто-то рассказывал о разгоне уличных толп в Глазго, кто-то спрашивал:

— А вы слышали, господа: во Франкфурте объявлено о свободе печати?!

Кто-то цитировал высочайший манифест: «Мы готовы встретить врагов наших, где бы они ни предстали!» — и в растерянности вопрошал:

— Неужели же двинемся на Европу, как вы, господа, полагаете?

Задумчиво помешивая ложечкою в стакане и мало-помалу отогреваясь, Достоевский улавливал клочки разговоров, рассеянно скользил взглядом по лицам знакомым и незнакомым; лица, платье, наружность всегда занимали его, лишь поскольку выражали движенья душевные, как, скажем, у вечно взвинченного чиновника с греческою фамилией, не то Басангло, не то Балсаглу; или у пригоженького, точно барышня, поручика Сагаи Пальма; или у худосочного раздражительного Дурова; или у невозмутимого и презначительного Спешнева…

На сообщение о свободе печати во Франкфурте откликнулся Петрашевский и постепенно завладел общим вниманием. Вопрос свободы печати и свободы мышления, сверкая глазами, говорил он — и трудно было не слушать его, когда он говорил, — не есть вопрос первой важности по сравнению с переменою судопроизводства — это был его любимый конек — и с освобождением крестьян, хотя, разумеется, свобода печатания может принести много лучшего и если бы осуществилась хотя на два дня, то он, Петрашевский, был бы этому рад и воспользовался и что-нибудь напечатал, но со всем тем он все-таки не отступит от своих убеждений. Как фурьерист он считал долгом повторить здесь, что человек прежде свободы жаждет благоденствия и счастья, о чем можно будет подробнее услышать сегодня же от Данилевского.

Говорить у нас никто не привык и не умеет, Достоевский в том убеждался не раз, как, впрочем, и все другие, кто наведывался в Коломну. Петрашевский был редким и ярким исключением. Как только он кончил, разговор опять распался. И Достоевский, далеко не крикун, не удержался от резкого слова, ибо сказанное слишком близко затрагивало его:

— Если бы вы, господа, только знали, в какое мрачное положение попадает автор запрещенного сочинения! Строгость цензуры унижает каким-то темным подозрением, уже заранее цензура смотрит на тебя, будто на врага, и принимается за рукопись с предубеждением, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей. И вот запрещается иное произведение не потому, что в нем нашли что-нибудь либеральное, вольнодумное, противное нравственности, а, например, потому, что слишком печально кончается, что картина слишком мрачна. Будто, скрывая порок и мрачную сторону жизни, скроешь от читателя, что они есть на свете! Нет, автор не скроет этой мрачной стороны, а только навлечет на себя подозрение в неискренности, в неправдивости…

Он сам, Достоевский, подвергся подобному запрещению и увидел перед собой необходимость просидеть хуже чем без хлеба целых три месяца.

— Да кроме того, среди лишений, грусти, почти отчаяния нужно еще найти столько легких, веселых часов, чтобы написать в это время новое, красками светлыми, розовыми, приятными. А написать непременно нужно, потому что нужно существовать. Да и может ли быть картина без света и тени вместе? О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…

Он откинулся на стуле, он был бледен, небольшие серые глаза горели, губы нервно подергивались. Замолчав, он услышал, что молчат и другие. Это продолжалось недолго, но достаточно для того, чтобы понять, что его слушали, что он сумел заставить себя слушать. Потом опять заговорили о событиях, о газетных новостях, о «выкройках парижских газет из-под ножниц петербургского почтамта»… о Париже, о манифесте.

И тогда, успокоясь, он сказал по обыкновению негромко:

— Помните, господа, как сказал Гоголь в записках Поприщина? «Эка глупый народ французы! Ну чего хотят они? Взял бы, ей-богу, их всех, да и перепорол розгами!»

Тут неожиданно зазвенел колокольчик, и на минуту все опять умолкли, поворотясь к седому, степенной наружности человеку. Лицо его всем примелькалось, однако голоса его никто не слышал и мало кто знал по имени, он был из молчальников, зато к роли президента, как старейший из публики, весьма подходил. Ему было под пятьдесят. Общее внимание привлек бронзовый колокольчик в руке у него, приобретение Петрашевского, в виде земного полушария, на полюсе которого, как на постаменте, стояла служившая ручкой фигура молодой женщины в античных одеждах с фригийскою шапочкой на голове — по французской моде времен Великой революции, особенно принятой среди якобинцев. Едва ли кому из присутствовавших требовалось объяснять, что собою изображает эта бронзовая статуэтка, этот символ свободы.

— Господа! Николай Яковлевич Данилевский желает сообщить нам краткое систематическое изложение учения Фурье.

Данилевский откашлялся по-профессорски, но покуда откашливался, из угла раздался чей-то густой бас:

— А вот что проповедует отец Иннокентий, архиепископ херсонский и таврический…

Косясь в газету «Русский инвалид», владелец баса затянул, как с амвона:

— …Докажем благодарность нашу мона-арху заграждением слуха и сердца нашего-о от всех обаяний лжеименной мудрости иноземно-ой!..

Дружный смех был ответом.

Дождавшись, когда все утихли, Данилевский начал — суховато и обстоятельно, как и ожидал от него Достоевский, — разворачивать картину общественного устройства, святость и правду которого еще в сорок шестом году доказывал Достоевскому Белинский. Только в ученом изложении гармонических этих законов стушевывалось негодование против современного общества, его несправедливостей, анархии, нищеты, безнравственности его, против всего того, что порой нестерпимою болью обжигало Федора Достоевского.

…Как-то зимними сумерками подойдя к Неве, он, ему показалось, разом увидел весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, увидел и вздрогнул от прилива какого-то могучего, но доселе незнакомого ему чувства. Он как будто ощутил что-то новое в ту минуту. А ведь можно, можно устроить жизнь человеческую по-другому! — вот чем захватывали новые идеи. Благодетельность ассоциации — пусть отдаленно похожей на ту, истинную, — он сам на себе испытал на Васильевском острове. Но это ведь только часть целого, только малый угол картины. Жизнь, построенная на законах человеческого счастья. Труд — наслаждение. Единение труда, таланта и капитала. Поэтическая картина общественного труда, основанного на человеческих склонностях и стремлениях, на самой природе людской. Несомненно, Фурье был поэт посильнее Жорж Занд с ее, как Белинский говорил, сен-симонизмом в форме романов, и поэт большого воображения, оно-то и позволило ему создать гармонию, что обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему. И, несомненно, глубокий психолог — он провидел многое своим учением о страстях человеческих. Это была экономическая поэма или роман… в ученом изложении Данилевского терявший поэтичность за счет ума, доказательности, расчетов.

Житейское чутье, однако, удерживало Федора Достоевского от того, чтобы прельститься мнимой реальностью этих доказательств и этих расчетов. Социализм представлялся ему наукой в брожении, алхимией прежде химии, астрологией прежде астрономии. Но при этом казалось, что когда-нибудь в будущем из неразберихи, из хаоса выработается нечто стройное и благодетельное, точно так как из алхимии выработалась химия, а из астрологии — астрономия. Виссарион Белинский, принятый было им страстно весь, целиком, все же отпугивал его своею яростью, крайностью. Пока он утверждал, что общество так подло устроено, что толкает человека к злодействам, тут Достоевский был с ним. Но далее, далее речь шла о том, что царство божие на земле утвердится террором, за этими словами вставал Робеспьер… и, натура простая, цельная, прямолинейная, Белинский если сказал, то мог и сделать!.. И все-таки рассорились они из-за идей о литературе…

Даже после ссоры Достоевский не мог самому себе не признаться, что из школы Белинского вынес немало. Так же, впрочем, как Петрашевский, который вовсе не был с Белинским знаком. И как целое поколение их сверстников. Но перед Достоевским Белинский открылся не с журнальной — с домашней трибуны, был весь нараспашку.

И теперь Достоевский мерил Петрашевского по Виссариону Белинскому. Подобно Белинскому, тот оратор, трибун, только без нетерпимости, без неистовости такой. Один нелюдим, хвор, сидень, другой вечно в хлопотах, в суете, в разговорах, — по характерам совершенно несхожи, а по мыслям далекий от изящной словесности фурьерист Петрашевский в чем-то даже Достоевскому казался ближе, с его мнениями о том, что догмат христианской любви, в течение тысячи восьмисот лет изменяясь, превратился в формулы социализма, с его системой Фурье, в которой нет ненависти! Но и фурьеристы, и сен-симонисты, и коммунисты — все сходились на том, что раз естественным потребностям человека нет соответственного удовлетворения, то должны быть какие-то неправильности в настоящей организации общественной и что следует сделать междучеловеческие отношения более правильными. И однажды в морозные сумерки над необъятной заснеженной поляны Невы Федор Достоевский, литератор и отставной инженер-поручик, вослед Сен-Симону, Оуэну и Фурье, вослед Белинскому, Александру Герцену, Петрашевскому прозрел Золотой век, мечту самую невероятную, но за которую — он потом это не раз повторил, — за которую люди отдавали всю жизнь и все свои силы, для которой умирали и убивались пророки, но без которой народы не хотят жить и не могут даже и умереть.

 

Философия Николая Александровича и бытие Александра Пантелеймоновича

Дверь из большой комнаты в кабинет, как обычно, оставалась приотворенной, тот, кто предпочитал спорам уединенность, мог слышать, о чем говорилось, не опасаясь в то же время быть втянутым в словесную перепалку. Обычно таких нелюдимов собиралось человека два-три — неизменно красавец Спешнев, а с ним похожий на дипломата Дебу-старший или суховатый рассудительный Данилевский, в котором с одного взгляда угадывался будущий профессор. Да и Александр Пантелеймонович Баласогло чувствовал себя уютнее среди этих неприбранных книг, журналов, раскиданных по письменному столу, но полкам, на подоконнике, раскрытых или заложенных, в обществе людей рассудительных и ученых, чуждых беспорядочности разговоров в гостиной. Разумеется, и в кабинете шли свои беседы, как правило, вполголоса и неторопливо, так что полное молчание сохраняли лишь оба духовных владыки на портретах: в пышной мантии папа римский и обер-прокурор священного синода визави, что, на взгляд Петрашевского, должно было символизировать борьбу между церковью западною и восточною. Символика эта в свое время удивляла Александра Пантелеймоновича, покуда не узнал Петрашевского с его атеизмом, чтобы увидеть за этим еще и насмешку, сокрытую и тем не менее дерзкую, подобную той, что содержало в себе посвящение кириловского словаря великому князю Михаилу Павловичу. Тогда все расценили это как удачную уловку против цензуры, и, понятно, главное заключалось именно в том; но посвятить энциклопедию искусств и наук, или, вернее, как сказано было на обложке — краткую энциклопедию понятий, внесенных к нам европейской образованностью, — посвятить это величайшему скалозубу, превзошедшему в солдафонстве даже своего венценосного братца, помилуйте, разве то была не высочайшая дерзость?! Александр Пантелеймонович сохранил у себя оба томика словаря, ставшего редкостью, когда цензоры спохватились. Еще и сам надеялся печатать в подобном же роде, когда бы удалась задушевная его идея об обществе для издавания книг.

Года три тому, как Александр Пантелеймонович сознал ясно, что в России пошло все вверх дном. Отсутствие всякого понятия о своих обязанностях, одно сохранение обрядов и пустых приличий, повсюдное недоверие друг к другу… Что было делать? Кричать о всеобщей безурядице? — посадят в крепость; писать? — цензура, гауптвахта и опять-таки крепость; доносить? — кому? — зашлют, куда Макар телят не гонял! Нет! думал он, видит, может все это видеть только писатель. Александр Пантелеймонович стал искать средства к основанию издания, которое пробудило бы Россию. С типографией, магазином, библиотекой — оно могло стать ответом на беспрерывные жалобы, что у нас-де читать нечего, учиться не по чем, что у нас нет еще ученых… нет людей ни по какой части. И это после Петра, Екатерины и после одного такого человека, как Ломоносов, и после Державина и Карамзина, и после самого Пушкина! Великая, средиземная, всеприморская, всенародная Россия — в ней недоставало только веры в себя и, скорее, не было общежития, «людскости», а не людей.

Впрочем, когда в самом начале знакомства своего с Петрашевским, повстречав здесь людей, верующих в свои идеи, что не так-то часто случалось, он изложил свой проект в надежде, не найдутся ли ему сотрудники, — к тому времени первый выпуск кириловского карманного словаря уже был готов. И покуда Александр Пантелеймонович Баласогло безуспешно искал капиталов для осуществления своего плана, Петрашевский подготовил второй выпуск. Александр же Пантелеймонович пронадеялся понапрасну сначала на вильманстрандского первой гильдии купца Татаринова, потом на учителя Зуева, да мало ли было таких попыток, с одинаковым же успехом, так что Александр Пантелеймонович и сам от них постепенно отстал — до удобнейшего времени. А пока в ожидании случая приглядывался к людям, ибо не одним капиталом решалось дело; видел возможных сотрудников по различным наукам — политическим и естественным, по филологии и философии, по литературе и искусствам, по военным, по морским, по медицине… Нет, совсем от намерений своих Баласогло не отступился, теперь имел надежды на штабс-капитана Кузьмина, а в глубине души еще и на Николая Александровича Спешнева, в котором искренне оценил ум вполне философский и разнообразные познания.

К Петрашевскому Александр Пантелеймонович зачастил еще в ту пору, когда сюда ходили братья Майковы, Владимир Милютин, Аполлон Григорьев, выведший фурьериста Петушевского в драме «Два эгоизма», и Михаил Салтыков, только что напечатавший повесть «Запутанное дело», где тоже не обошел своих здешних знакомых. Вообще же кого он тут ни встречал, бывали, так сказать, полосами, иное время — одни, другое — другие. При всем том появление Спешнева этой зимою не прошло незамеченным. Уже одной своей внешностью этот барин сразу привлек к себе взоры: высок ростом, хорош лицом, темно-русые, до плеч, кудри и печаль в серых глазах. Петрашевский представил его как лицейского своего товарища, воротившегося из-за границы. Данилевский, тоже лицейский, принялся расспрашивать его о последователях Фурье во Франции, в особенности о Викторе Консидеране, и не раз пытался вызвать на спор. Спешнев от споров всякий раз уклонялся. Эта замкнутость, однако, не отталкивала, напротив, имела притягательную силу, как бы еще больше сгущала над Спешневым некую тайну. Его история особым цветом окрашивала для Александра Пантелеймоновича этого человека. В истории Спешнева, как говорили, была любовь и измена, побег за границу и смерть, а быть может, самоубийство жены. Сердечный опыт самого Александра Пантелеймоновича своею обыкновенностью не шел, разумеется, ни в какое сравнение, хотя в кругу знакомых чадолюбивый Александр Пантелеймонович считался знатоком по предмету семейного и домашнего счастья. Но не одна лишь история несчастной любви создавала Спешневу ореол: была известна его причастность к революционным кругам — в Дрездене, в Вене, а в Швейцарии он волонтером будто бы сражался на стороне радикальных кантонов против клерикального Зондербунда. Надо ли говорить, какою музыкою все это звучало — не для одного Александра Пантелеймоновича.

Он же по достоинству оценил философский ум, познания, немногословие Николая Александровича при вечерних беседах по пятницам в кабинете у Петрашевского. И покуда в большой комнате горячо обсуждались свежепрочитанные газеты, предметом разговоров в кабинете служила метафизика, начало начал.

— Всякая метафизика имеет в своем основании какую-то абсолютную идею, — веско говорил Николай Александрович, неторопливо подбирая слова. — Абсолют не может быть понят как результат, как продукт, а только как первопричина, из которой выводят абстрактно все следствия… Реальный мир для метафизики есть великий маскарад, а воображаемый мир — истинная реальность. Для положительного человека всякая метафизическая система не более чем поэма, гипотеза, возможность. Для метафизической головы всякая система, какая не объяснит всего происхождения всех вещей, ничего не стоит. Мы положительно не знаем начала, но мы знаем людей, которые двинули вперед и науку, и промышленность, и общество, мы знаем имена Коперника, Галилея, Кеплера, Ньютона, Колумба, Кука, Евклида, Архимеда, Шекспира, Гете, Шиллера, Байрона и, мой бог, сколько еще имен… Для метафизика все это продукт абсолюта. Абсолюта «человеческой сущности», или «великой души», или «чистого», или «вечного», или «всеобщего» разума, или даже «справедливости», на которую так опирается Пьер Жозеф Прудон в своей «Философии нищеты», в этой метафизике политической экономии, как назвал ее Карл Маркс.

Время от времени наведывался к затворникам в кабинет Петрашевский. Заглянув на сей раз, подхватил:

— Ты заметил, Николай Александрович, как Маркс озаглавил свою отповедь прудоновской «Философии нищеты»? «Нищета философии»! Не правда ли, каламбур блестящий?!

И, не дожидаясь ответа, вернулся в гостиную.

— Ни за что не соглашусь, что понятие справедливости — метафизика и фантазия! — между тем горячо возразил Спешневу Баласогло.

Он не взялся бы оспорить философскую точку зрения, тем паче Спешнев, по собственным его словам, после Лицея не читал ничего, кроме сочинений политэкономов и социалистов разных школ. Но ужели Николай Александрович не согласен, что основу и фурьеризма, и коммунизма и самого радикального утопизма составляет именно идея справедливости? И что ужас сегодняшней жизни заключен в несправедливости?!

— Ах, Николай Александрович, когда бы вы только могли представить себе, сколько выпадает обид на долю человека.

Тут на память Александру Пантелеймоновичу пришел родительский дом, где не раз попадало ему за проказы родимых братцев. И как пятнадцати лет от роду, гардемарином, в турецкую кампанию при осаде Варны приходилось ему то пробираться под самые стены неприятельской крепости, то вплавь по бурному морю доставлять пакеты на берег, а в награду не получил ни Георгиев, ни чинов — одни только окрики от командира…

Воспоминания захлестывали Александра Пантелеймоновича, подобно черноморским волнам, и с силой тащили его в пучину прошлого. До философии ли, до метафизики ли ему было?!

О, как он хотел учиться! С детства бредил дальними странами. География была самою первою книгою, какую держал в руках, и флотская его служба проистекала оттуда, от мечты о кругосветном вояже. Потому урывками от других занятий разбирал египетские иероглифы, ассирийскую грамоту и персидскую. Когда же Александр Пантелеймонович стал добиваться места с достаточным досугом, чтобы пройти курс восточных языков, то, куда ни бросался, все было как заговоренное. Наконец определился… Рассудил скрепя сердце: авось, может быть, и в архиве удастся сделать такое, за что уже нельзя будет не послать на Восток!

— Да вам, должно быть, наскучили, Николай Александрович, злоключения лабиринтожила, — вдруг спохватился Баласогло; любил эдак блеснуть заковыристым словцом. — Но ведь это к тому, что мое понятие справедливости родилось не из метафизики вовсе, а из самого бытия…

— Единственная первоначальная, в высшей степени простая вещь есть бытие, — подбодрил Спешнев, прислушиваясь вполуха к нестройному гомону за дверью, в гостиной. — Бытие без причины — единственный абсолют!.. Продолжайте, продолжайте, Александр Пантелеймонович.

Баласогло не заставил себя просить, хотя, если вдуматься, что находил он общего с молодым богатым барином? Страсть к Востоку? Да, Спешнев по выходе из Лицея тоже увлекся Востоком, быть может, под влиянием знакомства с Бароном Брамбеусом, знаменитым писателем и арабистом; научился бегло читать по-арабски, принялся за турецкий, персидский, санскрит… да едва ли в разговорах с Александром Пантелеймоновичем обронил больше двух слов об этом. Даже в том, как держали себя друг с другом, капли не было сходства. Один большей частью молчал, другой говорил, говорил… путано, лихорадочно.

— Мало-помалу я вошел в толк и до того вник в дела, что представил начальнику план, как, по-моему, должно бы разбирать архив. Надо знать, что во время оно дела в министерстве смешались до такой степени, что уже не стало никакой возможности что-либо отыскать. Вдруг я и предложи свой план. Начальнику отделения моему понравилось, начальнику всего архива тоже. И решили мне сдать все азиатские дела. До того я воспламенился, что ночами бредил архивными своими заботами, не дела разбирал, а воссоздавал древнюю статую из обломков.

Он облизнул сухие лиловые губы и не то вздохнул, не то всхлипнул.

— …Я ведь и рифмы плел, Николай Александрович. Книжку издал с приятелем одну на двоих: «Стихотворения Воронова»!.. Не встречали? «…Вам до утра кружиться в вихре игр и отдыхать в объятьях тихой неги, — мне мысль и мир. Я в вашей клетке тигр. Я рвусь от вас в далекие набеги!..» А на поверку-то вышло? Мир мой только и есть, что в мысли, ибо набеги не простерлись далее азиатского архива в министерстве. Я странствовал по Востоку со всеми посольствами и агентами, со всеми кораблями и караванами, армиями, отрядами и учеными экспедициями, носа не показывая из клетки, тесной, пыльной, под потолок заваленной бумагами. Кавказ и татары, калмыки, Хива, Бухара, Персия, Китай, Индия, Русская Америка, Сибирь, Япония и вообще Восточный океан… Я восстанавливал ряды событий, сводил их лицом к лицу, как они были, как происходили; с замиранием сердца угадывал мысли и чувства Воронцовых, Ермоловых и Потемкиных и самих Петра, Екатерины, Александра. Но за шесть лет неусыпной работы так и не дождался обещанного представления к канцлеру, потерял всякую надежду, да почти и охоту быть на Востоке, и когда потерял надежду и перестал себя мучить, стал служить, как другие, как чиновник, вся утопия которого, чтобы только скорее ударило три часа, — на меня набросились, точно на ленивую и упрямую лошадь, и началась история…

Впрочем, ну ее… Вот лучше другая…

Александр Пантелеймонович захлебывался в горьких волнах, тогда как его собеседник, или, вернее, слушатель, вовсе и не подумал протянуть ему спасательный круг. Он плыл по тем же волнам своим собственным стилем, загребая ровно, красиво, сильно:

— У несправедливости сущего есть та добрая сторона, что заставляет нас жаждать справедливости, и не абстрактной, не абсолютной, а вполне жизненной. Это теза и антитеза, скажет философ, положение и отрицание, которые могут объединиться путем отрицания отрицания. Вот вам, Александр Пантелеймонович, гегелевская триада развития…

— Нет, нет, Николай Александрович, сейчас не хочу быть философом, простите, что заговорил вас, но не перебивайте, прошу… Еще один, совсем свежий опыт… Остывая мало-помалу к архиву, стал я искать себе место, хоть сколь-нибудь пригодное для занятия науками. Определившись в члены Географического общества, я составил проект экспедиции для исследования Сибири и Восточного океана. Проектом заинтересовался генерал-губернатор Восточной Сибири — недавно назначенный Муравьев, даже начал подыскивать мне спутников в дополнение, двоих-то я сам избрал — Невельского, капитан-лейтенанта, давнего моего друга, и штабс-капитана Кузьмина, офицера Генерального штаба. Мы втроем провели немало часов в мечтах и толках о путешествии, пока Муравьев был в Петербурге. Но потом, когда он уехал, все надежды на Географическое общество лопнули. Одному Невельскому удалось отправиться к охотским берегам в распоряжение Муравьева… Перед отъездом Муравьев переслушал от меня все, что я ни знал о Сибири, Китае, Японии, Америке. Я передал ему всю мою душу ради этого драгоценного для России края, когда же в конце хотел только благодарить, что он просил за меня — в виду вакансии библиотекаря, — то не был даже удостоен минутного разговора…

Опустошенный неожиданной своею исповедью, точно приступом лихорадки, Александр Пантелеймонович умолк и узнал в тишине, из соседней комнаты, уверенный голос Данилевского, рассуждавшего о Фурье. Спешнев, по-видимому, тоже прислушивался к нему. Едва Александр Пантелеймонович замолчал, он, поднявшись с кресла, в котором провел весь вечер, встал в дверях, скрестив на груди руки, и простоял так Чайльд-Гарольдом в продолжение всей речи. Но только начались там вопросы, реплики, воротился к себе в кресло и сказал сидевшему с поникшею головой Баласогло:

— И это я выслушал от петербургского чиновника. Представьте себе, что мог поведать на вашем месте, обрети он голос, крепостной человек!.. Не утешаю вас этим, но говорю: угнетение есть условие освобождения. По мере того как продвигается вперед история, становится излишним придумывать научную истину из головы. Довольно стать выразителями действительных событий. Исторический закон можно постигнуть только путем изучения истории, тогда как априори можно прийти только к общим фразам. Поймите: единственный абсолют есть бытие. Именно дурная сторона общества, порождая борьбу, создает историческое движение. И в этом смысле зло есть благо. Чем хуже, тем лучше. — И спросил, отметая протестующий жест собеседника: — Знаете, чем закончил Маркс свою книгу против Прудона? Выводами из Жорж Занд, что последнее слово социальной науки будет: битва или смерть; кровавая борьба или небытие!

— Но ведь это ужасно! — вскричал Баласогло. — Воины будут сражаться, ораторы — возбуждать народ к резне, чернь — разбивать кабаки и насиловать женщин! По всей России будут бродить шайки новых Разиных и Пугачевых… О писателях тут уже не будет и помину, потому что все они гуртом будут перерезаны как баре и чиновники!

Спешнев махнул на это рукой и спросил с высокомерной усмешкой:

— К слову, Александр Пантелеймонович, скажите на милость, могли бы вы в этом вашем издательском обществе, об котором вы столько хлопочете, печатать… не говорю уж Жорж Занд, Прудона, Маркса, — а хотя бы Фурье? Молчите? Вот то-то и оно, что печатание без цензуры у нас метафизическая затея…

И, убив тем самым еще одну надежду Александра Пантелеймоновича, не без загадочности заключил:

— Однако еще можно потолковать о печатании за границей — по-русски!.. Ну, об этом как-нибудь в другой раз!

 

Последний шанс

За многие годы, что действительный статский советник Липранди служил в Петербурге, он ни разу не был ни в театре, ни в концерте; занятый денно и нощно, не имел ни охоты, ни времени таскаться по гостиным сослуживцев; в карты играл разве по необходимости в преферанс, по копейке, и лишь раз на неделе, в пятницу, принимал у себя родных, а из знакомых, как правило, людей деловых, необходимых.

Но летом сорок восьмого года, по-южному жарким и по-южному же холерным, до крайности занятой чиновник вдруг зажил открытым домом. Только по воскресеньям человек до двадцати собиралось обедать, все больше чиновники разных ведомств — и видные люди, и совсем зеленые регистраторы 14-го класса. Едва ли кто из них понимал, что ест-попивает за счет министерства. Если уж Иван Петрович брался за дело, то действовал с осмотрительностью военной; но перед тем, как ученый, изучал все до тонкостей, досконально, добирался до самых корней.

Кто лучше него знал расколы и ереси в православии российском? Два года рылся в старых секретных архивах, пересмотрел тысячи раскольничьих дел со времен царя Алексея Михайловича — перебрал, пролистал, сделал выписки. Подобрал книги не об одном русском расколе, но о расколах и в других религиях — для необходимых сближений. Всю поповщину и беспоповщину, скопцов, хлыстов и наполеоновщину, духоборцев, бегунов и ходебщину — все разведал в точности, как прежде, на службе военной, разведывал замыслы турецких пашей и придунайских господарей, и консулов, и атаманов…

Оттоманскую империю он знал не хуже, чем религиозные смуты. Тридцать лет собирал книги по Востоку, еще под Парижем, служа в русском экспедиционном корпусе, приобрел планы турецких крепостей, и с тех пор его собственное, Ивана Липранди, собрание разрослось до трех тысяч томов и заключало в себе почти все, что было писано о Турции на каком-либо языке с самого начала книгопечатания.

Французские, немецкие, австрийские книгопродавцы имели каталоги библиотеки мсье I. de Liprandy, и стоило им обнаружить издание, в каталоге не означенное, тотчас ему в Петербург сообщали, и он немедленно прибавлял оное к книгам, перекочевавшим к нему из библиотеки Бурбонов, и с бессарабских базаров, и из домов Бухареста, и Ясс, и Одессы.

Но Иван Петрович не просто собирал коллекцию книг, как, скажем, коллекцию турецкого оружия, и даже не просто читал их, он работал над ними, составляя подробнейшее описание Оттоманской империи, ее военных, гражданских, политических и религиозных установлений, с историческим исследованием обычаев, обрядов, суеверий, предрассудков, пословиц, с приложением историографического обзора Румелии, Македонии, Албании, Сербии, Болгарии, земель некрасовцев, запорожцев, добружских татар и придунайских княжеств. По примеру энциклопедий все расположено в азбучном порядке и для удобства — сопровождено шестью оглавлениями… Огромный труд, признанный специалистами не имеющим себе равных.

И тою же научной методой, какая позволила ему понять всю сущность и раскола, и Порты, действительный статский советник Липранди постигал летом сорок восьмого года титулярного советника Петрашевского.

Что такое есть этот титулярный советник, Иван Петрович не встретил больших препятствий узнать. Оказалось, слывет вольнодумцем. Множество анекдотов передавали о нем и указывали на изданную им под именем Кирилова книгу, которая отобрана была из лавок по распоряжению цензурного комитета. Узнать о сборищах у Петрашевского было также не трудно. Трудно оказалось в эти собрания проникнуть. Агент должен был стоять в уровень с лицами, в круг которых вступал, и притом быть выше предрассудка, что пятнает шпиона презрением. Именно в поисках на эту роль кандидата Иван Петрович открыл для гостей свой дом и трижды в неделю раскидывал сети, со вниманием приглядываясь к улову. Подобные дела не сразу слаживаются. Иван-то Петрович это по турецким своим розыскам понимал, да и раньше еще, по парижским, — не такой он был человек, чтобы даром прошло сотрудничество с первым сыщиком Франции Видоком; вот кто знал свое ремесло!

Чтобы не терять времени, Ивану Петровичу пришло на ум выписать из Москвы и из Костромы известных ему по раскольничьим делам двух сметливых мещан. Приказал им купить лошадей с дрожками и взять билеты на право извоза. Получив наставления — порознь, один другого не знал, — оба каждую пятницу вечером становились неподалеку от дома Петрашевского у Покрова, так что посетители, расходясь от него, их, естественно, нанимали. Садясь по двое, по трое, продолжали свои разговоры, подвозили друг друга. Таким образом за несколько пятниц дошло до Липранди имен десять (впрочем, большею частию без фамилий) и многих квартиры.

Без излишнего шума, по знакомству своему среди книгопродавцев, раздобыл он и книжицу, изданную Петрашевским, большую редкость вследствие цензурных гонений и по той же причине сильно возвысившуюся в цене. Находились охотники платить за нее по десяти рублей! Называлась она вполне безобидно: «Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка». Оказалось, впрочем, что это даже не одна, а две книжицы, два выпуска. Первый был в сорок пятом году до буквы М, второй — в сорок шестом, до О — с посвящением великому князю Михаилу Павловичу. Весьма и весьма заинтересовала Ивана Петровича попутно им разведанная история сего издания. Оказалось, Кирилов не псевдоним Петрашевского, как многие думали, а лицо существующее, штабс-капитан, издатель пособий для военно-учебных заведений. А первый выпуск, редактированный критиком Валерианом Майковым, недавно погибшим, не столь замечателен, как второй, в котором Майкова сменил Петрашевский. Второй-то и стал редкостью, его и скупала под рукою цензура, чтобы не огласить своего промаха.

Причиною промаха, разузнал Липранди, как раз явилось посвящение великому князю, придуманное злоумышленно. Наставленный Петрашевским капитан Кирилов просил своего начальника генерала Ростовцева ходатайствовать. Ростовцев, чтобы похвалиться, доложил, и великий князь согласился. По всему вероятию, генерал в рукопись не заглядывал, а коли заглянул — попал не на резкое место, — и уведомил цензуру, что его высочество соизволил… Хватились поздно…

По этой-то книжице, отпечатанной в два столбца самою мелкою нонпарелью, Иван Петрович Липранди изучал предмет своих нынешних разысканий, непосредственно пока ему недоступный, с тою же проникновенностью, с какою постигал в свое время по документам и книгам раскольников или турок. Казалось бы, несравнимые вещи! Да ведь как на это смотреть, милостивые государи, как смотреть!..

Не секрет был для Ивана Петровича, что еще до пламени, из Парижа распространившегося, начали у нас бредить о применении утопий. Одни мечтали о какой-то «боярской думе», другие находили, будто бы «конфедеративная система» более всего соответствует громадности России, так что назначали уже и место для русского Вашингтона. Правда, бредни эти обсуждались в тесных кружках, с оглядкой, покуда на Западе не забили в набат. Тут уж все изменилось. Зачем ходить далеко? По субботам Иван Петрович любил заглянуть на чашку чая к сослуживцу своему, профессору и действительному статскому советнику Николаю Ивановичу Надеждину. Собирались люди, известные ученому миру. Один из них стал давать разговору такую закваску, что получил прозванье Марата; иные же принялись выводить какие-то аксиомы древних республик; а хозяин, с длинной трубкой во рту, только улыбался в разгар «политических оргий». Когда Ивану Петровичу поручили наблюдение за Петрашевским, он прямо объявил Николаю Ивановичу, что не будет у него по вечерам, потому именно, что в настоящее время при таких разглагольствованиях и в квартире, коей окошки не много выше пояса… ну, и прочее. На Николая Ивановича это сильно подействовало, субботы свои отменил, не забыл еще года, проведенного в Усть-Сысольске после того, как в «Телескопе» своем напечатал Чаадаева «Философическое письмо», хоть и более десяти лет прошло. Такие вещи не забываются, Иван Петрович мог знать по себе. Трех недель не пробыл под арестом в Главном штабе по делу 14-го декабря, с полным оправданием вышел, — но помнил!..

…Глаза скоро уставали от мелкого шрифта. Чтение требовало внимательности, ибо резкости встречались даже в толковании самых, казалось бы, безобидных слов. Держа книжицу на вытянутой руке, Иван Петрович легонько отчеркивал замечательные места:

«…Не было примера, чтобы у нас в России человек, приносивший относительно, так сказать, услуги отечеству, был оставлен без призрения…»

Вроде бы ничего предосудительного… когда бы не сноска к заключенной в кавычки фразе: «Мертвые души», рассказ капитана Копейкина. Глава X, стр. 393. Хоть Иван Петрович не причислял себя к знатокам беллетристики, разумеется, Гоголя знал, а уж рассказ потерявшего в двенадцатом году руку и ногу капитана тем более помнил, что самого мучила раненная под Смоленском нога. Так что если и открыл «Мертвые души», то для того лишь, чтобы увериться в точности приведенного. И уверился. Говорил у Гоголя некий начальник, отправляя ни с чем просившего пенсион бедного капитана на казенный счет к месту жительства, отчего сказанное получало смысл ядовитый — и у Петрашевского еще более, нежели у Гоголя.

Впрочем, Петрашевский не стеснялся высказываться и прямо.

В статье «Оптимизм» — по поводу веры.

В статье «Оракул» — относительно власти.

В статье «Негры» Иван Петрович отметил местечко о племени буджуанов, до того неподклонном рабству, что европейцы почти не берут их в свои колонии… Это выставлялось за доказательство истины, что неуступчивость и враждебное отношение к притеснителям лучше всего заверяют неприкосновенность и свободу…

Статья «Национальное собрание» излагала конституцию Франции, изданную во время Великой революции, с подробностями, каковые Иван Петрович педантично отчеркивал. «Оппозиция, — еще через несколько страниц отмечал Иван Петрович, — столь же древня, как и конституция, на деле охрана законной свободы граждан от властительского произвола… Восставая противу всякого рода злоупотреблений, она содействует к прочности политического организма, поддерживая в нем элемент жизни и движения…»

Ивана Петровича не могли обмануть такие уловки автора, как фраза о том, что «нашим законодательством (превосходящим своим благодушием, кротостью и простотою европейские законодательства) узаконяется оппозиция…». Нет, подобные уловки только резче выставляли опасность этого пропагатора, начитанного, хитроумного, дерзкого.

«…Молчание, — читал далее и отмечал методически Иван Петрович в статье „Оратор“, — если оно только не происходит из особенной, даже иногда весьма похвальной при настоящей организации общества осторожности или боязни, чтоб речь не была перетолкована во вред говорящему людьми официально неблагонамеренными (см. слово Шпион), в большей части случаев бывает прямым следствием и указанием неполноты умственного развития…»

И далее (слово «Ораторство»):

«…Смешон поэтому в глазах всякого истинно мыслящего человека укор в бесталантливости там, где была бы жалкая посредственность законодательницей и где самая талантливость являлась бы чем-то враждебным духу тамошних общественных учреждений!.. Не странно ли там искать ума, усовершенствований и изобретений, где всякое обнаружение разумности, всякое нововведение было бы чем-то противузаконным, безнравственным… где однообразие, монотонность, безмыслие и бессмыслие — закон общественной жизни… как это и есть в Турции или Китае!..

…Для общества, не привыкшего к рассудительности и разумности, слова мудреца будут словесами безумия!.. В нем глупость и невежество будут удостоены обожания, а истина и знание — гонимы!!

…Невольник никогда не может быть красноречивым.

…Как война родит великих полководцев, так время народных волнений производит великих ораторов. Разительные примеры представляет в этом отношении Франция… Силою бессмертной своей речи пробудили миллионы дремавших и подавленных умов… смело шли на смерть и горделиво умирали за общее дело равенства и свободы…»

Иван Петрович отложил злополучную книжицу. От этого чтения делалось не по себе. Казалось бы, что может быть безобиднее словаря? Но искусно подобранные слова превращали его в трактат, связный, цельный, основанный на дерзких идеях. Стоило вспомнить, что из напечатанных двух тысяч сумели скупить, как разузнал Иван Петрович, лишь тысячу шестьсот экземпляров, и, стало быть, четыреста остаются в публике, на руках, и, конечно, читаются, и, конечно, людьми молодыми, горячими, и стоило себе представить впечатление, на них производимое этими небывалыми на русском языке строками ныне, в сорок восьмом году, — тут уж в самом деле было от чего затревожиться.

Этот Петрашевский, неожиданно подумал Иван Петрович, рождения двадцать первого года и, стало быть, ему от роду около двадцати семи. Самому Ивану Петровичу столько было в семнадцатом, под Парижем. При Воронцове управлял сношениями с французскими властями. Если бы даже он хотел позабыть тот свой взлет, вероятно, вершину карьеры (молодому подполковнику Генерального штаба она виделась, впрочем, лишь блестящим началом), — сорок восьмой год не позволил бы этого: Франция опять завладела мыслями.

В двадцатом году, уже в Кишиневе, генерал Михаил Федорович Орлов говорил: «Революция в Испании, революция в Италии, революция в Португалии, конституция тут, конституция там. Господа государи, вы поступили глупо, свергнув с престола Наполеона». В сорок восьмом году эти слова были вполне созвучны духу времени, как и стихи Пушкина той поры: «…Надеждой новою Германия кипела, шаталась Австрия, Неаполь восставал…»

Вторая вершина жизни Ивана Петровича Липранди, быть может, даже выше первой, была связана с Бессарабией, с Дунайскими княжествами. И сорок восьмой год тоже остро напомнил ему об этом — событиями в Валахии, о которых он узнал стороною; в Петербурге пока ничего не объявляли. Но так совпало, что произошли эти события почти день в день через двадцать семь лет после памятной Ивану Петровичу битвы при Скулянах и в том же почти месте.

17 июня 1821 года подполковник Иван Липранди своими глазами наблюдал отчаянное сражение греков-гетеристов противу турок, описанное впоследствии Александром Пушкиным в его повести «Кирджали», — к слову сказать, по мнению Ивана Петровича, с большими неточностями, что и неудивительно, поскольку описывалось с чужих слов. В том деле гетеристы был, побиты, а пушкинский Кирджали получил ранение, и погиб другой персонаж, из повести «Выстрел», Сильвио, в котором многие из общих знакомых узнавали черты самого Ивана Петровича Липранди.

…Высланный из столицы, Пушкин приехал в Кишинев ровно через месяц после Липранди, назначенного сюда почти как в ссылку из-за дуэли, а еще через день они оба обедали у Михаила Федоровича Орлова, тогда дивизионного начальника в Кишиневе. Кишинев, на их счастье, оказался вовсе не такой глухоманью, какою представлялся издали — одному из Петербурга, другому после Парижа. Впрочем, большинство развлечений было для юношей, Пушкин предался им со всею пылкостью своей натуры. Тридцатилетний же подполковник Липранди в карты не играл, а еще менее танцевал. Он занимался тогда разысканиями и сводом повествований разных историков о пространстве, занимаемом Европейскою Турцией, и часто ездил в главную квартиру Южной армии в Тульчин, там корпел над архивами последней войны с Портою. В Кишиневе же более проводил вечера дома, за беседою. Бывали Вельтман, педант и книжник Константин Охотников, горячий Владимир Раевский, с которым всегда о чем-то спорил Пушкин, — ни в чем не хотел отставать, а после спора, кончавшегося не в его пользу, искал сведений о предмете, и нередко в книгах из собрания Ивана Липранди, говоривших о крае с самой глубокой древности.

Что за удивительный это был край, где отпечатались следы скифов, римлян, греков, турок, славян, где сошлись в причудливом переплетении Восток и Запад. С открытием гетерии сюда хлынули фанариоты из Константинополя, и среди них Калипсо Полихрони, гречанка, которая, по утверждению Пушкина, целовалась с Байроном, и молдавские бояре во главе с князем Михаилом Суцо, которого турки назначили господарем за красоту, а вскоре за ними — после битвы при Скулянах — арнауты, албанцы, греки, булгары, разбитое воинство безрукого и кичливого князя Ипсиланти с двумя своими песнями — о предательстве и убиении. В одной говорилось о Тодоре Владимиреску, главе восстания валахов, в другой — о храбром булгарине Бим-баше-Савве… Кто из бывших тогда в Бессарабии не запомнил беспрерывных повторов: «Пом-пом-пом-помиерами-пом» и «Фронзе верде шалала, Савва-Бим-баша»? Пушкин раздобыл переводы этих песен и приносил их к Липранди. А когда подполковник Липранди по поручению генерала Орлова отправился в полки, стоявшие в Измаиле и Аккермане, Пушкин вызвался ему сопутствовать и по дороге в тряской каруце забрасывал его вопросами по истории края, и пока он был занят делами, Пушкин пропадал в старинных замках и крепостях и расспрашивал тамошних старожилов, а возвращаясь со службы, Липранди заставал Пушкина окруженным множеством лоскутков бумаги, с пером в руках, которым он как бы бил такт… И они пили с хлебосольными хозяевами дульчецу, и на обед им подавали суп из куропаток, а жаркое из курицы, и Пушкин хохотал, что все наоборот, однако же вкусно, и потом, в Кишиневе, сообщал рецепты Тардифу.

У генерала Орлова за обедом редко собиралось менее пятнадцати человек. Липранди бывал тут постоянно, как Раевский, как Охотников, как Пушкин. Михаил Федорович говорил очень свободно, и не только о Риего, карбонариях и греках; распаленный Иван Липранди подкручивал кверху смоляной ус, приглаживал непослушный смоляной вихор и не считал нужным скрывать, что один Орлов достоин звания генерала в России.

Только вспоминать об этом действительный статский советник не любил, где-то в дальних закоулках своей памяти похоронил навсегда все связанное с Кишиневской управой, с Сергеем Муравьевым-Апостолом, с которым был накоротке и чьи письма, к счастью, успел сжечь до ареста. Похоронил вместе с тем, что было после отставки, когда чуть не отправился к Боливару сражаться на стороне восставших. Гонимый сильным начальником — давний грех, поединок, так и не простился ему, — Липранди вышел в отставку в двадцать втором, потеряв в одночасье молодую жену и, после того как взяли Раевского и отстранили Орлова, не видя ничего в будущем…

Казалось, всему конец. Но вскоре назначенный в Одессу генерал-губернатором граф Воронцов, прежней его корпусной начальник, взял Липранди к себе. Увы, Иван Липранди после 14-го декабря на казенный счет, с жандармом проследовал в Петербург. Впрочем, его признали непричастным, не в Сибирь со многими вместе отправили, а обратно в Бессарабию с легким паром, в том же году был при Воронцове на конференции с турками в Аккермане и получил полковника.

…Замирение с Портою оказалось непрочным, и когда, после Наваринской битвы, султан объявил «священную войну» России, Ивану Липранди — и не ему одному — эта война представилась долгожданной войной за освобождение Греции. То, на что не отважился покойный Александр, как будто бы пришлось по плечу его брату, молодому, энергичному, всячески желавшему показать, что он не только гроза бунтовщиков, но и преобразователь, обновитель России. Ивану Липранди даже легче было в это поверить, чем многим другим. На сей раз тридцатисемилетний полковник ни за что не желал отвратить улыбнувшуюся наконец фортуну — ее переменчивость досыта изведал… Пусть все наконец увидят, на что он способен!

Еще до Наваринской битвы он ездил под разными вымышленными предлогами в турецкие крепости, потом, когда война сделалась неизбежной, переехал в княжества. В полковника трижды стреляли, но он четко делал свое дело — приобретал агентов и сам исправно сообщал о многом в главную квартиру в Тульчин. Уезжая из княжеств, по дороге, в Австрии, он разведал и расположение австрийской армии, а прибыв в Тульчин, предложил проект агентурной сети. Государь император изволил утвердить сей проект без промедления и назначил полковника начальником им предложенной Высшей заграничной тайной полиции. Счастливейшая пора в жизни! После месячного отсутствия Липранди вернулся в Яссы во главе конного отряда, ночью переправился через Прут и взял в плен господаря. А вскоре неутомимый полковник, быть может самый деятельный офицер Второй армии, убедив начальство в необходимости партизанских действий в лесах за Дунаем, сзывал волонтеров. Не так-то просто было подчинить себе эту вольницу, но полковник ее подчинил, и три недели спустя теснины Балкан и леса Дели-Ормана были в его руках…

В бурные те времена Иван Петрович совсем выпустил из виду старого своего приятеля Леонтия Васильевича Дубельта, тоже полковника и тоже в Южной армии. Еще в двенадцатом году они с ним были соштабниками шестого корпуса Дохтурова, и оба ранены, и оба в ногу — Липранди под Смоленском, Дубельт под Бородиным. В Южной армии оба слыли за либералов, далеко не молчаливых притом, и хотя после 14-го декабря Дубельт избежал ареста, многих удивляло, что его не берут. Затем пути разошлись. Благосклонная к Липранди фортуна отвернулась от Дубельта, и в то время как Иван Петрович совершал свои подвиги противу турок, Леонтия Васильевича одолели неприятности по службе.

Но спустя десять лет, когда они встретились в Петербурге, фортуна повернулась, как по команде «кругом!». Один прибыл в столицу после долгой отставки, тогда как другого головокружительная карьера сделала одним из могущественных людей в империи. Ища этому причины не в одной лишь игре случая, Иван Петрович Липранди со свойственной ему методичностью перебрал, должно быть, все без изъятия сходства и расхождения между собою и Леонтием Васильевичем и везде видел свои козыри, исключая, быть может, одно только то, что Леонтий Васильевич взял верх над ним обходительностью. Разумеется, когда требовалось, Иван Петрович не хуже умел быть приятным с людьми, но в других обстоятельствах не считал нужным скрывать свое превосходство. Леонтий же Васильевич, человек, в сущности, вполне заурядный, был неизменно приятен. Поговаривали, что и карьерою он обязан этой своей учтивости, ею именно пришелся ко двору Бенкендорфу. Так ужели одно это качество перевешивало все остальное — умения, знания, наконец, заслуги?!

Иван Петрович вернулся вдруг к этому Петрашевскому, к его словарю, и, отставив подальше от глаз, еще раз пролистал отчеркнутые места.

«…Где самая талантливость являлась бы чем-то враждебным духу тамошних учреждений!.. Не странно ли там искать ума…»

Когда, получив средней руки место на статской службе, Липранди с семейством переезжал в Петербург, одних только рукописей об Оттоманской империи вез с собой шестьдесят толстых тетрадей, а с тех пор к ним прибавилось почти двадцать томов о раскольниках и немало чего другого… Напечатано же каких-то две-три статейки в энциклопедическом лексиконе! Только ли рок давней дуэли по-прежнему тяготеет над ним, в горькие минуты вопрошал себя Иван Петрович.

«…Где всякое обнаружение разумности… было бы чем-то противузаконным, безнравственным… глупость и невежество будут удостоены обожания, а истина и знание — гонимы!»

Мысль, пронизавшая Ивана Петровича, смыкала прочитанное с возвышением генерала Дубля — le general Double, генерала Двуличного, как прозвали Дубельта острые на язык петербуржцы, и с собственными его, Липранди, неуспехами. Он непрошеную эту мысль отогнал. Нет и нет! Вот где случай еще раз себя показать — и в прямом состязании с Дублем!

В пятьдесят восемь лет, быть может, последний шанс…

 

В Нарголове на даче

Бешеный сорок восьмой не умерял своей скачки, будоражил не одних только людей с их устоями, с их сословиями, с их правительствами, государствами, границами, потрясал и самое природу. Тропический жар палил невские берега, вползал на них с юга, от берегов днепровских, донских и волжских. Великою сушью звенел високосный год, порошил пылью, шелестел толками о засухе, о недороде. В мае, в июне, в июле повсюду подданные Российской империи тщетно вымаливали дождичка у господа бога. Хлеб горел на корню, выгорали деревни, трещали в пламени деревянные города, и стон погорельцев орловских, херсонских, казанских разносился дымом по России. А следом за пеклом и пламенем хуже татарина являлась бледная немочь холера, гнала на погосты. В церквах служили молебны, крестным ходом ходили по притихшим улицам обезлюдевшего Санкт-Петербурга. И помещик с дворней, и крестьянин оброчный, и чиновник, и мастеровой — кто мог, бежал в деревню, в именье, на дачу.

Титулярный советник Петрашевский перебрался верст за пятнадцать, в Парголово. Место не бойкое и не дорогое, не чета дачным местностям по петергофской дороге или на Крестовском острове или даже в Новой Деревне с ее минеральными водами и концертами. Как всегда, давала себя знать стесненность в деньгах. Это среди знакомых Михаил Васильевич с его хлебосольством слыл человеком отнюдь не бедным; и самая многолюдная пятница не обходилась без угощения; а на самом-то деле, подобно меньшим сестрицам, в полнейшей был зависимости от матери — действительной статской советницы Федоры Дмитриевны, после смерти отца распоряжавшейся всем имуществом. Должно быть, в отместку за то, что однажды попытался было вырваться из-под докучливой ее опеки, помногу родительница не давала. Приходилось и через день просить, и через три. Всякий раз непременно упреки в расточительстве и наставления; и расписочку напиши. Сколько их накопилось, таких расписочек, за эти годы?.. — рублей на пятнадцать, на двадцать, а то, бывало, и на трешничек серебром. Вот и перед отъездом в Парголово заставила унижаться… Да вообще не любил он уезжать из города, прозябание деревенское или дачное всегда было пыткой для его деятельной натуры. Ни купанье в холодных озерах, ни прогулки по мрачноватому замшелому парку, где можно было позабыть про жару, не могли искупить малолюдья и запаздывания газет. В этой «русской Швейцарии» о новейших известиях узнавали на другой день, тогда как события за два часа, не то что за два дня, могли поворотить судьбы Европы! Да и с кем было эти известия обсуждать?!

На счастье, по соседству наняли дачу братья Достоевские, заглядывали к Михаилу Васильевичу на огонек. Он встречал гостей на терраске сообщениями из «Северной пчелы», обильно сдабривая их собственными комментариями. Этот новый парижский взрыв после роспуска национальных мастерских был, по мнению Михаила Васильевича, почти неизбежен, и он сам, с инсургентами вместе, готов был кричать в честь Барбеса, над которым глумились доморощенные остряки, называя Барбеса — балбесом.

Гости, впрочем, принимали известия из Парижа сдержанно, особенно старший, Михаил Михайлович, да и Федор Михайлович тоже. Поглощенный своими писаниями, он оживлялся, лишь когда из города приезжал погостить Плещеев, но не столько от привезенных тем городских новостей, сколько от литературных с ним разговоров. Михаил Васильевич сдержанности своих гостей не замечал, с него было довольно, что нашлись слушатели. А помимо того, вместе с новостями о парижских событиях приходили вести из Петербурга, никого не оставлявшие равнодушными, без различия взглядов.

Тот же номер «Пчелы» сообщал, что опасная и губительная болезнь обнаружилась и в Санкт-Петербурге и что нашлись безумцы, которые вздумали приписывать ее появление отравлению съестных припасов… Последствием сих пустых и ложных толков было-де беспокойство в народе и клевета, а некоторые подверглись обидам и оскорблениям…

Слухи об этих волнениях в Петербурге до Парголова уже добрались, но никто ничего не знал толком, и когда на другой день появились в «Пчеле» разъяснения, на газету набросились с нетерпеньем голодных. В этом номере, кстати, приводились подробности тех и других событий — и петербургских, и, одновременно, парижских.

Петрашевский принимал эти известия вместе, связывал воедино толпу на Гороховой или на Васильевском острове, кричавшую, что поймана отравительница, у которой холера в кармане, с опрокинутыми омнибусами и ружейной пальбою в Сент-Антуане и Сен-Мартене, и это соединение волновало его, невзирая на то, что уже 24 июня «Пчела» сообщала, что в Париже все кончено, и порядок восстановлен во всех частях города, и командует один Кавеньяк. Слов нет, горько было узнать про столь быстрое поражение инсургентов, но… Париж Парижем, а на самом видном месте этого номера, сразу под объявлением о высокоторжественном дне рождения его величества, в глаза било известие из Санкт-Петербурга от 23 июня:

«…Государь император по прочтении всеподданнейшего донесения… о бывшем в городе Орле 26-го минувшего мая пожаре, которым истреблено две трети этого города, и об открытии там шайки зажигателей, высочайше повелеть изволил: судить сих последних военным судом…»

…И Михаил Васильевич, волнуясь, спрашивал своих гостей, неужто встает ото сна и Россия, и, не дожидаясь ответа, сам себе возражал, что нет, что покуда не так, что в сфере быта общественного российские нравы далеко еще не предуготовлены к восприятию, а тем более к произведению перемен.

— Мы стоим на дикой почве и стараемся сперва возделать ее, наше странствие не вчера началось, не завтра оно и кончится!

Перебарывая волнение и как бы в подкрепление этих трезвых своих слов, Михаил Васильевич выхватывал наудачу другие места из газет:

— …Телеграф! Открыт Музеум императорской Академии наук… Панорама Палерма… Тут же выставлены Семь чудес света… На Александрийском театре — «Женатые повесы, или Дядюшка ищет, а племянничек рыщет», комедия-водевиль…

Это чтение остужало. Кто в Париже ходил в комедию под пальбу инсургентов… Это чтение остужало и возвращало к действительности. Не было сил оторваться, не дочитав этих выкриков газетного зазывалы. Как в кривом балаганном зеркале, отражались в них общественные запросы.

— …Библиографические объявления! В магазине русских книг Юнгмейстера на Невском проспекте у Полицейского моста продаются: Поваренная книга Авдеевой!.. Руководство к лечению холеры холодною водою! — Он не только не мог остановиться, он уже почти наслаждался этим публичным посмешищем, декламировал с пафосом: — Сочинения Александра Дюма!.. Басни И.А. Крылова, превосходно напечатанные на лучшей атласистой бумаге!

При упоминании о Крылове Федора Достоевского передернуло. Он хотел бы сдержаться и промолчать. Он вообще избегал вступать в спор с человеком, в литераторах видевшим лишь проводников идей в публику. К тому же совсем недавно, уже в Парголове, Петрашевский лишний раз показал свою от литературных дел далекость, обрадовав Федора Михайловича новостью, что встретил Панаевых, которые тут тоже на даче, и что он-де не прочь познакомиться с ними. При этой двойной неловкости Достоевский едва сдержался, и то потому только, что объяснил ее неведением, хотя, кажется, о разрыве его с «Современником» давно знал весь Петербург. Завидев издали Некрасова или Панаева, он переходил на другую сторону улицы. Лишь с покойным Белинским какая-то ниточка личной приязни еще сохранялась и связала их последний незначительный разговор при случайной встрече. Это было прошедшим годом возле строящегося вокзала Николаевской железной дороги… И Достоевский вдруг подумал о совпадении странном, о том, что не стало Белинского в тот самый день, когда выгорел город Орел… Последняя ниточка оборвалась. Лишь воспоминание об Авдотье Яковлевне Панаевой порою бередило что-то в душе. Его единственная не на шутку влюбленность, от которой он, разумеется, излечился, но все же, все же! Это прекрасное лицо, надменное и вместе с тем простодушное, доброту к нему этой необыкновенной женщины он не мог позабыть совершенно и, повстречав ее однажды в Парголове, как мальчик, смешался.

…Он хотел бы и на этот раз уклониться от спора. Но Крылова Ивана Андреевича видеть в шутовском колпаке показалось Достоевскому нестерпимо. Он резко прервал Петрашевского, когда тот стал доказывать свое о Крылове мнение, и его опроверг, говоря, что истинно народный писатель уже тем одним несомненно велик. Оба скоро наверняка дошли бы до крайностей, когда бы попутно неожиданно не сошлись. Заявив в пылу Петрашевскому, что в великом Державине тот, разумеется, видит напыщенного ритора и панегириста, Федор Михайлович услышал от Михаила Васильевича в ответ, что хотя, действительно, многое у Державина подавлено напряженным парением, отчего талант его тонет в риторике, он создал образцы высокой поэзии, и гений его проявился с блеском, скажем, в послании «Храповицкому» или в знаменитом и грозном стихе «Властителям и судиям», где все одушевлено благородною мыслью. И сухой, без сердца, каким представлялся в эти минуты своему оппоненту, Петрашевский с чувством продекламировал любимые стихи Достоевского: «…Цари! Я мнил, вы боги властны, никто над вами не судья, — но вы, как я, подобно страстны и так же смертны, как и я!..»

Разнообразие в дачную жизнь вносили гости из Петербурга. А то едва ли не единственным развлечением Михаила Васильевича стало стреляние в цель из пистолета где-нибудь в укромном местечке. Достоевский же, отрываясь от рукописей, занялся сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который в поисках средств ходил по дачам и предлагал посечься за деньги.

Когда Федор Михайлович о нем рассказывал, иных слеза прошибала. К числу умилявшихся Петрашевский не принадлежал, хотя и проповедей о пьянстве и воздержании не произносил. Лишь замечал о значении образованности: вот что удерживает от заблуждений и пороков и — ежели шире смотреть — отражается в самом образе жизни общественной!

Каждый, кто жаловал из Петербурга, прежде всего рассказывал о холере. В Парголове же не было решительно ни одного больного, и Достоевский-старший настойчиво звал младших из Петербурга. Наконец приехал брат Николай, а за ним и Андрей, только что выпущенный из архитекторского училища. Его рассказы были ужасны, а Федор Михайлович боялся холеры, даже носил при себе микстуру на всякий случай; но когда на другой же день по приезде Андрея с каким-то человеком на глазах у братьев случились холерные корчи на улице, Федор первым кинулся к больному со своим лекарством и потом в лазарет отправил.

Событие это, взбудоражившее дачное общество, Петрашевского скорее обрадовало, чем испугало: лекарство-то дал Достоевскому он, наконец выдался случай употребить микстуру для дела. Сын врача, Михаил Васильевич увлекался медициной, даже носил в кармане тетрадь с рецептами. Просьба о врачебном совете всегда доставляла ему удовольствие. Еще весною, в Коломне у Покрова, Достоевский обратил внимание на склянки и порошки в его кабинете; оказалось, это камфара в разных видах, которую Петрашевский почитал замечательным средством, как последователь Распайля. Об этом враче, ученом, журналисте он не мог говорить без восторга. Участник революции тридцатого года и колодник Луи Филиппа, доктор Распайль во главе толпы 24 февраля ворвался в зал заседаний временного правительства, чтобы принудить его провозгласить республику! Учение Распайля — его три тома стояли на полках у Петрашевского — Михаил Васильевич пропагировал с не меньшим жаром: что, дескать, причины всех болезней — в невидимых зловредных живых существах, съедающих легкие при чахотке, внутренности при холере… даже в зубной боли доктор винил червяка, сверлящего кость. Ото всех болезней Распайль применял якобы невыносимую для этих мелких существ камфару. И действительно, Распайлева микстура останавливала холерные припадки, а камфарные сигареты вошли в моду, так что Плещеев, передавая содержание карикатур из «Ералаша», потешался над группой великосветских курильщиков с сигаретами Распайля, толковавших о том, кого тошнило, кого рвало…

Помимо Плещеева из общих знакомых гостил и учитель словесности Феликс Толь, служивший в кадетском корпусе; Толь декламировал стих из солдатского журнала: «…Пусть тревожатся народы, иноземные породы! А мы песню запоем, не туживши ни о чем…» Разумеется, все это было не только смешно. И уж вовсе не по себе делалось от рассказов Плещеева о полупустом Невском проспекте, почти без извозчиков, о запертых лавках Гостиного двора, о разговорах среди народа: «Бывало, проходу нет от господ, а нашего брата отсель по шеям… А нынче? Мы туточки, а господа куда подевались? Нашему брату податься некуда, так и валится!..»

Сострадание искажало нервное лицо Достоевского, но он сгорал от нетерпения переменить разговор. Почитать Плещееву или его послушать. Редкостное созвучие находили они друг в друге, и разве не Плещеева мысленно видел перед собой Достоевский, когда наивная Настенька спрашивала в «Белых ночах», зачем мы все не так, как бы братья с братьями?! А плещеевский Ломтев из «Дружеских советов», складывающий в голове несбыточные романы, глядя из окон своего мезонина на Средний проспект, разве не брат он герою «Белых ночей»?! На заглавном листе своей новой повести, своего сентиментального романа, Достоевский напишет посвящение, это он твердо решил: Алексею Николаевичу Плещееву.

Петрашевский выбирал другое направление разговорам. Расспрашивал о холерных беспорядках и правдивы ли слухи, что царь сам увещевал народ. В этом он сомневался, напоминание о холере тридцатого года и даже о 14-м декабря вызывало у него только смех: тогда, мол, царь появился на площади из чистейшего политического расчета! — то же самое, впрочем, не исключено и теперь. Вообще Михаил Васильевич считал, что заговор 14-го декабря не мог иметь успеха хотя бы потому, что главная цель была известна лишь узкому кругу. Остальные действовали наобум. Не была приготовлена почва! И хотя сам он не станет рассчитывать на мгновенное пересоздание быта общественного, это только многознающий Зотов мог принять его выдумку о фаланстерии за чистую монету, все же должно отметить, что сегодня подобное действие могло бы оказаться успешнее.

При упоминании о редакторе «Литературной газеты» Плещеев перебил Петрашевского:

— У Дурова, слышали, была история с Зотовым?! В газете его от фельетона дуровского половину оставили!

— От «Опыта перевода с русского языка»?

— Ну конечно, где речь о том, что слова у нас нынче понимают обратно их смыслу. «Нет» не «нет», а, напротив, «да», а «да», стало быть, «нет»…

Но Михаил Васильевич не дал себя увлечь в сторону от прежнего разговора:

— Разумеется, почва еще дика, но уже благодатнее, нежели прежде…

В пример, пожалуй, он мог привести приключение с ним самим на Екатерингофском гулянье.

…В праздничной толпе его внимание привлекли шум и крики. Мужик в чуйке, верно мастеровой, наскакивал на господина в пальто, ища при том сочувствия у толпы: пока отвернулся пряничков супруге купить, барин рукам волю дал. Господин отругивался: «Мерзавец! Как смеешь так с благородным человеком?» Толпа тревожилась и, едва Михаил Васильевич вступился, одобрительно загудела: «Во-о, давай рассуди, старичок!» — борода свое делала. Мастеровой этот в чуйке живо напомнил ему жильцов у любезнейшей маменьки в доме, которых она без жалости обирала и за которых он не раз перед ней заступался… Что стоило несколькими словами возмутить растревоженную толпу?! Чиновник был у него в руках, и, пригрозив, он заставил-таки его извиниться перед мастеровым!

— Могло ли такое произойти лет десять тому назад? Подумайте, господа! — вопрос его прозвучал риторически.

Тут, правда, Михаилу Васильевичу пришлось откровенно признаться, что имелся у него еще свой расчет — не оправдавшийся, впрочем, — втянуть в действие некую фигуру, за всем наблюдавшую со стороны, фигуру, мелькавшую всюду, где собиралась публика. Выдавал себя господин за странствующего фокусника, хотя странствовал больше по кофейням да по трактирам… После того случая в Екатерингофе он пытался втереться и к Михаилу Васильевичу, предложив, что будет вызывать духов. А Петрашевский со своими приятелями должен был явиться на его представление не иначе как с оружием. На это Михаил Васильевич фокуснику ответил, что готов согласиться с одним лишь условием, что если духи вздумают подстроить какую-нибудь каверзу, то первым будет убит он, фокусник. На том предприятие и завершилось.

— …Можно себе представить, в чем нас могли обвинить, захватив на тайной сходке с оружием! — смеялся Петрашевский на дачной терраске в Парголове. — Ибо кто же поверил бы, что люди образованные собрались глядеть духов!

— Михаил Васильевич, все не было случая спросить, — отозвался на эту историю Феликс Толь, — а вы не допускаете мысли, что за вами… что за вашими пятницами наблюдают?

— Уж не усматриваете ли вы оригинальности в сей мысли? — задирчиво отвечал Петрашевский. — До нее тут даже один офицер додумался! Намедни встретились с Пальмом, он сидел с полковыми товарищами в парке, у них поблизости лагеря. После Пальм заглянул ко мне говорят, офицеры залюбопытствовали, с кем это он. Пальм и назови меня фурьеристом. Те расспрашивать что, мол, за штука, и, услышав от Пальма, о чем толкуем, заспорили очень. Так один и додумался: дотолкуетесь, говорит, до голубых мундиров!.. Что ж прикажете? Немовать?! Погрузиться в умственную недоразвитость, невежество из боязни сказать слово? Ведь без внешнего обнаружения не может быть ни мысли, ни чувства! Чем же наполните вы кратковременный срок своего существования? Многозначительное молчание для того золото, кто хочет скрыть свою посредственность!..

— Значит, до вас не доходила молва? — настаивал Толь.

— Молва? — опять развеселился Михаил Васильевич. — Разве вы не слышали, будто я сам — агент Третьего отделения? Или, может быть, вы этому верите? Впрочем, мне только на руку — могу высказываться определеннее! Да и кого опасаться, mon cher? Такого вот фокусника? Другие там вовсе… действительные статские советники!..

— Это в каком же смысле?

— Давненько не бывали у меня на пятницах, ежели спрашиваете.

— Служил в Финляндии.

— Действительными статскими советниками у нас повелось величать дураков.

…Как-то явился к нему один господин с предложением заложить имение, а от прислуги он знал, что два таких фокусника неделю околачивались возле дома и выспрашивали о нем и о его знакомых. Он и сделал господину очную ставку с мальчишкой своим. Мальчишка сразу признал фокусника, и, велев ему подать шинель, Михаил Васильевич сказал, чтобы те, кто его подослали, выбирали людей поумнее.

— Я недавно познакомился с умным человеком из полицейского ведомства, — возразил Толь. — Было рекомендовал давать уроки его сыновьям.

— Кто это?

— Действительный статский советник Липранди.

— Да, сего советника знают за умного и образованного человека. Это редкость…

— Имел честь убедиться. И общество у него собирается людей образованных.

— Кого имеете в виду?

— Ну, профессор Надеждин…

— Мерзавец и скот, — сказал Петрашевский. — И часто вы там бываете?

— Был раза четыре.

— Советую быть осторожным.

— Благодарю, но, к сожалению, это в прошлом. В учители не определился. А общество собирается прелюбопытное, дом открытый…

— Странно, — сказал Петрашевский. — Я слышал о нем как об очень занятом человеке.

— Принимают у себя по три дня на неделе…

— Это в сорок восьмом-то году! — заметил Плещеев, прислушавшись к разговору.

— Полиции, как понимаете, он не боится, — сказал Петрашевский.

— А холеры?!

Достоевский усмехнулся:

— Пир во время чумы. «Есть упоение в бою…»

И подумал при этом о новом своем, уже по Парголову, друге, о безрассудном студенте Филиппове и с увлеченностью стал говорить Плещееву, что не было для студента ничего приятнее, как показать, что не боится холеры. Он ничуть не остерегался, и когда однажды, из любопытства, что будет, Достоевский указал ему на ветку рябинных ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если б съесть их, то холера себя ждать не заставит, сумасброд тут же сорвал всю кисть и съел. Он был безрассуден, прямодушен и неустрашим, горячность опережала в нем рассудок, и, упрекая его, и остерегая, и даже возмущаясь им, нельзя было его не полюбить.

 

Новые люди

Осень остудила погоду, напоила пересохшую землю, залила пепелища, остановила холеру, воротила горожан в Петербург и, хотя доходили слухи о недороде и волнениях крестьян, в общем, как писал в письме знакомому Петрашевский, «Карл Ивановича здоровье, говорят, поправилось вследствие удачи его оборотов с Европою». Кто разумелся под Карл Ивановичем, не требовало пояснений, хоть и было не единственным употребительным прозвищем царя. Беспрепятственное занятие бунтовавших Дунайских княжеств, и сближение с кровавой республикой Кавеньяка после июньских дней, и взятие австрийской императорской армией восставшей Вены, и разгон королем прусского собрания в Берлине — все это были итоги для революции довольно неутешительные. Петрашевский, однако, духом не пал, извещал своего адресата, что эти Карл Ивановича «успехи временные, и кредит к его лицу и конторе падает все более и более». Мог судить по разговорам на возобновившихся пятницах, сделавшихся этой осенью и люднее и оживленнее. Воротившись с дач и из деревень, старые знакомые приводили новых людей.

Говоруна и остряка Ястржембского привели Дуров и Пальм. Спешнев пригласил Тимковского, чиновника, служившего в Ревеле, с которым встретился у Плещеева, Петрашевский и сам старался расширить круг друзей. У того же Пальма познакомился с гвардейским поручиком Николаем Момбелли, разумеется, тут же его к себе позвал — у поручика, слышал, собирались полковые товарищи офицеры и толковали в либеральном духе. Поручик ждать себя не заставил и привел с собой своего друга штабс-капитана. Свежее вино забродило скоро. Подвигнутый Петрашевским штабс-капитан Львов, преподававший химию кадетам, оседлал любимого конька и принялся доказывать превосходство специального образования над энциклопедическим, каковое, на его взгляд, плодит людей пустых и поверхностных; ему возражали, упрекая специалистов в односторонности, и разгорелся общий спор, где особенно отличался Ястржембский. В свою очередь этот преподаватель статистики занял, должно быть, вечеров пять или шесть целым курсом начал политической экономии. Он все на свете, и даже правительства, расценивал в смысле политико-экономическом, как товар. Очень просто, мол: граждане за налоги и подати покупают себе безопасность — внутреннюю и внешнюю, важно, чтобы товар был хорош и дешев.

— Ежли божиею милостию купец Чаплин продает нам дешево хороший чай, то мы все покупаем у него… Но ежли он начнет дорого продавать худой, то мы обратимся к другому!..

Михаил Васильевич, впрочем, придавал значение не одним конкретным высказываниям. Казалось важнее, что Ястржембский — поляк, что Тимковский из Ревеля, Львов с Момбелли — господа офицеры, а Ястржембский и Львов — учителя, наставники юношей. Когда же на пятницах появился приехавший из Сибири золотопромышленник, на язык бойкий и с жадностью к разговору, надо ли удивляться впечатлению, какое он произвел?! Сразу сделался центром общества; пожалуй, один лишь Спешнев не сразу изменил своему правилу уединяться в кабинет с сигарой, с книгою да с одним-двумя собеседниками. Остальные же целый вечер грудились возле языкастого сибиряка, а когда расходились, только и было разговоров, что о нем, ах, вы слышали, видели, должно быть, это замечательный человек!

— Да кто он такой? — Спешнев делал вид, что и не заметил его, хотя, разумеется, не мог не заметить, а скорее нарочно, из самолюбия не подходил.

— Да хромой этот, Черносвитов…

— Об чем же говорит?

— Обо всем, об чем угодно… и как ловко!..

А Достоевский, уже на улице, проникновенно сказал:

— Черт знает, этот человек говорит по-русски, точно как Гоголь пишет!..

На другую пятницу за ужином очутились поблизости один к другому за столом Спешнев и сибиряк разбитной. Говорил этот Черносвитов в самом деле красно, только больше обиняком да околицей, видно было, человек себе на уме. И разговоры его все как-то вызывали на резкость, словно подзуживали, подзадоривали.

Зашла речь о Молдаво-Валахии. Черносвитов сказал:

— Эх, господа, да не будь я женат, да и не дела бы мои в Сибири, ей-богу, поехал бы маркитантом вслед ушедшим за границу войскам! Да и вас бы с собой пригласил.

И принялся расписывать выгоды такой службы при армии.

Кто-то из военных возразил ему возмущенно:

— Мало на солдата палки, так вы его еще и пограбить хотите!

А он засмеялся:

— Вот беда наша — к палке-то мы, русские, очень привыкли, так нам она, господа, нипочем!

И стал рассказывать, что в Сибири каторжные ни за что считают второе преступление, потому как телесное наказание не страшит. И вообще про оригинальность тамошних жителей, про их дикую страсть бродяжить. Какой-то работяга на промыслах звал его на Амур: «А что, Александрыч, брось-ка ты свои машины да пойдем! Славная, брат, там житуха!» Работяга этот бродил с немалою шайкою в тех местах, где Амур загибает на север.

Александр Пантелеймонович Баласогло слушал, как музыку, эти рассказы, боялся словечко выпустить. Тут не выдержал и, волнуясь, спросил:

— А вы, вы сами где побывали?

— На Урале, в Красноярске, в Иркутске… — перечислил Черносвитов небрежно. — Разговор этот, об Амуре, значит, был на приисках Голубкова, в Енисейской тайге.

— Россию отделяет от Байкала огромная страна, — продолжал он, — через нее Россия должна торговать с Востоком, с Америкою. Этот край ждет жизни!

— Истинно верно, — кивал растроганный Баласогло, вспоминая при этом и давнего своего друга Геннадия Невельского, и, увы, генерал-губернатора Муравьева.

— Пароходы по Амуру привозили бы все произведения Юга и Востока. Калифорния под боком, Индия и Кантон — тоже, и этот ныне пустой край ожил бы! Ах, господа, — воодушевлялся Черносвитов, — Сибирь — великая империя, прекрасная, богатая! Страна, особая от России, Калифорния, Эльдорадо, Америка! А знаете что, господа, поедемте все в Сибирь — славная сторона, славные люди!

— А не случалось вам встречать сосланных по 14-му декабря? — спросил Петрашевский.

— В Сибири их называют декабристами, — сообщил Черносвитов. — Теперь-то все они уже старики… и о прошедшем жалеют. Да и сами судите, господа, могут ли у нас быть тайные общества? При нашей-то обвычности к палке?!

Пока он распространялся про Сибирь, Спешнев не сводил с него глаз, сверлил взглядом, так что он наконец не выдержал, спросил:

— Что это вы так всматриваетесь?

Николай Александрович учтиво, но в то же время и свысока, как он умел, попросил извинения, если это неприятно. Объяснил, что просто задумался. А между тем стал будто бы поддаваться на двусмысленности, оканчивать резкостью. Об палке отозвался немедля: она, мол, о двух концах!

На что Черносвитов сразу же заметил:

— Да другого-то конца мы сыскать не умеем!..

Тут уж откликнулся офицер Львов, химик, какою-то длинною басней о том, как Лев на случай голода среди подвластного зверья велел устроить запасные магазины, да только смотрителями туда мышей определил. Мораль сей басни была всем ясна, но Черносвитов и к ней ввернулся с анекдотцем:

— Барин дворника бранил, что лестница не чиста, а тот божился, будто кажинный день метет. А ну, говорит барин, подмети-ка при мне! Дворник начал: вымел нижнюю ступеньку, принялся за вторую, и так до верху. Смотрит барин: чем ниже, тем больше сору. Как же ты, дурак, метешь? Начинать-то надо не снизу, а сверху!

— Знаете, Спешнев, — когда стали браться за шляпы, сказал в этот раз Достоевский, — что-то в разговорах этого Черносвитова есть увертливое. — И понизил голос: — Мне кажется, он просто шпион.

Спешнев ответил с обыкновенной своею важностью:

— Думаю, что он человек с задними мыслями…

Не их одних насторожил разбитной сибиряк.

Денька через два заехал к Спешневу Петрашевский.

— Ну как тебе нравится Черносвитов?

Спешнев передал ему разговор с Достоевским, а Петрашевский заметил, что и Львов, химик, тоже нечто подобное заподозрил.

— …Нынче же поутру, — в раздумьи проговорил Петрашевский, — Черносвитов явился ко мне с расспросами…

С необычной для него живостью Спешнев поторопил:

— И что? О чем был разговор?

— Спрашивал о цели наших собраний, и есть ли общество, говоря, что идея хороша. И намекал, что могли бы принять в свое общество и его, Черносвитова и удивлялся, что никакого общества нет, и, по-моему, не поверил…

— Ты знаешь, — воскликнул Спешнев, — а не сам ли он эмиссар какого-то тайного общества в Сибири или, может быть, даже его глава, вот что я думаю! И не приехал ли набирать людей? И недаром приглашает всех нас, а?

— Разумеется, ты знаток тайных обществ, — не без яду отвечал Петрашевский, намекая на заграничные исторические изыскания, о которых Спешнев иногда вспоминал. — Тебе виднее. Что касается до меня, ты мое мнение знаешь. Черносвитову я сказал, что в благонамеренных действиях нет надобности скрываться и что я еще потому враг всякого тайного общества, что трудно совладать с самолюбием других. Он на это заметил, что в таком случае, не принеся никакой пользы, легко погибнуть; и без цели, мол, за разговоры может достаться. Не мог понять того, что желание развить в обществе мораль и социальные сведения — тоже достойная цель.

Но Спешнев и намек на свои увлечения историей тайных обществ пропустил, и вообще, похоже, не очень-то вслушивался.

— Кто да что он? Что ты знаешь о нем? И откуда у тебя появился?

— Его привез Петр Латкин — знаком тебе? — студент из университета, как будто с братом его компаньон по какому-то там золотому делу в Сибири. Потому и в Петербург приехал.

— Если тут затевается что-то, — сказал Спешнев решительно, — надо выведать во что бы то ни стало! Затевается ли и что именно. Ты сведи меня с ним!

— За тем к тебе и приехал… Черносвитов тобою тоже заинтересован. Есть, говорит, средь ваших знакомых человек с теплою душой, Спешнев, потолкуемте все вместе, может быть, говорит, вы отстанете от своего взгляда. Это я, то есть…

Спешнев усмехнулся:

— Человек с теплою душой… Он расспрашивал обо мне?

— Да, немного. Я сказал, что ты долго жил за границей, изучал экономические науки…

В пятницу Тимковский, новый приятель Спешнева, перед возвращением в Ревель попросил выслушать его прощальную речь. Он читал по тетрадке — басом, горячо, с увлечением и риторикою — о прогрессе и о Фурье, желал успеха его системе, предлагал устроить целую сеть солидарных между собою кружков и, возвестив о своем отъезде, просил выразить ему расположение пожатием руки. Не все поверили в его искренность, впечатление было двусмысленным. Многим речь его показалась несерьезной, напыщенной и нелепой, кто-то заподозрил и в нем агента полиции, кто-то счел, что он просто энтузиаст. Достоевский же увидел потрясенного открывшимся ему учением провинциала и, помимо того, человека до крайности самолюбивого.

Спешнев собрался было уезжать, но хозяин взял у него из рук шляпу:

— Есть дело.

— А что такое? Уж не прознал ли ты чего? — спросил вполголоса Спешнев.

В кабинете их ждал сибиряк Черносвитов, и заговорили, естественно, о Тимковском. Петрашевский был раздосадован его речью.

— Ты не раскаиваешься, что его пригласил? — повернулся он к Спешневу.

Черносвитов поддакнул:

— Зачем и пускать к себе такого человека, который не умеет держать язык за зубами?!

Но Спешнев стал защищать Тимковского:

— Вот уж кто действительно теплая душа!

— Какая неосторожность говорить такие речи! — не согласился Черносвитов. — Как дорого может она обойтись. Нет, Спешнев, люди вашего склада куда обстоятельнее. Если б для важного дела выбирать, я бы не сомневался, кого из вас предпочесть!

— Уж не себя ли, дорогой Черносвитов, считаете образцом осторожности? — съязвил, поклонившись, Спешнев.

— Дурак пеняет на зеркало, коли рожа крива. Я же хвалю осторожность, потому как она похвалы достойна, хотя сам, увы, не обладаю… Но есть же люди, с которыми можно говорить без предосторожностей! Вот сами судите, все эти пожары нынешний год, и то, что в низовых губерниях было, — разве не доказывает, что в России есть тайное общество иллюминатов?! Точно знаю, от жителей, при пожарах Перми — ни грабежа, ни воровства, а поджигали ее несколько раз! Только люди они, — назидательно поднял он палец, — люди они осторожные, молчащие… действующие! — И неожиданно прибавил: — Потому наше правительство и стерпело происшествия в Европе, что догадывается об этом — и опасается!

— Опасается чего? — резко спросил Спешнев.

— Бунта! — не смутился Черносвитов.

— Если бы царь двинул на Запад, пришлось бы столкнуться с объединенной Европой, — веско сказал Спешнев. — Германия, Италия, Франция действовали бы сообща, защищая республиканскую свободу.

— После июньских дней в Париже и октябрьских в Вене? — Петрашевский позволил себе усомниться; но вдаваться в это не стал, а сказал раздраженно: — Ах, господа, много ли труда вывесть на площадь сотню пылких юношей, хоть как сегодняшний этот Тимковский? Да и много ли надо на них картечи? Россия не пробудилась, и кто ждет мгновенного успеха, пусть поостудит свой пропагаторский жар!

— Полноте, господа, да знакомы ли вы с народом русским, чтобы сомневаться, что отыщутся в нем буйные головы? — не унимался сибирский промышленник. — Я человек любознательный и стараюсь бывать везде, по возможности — в обществе образованном, но вместе с тем и в трактирах, в харчевнях, в кабаках и даже в местах более недостойных. Отовсюду можно вынесть черты жизни и факты… что делать, подмечать их — страсть моя! Я знаю хорошо народ русский!..

— Сначала освободите крестьянина, дайте ему человеческие права, а потом уж обращайтесь к нему, — держался своего Петрашевский, — в Сибири вы не знаете этого.

— Крестьяне легки на возмущение, поверьте, господа. Не по Сибири сужу, хотя и не по России. На Урале сам видал буйства, и не только видал, но и пресекал их!..

— То есть это каким же образом? — вскричали в один голос Спешнев и Петрашевский.

Черносвитов грузно поднялся, прошелся, прихрамывая, по комнате; пересевши к окну, постучал костяшками пальцев по хромой ноге и заговорил.

 

Рассказ отставного подпоручика Черносвитова

«Слышите деревянный стук, господа? Живая-то моя нога осталась в Польше в тридцать первом году при подавлении беспорядков. Раненный, попал я к полякам плен, и, благодарение хирургу ихнему, оттяпал он мою ногу так, что сумел я взамен приспособить искусственную, собственного своего устройства. Так что не костылем стучу, а, ежели когда охота, то могу и сплясать.

Так вот, в тридцать восьмом году комитет раненых определил меня на службу исправником в Пермскую губернию. Служил я сначала в Ирбите. Весной сорок первого в соседственном Камышловском уезде возникли средь государственных крестьян беспорядки, так называемые картофельные, и перекинулись в Шадринск и к нам. Я был в дальней стороне уезда, когда мне дали знать. Прискакав к месту сборища, я нашел там окружного начальника — избитого постромками, без чувств. Меня же посадили под караул; со всех сторон прибывал народ, но дальнейшие буйства прекратились; дня через два пришел отряд, и толпу, как водится, пересекли.

Тем годом перевели меня в Шадринск. А на другую весну — беспорядки в Оренбургской губернии. В уезде Челябинском буйства продолжались шесть недель, так что и у меня в уезде началось. Главною причиною были крутые меры нововведений. Получив сведения об этом, я тою же ночью послал эстафет к начальнику губернии, прося военный отряд, а сам с командою человек в тридцать отправился на место.

В селе Батурино нашли мы скопище тысячи в четыре; день я был на площади. К вечеру привалили новые толпы, уже с оружием. Дерзость возрастала вместе с толпою. Ночью обложили церковь и продержали нас в ней почти что неделю. За эту неделю бунтовщики разбили отряд башкирцев, присланных нам на помощь, между солдат открылся умысел передаться к крестьянам для избежания голодной смерти: хлеба и воды у нас осталось на сутки, но с приходом роты из Екатеринбурга толпа бросила оружие и разбежалась.

Рота поступила в мою команду. Получив сведения, что бунтовщики направились к селу Верхнечинскому, пошел следом и я. Мешкать было нельзя. Доносили, будто в Верхтечь собрались депутаты со всех волостей наших и из сибирских уездов, что челябинские бунтовщики прислали нашим помощь и что народу там более двадцати тысяч.

В трех верстах от Верхтечи мост через реку оказался разобран и меня встретила орава с винтовками. Пока шли разговоры, людей прибывало, а с боков нас обходили и объезжали особые колонны. Дерзости и ругательствам не было границ. Выстрел из винтовки — не знаю, в окружного начальника или в меня — послужил сигналом, а ответных два выстрела из пушки не много подействовали.

Раздумывать было некогда, я понимал свое положение и не мог показать даже тень нерешимости. И, скомандовав открыть огонь, стрельбой разогнал толпу…»

Рассказ бывшего исправника слушали, не перебивая, но, едва он умолк, Спешнев глухо спросил:

— Сколько вас было?

— Двести пятьдесят человек.

— Против двадцати тысяч?

— Думаю, против шести. Остальные, узнав о поражении, разбежались.

— Видно, не было у них атамана, — сказал Спешнев, поворотясь к Петрашевскому.

Под впечатлением слышанного тот молча теребил свою бороду и не ответил. Тогда Спешнев спросил:

— Как вы думаете, Черносвитов, а если б ваш отряд был разбит? Что тогда?

— Тогда все поднялось бы и дорога от Перми была бы занята. Все пришлые, что были в Верхтечи, разъехавшись по домам, возмутили бы народ, настроенный этому еще с прошлого года. Начиналось брожение и в курганском округе Сибири. А если бы взбунтовались, как в прошлом годе, уезды Камышловский и Ирбитский, то кто поручится за спокойствие горных заводов?! Да в Камышловском уезде два завода казенные, винокуренные, да два таких же в Тюменском, Тобольской губернии, населены каторжными — соседство ненадежное!

— Вот где должна начаться будущая революция России! — вдруг произнес Спешнев, откидываясь в своем кресле.

— Нет! Подобные действия неуместны! — прервал долгое свое молчание Петрашевский. — Не дикую массу надо вести за собой, а согласных людей — вести на преобразовательный труд!

Предваряя назревающий спор, Черносвитов извлек из кармана часы, хлопнул золотою крышкой:

— Скоро светать начнет, господа, пора ехать.

И подошел к Спешневу:

— Мне Михаил Васильевич сказал о догадке Достоевского и об вашей.

И взял его за руку и пожал ее.

Вышли они вместе.

Сани Черносвитова ждали у ворот.

— Вы где живете?

Узнав, что Спешневу в Кирочную, обрадовался:

— А мне в Захарьинскую, так нам одна дорога! Застоявшаяся лошадь рысцой затрусила в неверном сумеречном свете по пустым улицам. Не продолжая давешнего, заговорили все-таки про Сибирь, на этот раз Черносвитов сказал, что ссыльные все глупы, на той точке и остались, что были, а о фурьеризме и коммунизме не хотят даже слышать. Потом вдруг спросил:

— Какая, по-вашему, теперь самая необходимая реформа в России?

Спешнев прямо ответил:

— Крестьянская.

Черносвитов радостно закивал он, мол, тоже так думает.

На том распрощались.

А денька через три к Петрашевскому пришел Спешнева человек с запиской — приглашеньем немедля прийти.

Встретил его Спешнев в передней и сказал, что Черносвитов их ждет у себя для разговора. Оказалось, он приехал к Спешневу поутру, застал Тимковского, но пересидел его и принялся выхвалять Спешнева, как-де ему понравился, на что тот в свою очередь отвечал похвалой Черносвитову за его практичность и меткость взгляда. — Я увидел, он как будто поддался, — продолжал Спешнев уже по дороге, — и тогда уж и сам прикинулся, дескать, кое-что знаю. Он стал говорить, что нужна откровенность. А я ему напомнил его слова у тебя об осторожности, он согласился, но, говорит, надо же знать, с кем! Тут я и спросил, отчего же он сам ни слова не скажет? А он предложил послать за тобой — втроем, мол, как-то лучше беседуется.

Петрашевский слушал, хмурясь и не перебивая.

…Когда Спешнев за ним послал, Черносвитов сказал: «Да это невозможное дело, ведь и я бы знал что-нибудь». — «Так вы же и говорили про общество», — сказал Спешнев. «Это я так, по соображению… Ну да вы хоть намекните только где. Здесь или в Москве?»

— Я подумал сказать — здесь, — продолжал свой рассказ Спешнев, — так он моих знакомых почти всех видел. И сказал, что в Москве. Он удивился, говоря, что Москву тоже немного знает, а потом стал выспрашивать про план действий. Я ему: план зависит от случая, вот теперь на Волыни не очень смирно. И сам спрашиваю: а по-вашему, какой нужен план? Он было начал, что у него весь Урал под рукой, но вдруг замолк, у вас, говорит, тут как-то много народу, приезжайте-ка лучше ко мне… И уехал, не дожидаясь тебя.

— Разумеется, этот исправник знает крестьян, — проговорил Петрашевский.

Спешнев подхватил:

— Это тебе не разговоры с извозчиками.

— Но какова несуразица — обсуждать с ним все это?!

— У него там какой-то афронт — не с крестьянами, а с начальством. И он даже, ха-ха, переводит Фурье.

— Над извозчиками, впрочем, напрасно смеешься, не упускай случая — ни с извозчиком, ни с лодочником. Это же пришлые в город крестьяне! Меня, кстати, недавно свели с одним любопытным субъектом…

От кого-то услышал о странном приказчике в табачной лавочке на Петербургской стороне, который встречает покупателей цитатами из Шекспира, и, конечно, поехал к нему знакомиться.

— …Человек из народа! Любопытный! Желает стать драматическим актером, но из него мог бы превосходнейший получиться пропагатор… на республиканской площади!..

— У меня к тебе просьба, — после паузы сказал Спешнев. — Я представлюсь как глава целой партии, пожалуйста, сделай ты то же.

— Да на что это? — с сердцем спросил Петрашевский.

— Пойми, ради важности. А то он ничего не скажет.

— Ну, знаешь… одно дело дурачить любезного Зотова: да и то я потом краснел за свое ребячество…

— С каких это пор ты придаешь значение пересудам?!

— Нет, уволь, с исправником с этим не по душе мне такая игра!

— Ну как хочешь, — обиделся Спешнев. — Будь, что есть, только мне не мешай!

Так и пришли к Черносвитову, недовольные друг другом.

Усадив гостей на диван, сибиряк предложил им трубки, сел напротив:

— Ну теперь, господа, надо дело вести начистоту.

— Мой взгляд, господин Черносвитов, вы знаете, — сухо согласился с ним Петрашевский и круто поворотился к Спешневу. — Не угодно ли вам, Николай Александрович, сказать?

— Цель моя есть произвести бунт! — выпалил Спешнев.

Петрашевский не отступил:

— Какие вы видите способы к этому?

— Всего один вопрос представит в России повод к восстанию, а именно крепостной вопрос.

— Но где и как это будет?!

— Николай Александрович говорил о Волыни, — вмешался тут Черносвитов. — Однако там войска много… разве уйдут воевать за границу?.. А что вы, Михаил Васильевич, о Малороссии думаете?

— Там брожение умов было сильное, чему много способствовали сочинения Шевченки… Киевское общество пустило корни, несмотря на неуспех… впрочем, толком никто не знает их планов, в Петербурге только слухи ходили.

— Час или полтора тому назад, — сказал Спешнев, — наш хозяин говорил мне, что у него весь Урал под рукою…

— От этого не отрицаюсь, эту страну хорошо знаю, — подтвердил Черносвитов, — тут разом четыреста тысяч народу и оружие под рукою, только ждут первой вспышки, про то я вам вчерась говорил.

— Да помилуйте, если Урал весь подкопан, это будет через несколько месяцев — черни не удержать! — перебил Спешнев.

— Ну нет, — отвечал уверенно бывший исправник, — надо по крайней мере год, чтобы все подготовить, да можно еще лет пять-шесть продержать… оттого-то мне и нужно знать все про Петербург и Москву!.. Надобно, чтобы загорелось в Восточной Сибири, — с воодушевлением развивал он свой взгляд, — туда пошлют корпус, Урал восстанет, и тогда весь корпус остается в Сибири. А с Урала с четырьмястами тысяч заводских людей можно кинуться на низовые губернии и на Дон… На потушение этого потребуются все войска, а если к бунту присоединятся Петербург и Москва, так и все кончено!..

— Пугачевский путь! — обрубил Спешнев.

И поскольку неясно было, что в этом возгласе Спешнева — осуждение или одобрение, Петрашевский сказал:

— То, что говорил Черносвитов, относится до него…

— Если ему угодно говорить, я рад слушать, — перебил Спешнев. — Может быть, и вы имеете что сказать?!..

— Вы мне говорили про Москву, — напомнил Спешневу Черносвитов.

— Разумеется, можно строить химеры, — вместо него произнес Петрашевский. — Но надобно говорить серьезно.

— Вы, кажется, господа, ошибаетесь насчет наших отношений, — вдруг холодно процедил Спешнев. — Я не связан никакими обязательствами и решительно не могу понять, с чего вы думаете, что имеете право заставлять меня говорить!

От неожиданной этой отповеди Черносвитов опешил, однако смолчал. Промолчал и Петрашевский. Спешнев выбил в углу трубку, подошел к окну набить ее снова и остался стоять, пуская облачка душистого дыма.

— Вы мне сказали, — опять начал Черносвитов сдавленным голосом, — что уже несколько лет существует что-то в Москве…

Спешнев пустил облачко.

— …это невероятно, чтобы могло существовать несколько лет общество и нигде ни в чем не проявлялось бы его действие… Ну да бог с ним. Не хотите быть откровенны, ваше дело. Можете ли вы мне одно сказать, нет ли чего в гвардии, вот было бы важно!

Спешнев выдохнул облачко и, не выпуская трубки, сквозь зубы ответил, что не слыхал.

— Впрочем, и не знаю там никого, кроме тех, кто бывает в Коломне.

— Я тоже ничего не слышал об этом, — подтвердил Петрашевский. — Но могу, господа, еще раз повторить, что до всего можно дойти путем закона. Улучшая законы и направляя их благоразумно.

Спешнев взялся за шапку и, глядя на Петрашевского с высоты своего роста, насмешливо произнес:

— Fiat justitia, pereat mundus!

— Да, именно так.

Это было его излюбленное изречение.

— Закон что дышло, — махнул рукой Черносвитов.

— Может быть, я покажусь вам смешон, — возразил на это очень искренне Петрашевский, — но клянусь, что надеюсь еще на своем веку жить в фаланстере! В этом, в этом, а не в тайном обществе польза ассоциации. Слышишь ли, Николай Александрович?!

Спешнев договорить ему не дал:

— Что ты против меня имеешь?

— Я никогда ни против кого ничего не имею, — отчетливо проговорил Петрашевский, и тогда Спешнев, махнув рукой, вышел.

Петрашевский с досадой посмотрел ему вслед. И сказал Черносвитову:

— Вы хотели, чтобы было чисто между нами, я должен предупредить вас, во избежание недоразумений и зная любовь его прихвастнуть: надо сбросить с его слов половину. Николай Александрович замечательный человек, жаль, что молодость и самолюбие часто берут над ним верх. По дороге к вам вздумалось представиться главой партии в России, чтобы более заинтересовать вас.

М.В. Петрашевский — К.И. Тимковскому в Ревель, декабрь 1848 г.

«Нам понравилась ваша откровенность, она предпочтительнее многозначительного немования, за откровенность вам благодарность и ответ тем же. Я являюсь не представителем в этом случае моего единственного убеждения, но убеждения тех людей, которые считают содействование свое общественному развитию не делом личного вкуса, но и естественной обязанностью; которые ложь считают единственным преступлением и потому давно объявили войну не на жизнь, а на смерть всякому предрассудку, всякому предубеждению, изгнали из себя старого человека, по словам известного демагога Христа, несколько неудачно кончившего свою карьеру; которые не сделают уступок ни на вершок от истины, которые считают отступление от своих убеждений пред лицом смерти или из страха делом физически невозможным. На людей с таким воззрением объявление о вашей готовности запечатлеть действительность ваших убеждений вашей смертью в доказательство справедливости ваших убеждений не произвело того поразительного действия, которое, вы предполагали, оно могло произвести… Не важно умереть, произведя театральный эффект, но важно наполнить тот кратковременный срок своего существования, в который можно надеяться сохранить полноту жизненных сил, делами поистине общеполезными…

Вы объявили себя фурьеристом… Но, сочувствуя к какой-либо системе, следует ли еще принимать ее во всем безусловно?..

Согласиться в том, что принимать за истину, смешно и даже постыдно, в истинах можно только убеждаться…

Вы сделали милостиво предложение быть нашим путеводителем… не вините нас за то, что, не привыкшие считать всякую решимость хорошей за одну только быстроту, с каковой она происходит, мы его не приняли с энтузиазмом…

Между людьми правильно мыслящими, как мне кажется, и одинаково образованными, т. е. основывающими свои суждения на одинаковом количестве фактов, несогласие само собой устраняется. Считать временное и преходящее разногласие в мнениях, разность в понятиях, происходящую от неравности количества фактов, на которых основывается суждение, чем-то безусловно присущим природе каждого — значит клеветать на природу человеческую и презирать разум… Отчаиваться сделать общепонятной истину — значит не знать действительности.

Докажите нам, что все то, что вы считаете истинным, истинно, мы не до того болезненно самолюбивы, чтоб обижаться за то, что не все истины изобретены нами… Но так как покамест истины, могущие нас покорить, еще вами нам не открыты, мы покуда очень вправе не признавать авторитета вами открытых новых истин…

Мы не считаем нужным вдруг оптом высказывать все нам известные истины; а обыкновенно высказываем их помаленьку, стараемся сперва возделать почву для их восприятия. Мы не пытаемся никого знакомить с социализмом прежде, нежели разрушим совершенно в нем союз с его наследственными предрассудками… дело трудное и смелое философа-пропагатора… Наше странствие не вчера началось, не завтра оно и кончится. Мы хорошо знаем, что наш путь хотя и долог, но маршрут хороший у нас… Если история делает людей, то люди делают историю. Этим толково заняться не пирог с кашей есть…

Мы будем то же делать, что и прежде делали, — будем помаленьку стараться совершенствоваться, усовершать других по возможности. Наша сила не в числе, но в истине… Чтоб совершилось торжество истины, не надо умалять ее силы и значения примесью к ней своих личных расчетов, но надо для истины принести в жертву самолюбивые притязания своей личности. Прощайте, мы ждем вас с ответом и спешим вас предварить, что по нашей системе место нашего привала и успокоения будет там, где постановлена грань развитию человечества рукою природы…»

 

Донос за доносом…

Иван Петрович Липранди настойчиво раскидывал свои сети, пока наконец не попалась в них как будто бы подходящая рыбка. Молодой человек с большими амбициями, с юрким, прячущимся взглядом и страстью к павлиньей одежде, бедствующий и более всего на свете стыдящийся своей бедности. Он явился на обед к Липранди в красном жилете и с рассуждениями об искусстве. Иван Петрович обратил на него внимание и навел о нем справки. Осиротевший отпрыск академика живописи с болезненною матушкою и тремя малолетними сестрами на руках. Как было не принять участие в бедном молодом человеке?! Тем паче тот проявил смышленость и выдержал маленькое испытаньице по сыскной части, искус, которому его подверг Липранди. Убедившись в определенных способностях своего кандидата, многоопытный Иван Петрович попросил его об услуге царю и отечеству — в уверенности, что, будучи истинным сыном отечества, он почтет за честь и т. п. и исполнит свой долг верноподданного в раскрытии дерзких злоумышленных замыслов и поползновений. Как и предвидел Иван Петрович, молодой человек оказался выше предрассудков, единственным условием выставил: не оглашать его имени; Иван Петрович уверил, что это само собой и что без вознаграждения по мере заслуг правительство его не оставит.

Торопиться, однако же, Иван Петрович не думал. Или, точнее, не хотел, торопясь, оплошать. Пристроил молодого человека в департамент, где служил Петрашевский, велев присматриваться и при случае сблизиться с ним, но самому такого случая не искать, дабы не пробудить неосторожностью подозрений. Когда же, следуя советам, опекаемый Иваном Петровичем ловкий молодой человек познакомился с общительным Петрашевским, то получил инструкцию выказать свою недоверчивость, дав понять, будто почитает Петрашевского за agent-provocateur.

— Это, — наставлял понятливого молодого человека Липранди, — поможет вам сойтись покороче…

И еще минуло месяца два, прежде чем на стол действительного статского советника стали ложиться донесения из неприятельского стана, регулярные, как некогда в Бессарабии.

Агент 1-й — действительному статскому советнику И.П. Липранди, 1849 г.

«14 января.

…§ 2. Известное лицо часто было преследуемо, но всегда, по его словам, счастливо отделывалось…

19 января.

…§ 3…Известное лицо уже около пяти лет стремится к перемене правительства.

Собственные мнения и слова известного лица:

„Одно правительство республиканское, представительное достойно человека, потому что и неприлично и смешно существу, одаренному и разумом, и волею, и самопознанием, подчинять и тело свое, и душевные способности произволу другого существа, отличающегося от него только самопроизвольным деспотизмом. Всякий народ должен управляться сам собою, быть сам властелином, а не подчинять себя власти… Сравните правительство Северо-Американских Штатов и наше, и вы убедитесь в истине моих мнений… Перемена правительства нужна, необходима для нас, но переменить его нужно не вдруг, но действуя исподволь, приготовляя как можно осторожнее и вернее средства к восстанию таким образом, чтобы идея о перемене правительства не заронилась бы в головы двум, трем, десяти лицам, но утвердилась бы в массах народа и казалась не внушенной, а естественно рожденной по положению дел.

Действовать нужно на средний класс людей, как имеющих более средств и более причин быть недовольными… Действовать должно не только на отдельные слои общества, но и на отдельные страны государства, например, приготовив восстание на Кавказе, в Польше, в Сибири, на дела которой имеет большое влияние некто Черносвитов, человек, который, как говорят, прошел огонь и воду…

Религии по собственному сознанию я не имею никакой или, если хотите, принадлежу ко всем, впрочем, пишусь православным.

В отношении к правительству должно выказывать как можно более пауперизма, выставляя напоказ все его неправильные действия и показывая несообразность его установлений, делая таким образом его смешным в глазах общества. Насчет этого у меня есть большой запас книг как политических, так и религиозных. Если кто желает узнать о существовании бога, то даже и на этот счет у меня есть сочинения“.

…§ 6. Рассказывал, как несколько раз, встречая высочайшую особу, он нарочно не отдавал почтения, говоря, что в случае неприятности у него была приготовлена отговорка, что он очень близорук, и совет, чтобы государь император носил на голове какие-нибудь погремушки, которые бы издали давали о нем знать…

23 января.

§ 1. Известное лицо предлагало мне поступить в какое-нибудь учебное заведение с целию распространять там идеи, по его словам человечные, и даже предлагало мне для этого свою протекцию и книги для чтения…

Увидев, что я, встретившись с некоторыми из знакомых черкесов-конвойцев из дворцовой охраны, говорил с ними дружески, известное лицо тотчас воспользовалось сим и предложило начать приготовлять их; для того сделало словесное наставление и велело по нем составить записку, чтобы вкратце была изложена общая идея относительно горцев… говоря, что нужно только заронить в их головы эту идею, а там она сама расцветет и созреет…

24 января.

Известное лицо само пригласило меня в танцкласс. По-видимому, известное лицо все более и более со мною сближается и начинает питать ко мне доверенность, что видно уже и из того, что теперь оно при мне упоминает фамилии своих знакомых, так что, ведя дело по-прежнему, можно надеяться полного успеха…

Из знакомых известного лица сделались известными еще двое…

28 января.

…§ 6. Однажды зашел разговор с известным лицом о генерале Липранди. Я ему сказал, что довольно часто посещаю его дом. На вопрос известного лица, каким образом я познакомился с г. Липранди, я сказал, что он меня пригласил давать уроки его сыну, но теперь бываю у него, когда собираются гости; что с генералом я очень редко разговариваю, он почти всегда сидит в своем кабинете в занятиях. Тогда известное лицо сказало мне, что знает г. Липранди за очень умного человека, но что ему известно, будто он занимается секретными делами… Оно мне советовало опасаться Липранди, запоминать, кто у него бывает, продолжать знакомство, потому что может случиться, как оно говорило, что я совершенно нечаянно могу узнать что-нибудь очень важное.

§ 7. В кабинете известного лица все в большом беспорядке, множество книг и бумаг, но шкафы и ящики все открыты, так что очень трудно заметить, где у него хранится что-нибудь секретное. Даже уходя со двора, он не запирает ни одного ящика, ни своего кабинета. Из этого должно заключить, что или у него хранятся бумаги вне дома, или же, не запирая их, он хочет удалить от себя всякое подозрение и тем более себя замаскировать, или же, наконец, в каком-нибудь сундуке, откуда оно в случае надобности их вынимает. Хотя я и очень часто остаюсь в его кабинете совершенно один, но я всегда стараюсь сесть на видном месте, чтобы не родить в нем подозрения, и тем более без него стараюсь быть невнимательным, что у него развешаны зеркала в очень подозрительном положении…

6 февраля.

…§ 8. Известное лицо рассказывало мне, что будто бы хотят закрыть все университеты, оставив только С.-Петербургский и Московский.

§ 9. Известное лицо часто очень посещает Публичную библиотеку и, сколько я могу догадываться, собирает там из различных книг материалы для какой-то важной работы…

Между прочим, известное лицо сказало, что оно занимается большим планом, что работа его подвигается и что со временем оно ее мне покажет, и поручило мне перевести из „Политического словаря“ некоторые статьи, которые само отметило, присовокупив о каждой свое замечание, для того чтобы приноравливаться к нашему быту…

Сверх того, известное лицо дало мне Токевиля „Американскую демократию“, „Историю заговоров“, „Историю трех дней февраля 1848 года“ и Конституцию Французской республики с тем, чтобы по внимательном прочтении я изложил свои мысли с применением к нашему быту. Из сего я замечаю, что это сделано со стороны известного лица, чтобы, имея у себя рассуждение, писанное моею рукою, оно могло держать и меня самого в руках…

§ 10. В пятницу 4 февраля, во время моего посещения, известное лицо приказывало мальчишке купить лампового масла, свечей и спрашивало, есть ли дома вино. Когда я его нарочно начал приглашать ехать на один танцевальный вечер, то мне отвечал, что никак не может, потому что к нему имеют обыкновение по пятницам собираться двое или трое из его знакомых…

§ 12. В мое присутствие оно бранило своего мальчишку, зачем тот ходил в какой-то чужой дом, и спрашивало его, прочел ли он ту книжку, которую оно для него купило…

§ 15. Надобно заметить, что когда известное лицо начинает с жаром что-нибудь говорить, то оно не может ни усидеть, ни установить взгляда на одном месте. Когда же оно рассердится, то лицо его становится действительно прекрасным и во всех чертах проглядывает ум в полном развитии.

9 февраля.

…§ 8…известное лицо при всяком нашем свидании понуждает меня скорее держать выпускной экзамен в университете для скорейшей возможности определить меня куда-нибудь учителем, и как сверх того, по всем моим соображениям, у него должна быть очень значительная партия между студентами, то я думаю с первой недели поста поступить в университет вольнослушающим.

§. 9. Мысль о поступлении вольнослушающим в университет я сообщил известному лицу, оно ей очень обрадовалось и старалось всяческим образом ее во мне поддерживать.

12 февраля.

…§ 3. Известное лицо говорило, что все наши административные люди не на своих местах…

§ 6. Известное лицо рассказывало о доносе, сделанном будто бы государю императору на Дубельта и составленном из печатных слов, вырезанных из газет.

24 февраля.

§ 1. В разговоре о государственных людях известное лицо выражалось насчет графа Орлова, „что граф Орлов никогда ничего не делал и, желая казаться аристократом, едва ли и теперь чем занимается… что он сделался intime государя, бывши во время 14 декабря одним из главных лиц, удержавших Конногвардейский полк на стороне императора, и поэтому теперь и занимает такой важный пост“.

§ 2. Насчет 3-го Отделения известное лицо выражалось, что подобное учреждение существует только в России и как две капли воды сходно с орденом иезуитов, вооружая брата на брата, отца на сына, сына на отца. Что это и тому подобные учреждения сделаны для того, чтобы подавить все умственные развития и тем охранить монархическую власть. Что подобные учреждения не только подлость, но даже святотатство, потому что они развращают нравственность человека.

§ 3. Все эти три дня, понедельник, вторник и среду, я провел с известным лицом. Хотя я мог бы много кой о чем с ним поговорить, но я как можно более старался держаться в резерве и старался, чтобы всякого разговора оно было начинающим лицом. Резерва я держался потому, что боялся, не испытывает ли оно меня и не нарочно ли засадило играть в карты, чтобы узнать мой характер, тем более зная, что оно не игрок. Из этого времени, проведенного с ним вместе, я имел случай узнать всю настойчивость его характера…

§ 4. Когда я у известного лица провел ночь, то в тот вечер мальчишка спрашивал, куда ему лечь спать, в передней ли или у себя на кухне? Из этого я заключаю, что когда у известного лица бывают гости, то для предосторожности один мальчишка всегда спит в передней, а другой на кухне, т. е. при входе с черной лестницы. Замечательная предосторожность.

27 февраля.

…§ 6. Известное лицо говорило, что государь страдает болезнью, что с каждым днем его поступки становятся несноснее и нестерпимее и что он все более и более становится похожим на императора Павла I…

§ 7. На замечание мое, что в Москве непременно должны существовать партии одних с нами мнений, известное лицо сказало, что тамошние жители придерживаются старинных поверий и обычаев, но что со всем этим Москва не лишена своей важности как сердцевина всех сект и расколов и что и там есть много людей с истинно человечными понятиями. Но что главное — Петербург, и что если здесь что-нибудь произойдет, то, во-первых, в Москве, а потом и во всех концах России, особенно же в Малороссии, это что-нибудь отзовется тотчас же, прежде даже получения почты. Замечание мое, что, кажется, генерал Липранди хочет ехать в Москву, на него сделало очень неприятное впечатление…

1 марта.

§ 1. Когда я заметил при случае, что очень бы недурно было забросить несколько идей в войско, то известное лицо отвечало мне, что при нашей дисциплине очень трудно сделать и что главная цель состоит в том, чтобы идеи и желания укоренились в массах народа, а когда будет чего желать целый народ, тогда против него ничего не может войско…

§ 2. Сколько я мог заметить из знакомства с известным лицом, связи его огромны и не ограничиваются одним Петербургом. Из этого, по моему разумению, я заключаю, что действовать должно очень осторожно и вовсе не торопясь… по собственным его частым и всегдашним сознаниям, оно вовсе не старается быть героем какого-нибудь переворота, напротив, оно готово пожертвовать собою, но с условием, чтобы только укоренились его идеи. Следовательно, если, не открывши всех подробностей о связях и силах известного лица, уничтожить его, это значит отрубить у змеи хвост, а оставить жало…

§ 6. Известное лицо заходило к Достоевскому (сочинителю) и при моем вопросе — давно ли оно знакомо с ним, оно сказало, что знакомство уже давнишнее и что очень дружен с обоими братьями.

§ 7. Известное лицо дало мне книгу „Валахия при господаре Бибеско“ для диспутов с г. Липранди и при этом просило хорошенько узнать, действительно ли г. Липранди едет в Москву…

10 марта.

Все эти дни я виделся с известным лицом только два раза, нарочно старался с ним не встречаться, чтобы показать, что не ищу его, и таким образом поставить себя в обыкновенный ряд знакомых. Вечер 8-го числа принес большую пользу тем, что, вдавшись оба в откровенность, я приобрел еще более его доверенность. Между прочим, известное лицо говорило, что у него более 800 человек знакомых. Говоря об интригах, заметило, что оно было любимо многими женщинами, но что само никогда не позволяло себе увлекаться, и если заводило интригу, то чисто с политическою целью, чтобы увлечь женщину идеями. Между прочим оно спрашивало у меня совета по случаю представляющейся ему возможности жениться на женщине, могущей принести в приданое 5000 душ крестьян, прибавив, что если бы оно решилось, то только с той целию, что, обладая большими средствами, могло бы успешнее действовать для общего блага. Между прочим оно жаловалось на необразованность вообще всех русских и на трудность приводить действия свои в исполнение, говоря, что русские — это народ загнанный и что оно должно бояться каждой собаки…»

Г-н N — г-же NN

«Вы бросили брошюру „Любовь в Фаланстере“, не дочитав ее; она вам не понравилась. Отчего же это? Отчего я думал, что она доставит вам гораздо более удовольствия, чем какой-нибудь неправдоподобный „Вечный Жид“? Как мне кажется, этому могут быть две причины: или вы считаете вопрос, о котором трактует эта брошюра, недостойным вашего внимания, или считаете брошюру неприличною (как заметила мне одна дама, которой я давал читать „Любовь в Фаланстере“).

Что прилично и что неприлично? Дама, кричавшая мне о неприличии книги, говорит, что прилично то, что принято в свете, в обществе.

Но это-то общество и есть неприличное общество, потому что оно скрывает все свои пороки, все свои недостатки, понимая, что это пороки и недостатки, боится говорить о них, потому что каждый член общества чувствует себя не совершенно чистым. И в самом деле, что видим мы в обществе: женщин, поющих на разные голоса гимны браку, верности, супружескому счастию, семейной жизни, привязанности к детям и т. д.; а между тем у одной тут же в ридикюле лежат любовные письма, да еще ежели бы от одного, а то от нескольких; другая целый день грызется со своим мужем, третья спешит домой уложить спать детей своих, благословить их на сон грядущий, а между тем вышла на крыльцо и велит кучеру ехать совсем не домой. А мужчины: они толкуют о бескорыстии, благородном честолюбии, самопожертвовании для блага общего, а между тем один на взяточные краденые деньги выстроил дом, купил деревню или нарядил жену; другой гнул спину, подличал и унижался, чтоб схватить крест или чин или получить тепленькое место. А в обществе все прилично, все чинно, все бесчувственные лица, улыбающиеся лица.

И вот является сильный и великодушный человек, который разоблачает их приличие, называет его истинным именем: лицемерием, и все кричат, что это неприлично, что это безнравственно; а между тем, что может быть нравственнее, как обличить безнравственность, как сознаться в ней; а „Любовь в Фаланстере“ обличает безнравственность; следовательно, книга эта нравственна, а что нравственно, то и прилично. Только ложная стыдливость, нарумяненная красота боится таких книг.

Книга эта занимательная, потому что показывает в перспективе счастие наше. А счастия все мы желаем, потому что счастие — цель жизни. А многим ли дано наслаждаться этим, из 1000 — одному, да и те вполне ли наслаждаются? О, нет! Они встречают тысячи препятствий.

И вот нашлись люди с горячею любовью ко всем людям, к целому человечеству, которые посвятили всю жизнь свою на то, чтоб найти такое устройство общества, где б все были богаты, счастливы и довольны, где б не было ни слез, ни преступлений. И во главе их стоит величественный гений Фурье…

Фурье придумал такое устройство общества, где все страсти наши, приведенные к гармоническому развитию и направленные к одной цели, находят себе полное удовлетворение».

 

Перепелочный сыр

Когда поручик Николай Момбелли попросил поближе познакомить его со Спешневым, Петрашевский не мог не вспомнить сибиряка Черносвитова, недавних с ним разговоров. Тот еще не уехал из Петербурга, изредка бывал на пятницах, только куда девалась общительность, острота и бойкость речей — бывшего исправника как подменили. Оскорбился, не мог простить Спешневу недоверия, небрежения, вранья. Да и у Петрашевского со Спешневым остался осадок; подозрения, какие сибиряк к себе вызывал, отнюдь не улетучились. Разумеется, между ним и Момбелли не было ни малейшего сходства. Только что оба — новые люди.

Впрочем, будь поручик Черносвитову родной брат, Петрашевский все равно почел бы долгом исполнить его пожелание, не спрашивая о причинах. В чем другом, как не в сближении разных людей, прежде всего и заключался смысл его пятниц?!

После собрания Михаил Васильевич попросил Спешнева остаться и позвал их обоих к себе в кабинет, где Момбелли, как он и думал, заговорил о своем замысле, которым как-то, к слову, с Михаилом Васильевичем уже поделился.

— Одно пожелание, господа: чем бы ни кончился наш разговор, пусть останется между нами, — попросил Момбелли и стал говорить, что людей развитых, просвещенных, с передовыми понятиями очень мало в России, и тем ходу никакого, и что он, человек небогатый и незнатный, особенно больно чувствует это, служа в гвардии. Из не очень-то внятных его объяснений можно было все же понять, что предлагает он некое товарищество, чтобы помогать друг другу, поддерживать друг друга.

— Видите ли, Николай Александрович, — сказал в ответ Петрашевский, и на это обращение откликнулись оба собеседника, и все втроем рассмеялись. — Видите ли, Момбелли, — поправился Петрашевский и спросил: — Или, может быть, обозначим вас как Николай Второй Александрович, а Спешнева Николаем Первым?

Посмеялись еще, и разговор сделался непринужденней.

— Как фурьерист я уже по одному по этому признаю пользу всякой ассоциации, — сказал Петрашевский.

— Попахивает масонством, — пожал плечами Спешнев. — Разве вам неизвестно, поручик, что еще до 14-го декабря, происшедшего, кстати, у вас в гвардии, император Александр запретил масонские ложи? Стало быть, речь идет о тайном обществе?

— Нет, то есть да, — смешался Момбелли, — но в другом, так сказать, смысле…

— Не знаю, — сказал Спешнев, — не могу пока ответить определенно… Давайте потолкуем об этом, ну хотя бы у меня. Приглашаю вас, господа, к себе.

— И пусть каждый для этого разговора изберет себе друга, на которого может вполне положиться! — горячо предложил Момбелли. — Я позову Львова, мы уж прежде с ним говорили.

— Я, с вашего разрешения, Дебу-первого, Константина Матвеевича, он человек благоразумный, — откликнулся Петрашевский.

Спешнев заявил, что полагается только на себя.

— А что вы знаете, поручик, о тайных обществах вообще? Знакомы ли с их историей и устройством? — И, поскольку Момбелли пробормотал что-то невнятное, вроде того, что специально об этом не думал, предложил: — У тебя ведь есть кое-что на эту тему, Михаил Васильевич, дадим поручику почитать.

Подойдя к шкафу с книгами, шепнул под скрип дверцы:

— Тут что-то нечисто с этим товариществом…

И громко:

— Вот, может быть, это посмотрите, поручик: Блан, только не Луи Блан, — он протянул книгу, и Момбелли вслух прочитал название: «История политических заговоров и казней, включающая историю тайных обществ от самых отдаленных времен до наших дней».

— Или, скажем, Закконе, — выбирал Спешнев.

— «История тайных политических и религиозных обществ. Инквизиция, иезуиты, свободные судьи, тамплиеры, франкмасоны, совет десяти, карбонарии, иностранцы и т. д.», — послушно прочел по-французски Момбелли.

— А вот старая книга, где подробно говорится об организации обществ на примере масонского ордена иллюминатов в Баварии, слышали?

— Не приходилось, — признался Момбелли, уже машинально читая название вслух: — «Софисты и якобинцы».

Когда Петрашевский пошел провожать гостей к дверям, Спешнев чуть придержал его на лестнице, пропустив Момбелли вперед.

— Он, кажется, не совсем высказывается… Нет ли у них там чего в гвардии?

— Не знаю, но попробую разузнать, — Петрашевский усмехнулся, — об этом тебя допытывал Черносвитов!..

Дорогою, к удивлению своего спутника, Спешнев разговорился:

— Я, Николай Александрович, правда, не имел чести служить, однако волонтером дрался в Швейцарии, во время раздора между радикальными кантонами и Зондербундом.

Момбелли слушал с интересом, но молча о подробностях горных походов и стычек и тогдашнего положения дел в Швейцарии и не выказал удивления даже прощальным словам своего тезки, что он-де решится на все. Про себя лишь подумал, что при всей важности, своей учености барин этот не чужд греха многих путешественников, впрочем, греха простительного — прихвастнуть.

Собрались у Спешнева, как сговаривались, впятером. Момбелли, конфузясь, говорил по-прежнему не очень понятно — о том, чтобы ругать сообща все меры, принимаемые правительством, и поддерживать по-братски друг друга противу неудач и несчастий; и что если соединялись в подобные общества, как, например, иезуитское, со злой целью, то отчего же не соединиться с доброю? Маленький штабс-капитан Львов согласно кивал и только добавил, что дальше обстоятельства укажут, что делать.

— Пусть каждый выскажет, чего он хочет, — сказал Петрашевский, — и вместе займемся разбором всех предложений.

— Это уж какой-то ученый комитет будет, — заметил Спешнев.

А Момбелли не скрыл разочарованности:

— Я думал, мы сегодня сойдемся…

Однако на том и решили — яснее высказать мнения об общих началах и целях общества и как оно должно быть устроено, и для большей ясности к следующему разу изложить эти предметы письменно.

Неделю спустя, как обещались, пришли со статьями.

По просьбе Момбелли начал маленький Федор Львов, его друг. Целью он полагал взаимную помощь, а потом обстоятельства подскажут, как лучше устроить общество.

Спешневу это показалось расплывчатым, он перебил Львова:

— Переворот в России может случиться через несколько лет. Товарищество должно быть готово к тому, чтобы воспользоваться переворотом.

— Я полагаю, мы собрались помогать друг другу, — осторожно возразил Львов. — Если же у нас когда-нибудь произойдут перемены, то чтобы были люди, готовые их поддержать, не спорю, но в подробности, согласитесь, нам пока еще рано вдаваться.

Он вернулся к своей тетради и предложил, с дотошностью химика, из скольких человек должно состоять товарищество и как привлекать новых членов.

Момбелли больше заботило настоящее, нежели будущее.

— Люди добра и прогресса встречаются редко, — с сердцем читал он по своей тетрадке. — Да и они скоро погибают в жизненном водовороте, потому что не могут прибегать к тем средствам, к каким прибегают другие. От разрозненности людей образованных и с передовыми мнениями происходит множество зла. Сколько талантов кончают земное поприще незамеченными! Жар скоро потухает, не встречая поддержки, подавляемый всеобщим эгоизмом. Так покамест этого не случилось, и мы сами не очерствели — соединимся вместе, сольемся сердцем и духом. Станем обнаруживать злоупотребления административных лиц, станем стараться о доставлении известности и славы членам, будем содействовать взаимному возвышению!

— Значит, все это — ради охоты за местами?! — воскликнул с иронией Спешнев.

Момбелли, однако, продолжил чтение, потому что не ответил бы лучше, чем написал:

— У нас в России нет здравого общественного мнения — товарищество наше могло бы дать ему правильное нравственное развитие для исправления многих удручающих жизнь зол.

— Не будем входить в рассуждения о выгоде солидарности! — когда Момбелли закончил, сказал Петрашевский.

Он бы, разумеется, желал быта общественного, каким его представляет Фурье. Пути, которыми можно этого достигнуть, вот что, по его мнению, необходимо рассмотреть.

— На этот счет я, как обещался, пишу, только еще не успел дописать. Другой раз прочту, господа, об этом.

— Я, господа, признаю лучшим общество коммунистское, — объявил Спешнев, — и считаю, что товарищество надобно составлять с чисто политическою целью.

Он вынул из кармана листок и прочел свое рассуждение:

— Существуют три внеправительственных пути действия: иезуитский — тайной интриги; путь явной пропаганды; восстание. Среди нас есть сторонники каждого. Говорят, товарищество составится, если все будут между собой согласны. Но коалиции разных партий для временных согласованных действий настолько обычны в истории, что не стоит приводить примеры. Практика часто может не принимать во внимание различия исходных принципов, так как совершенно разнородные системы иногда приводят к совершенно одинаковым выводам… Да, господа, если бы мне нужно было действовать, я бы избрал последний из путей, то есть открытую силу, а средством к тому — бунт крестьян! Но допускаю, что больше шансов, если свести все три дороги вместе. Надобно устроить один центральный комитет, которого занятие будет создание частных: комитета товарищества, комитета для устройства школ пропаганды и, наконец, комитета тайного общества на восстание.

Тут сказал Константин Дебу, до сих пор не проронивший почти ни слова:

— Мне читать нечего. Не могу понять, как это фурьерист может сойтись с либералом. А помимо того, господа, ни к какому тайному обществу я принадлежать не хочу, да и вам советую отстать от того.

И поднялся было, чтобы прощаться, но Петрашевский его остановил:

— Мы условились, что каждый выскажет свое мнение, я вправе, господа, рассчитывать, что, прежде чем решить, будет товарищество или нет, вы выслушаете также меня.

Он предложил через неделю еще собраться, на что Спешнев, прохаживаясь по комнате, отвечал, что при разладице мнений не усматривает в том толку, не товарищество получается, а какой-то перепелочий сыр. С этими словами он остановился возле голландской изразцовой печи, нагнулся к дверке и швырнул в огонь листок со своим планом. Распрямившись, оглядел остальных с высоты своего роста и сказал на прощанье, что, как хозяин, не может отказать Михаилу Васильевичу и потому покорнейше просит господ к себе.

В тот же вечер, однако, или, точнее, ночью, сам пожаловал в Коломну, еле достучался, велел мальчишке поднять барина.

Накинув на плечи старый халат с оторванным рукавом, Михаил Васильевич вышел к нему, встревоженный поздним визитом.

— Что случилось?

— Я уверен, — у Момбелли никакого общества нет! — объявил Спешнев. — Но я сам составил проект!

И протянул исписанный лист.

Петрашевский поднес лист к свече.

«Я, нижеподписавшийся, добровольно: по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду:

1. Когда Распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное и открытое участие в восстании и драке… быть в назначенный день, в назначенный час в назначенном мне месте… вооружившись… споспешествовать успеху восстания.

2. Я беру на себя обязанность увеличивать силы общества приобретением обществу новых членов…

3. Афильировать, т. е. присоединять к обществу новых членов, обязываюсь не наобум, а по строгом соображении, и только таких, в которых я твердо уверен… Обязываюсь с каждого, мною афильированного, взять письменное обязательство, состоящее в том, что он перепишет от слова до слова сии самые условия… и подпишет их. Я же, запечатав оное его письменное обязательство, передаю его своему афильятору для доставления в Комитет, тот — своему и так далее. Для сего я и переписываю для себя один экземпляр сих условий и храню его у себя как форму для афильяции других».

Близоруко водя носом по листу, Петрашевский все глубже запускал пальцы в бороду и все больше мрачнел.

Но дочел до конца и еще помолчал, перед тем как сказать:

— До чего же тебе не терпится попасть под картечь!.. И без пользы для дела… Или это из старых твоих изысканий?

А в ответ получил:

— Коли хотят бунта, то надо говорить чисто! Разумеется, безопаснее уповать на язык!

— Я, конечно, последним выйду на площадь… но зато последним с нее и сойду, — сказал Петрашевский печально и невозмутимо. — А с этим, — он отдал исписанный лист, — я советую поступить точно так же, как с тем, что ты намедни читал.

Когда сошлись у Спешнева еще раз, никто, кроме Петрашевского, уже, пожалуй, не надеялся на успех. Осторожный Дебу вообще отговаривал от этих нелепых собраний, однако Михаил Васильевич убедил его не отказываться и прочесть свое мнение, что тот и исполнил, весьма, впрочем, кратко, заявив, что Львов и Момбелли не продумали толком своего замысла, и что с целью Спешнева он не согласен. Для того же, чтобы говорить о Фурье, не нужно никакого тайного общества.

Момбелли, опять пришедши с тетрадкой, стал читать рассуждение об откровенности, говоря, что, перед тем как сойтись, надобно отложить всякое самолюбие, отбросить всякую мелочность, амбициозность, и чтобы все говорилось единственно в видах взаимной пользы, и предложил каждому вступающему в братство писать свою биографию.

Дебу и Спешнев тут же возразили — по разным, впрочем, мотивам; Дебу, например, сказал, что ему писать решительно нечего, так как жизнь его была всегда однообразна; Петрашевский же развил эту идею по-своему — не хотел отталкивать никого:

— Отчего же, если эта биография будет историей умственного и вообще нравственного развития, она была бы очень важна товариществу, и мы сами, основатели, могли бы начать со своих биографий.

Убежденный, что разногласия — всегда отзвук разницы в знаниях, о чем писал недавно Тимковскому в Ревель он и в этом случае счел, что такой поочередный разбор мнений по поводу биографий должен был послужить началом к анализу мнений вообще, а стало быть, к их сближению. Это было важною частью статьи, которую он приготовил.

— Согласитесь, господа, что истина — одна, и если расходятся в мнениях, так это потому, что один знает более фактов, а другой менее, и притом один знает одни факты, а другой — другие. Поэтому путем рассуждения и анализа всегда можно дойти до мнения, более близкого и истине.

Статью он начал с того, о чем также писал Тимковскому, — с влияния философских систем на общественное развитие, с руководительственного значения теории в отношении к практике, и считая, что система Фурье, если будет хорошо разработана, может удовлетворить всем требованиям, предлагал приняться за ученую разработку сей системы.

— Что следует разуметь под словом социализм? — спрашивал он и отвечал: — По нашему понятию, это учение имеет целью устройство быта общественного сделать согласным с потребностями человеческой природы…

Первое же препятствие в достижении нами избранной цели, оно в нас самих и заключается — грустно признаться, — в нашем малознании, в нашем невежестве. Невежество есть первый наш враг, враг опаснейший, враг внутренний, которого надо победить прежде всего…

Разумеется, он не отказывался рассуждать о том, какой путь лучше избрать для осуществления фурьеристской системы, имея в виду практичность и осторожность. Он только просил своих слушателей представить себе просвещенных правителей у народа необразованного. Пусть будут они вводить новые лучшие учреждения в обществе, — если их сограждане не приготовлены еще к восприятию этих улучшений, то с ожесточением будут противодействовать их введению, вместо благодарности встречать их проклятиями. И пример сему — Петр…

— Разумение народа русского еще не пробуждалось, — говорил Петрашевский, — все в нашей общественной жизни являет следы восточной патриархальности и варварства. Потому всякое преобразование должно быть совершено постепенно и при содействии распространяющегося просвещения. Кто ждет мгновенного успеха, пусть поостудит свой пропагаторский жар!..

Фурьеристы, говорил он, смотрят на человека не в отвлечении, но берут таким, как он есть в действительности.

— …Не станем для того только, чтобы огласить себя умами самостоятельными и гениальными, в припадке ребяческой кичливости ломать голову над выдумкою какой-нибудь новой системы. Люди, которые стремятся быть оригинальными ради оригинальности, рискуя стать посмешищем для других, напоминают мне хвалителей тухлой дичи во имя гастрономии. Уврачуйте больное самолюбие, и будем лучше скромными заимствователями хорошего у других, нежели искателями славы. Гений Фурье освободил нас от великого труда изобретательности, но оставил нам труд немалый — труд применения общих начал, которые выработала наука на Западе, к нашей действительности… Наш век призвал нас к труду, пусть не столь блистательному, но зато не менее общеполезному.

В сущности, он повторил многое из того, что говорил прежде, но его выслушали внимательно, и ни от кого не укрылось, куда метит он свои стрелы, противу чьего самолюбия.

И Спешнев откликнулся без промедления. После того, что высказал здесь Петрашевский, ему стало ясно, как далеки они от согласия в мыслях. Какое же у них может быть общее дело?

Ночного листа, с которым приезжал к Петрашевскому, не вспомнил — похоже, что внял совету.

За ужином говорили опять каждый свое, допуская, однако, что ежели и разойдутся теперь, то после, возможно, еще договорятся сойтись.

Момбелли придумал еще составить кассу для помощи друг другу, на что возражал ему Спешнев; а когда поручик, рассуждая о сохранении тайны, упомянул про смерть за измену, Дебу с сухой насмешкой заметил, что, видно, он начитался Евгения Сю. Рассмеялся один Петрашевский:

— Подразумевается «Вечный Жид»?

Насмешки пылкий поручик перенести был не в силах.

— Нет, господа, этак мы никогда не сойдемся! Лучше вопрос решить тотчас — можем ли мы продолжать?! Пусть каждый на бумажке напишет: можем или не сможем. И не надо подписываться, решит большинство.

— На голоса! — поддержал приятеля Федор Львов. — Идемте на голоса!

Так и поступили.

Трое из пятерых написали: «Не можем».

На дорожку выпив по стакану лафита, разъехались, чтобы к оставленному не возвращаться, но довольно скоро, по настоянию Петрашевского, собрались еще раз, только уже не у Спешнева и без него. Петрашевский, казалось, думал, что все расстроилось по его вине, из-за выходки против Спешнева — тот обиделся, — и пытался исправить промашку, а быть может, искал случая помириться. Настроены все были довольно холодно, однако ж решили спросить Спешнева, не желает ли он участвовать в новой попытке. Выяснить это поручили дипломату Дебу.

В пятницу Михаил Васильевич отозвал Момбелли к себе в кабинет и протянул ему письмо — от Спешнева. В Коломну тот не приехал, но отписал, что, будучи с Петрашевским совсем противуположных мнений, не может с ним вместе быть ни в каком деле. А гг. Момбелли и Львова считает еще молодыми очень и, подтрунивая над их затеей с этой охотою за местами, желал молодым людям всяческого счастья.

— Сколько ему самому лет? — вспыхнул задетый насмешкой Момбелли.

— А вам сколько? — вопросом отвечал Петрашевский.

— Нам со Львовым по двадцать пять!

— Нам со Спешневым на два годка поболе…

От предложения Спешнев, само собою, отказывался, добавляя, что связан другими условиями, более положительными.

— Ну прямо ребенок какой-то в свои двадцать семь! — сокрушался, пряча письмо, Петрашевский. — Всегда хочет казаться не тем, кто есть!

 

Другая возможность

Петрашевский мог сокрушаться, сколько душе угодно. Как он ни сокрушался, какие выпады ни допускал противу Спешнева: сумасбродство, ребяческая кичливость, больное самолюбие! — того звали всюду. Желанным гостем сделался, к примеру, у Николеньки Кашкина, недавнего лицеиста, который Петрашевского не знал, но у которого тоже собирались потолковать о философии и фурьеризме друзья — и бывавший в Коломне студент Ханыков, и братья Дебу. И Достоевский с Плещеевым предлагали встречаться не у Петрашевского; там скучно, мол, ни о чем, кроме как об ученых предметах, не говорят, много людей незнакомых, страшно слово сказать. В этом-то, пожалуй, и заключалось главное, а не в том, что выставил за причину Сергей Дуров; после нескольких встреч у Плещеева перебрались к нему, и в первый же вечер Момбелли, поручик, помянул о Петрашевском: не пригласить ли. Сергей Дуров воспротивился:

— Петрашевский как бык. Уперся в философию и политику, изящных искусств не понимает и будет только наши вечера портить.

Сходки, в самом деле, начались с литераторов. Братья Достоевские, Пальм, поэты Плещеев и Дуров задумали сборник и сами составили редакцию. Обсуждали рукописи у Дурова и Пальма на Гороховой, за Семеновским мостом; те жили вместе с приятелем, музыкантом. Незаметно обсуждения превратились в литературные вечера с музыкою, в складчину — на закуску там, на ужины и для нанятия фортепьяно.

Правда, в первый же вечер Момбелли попытался прочесть по бумажке о том, что необходимо для людей передовых понятий делиться мыслями; но при этом соблюдать осторожность, не разглашать о собраниях и не звать посторонних. За страсть к таинственности поручика дружно высмеяли и, не дав досказать, прервали музыкою, так что он сам изорвал свой листок и, покраснев, рассмеялся. Спешнев заключил из этого про себя, что пылкий поручик не оставил мечтаний о «братстве», все нянчится со своими химерами.

Музыканты играли Шопена, Россини и пели романсы. Литераторы читали собственного пера сочинения: Пальм — повестушку, Дуров — стихи и драматические сцены. С обычным своим недоступно-загадочным видом Спешнев слушал и получал удовольствие; вечеров во всяком случае старался не пропускать. Постепенно на них установился порядок: до ужина — чтение, с критикою того, что прочли, после ужина — музыка. Хозяйничали по очереди, по алфавиту, а дежурного называли чиновник.

Все, казалось бы, шло отлично по задуманному Пальмом и Дуровым плану, но только без политики, без философии, без обмена мыслями не обошлось, хотя не было на вечерах Петрашевского, хотя Спешнев помалкивал, да и пылкий поручик Момбелли перестал ходить, повздорив с не менее пылким Дуровым.

Живые же были люди.

Вот Дуров читает свой перевод из Барбье, в котором цензура уничтожила несколько стихов: «…и воздух тот, которым дышим мы, заразою язвительною веет: из двух друзей, беседующих вместе, всегда один безнравственный доносчик…»

Вот Плещеев рассказывает, что за сцены он наблюдал возле балаганов в последние дни масленицы. «Что это у тебя зубы повязаны?» — спрашивает один скоморох другого. «Эх, брат, бежал от рекрутчины, то-то было прежде тяжелое время! Возьмут, бывало, с тысячи душ двух, да и тут, как заслышишь, зуб себе вырвешь, да и прав. Теперь-то получшало гораздо, любо-весело. Наедет суд, с пяти душ шестерых возьмут, да так скоро угонят, что и зубов вырвать не поспеешь!..» А в соседнем балагане представление другое: «Вот идет чиновник, служит в винном департаменте, построил себе дом на каменном фундаменте… А вот бывший генерал, он вид замарал, в управе что-то взял, а других запятнал…»

А какая могла быть критика на такие рассказы? Говорили, что Запад все еще не остыл, мадьяры сражаются и, по слухам, поляки выставили им в помощь войско и что Карл Ивановичу неймется.

И о том, что в народе ропот, а из вопроса о крестьянах, коли его не решить, может вызреть новая пугачевщина…

И вот Достоевский восторженно произносит на память досель не напечатанную пушкинскую «Деревню»: «…Увижу ль, о друзья, народ неугнетенный и рабство, падшее…», и, к слову, кто-то еще вставляет, что хорошо бы достать переписку Белинского с Гоголем, а другие наэлектризованно добавляют: и запрещенную пьесу Тургенева, и какое-то сочинение Искандера, что ходят по рукам в списках.

В другой вечер все взбудоражены статьей в «Современнике», где доказывается необходимость университетской науки в России. Об авторе статьи знали, что он близок к министру просвещения, и потому такая защита университетов немедля дала новую вспышку слухов о их закрытии.

Потом кто-то принес новые слухи — что арестовывают славянофилов, и весь ужин только об этом и было толков. Направление было более московское, нежели петербургское, более староверское, нежели прогрессивное, молодые люди у Дурова — как и у Петрашевского — относились к славянофильству с неприязнью, но слухами взволновались…

А Дуров под строгим секретом передавал в лицах, как Краевский с Дубельтом говорил. Генерал упрекнул будто бы литераторов в нападках на Россию, а издатель «Отечественных записок» стал ему объяснять, что на недостатки русского общества литература указывает из любви к родине. Так Дубельт будто бы в ответ вопросил: «А ну как вам скажут о любимой женщине, что у нее нарыв на руке, на спине другой, на щеке бородавка, — вы что же, станете ее от этого больше любить?» И пообещал господ писателей перевешать!

— Вот не знаю, — с сарказмом заключил Дуров, — ответил ли Дубельту Краевский, что нарывы надобно не скрывать, а вскрывать. А то как бы к нагноению не привело и к заражению крови!

Нет, только на одном-единственном изо всех вечеров господствовала, царила надо всем музыка и поглотила все остальное, когда, нарушив неписаные уставы складчины, кто-то из музыкальных приятелей привез в гости к Дурову автора «Руслана и Людмилы». Вернувшись недавно из-за границы после нескольких лет отсутствия, знаменитый композитор совсем в петербургском климате расхворался и только начинал поправляться. Но встреча с людьми нового поколения, видно, пришлась ему по сердцу. Недопив свой стакан с подогретым лафитом и скинув сюртук, он без долгих уговоров сел за фортепьяно, сыграл Шопена и Глюка, а затем исполнил и собственное, романсы и арии, и ту из «Руслана», что с таким триумфом пела в концертах Полина Виардо.

У Глинки был тенор, грудной, звучный, гибкий, хотя и металлически резкий на верхах, но главное было вовсе не в голосе, а в выразительности исполнения — в актерском даровании, которого, увы, так часто недостает оперным певцам.

Отхлебнув из долитого кем-то стакана и пройдясь по комнате, спросил с озорством:

— А теперь разве такого, чтобы чухляндией запахло?

И запел:

— …Есть пустынный край, безотрадный брег…

Строфы Баяна, посвященные Пушкину и запрещенные цензурой:

— …Все бессмертные — в небесах!

Он стал живо показывать, какова в оркестре недавно сочиненная им в Варшаве «Камаринская» — свадебная и плясовая, то привольная, беззаботная, то заунывная, до слез русская музыка. А затем, переведя дух, неожиданно попросил… пригласить даму.

— С вами я молодею, господа, я давно не получал такой порции удовольствия, — он любил это выражение, — но, помилуйте, хоть одно личико, на ком отдохнуть взгляду!

Дуров тут же побежал, привел молоденькую соседку, миловидную и смущенную общим вниманием. Глинка приветствовал ее с итальянской галантностью и просил позволения принести в жертву искусству. Она поняла шутку, встала возле фортепьяно, куда он указал, а он, взяв беглый игривый аккорд и обратив к ней бледное мягкое лицо южанина, окаймленное прямыми черными волосами и бакенбардами, негромко запел:

— Когда в час веселый откроешь ты губки…

Он уже заметно устал, не хватало голосу, но сумел передать нарастание страсти без малейшей фальши и утрировки и в то же время так простодушно и чисто, что Федор Достоевский, выйдя от Дурова со Спешневым вместе, весь во власти Глинкина мастерства, сразу же замурлыкал себе под нос: «Когда в час веселый откроешь ты губки…»

— …Нет! Чтобы пропеть так эту вещицу, нужна непременно правда! — Он работал над «Неточкою Незвановой», романом, атмосферой которого была музыка, ею жила и героиня, и несчастный мечтатель-скрипач, и оттого тем более остро ее воспринимал. — Но, заметьте, правда поэтическая! Страсть, глубокое чувство нигде не переполнили меры, страсть не была обольщением, чувство не обезобразилось чувственностью. А ведь, кажется, где грань? Вот что отличает истинного поэта! — И он снова промурлыкал: — Хочу целовать, целовать, целовать!

И вдруг резко, безо всякой, казалось бы, связи сказал:

— Завтра я иду приглашать Майкова.

Спешнев отозвался не сразу, хотя, вероятно, и не оттого, что находился еще под впечатлением от Глинки:

— Если он сделается осьмым, вы уверены, что не станет девятого? Девятого, Федор Михайлович, быть не должно!

Последнее прозвучало императивом. Кому — после Белинского — позволил бы Достоевский говорить с собой в таком тоне?! Но Спешнева слушал безропотно, ничуть не вспылил, а ведь совсем недавно говорил своему другу доктору Яновскому, что не желает сходиться с барином этим, что тот чересчур силен, и вот поддался, подчинился его авторитету, неожиданно для себя самого подпал под какое-то магическое обаяние этого человека. Неужели причина в небрежной щедрости, с какою ссудил его Спешнев в безвыходную минуту, с условием королевским — под честное слово, никогда не заговаривать о деньгах? Теперь у него был свой Мефистофель, и душа его чуткая была с ним и его! Не возводи на себя напраслину, раб божий Федор, одергивал он себя. Задолго до этого сам привлек Спешнева к кружку литераторов а следом — Павла Филиппова, парголовского своего приятеля-сумасброда.

Филиппов-то и предложил завести литографию, когда на одном из вечеров заговорили о переписке Белинского с Гоголем, о пьесе Тургенева и прочих летучих списках. Лекции же, мол, литографируем, и часто скучнейших профессоров! Да и свои сочинения можно бы тискать минуя цензуру, — разрабатывать в либеральном духе и распространять таким образом в публике сведения из истории российской, из статистики… Это стали обсуждать с интересом. Сам Филиппов тут же вызвался на вопрос о крестьянах. Дуров был готов взять на себя часть законодательную, Достоевский Федор — изложение социализма, да и другие хотели заняться. Спросили Львова о литографском процессе, и химик пообещал разузнать, что могло бы стоить литографское заведение. Воспротивился, в сущности, один Достоевский-старший, Мих Мих; сказал, что не согласен на разрушение вечеров, уже не литературными станут, а политическим клубом, и надо внести в дело ясность.

Спешнев с Филипповым да Федор Достоевский с Момбелли очень скоро между собою ясность внесли: вечера вечерами, пусть будут на них чтения с музыкой, вечера не помеха тем, кому этого одного недостает. Они станут сходиться с другою целью в другом месте.

И вот уже Павел Филиппов рисует эскизы типографского станка — разумнее втайне печатать, нежели литографировать, — и развозит рисунки свои в мастерские в разных концах города, ради скрытности заказывает будущий станок по частям. Расходы, само собой, принял на себя Спешнев, он и квартиру свою предоставил.

Но Филиппов не знает удержу, ему мало быть устроителем, он не забыл обещания написать о крестьянах. Типографский станок — не с десятком, а с тысячами людей разговор. Применяясь к народному пониманию, советуясь со Спешневым, Филиппов пробует перетолковать евангельские заповеди, приложить к существующему порядку вещей. «Не сотвори себе кумира» — вторая заповедь. Значит, горе тому, кто в угоду начальству или господину творит всякие беззакония… В шестой заповеди сказано: «Не убий». Все вы идете смотреть, как наказывают мужиков, что посмели ослушаться своего господина или убили его. Разве вы не понимаете, что они исполнили волю божию и принимают наказание, как мученики за своих ближних? Разве не будете защищаться, коли нападут на вас разбойники? А помещик, обижающий крестьян своих, не хуже ли он разбойника?

Застенчивый гренадер Николай Григорьев, друг Плещеева с детства, которого голоса никто не слышал на вечерах, взялся описать злоупотребления военные. Возвращаясь с негаданного концерта Глинки, Спешнев сказал Достоевскому, что получилась у Григорьева замечательная сказка для солдат.

— В чем там суть? Что пригретый солдатами нищий старик рассказывает им свою жизнь. Как в рекруты сдали и как отслужил двадцать лет, как с поляками, и с турками, и с французами воевал и поглядел, какое у них там житье — ни графов, ни господ, все равны. Ну и, спрашивается, чем мы хуже французов… Только надобно вам самому прочесть.

— Охотно прочту, как дадите, — кивнул Достоевский.

Сам, однако, еще не брался за то, что вызвался написать. Едва ли не целый месяц прохворал, отчего и долгов не убавилось и застряла «Неточка Незванова» теперь предстояло наверстывать. Спешнев, правда, не торопил с обещанными статьями, да и то Федор Михайлович сознавал, что одно благое для Спешнева дело уже совершил: свел их с Павлом Филипповым. Такого сподвижника Спешневу давно не хватало!

Жаль, Плещеев в Москве, и неизвестно, когда возвратится. Вероятно, осьмым пригласили б его.

Назавтра, как обещал Спешневу, Достоевский явился к Аполлону Майкову.

Майков поил гостя чаем, делился литературными новостями, слушал обычные его сетования на безденежье, на сквалыгу Краевского, издателя «Отечественных записок», коего он данник и раб, и опасался, что Достоевский станет просить в долг, тогда как ему самому приходилось туго. Был поздний вечер. Майков жил в одиночестве и оставил Достоевского ночевать, постелив на диване. И когда проникновенным своим голосом гость наконец заговорил о цели своего прихода, в первый момент хозяин даже испытал облегчение, оттого что дело вовсе и не в деньгах. Впрочем, только в первый момент.

— У меня к вам важное поручение, — начал Достоевский. — Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, человек без здравого смысла… А потому люди подельнее из его кружка решились выделиться… но тайно и ничего другим не сообщая, Петрашевскому тоже. Хотим тайную типографию завести и печатать разные статьи и даже журналы, если будет возможно. В вас мы сомневались, вы слишком самолюбивы…

— И в этом-то меня упрекнул Достоевский! — не выдержал Майков.

— А вы не признаете авторитетов… Не согласны со Спешневым….

— Да, мне кажется, Спешнев говорит вздор. Но что же из этого?

— Надо для общего дела уметь себя сдерживать! — воскликнул Достоевский, садясь на постели в ночной рубашке с расстегнутым воротом. — Вот нас семь человек. Осьмым мы все же выбрали вас. Хотите вступить в общество?

— Но цель какая, с какой целью?!

— Конечно, произвести переворот в России!

— Я не только не желаю вступать в ваше общество, но и вам советую от него отстать! — тоже сев на постели, отрубил Майков.

Размахивая руками, Достоевский стал говорить — горячо и долго — о святости этого дела, о долге спасти отечество, но Майков не поддавался:

— Какие мы политические деятели? Политическая деятельность — в высшей степени практическая способность, а мы с вами поэты, своих-то дел не справим… Разве мы годимся в революционеры?!

— Итак, нет? — наконец выдохся Достоевский.

— Нет, нет и нет!

Поутру он все же вернулся к этому еще раз, но Майков не сдвинулся с места.

— Я раньше вас проснулся и думал. И повторяю — если есть еще возможность, бросьте их и уходите.

— Ну это уж мое дело! — вскипел Достоевский. — А вы побожитесь: посвященных только семь человек. Осьмой вы. И девятого быть не должно!

— Вот вам моя рука.

Еще не зная об этом ночном разговоре, Спешнев после долгого перерыва заглянул в Коломну на пятницу. Просидел вечер молча и ушел разочарованным. За три месяца, как здесь не был, ничего, видно, не переменилось. Говорильня, все такая же говорильня!

А давно ли сам с увлечением величал ее то парламентом, то мирскою сходкою! И давно ли сам пропагировал в этих стенах:

«С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный… Я и намерен пользоваться им безо всякого зазора для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете. И вам советую то же!»

Полугода не прошло, как произнес это у Петрашевского Спешнев, но теперь даже не вспомнил об этих словах.

Увидал с ясностью другую возможность.

 

Донос за доносом… (продолжение)

Агент 1-й — действительному статскому советнику — И.П. Липранди, 1849 г.

«13 марта.

§ 1. Зная, что у известного лица по пятницам бывают собрания, я давно уже желал туда проникнуть, но не будучи никогда приглашаем на них, откладывал исполнение до удобнейшего времени. Ныне наконец, чувствуя себя уже довольно в близких отношениях с известным лицом, я решился явиться прямо на его собрание без всякого приглашения, и моя попытка увенчалась совершенным успехом. Вот это как случилось.

В пятницу 11-го числа в 10 часов вечера я отправился к известному лицу и, нашед парадный подъезд запертым, должен был пройти через ворота, но ни при входе моем, ни при выходе дворника у ворот не было. Лестница была освещена ночником, чего в другие дни я не замечал, и на окошке, выходящем из передней комнаты на лестницу, стояла свеча, вероятно, для того, чтобы замечать людей, которые будут приходить. Видя эту предосторожность, я встал таким образом, чтобы меня не было видно из окошка, и вслед за этим позвонил. Двери открыло само известное лицо и как будто было поражено моим неожиданным явлением, однако пригласило меня в зало, где я нашел уже 10 человек гостей. Не желая показать, что я принимаю это собрание за что-нибудь особенное, я старался не казаться любопытным и, чтобы дать им возможность рассмотреть себя прямо, а не исподлобья, рассказал во всеуслышанье, каким образом извозчик вывалил меня из саней. Гости сидели кругом стола, на котором был собран чай. Мне предложили стакан чаю. В это время некто Толь, которого я уже раз видел, взял известное лицо под руку и увел в кабинет. Подозревая, что Толь хочет расспросить обо мне, я спустя некоторое время отправился также к ним в кабинет и, заметив на их лицах холодное выражение, начал рассказывать им разные вещи, которые, обрисовав меня по их желанию, заставили их в обращении со мною совершенно перемениться, а Толь начал даже откровенничать. Возвратившись в зало и заметивши, что некоторые посматривают на меня все еще исподлобья и поминутно то тот, то другой уводят известное лицо в кабинет, я, желая приобресть доверенность, подсел к их кружку и, вступив в общий разговор, имел счастливый случай разными рассказами заинтересовать все собрание — после чего уже все они были со мною очень ласковы.

Спустя полчаса времени известное лицо объявило, что Толь желает говорить, и, положив на стол несколько листов бумаги и карандашей, пригласило записывать свои мнения. Все уселись полукругом. Толь поместился в средине и объявил собранию, что намерен рассуждать „о ненадобности религии в социальном смысле“…

На речь Толя многие делали возражения, которые он в свою очередь опровергал, и особенно много и красноречиво говорили двое — Ястржембский и какой-то молодой человек, которого я не знаю. Потом подали ужин, за которым продолжался все тот же разговор и где, наконец, действующим лицом явилось и известное лицо. Оно защищало мнение Толя насчет религии. По окончании речи известного лица одобрительное „браво“ вырвалось у всех как бы невольно.

§ 2. Чтение началось в 12-м часу, а разошлись в 3-м часу пополуночи. Я заметил, что всякий из гостей имел с собою или книгу или какие-нибудь бумаги, и вероятно, если они о них ничего друг другу не сообщали, то причиною тому было мое новое для них лицо. Из присутствовавших фамилии я узнал только следующих…

§ 3. При прощании с известным лицом я выразил ему свое удовольствие за столь приятно проведенный вечер, и оно рассталось со мною очень ласково. Вышел я последним вместе с Толем и со Львовым. Дорогою мы вели разговор насчет речи Толя, и я, заметив еще прежде, что он более, нежели другие, находится в расположении у известного лица, старался с ним сблизиться…

15 марта.

§ 1. После пятницы я был у известного лица в понедельник утром. Оно было со мною очень ласково, приглашало и вперед посещать его вечера по пятницам и предлагало, когда я короче познакомлюсь с характером его собраний, в свою очередь развернуть словесно какую-нибудь идею и таким образом хотя лептою обогатить общую сокровищницу. Известное лицо говорило, что в прошлую пятницу у него было очень мало народу, но что обыкновенно собираются от 30 и до 50 человек и что эти собрания существуют у него уже с 1841 года…

20 марта.

§ 2. В пятницу 18-го числа я был вечером у известного лица. На собрании у него было 19 человек… Речь говорил Ястржембский. В речи своей он старался дать понятие о статистике как науке чисто социальной… часто ссылался на Прудона. Речь была усеяна солью на здешнее чиномание, на тайных советников, на государя, по его словам — богдыхана, и вообще на все административное. Речь была написана…

§ 3. Известное лицо было со мною до чрезвычайности предупредительно и ласково. Сегодня оно едет со мною и Толем в концерт, а оттуда к Дюме обедать. Это предложение было сделано со стороны известного лица, а не с моей.

29 марта.

§ 1. 28 марта я был у известного лица и застал его за сочинением списка книг, которые он выписывает для себя и своих знакомых из-за границы чрез книгопродавца Лури. Книги эти заключались в сочинениях Прудона, Фурье и тому подобных… Известное лицо просило меня завезти все это к Лури, что я и исполнил с точностию…

2 апреля.

§ 2. Когда я явился на собрание, то известное лицо уже держало речь, разбирало три важных вопроса, занимающих, по его словам, почти без исключения всех, и именно: свобода книгопечатания, перемена судопроизводства и освобождение помещичьих крестьян…

§ 4. Вчера я спросил у Толя, что за цель у их общества, и он мне объяснил: цель их приготовлять способных людей на случай какой-нибудь революции. Чтобы при избрании нового рода правления не было недоразумений и различия мнений, — но чтобы большая часть уже была согласною в общих началах. И, наконец, приготовлять массы к восприятию всяких перемен…

Добавочная записка к предыдущим.

§ 1. Баласогло и Момбелли на всех собраниях не только принимали участие во всех прениях, но при вторичном чтении Толя о религии держали речи… Религию они так же, как и Толь, признают ненужною для благосостояния человечества…

…§ 3. Львов, хотя и не говорил собственно речи, но всегда принимал самое живое участие во всех прениях и горячился не менее, если еще не более других…

…§ 8. Собрания известного лица посещают двое Достоевских, родных брата, один — сочинитель, а другой — воспитавшийся в Архитекторском.

…Известное лицо говорит с жаром, с убеждением, скоро и вместе с тем очень правильно; во время речи выражение его лица действительно прекрасно и, признаюсь, я невольно им любовался».

 

Своя рубашка…

В марте месяце императорский двор готовился к отъезду в Москву на торжественную церемонию освящения нового Кремлевского дворца. Когда доложили царю, что завершение близко, то решил почтить освящение нового дворца своим присутствием в светлый праздник воскресения Христова.

Но по мере того как празднества приближались и все больше людей оказывалось втянуто в приготовление к ним — двор, московское дворянство, съезжавшиеся на церемонию провинциалы, — Николаю Павловичу все меньше и меньше хотелось участвовать в торжествах. После некоторого затишья вновь тревожные вести досаждали ему. Когда в январе он узнал от наместника своего в Варшаве Паскевича, что в Венгрии объявился этот поляк Бем, один из главарей восстания тридцатого года, он отнесся к известию довольно спокойно, хотя и разрешил перейти границу для уничтожения польских отрядов. Но после велел сей же час налево кругом и домой. Однако мадьяры оказались неожиданно сильны, к марту депеши из Вены сделались тревожными, и весьма. Правительство Франца-Иосифа просило помощи русских войск. Объявив досрочный набор рекрутов, Николай все же не особенно спешил для союзников жар загребать. Тишина и порядок в собственном доме — вот что больше всего заботило царя в отсвете парижского пламени.

Граф Орлов, генерал Дубельт, министр Перовский сбивались с ног. Ну а их агенты — буквально. С конца февраля переодетыми шныряли по Петербургу и доносили, доносили, доносили… Да и здесь, в Москве, хватало хлопот. Взять хотя бы славян московских. На фоне событий в лоскутной Австрийской империи толки о славянофильстве в России становились опасны, надо было с ними покончить как можно скорее. Николай Павлович сам принялся за следствие. В подобных делах царь не был расположен шутить, достаточно вспомнить его друзей 14-го декабря, как изволил он величать своих жертв.

Призрак бунта пугал императора Николая всю жизнь.

Начиная с 14-го декабря 1825 года его преследовали беспорядки в большом и в малом. Для этого педантичного, упрямого, крайне самонадеянного человека, превыше всего почитавшего именно порядок, — вольнодумство и казнокрадство, лихоимство и своеволие были в первую очередь проявлениями столь ненавистного ему беспорядка. С раннего детства обожавший оловянных солдатиков и сам сознававший, что развлечения с войсками единственное и истинное для него наслаждение, он и любил больше всего военный строй, должно быть, за то, что видел в нем воплощение порядка. Его называли артистом воинского артикула. Формалист, службист, педант до мозга костей, он знал две сферы деятельности — казарму и канцелярию. На все была форма. По выпушке на мундире сразу делалось ясно, кто конный, кто пеший, по усам — кто господин офицер, по бороде — кто купец, а по шляпке — кто дама. Усы гусара украшают… переходившие на статскую службу обязаны были сбривать их. Даже военные врачи и капельмейстеры были лишены права на эту привилегию строевых офицеров. Но не только чиновников и военных — царь готов был обрядить всю Россию в мундиры. Идеал государства представлялся царю чем-то подобным огромной клетке, разделенной на множество четких ячей — по сословиям и чинам, по полкам, департаментам и губерниям, где каждый знал свое место и свой предел, где полковник был важнее корнета (даже если корнет Лермонтов), князь значительней графа, а чиновник 7-го класса ровно вдвое умнее, чем чиновник 14-го. И в эту-то фантастическую клетку он тридцать лет загонял Россию — великую, безграничную, разнообразную, полную противоречий и напряжений страну. В своем неимоверно трудном (это-то он сознавал) и, более того — безнадежном предприятии Николай Павлович не щадил ни других, ни себя. Приближенных умиляло, что спал он на походной кровати и чуждался роскоши. И что в ранние зимние утра, проходя по набережной Невы, они лицезрели его в окне еще до рассвета при свечах, прикрытых абажуром, за письменным столом над ворохами бумаг.

Присутствие во Дворце начиналось официально в девять утра, к этому часу в приемной дожидался уже кто-нибудь из министров. Всего их было тринадцать, у каждого на неделе известные дни. Император перемарывал бюджет министру финансов и собственноручно утверждал проекты построек, насаждая и в архитектуре казарменный стиль. Он пугал своих министров тем, что не забывал мелочей. Требовалась необыкновенно цепкая память, чтобы удержать их все в голове. На память Николай Павлович не жаловался.

И про заговор, обнаруженный под носом Третьего отделения в самой столице, разумеется, тоже не позабыл, из его головы не выскальзывали подобные вещи. Собираясь в Москву, повелел министру Перовскому и графу Орлову схватить шайку еще до отбытия своего.

Министр упросил отсрочить арест.

— Государь, — сказал он, — позвольте мне еще некоторое время следить за поведением заговорщиков, и я обещаю доложить вашему величеству не только об их разговорах, но и о мечтах!

И к Ивану Петровичу Липранди тут же последовало соответствующее предписание от высочайшего имени.

25 марта, тотчас после парада в Конногвардейском полку, государь отбыл в Москву. Белокаменная встретила многолюдством, извержением преданности, весенним солнцем, закружила в праздничном водовороте. Омытые этим потоком поклонения, растворялись тревоги, не отпускавшие Николая Павловича с того злополучного дня, когда посланник в Берлине известил телеграфическою депешей о том, что во Франции республика — и началось это ужасное повторение явлений конца прошедшего века… все вверх дном!

Новый дворец пришелся по сердцу государю. Не раз при осмотре обнимал и главного распорядителя работ, и архитектора. Не поскупился, осыпал обоих наградами. В их щедром потоке незамеченным промелькнуло возведение в графское достоинство министра внутренних дел Перовского. И уж совсем мало кому стало известно, что, пожаловав министру титул, царь одновременно велел новоиспеченному его сиятельству передать шефу Третьего отделения графу Орлову — по принадлежности — дело о петербургском злоумышлении.

Такие дела принадлежали графу по праву. Николай Павлович сам допустил непорядок и самому надлежало его исправить, потому что от этого страдала дорогая ему идея примерного государства, в ячеях которого каждый подданный знает место свое и предел. Ячеи эти располагались пирамидою, на вершине находился один он, Николай Первый, самодержец. Все остальное сооружение заполняли служители разных рангов — от министра до крепостного крестьянина. Не только никакого противоречия, но и никакого всезнайства он не терпел.

А помимо всего того, не время было с петербургскою этой шайкой миндальничать.

Даже в царском окружении мало кто знал о депеше из Вены, полученной как раз накануне московских торжеств: повстанцы-мадьяры провозгласили независимость от австрийского трона. А у графа Орлова имелись сведения, будто в Вильне и в некоторых других городах произойдут беспорядки и возможны даже выступления в столице после ухода в Варшаву гвардии. И в тот самый день воскресения Христова, когда святили Кремлевский дворец, а польщенный министр принимал графские почести, некий тайный советник из Третьего отделения, не ведая празднеств, строчил по-французски подробную справку для его сиятельства шефа жандармов — о цели тайных собраний у Буташевича-Петрашевского, а вместе с тем список их участников.

И еще об одном повелении монарха сообщил тогда граф Орлов новоявленному графу Перовскому. Доселе как-то не обращали внимания на новую среди молодых дворян моду — отращивать бороды, даже длиннобородые славянофилы не озаботили государя, и только прознавши об эспаньолете этого Петрашевского, его величество соизволил усмотреть, что бороды происходят от страсти недостойной увлекаться слепым подражанием западным затеям. И высочайше повелел: запретить!

Придворная Москва между тем еще беззаботно трясла обреченными на извод бородами.

По подсчетам досужих московских барынь, на большой маскарад в четверг набилось в новый дворец до шестнадцати тысяч гостей. И на ушко передавался рассказ, как, обходя переполненные залы, императрица будто бы спросила у одной побледневшей дамы: «Вам, кажется, сделалось дурно?» «Это от радости видеть тебя, матушка», — будто бы ответствовала та.

Его величество обожал маскарады. Но московский большой маскарад омрачили депеши из Вены. Оставленные, казалось, в Петербурге заботы настигли Николая Павловича. Франц-Иосиф, умоляя о помощи, не ставил уже никаких условий. Положение Габсбургов становилось отчаянным. Для сохранения порядка в Европе следовало их спасать, в этом для российского самодержца не оставалось сомнений, так же как в том, что успех мадьяр немедленно отозвался бы на расположении умов в Польше. Николаю Павловичу представился случай повторить прошлогоднюю крылатую фразу по поводу революции в Париже: «Седлайте коней, господа!» В вечер большого маскарада в Кремле царь решился на венгерский поход.

А назавтра он написал из Москвы в Варшаву Паскевичу — «любезному отцу-командиру»: «…верно не вмешался бы, ежели б своя рубашка не была ближе к телу, то есть, ежели бы не видел в Беме и прочих… врагов… которых истребить надо для нашего же спокойствия».

 

Безумцы

В тот самый день на пасхальной неделе, когда его величество, пребывая в Москве, решил послать войско против смутьянов-мадьяр, в Петербурге собрался по-дружески отобедать маленький кружок приятелей титулярного советника Николеньки Кашкина. Весь город, весь мир православный отпивался, отжирался, отплясывал за долгий великий пост, — ничего вроде бы из ряда вон выходящего и в этом обеде, когда бы не странный портрет в красном углу обеденной залы, где у порядочных людей иконы, когда бы не речи и тосты, обращаемые к портрету — к сидящему на камнях старику с безумным и печальным взором. День в день, за семьдесят семь лет до того, 7 апреля 1772 года, в Безансоне на востоке Франции родился Шарль Фурье. Отметить его рождение, по примеру других фурьеристов, предложили любознательные братья Дебу: вычитали, что банкеты устраивались седьмого апреля не только в разных городах Европы, но и в Нью-Йорке, в Рио-де-Жанейро и даже на острове Маврикий в Индийском океане. Идея понравилась. Неужели петербургские фурьеристы уступят этим самым… маврикианским?! Не откладывая, обсудили, что, где и как делать и кого приглашать. Порешили: обед в складчину, на квартире Саши Европеуса, ближайшего друга Николеньки Кашкина по Лицею. Звать Спешнева и первых распространителей учения Фурье в Петербурге — Данилевского и Петрашевского. Студенту Саше Ханыкову — приготовить в память Фурье речь.

Жил Европеус на Фонтанке между Калинкиным и Цепным мостами. Выйдя из дому пораньше, чтобы заглянуть по пути к обитавшему по соседству Милютину и наслаждаясь свежестью весеннего дня, Петрашевский прошелся мимо Летнего сада и, миновав известное здание у Цепного моста, через минуту был возле цели.

Милютина дома не оказалось. Разбитная девка, милютинская прислуга, сообщив об этом, не без злорадства окатила его наглым взглядом и выпалила:

— И вопче барин сказывал, вас скоро возьмут!

— Куда возьмут? — оторопел Петрашевский.

— Известно куда — в полицию!

Он хлопнул дверью в досаде на болтливость Милютина. Слухи о полиции, о слежке, о Третьем отделении вечно вились вокруг его пятниц; подозрения, последнее время в особенности, одолевали многих его знакомых. В каждом новом лице они готовы были видеть шпиона — в Черносвитове, и в Тимковском, и в недавно появившемся Петре Антонелли, недоучке-студенте. Этой червоточине, этой рже нельзя поддаваться. Подозрительность легко может разъесть, разрушить любое общество. Он согласился вполне со старым своим приятелем Александром Баласогло, который со свойственной ему слабостью к излияниям души признался недавно, за что именно привязался к нему всем сердцем: дескать он, Михаил Васильевич, нимало не задумывается принимать у себя, когда весь город по домам позамкнулся. «Следственно, — восклицал Баласогло, — ты веруешь в то, что исповедуешь!» Неужели он сомневался? И неужели честный человек должен до того беречь свою шкуру, что не смей и рта раскрыть в разумной беседе?!

И все-таки слова глупой девки были неприятны, потому что сложились с рассказом Пальма. Намедни в маскараде в Дворянском собрании к нему подошла маска и по-французски сказала: «Ты, Пальм, бываешь в одном доме, где я не советовала бы бывать». «Это где же?» — спросил он. «Сам знаешь, у Покрова». «Не вижу в том дурного», — заметил Пальм, а маска сказала: «Смотри же, будь осторожен…» И вот теперь эта девка.

Задумывался ли когда Михаил Васильевич всерьез, что станется, если его заберут по ябеде, по доносу? Да, задумывался. На такой случай идея процесса в духе рю Менильмонтан гвоздем засела у него в голове. Тогда во Франции судили сен-симонистов во главе с отцом Анфантеном, этим апостолом Сен-Симона. Эти восторженные бородатые юноши обличили на суде не одних своих судей, но ханжество, лицемерие старого мира. Разумеется, для подобного хода дела необходимо именно то за что он, Петрашевский, так ратует как адвокат, — гласность необходима, открытый суд, чего лишена покамест бедная Россия. Но, быть может, именно ему суждено положить начало?!

…Не заставши Милютина, Петрашевский пришел к Европеусу в числе первых. Они не были знакомы, позвали Петрашевского братья Дебу. Идею почтить память Фурье Михаил Васильевич горячо одобрил и, узнав, кто будет, не только с живостью приглашение принял, но тут же предложил прибавить еще и Момбелли, и Львова, и Дурова. Оба брата, однако, дружно воспротивились, говоря, что не следует разрушать приятельский круг. Настаивать он не стал: в чужой монастырь со своим уставом не ходят… сам так, помнится, написал Тимковскому в Ревель. О кашкинских вечерах Петрашевский уже слышал от Ханыкова и радовался тому, что от пятниц его, будто от корня, пошли побеги. Это было хорошо, так же, как хороню было, что литераторы стали собираться у Дурова, — не беда, если между ними иногда случаются qui-pro-quo, это все пустяки, ведь стремятся они к общей цели. И замечательно было бы, когда бы Тимковскому удалось собрать кружок в Ревеле, а Кайданову — в Ростове… Михаила Васильевича не задевало, что у Европеуса он не знал ни хозяина, ни некоторых гостей; не задело и то, что Спешнева здесь встретили как своего. Чем больше будет подобных кружков, тем лучше, важно не допустить междоусобицы между ними, состязания самолюбий, одно это грозило ослаблением делу.

Петрашевский искренне жал Спешневу руку.

Не дождавшись лишь Данилевского, в шестом часу наконец уселись за стол, и тут же поднялся Ханыков с заготовленной речью. Он говорил наизусть, уверенно и плавно, о потерянном рае первобытности и законах последовавших эпох, законах победителей и побежденных, законах, основанных на отрицании естественных прав и порождавших борьбу — от борьбы каст на Востоке до борьбы пролетариев с капиталистами. И о золотой будущности человечества, какая выйдет из взаимного проникновения разума и индустрии… И хотя не позволил себе умолчать о бедном отечестве («…тут речь моя прерывается», — повинился перед друзьями): оно в цепях, оно в рабстве, но закончил все же приветом гению и учителю, позвавшему на борьбу за новый мир!..

Бокалы были полны, и когда разрумянившийся студент провозгласил свой тост за Фурье и за фурьеристов, все дружно ему захлопали, осушили бокалы и принялись за закуску. Не успели, однако, насладиться — более в духе Рабле, чем Фурье, — как встал Петрашевский, попросил у хозяина позволения говорить тоже. Конечно, Саша Европеус закивал, и притом смущенно, — у него, вчерашнего лицеиста, Петрашевский уж тем одним вызывал почтение, что вышел из лицея на восемь лет раньше. При этом Саша, правда, вспомнил визит свой к другому старшему однокашнику, к Спешневу, когда намедни по долгу хозяина объехал своих гостей с приглашениями. Попал некстати, застал целое общество, человек двадцать; несколько сконфуженный его появлением, Спешнев пригласил Европеуса к столу, но Саша вежливо отказался, записал свой адрес и спросил, будет ли Спешнев у него говорить. «Нет, — сказал тот решительно, — по-моему, не нужно никакого другого тоста, как за Фурье».

Петрашевский, как видно, держался иного взгляда.

— Явясь среди вас, господа, как один из старейших пропагаторов социализма, я осмелюсь предложить вам тост, который с первого взгляда может даже показаться странным на банкете социалистов, а именно тост за знание действительности.

В самом деле, предложение показалось странным и потому интересным. Вилки были отложены в сторону.

— …Со многими из вас мы были до сего незнакомы, а бестолковая городская молва, быть может, представила меня иным, нежели я на деле. Мои убеждения, мой взгляд на вещи я никогда не хотел закрывать перед другими завесою таинственности и отделываться общими фразами от серьезных вопросов. Никогда ни в чем не желал я обманываться, обманывать других.

В такт словам он размахивал полным бокалом, глаза метали молнии, и по столу пробежал ропот — Петрашевский явно перешел к личностям, и кто не схватил направленности его намеков, тому это объясняли другие.

— Нечего, — едва не кричал он, — нечего в припадке ребяческой гордости ломать голову над выдумкою какой-либо новой системы, но, признавая систему Фурье лучшей, чтобы доставить людям счастье и благосостояние, имея эту звезду путеводную, мы, как русские, должны сие применить стараться к России!..

Условие местности, — сбавил он тон, — никогда не следует упускать из виду, трудностей много, ведь есть еще другие вопросы, не экономические, с которыми необходимо соединять социальную пропаганду и которые должны прежде решиться…

Тут он как-то замялся, погладил бороду, сказал, что не знает, нужно ли обозначить эти вопросы, на что отозвался старший Дебу, его сюда пригласивший и потому обеспокоенный больше других:

— Нет, не нужно!

— Тем более, это противу Фурье! — вставил Ханыков.

Возражать Петрашевский не стал, а продолжил:

— …Но знание трудностей и препятствий отнюдь не должно печалить, скорее радовать; чем полнее знание действительности, тем вернее будет действие. Мы, социалисты, осудили на смерть настоящий быт общественный, надо приговор наш исполнить. Не оттолкнем же в сторону с улыбкой презрения окружающую нас действительность. Рассмотрим ее внимательно, изучим и дадим живому и способному в ней к жизни достичь желанной полноты развития. Никакое прошедшее не уничтожается, оно живет в результатах — толковое знание его может сделать всякого властителем будущего. Знания, больше знания, знания — и торжество поборников истины и общечеловеческого счастья несомненно!

Конец речи потонул в общем шуме. Разговаривали, чокались, стучали вилками. Однако похлопали и выпили тост без исключения все, и Спешнев, прекрасно, разумеется, сознавший, в чей огород были камни. В сущности, Петрашевский опять повторил прежнее, то, что привело их к разрыву. Ни одна жилка, однако, не дрогнула в бесстрастном лице Спешнева. Стоило ли отвечать, когда здесь не время и не место для споров? Да и стоит ли теперь спорить с Петрашевским?!

Молодому человеку с каштановой мягкой бородкой и большими восточными глазами казалось, по-видимому, что стоит. Спешнев, впрочем, разобрал только первую фразу, им сказанную, — о том, что теория Фурье сближает и мирит людей и этот мир и сближение должны быть правилом для его сторонников. Сказано было явно в ответ Петрашевскому, но дальше Ахшарумов заговорил так вяло и растянуто, что едва ли кто сумел в расходившейся компании сосредоточить внимание на его речи. Он готовился к отъезду в Константинополь и как бы прощался с товарищами этим словом о страдании и надеждах на счастье, которое роду человеческому несут фурьеристы. По его призыву еще раз подняли бокалы, тут царило полное единодушие, но Николеньке Кашкину хотелось вовсе загладить неловкость, которую, впрочем, большинство позабыло, и он предложил еще тост за согласие и дружбу.

После своего тоста Николенька, однако, не сел, он достал из кармана листок со стихами Беранже. Принесенный Петрашевским листок перед тем передавали из рук в руки, но не все успели прочесть. А Николенька которому стихи очень понравились — он стихи и вообще любил, — пребывал в том приподнятом состоянии духа когда жаждут читать вслух.

— Мы, как солдаты для парада, по струнке чинно в ряд стоим; а выйдет человек из ряда, «Безумец!» — хором закричим…

— …Я знал пророка Сен-Симона, — с воодушевлением читал Николенька. — Фурье нас звал… — голос Николеньки звенел: — сомкнись в фаланги… Анфантен… «Безумцы! — всякий восклицает, — они смешны все трое нам…», — вместе с поэтом источал иронию Николенька Кашкин и вдруг затрепетал торжеством: — Кто новый свет нам открывает? Безумец, возбуждавший смех. Толпа безумца распинает; распятый богом стал для всех!

Хлопали отчаянно — поэту… чтецу… С этим возвышающим, с этим божественным безумием каждый ощутил собственную свою соединенность.

Заполночь скопом вывалились на сонную набережную Фонтанки, с шумом, со смехом, довольные собой и друг другом. Под конец сговорились сообща переводить на русский «Теорию всеобщего единства» — капитальнейшее из сочинений Фурье, — с тем чтобы, переводя, его изучать и единственный экземпляр разодрали по числу переводчиков на одиннадцать частей и кинули жребий, кому какая.

Петрашевский, однако, не угомонился. На улице, когда начали было прощаться, стал звать к Данилевскому ехать всем и немедля — ведь обещался быть, не сдержал слова — немедленно ехать! — призвать к ответу, потому дал слово — держись!

Кто-то пытался отговорить его, отложить до утра, но он не поддался, сманил с собой братьев Дебу и Ахшарумовa, вчетвером отправились на двух гитарах — тряских дрожках, на которых сидеть можно боком или верхом.

Данилевский, разумеется, уже спал, что Михаила Васильевича не смутило: разбудил, вывел к спутникам и принялся совестить. Тот оправдывался — неловко и как-то робко, отчего незваным ночным гостям самим стало не по себе, и они скоро ретировались.

Настоящей причины, почему не пришел, Данилевский им не открыл. Как признаешься, что попросту струсил — ото всего, что происходило вокруг, да и слухи о слежке за Петрашевским не утихали, — и, дабы избежать искушения, с самого утра ушел со двора и домой до вечера не возвращался…

 

Писатель

Как-то днем, мимоходом, Достоевский заглянул на Гороховую к Дурову и нашел там пакет на свое имя, присланный с оказией из Москвы, а в нем письмецо от Плещеева и тетрадь, раскрыв которую, Достоевский прочел: «Корреспонденция Г…ля с Б……м». Разгадать шитую белыми нитками конспирацию не требовалось большой проницательности, он держал переписку Белинского с Гоголем, ту самую, не раз о ней слышал и жаждал прочесть. Эти письма не были литературным приемом, как в «Выбранных местах…» Гоголя или у него у самого в «Бедных людях», нет, переписка подлинная по поводу злосчастных «Выбранных мест…», молва о ней второй год бродила по литературному Петербургу.

Разумеется, он хотел тотчас же взяться за Гоголя и Белинского, но вместо этого начал с Плещеева, наскоро, наискосок, пробежал глазами эпистолу от друга, чтобы потом уж спокойно углубиться в тетрадь.

А.Н. Плещеев из Москвы, март — апрель 1849 г.

«…Что сказать о первопрестольном граде? С виду он очень красив, беспрестанно открываются взору живописные местности, перспективы, возвышенности. На улицах жизни больше, чем в Петербурге.

…Царь и двор встречают здесь очень мало симпатии. Все желают, чтобы они поскорее уехали. Даже народ… Стихи Шевырева и статья Погодина решительно ни в ком, кроме старух, не находят сочувствия.

…Славянофильство имеет весьма ограниченный круг… Их светила: Хомяков, Аксаков, Самарин… Рукописная литература в Москве в большом ходу. Теперь все восхищаются письмом Белинского к Гоголю, пиеской Искандера „Перед грозой“ и комедией Тургенева „Нахлебник“. Все это вы, вероятно, будете читать.

…Был у Щепкина… Что это за молодой старик!.. Он рассказывал мне много интересных вещей, между прочим, говоря о русских актрисах, коснулся анекдота о сороке-воровке… уверяю Вас, Искандерова повесть не производит и половины того впечатления… У него слезы блистали на глазах, когда он говорил о свиданье своем с этой актрисой, которой он мне и имя назвал.

…И Галахову, и Кудрявцеву очень нравится ваша Неточка… С Гоголем эти люди не знаются. Он здесь в самом подлом кружке Шевырева, Погодина etc.

…Теперь об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тож). Что она поделывает, как живет? Поцелуйте ее от меня. Мне грустно ужасно, что ее нельзя перевоспитать… или если можно, то нужны для этого деньги, между тем я оставил ее почти ни с чем… Да и сам-то поехал без гроша почти…

Если б Вы только знали, как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому.

…Всем salut et fraternité…».

Ах, Алексей Николаевич, ах, Алеша! Вполне возможно, что Кудрявцев с Галаховым прекрасные люди, тем более, если им вправду нравится «Неточка…», какому автору похвала не приятна… но зачем же так Гоголя? Это же больно… Хотя, положа руку на сердце, как бы два Гоголя уже два года существовали для Достоевского: до «Выбранных мест…» и после. В этом он с Белинским покойным согласился, как ни горько было. И вообще тяжела была для Достоевского та пора, в начале сорок седьмого: безденежье, хула вчерашних поклонников, распад ассоциации с Бекетовыми… В таком-то чаду — вдобавок, будто всего этого мало! — гнусная, как называл ее Белинский, книга, автор которой публично сечет самого себя прежнего, великого, подобно собственной унтер-офицерской вдове… тягостно зрелище этого самобичевания и надлома. Нет, не только для Белинского или Достоевского отсюда начался иной Гоголь, и для таких господ, как Сенковский с Булгариным. Они в своей радости оказались единодушны — близнецы еще с пушкинских времен. Как это у Пушкина: «К Смирдину как ни зайдешь — ничего не купишь: иль Сенковского найдешь, иль в Булгарина наступишь».

Резкую свою статью в «Современнике» о гоголевских «Выбранных местах…» Белинский кончил, однако, недомолвкой: приходили-де нам в голову и другие выводы из книги. И когда осенью разнеслись толки о критике негласной, в переписке, естественно, недомолвка та вспомнилась. Но к тому времени Достоевский с Белинским уже не знались.

И вот почти два года спустя, непреступимой смертной чертой отделенный от прежнего своего наставника друга, недруга, наконец держал он в руках эту нехитро зашифрованную «Корреспонденцию Г…ля с Б……м»: Г…ль к Б…….му из Франкфурта, 1847, июнь — это на статью в «Современнике» («Я прочел с прискорбием… на меня рассердились все до единого в России… восточные, западные, нейтральные…»). Б…….й к Г…лю, написано в июле из Зальцбрунна, где Белинский лечился. И ответ потрясенного Гоголя из Остенде от 10 августа («Я не знаю России… Мы ребенки перед этим веком…»). Состояние, в каком писал свой ответ Гоголь, Достоевский теперь мог себе представить, как и гостиничку в тихом Зальцбрунне, где чахотка сжигала Белинского, и гнев, и горечь… Он проглотил тетрадь залпом и тут же перечитал сызнова, уже вслух, хозяевам — Дурову, Пальму. Он перечитал все, от начала до конца, но письма Гоголя были как бы оправой, введением и эпилогом, а сутью, сердцевиной служило письмо Белинского. Как ему должно быть, осточертело прилежное лечение на этих водах, в бюргерском захолустье, и с каким пылом ринулся в бой! Комната больного превратилась в рабочий кабинет… вазочки, цветочки, так любимые хозяйками меблированных комнат, тем более немками, — Достоевский живо себе представлял, хоть и не бывал за границей, — вазочки были тотчас отставлены, оттеснены листами бумаги, листками, листочками. Дня три, должно быть, Белинский почти не поднимался из-за стола, отрываясь лишь выпить чашечку кофе… так, бывало, работал в Петербурге над срочной статьею. Да его письмо к Гоголю, разумеется, статьею и было, лишь по известным условиям заключенною в частный конверт… Достоевский остался обедать, чтобы ее обсудить.

В шестом часу неожиданно заехал на четверть Петрашевский.

— Что это за тетрадь? — заинтересовался он.

И когда Достоевский объяснил — попросил дать ему. Куда-то, как всегда, торопился.

— Сейчас не могу, — сказал Достоевский. — Но в пятницу обещаюсь.

Двери не затворялись. Петрашевский уехал — пришел еще кто-то, потом еще, и Достоевского оставили пить чай. Естественно, зашел разговор о письмах, он не отказался снова читать их и читал с большой выразительностью, хотя и не напрягал голоса, как бы сдерживая негодование, горечь, насмешку, сарказм по адресу гения, пред которым сам преклонялся. Эта внутренняя боль подчиняла себе.

В пятницу, как обещался, он вечером приехал в Коломну, правда, без тетради — ее привез Павел Филиппов, успевший уже переписать для себя копию. Собралось человек двадцать, и все дружно поддержали Петрашевского, когда он попросил Федора Михайловича читать.

И который раз уже, почти наизусть, своим негромким, полным сдержанной страсти голосом он повторял за покойным Белинским проникновенные слова обличительного его завещания…

Все слушали с жадностью, но не молча. Раздавались иногда отрывочные замечания, иногда смех.

— О, то так! О, то так! — вскрикивал Пан — Ястржембский.

Не в силах усидеть на стуле, сновал из угла в угол Баласогло.

Едва Достоевский кончил, как потянулись к тетради руки — посмотреть своими глазами. Почти все говорили о том, а нельзя ли распустить эти письма в нескольких экземплярах, если уж не литографировать, то переписывать и сообщать знакомым. Согласились, однако, что литография штука опасная, а переписать многие хотели, Но на людях Достоевский никому не дал тетради. А потом потихоньку отдал Момбелли, на один только день.

— Вот что надо скорее печатать! — говорил возбужденно Павел Филиппов, когда они втроем вышли от Петрашевского. — Вот когда необходим типографский станок! Что в сравнении с ним переписка или даже литографический камень! Нет, пора выходить из тесного круга!!

— Да! да! — соглашался Момбелли.

Достоевский, чуть приотстав, шагал молча со странным ощущением, будто вновь после долгого отсутствие побывал у незабвенного Виссариона, с тем самым прекрасным возвышающим чувством, с каким когда-то, в незапамятной давности, разожженный его пламенем, выходил от него, ощущая себя восторженно-остро тем писателем русским, в коем виделся вождь, заступник, спаситель… Слова буйного Павла Филиппова долетали до сотрясаемого собственной своей силой сознания, про себя он поддакивал им, что да, что пора, что дело идет об истине, о русском обществе, о России, и пора на простор, за предел, за порог того тесного круга, где — иль Сенковского найдешь, иль в Булгарина наступишь…

 

Ледоход

Генерального штаба штабс-капитан Кузьмин, приятель Александра Пантелеймоновича Баласогло, несостоявшийся его спутник в неосуществленной экспедиции к Восточному океану, не засиживался подолгу в Петербурге и на пятницах в Коломне был гостем непостоянным, то зачастит, то исчезнет. Воротился вот из Тамбова и опять собрался куда-то, а по случаю предстоящего отъезда приглашал в субботу к себе. Но когда позвал Петрашевского, Михаил Васильевич согласился не сразу. Протянул в ответ какую-то записку.

— Странноватая, не находите?

В записке Толь извинялся, что по причине головной боли не смог прийти в этот вечер, сообщал, что переехал на новую квартиру вместе с Антонелли, и просил быть у него в субботу на новоселье, пригласив с собою и других, поскольку, кроме наших, никого не будет.

— Какая надобность в этих извинениях, тем более что Толь большей частью молчит? И что это за наши?!

— Антонелли? — неприязненно спросил Кузьмин. — Тот блондинишка в красном жилете?

— Он и передал мне записку… А что вы имеете против него?

Кузьмин пожал плечами. Господин, которого раньше он здесь не встречал, проявил к нему особенное внимание, потчевал заграничными сигарами, так что это ухаживанье побудило даже спросить о нем у Баласогло. Тот отмахнулся: мол, итальянчик, способный только носить на голове гипсовые фигурки. «Для чего же он здесь бывает?» — «Разве вы не знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице…»

При этих словах, переданных ему Кузьминым, Петрашевский рассмеялся:

— Пустоголовый мальчик, конечно, недоконченный… Но не в наших ли силах наполнить его голову чем-то хорошим? Одно жаль: нельзя поспеть сразу в оба места!

Он радовался всякому случаю собраться в новом доме, с новыми людьми, пускай даже с улицы, Баласогло поддел его справедливо. Он был рад собраниям у Дурова, у Кашкина, даром что сам не принимал в них участия. Чем больше таких домов, кружков, разговоров, тем лучше, в этом твердо был убежден Петрашевский, и ему даже в голову не приходило обижаться, что самого зовут не повсюду, он и не задумывался над этим, а если б задумался, нашел бы это вполне естественным.

А вот с невозможностью попасть сразу в два места, к сожалению, приходилось считаться.

— Что до вашей настороженности, — сказал он, — заподозрить всякого можно. Я слышал это о Тимковском, о Черносвитове… о самом себе! Что ж, прикажете немовать?!

Когда вдвоем они вышли из кабинета, к ним проворно подскочил Антонелли, чтобы повторить приглашение Толя — от своего имени также.

— Увы, — сказал ему Петрашевский, — я дал уже слово быть завтра… — он указал на Кузьмина.

— Мы и вас приглашаем, — сказал Кузьмину Антонелли.

— Спасибо, но у меня у самого будут гости.

— Так милости просим с гостями вашими!

— Я не думаю, чтобы мог предложить им подобное переселение.

— Так не можете ли вы отложить ваш вечер хотя на день?

— На Неве теперь лед плох, — ответил Кузьмин и пояснил, что живет на Васильевском острове. — А ну как разведут мосты и придется уезжать, не простясь с друзьями?!

Объяснение Кузьмина, однако, ничуть молодого человека не поколебало:

— Вероятно, большая часть ваших гостей здесь, вы можете предупредить.

— Из тех, кто здесь, я просил только Михаила Васильевича да Баласогло, а теперь прошу вас и прошу передать приглашение господину Толю. А в воскресенье или в другой день, как назначите, я с удовольствием буду к вам, — Кузьмина не так-то легко было переупрямить.

— Кто же еще будет у вас, кого не можете к нам привести?

— Будет брат мой, будут гости моих товарищей по квартире, я живу не один…

— Кто же будет?

Молодой человек проявлял настойчивость, но при этом, Кузьмин заметил, его светлые глаза не то чтобы косили, но избегали встречи. Штабс-капитан назвал ему приглашенных с некоторым уже раздражением, однако еще пряча это в себе.

Увидав, что коса наскочила на камень, Петрашевский сказал примирительно, обратясь к Антонелли:

— В самом деле, отчего бы вам не собрать всех в воскресенье, пускай суббота у Кузьмина будет как бы к тому репетицией.

— И скажите Толю, — прибавил Баласогло, — чтобы обязательно позвал Васильевского, чудного человека и храброго!

Пред таким единодушием Антонелли ничего не осталось, как отступить, и в субботу он пообещался прийти к Кузьмину вместе с Толем.

Оба торжественно явились во фраках, что и отличило их ото всех остальных, человек двадцати, в большинстве офицеров. Толклись группками в маленьких комнатках, знакомые со знакомыми, разговора общего не получилось, поболтали о пустяках, выпили, закусили и разошлись сравнительно рано. И слава богу: в воскресенье с утра, как и опасался Кузьмин, на Неве тронулся лед и отрезал Васильевский остров и Петербургскую сторону, так что вечером к Толю и Антонелли пришли едва десять гостей, почти все — знакомые Петрашевского.

Быть может, именно благодаря тому, что собрались в столь малом числе, почувствовали себя легко, много хохотали, а серьезных разговоров никому не хотелось вести, исключая разве одного Антонелли. Вдвоем с Толем, на правах хозяев, они заставили Петрашевского выпить на пари целую бутылку шампанского, и Антонелли повел речь о черкесах-конвойцах из дворцовой охраны. Михаил Васильевич, обыкновенно почти не пивший, тут порядочно захмелел, не стал слушать:

— Нет, мой друг, вы мне скажите, откуда у вас такая любовь с Толем? Не токмо шампанским, а водою не разольешь!

Предмет был совершенно не в духе Михаила Васильевича, это шампанское бросилось в голову, заставило о сем рассуждать, тогда как более наблюдательных его приятелей не вдруг поразило необыкновенно скорое сближение этих мало похожих один на другого людей. Что за страсть примагнитила пустоголового мальчика к умному добряку? Но вопрос Петрашевского остался неразрешенным, потому как веселившиеся гости принялись танцевать — дурачась, друг с дружкою, за неимением дам.

Дамы присутствовали лишь в разговорах. Длинными руками облапив возлюбленного своего Антонелли, Феликс Толь во всеуслышание заявил, что хотел бы поступить учителем в Павловский институт.

— Чрез женщин, — поучал он, кружась, — идеи гораздо скорей и расходятся и прививаются. Если бы обратить на свою сторону хотя двух умных и с характером женщин, я готов отвечать за пятьсот мужчин, уверяю вас, господа!

— Я согласен, согласен, согласен! — весело, в такт танцу, кричал Петрашевский: шампанское еще действовало. — Я встречал мужчин, зараженных от женщин! Господа, прошу не смеяться! Я не кончил, не кончил, не кончил еще! Я встречал мужчин, зараженных от женщин идеями!

— Женитесь, женитесь, женитесь скорей! — вальсировали Момбелли и Львов. — Берите, друзья, с Баласогло пример!

Александр Пантелеймонович, многоопытный муж, сидел у окна с Дебу-первым и, глядя на расшалившихся юношей, невольно усмехался, нахохлившись, как заморская птица. Ему делалось как-то не по себе, тревожно, неуютно и зябко, когда по Неве шел лед, южная его натура до сих пор с трудом приспосабливалась к петербургской весне…

Лед шел два дня. Стадами плыли в залив льдины, крутились, ныряли, громоздились одна на другую, с треском лопались и бились о береговой гранит. На третий день ледоход кончился, навели мосты, и невские острова снова стали стольным городом Петербургом, а на Невском проспекте штабс-капитану Кузьмину, точно по заказу, повстречался проворный молодой человек Антонелли. Он не скрыл, как удручен: на его вечере не было никого из живущих за Невою, и штабс-капитан рассказал в свое оправдание, что в воскресенье два часа бродил по набережной, ожидая, не будет ли перевоза на Адмиралтейскую сторону.

— Вы где намерены нынче обедать? А то мы с Михаилом Васильичем условились в табльдот на углу Гороховой и Большой Морской… — этим полуприглашением он как бы пытался загладить невольную свою вину. — Должно быть, это поблизости от вашей новой квартиры?

Антонелли обрадовался:

— Это точно через дорогу!

Пообедав, втроем отправились к нему пить чай, но Петрашевскому, как всегда, недосуг было, на сей раз спешил к Кашкину.

Простясь с Антонелли и выйдя от него, Кузьмин с Петрашевским постояли еще у Семеновского моста, и Михаил Васильевич пожалел, что штабс-капитан не бывает там, куда ему надо идти:

— А то бы провели вечер вместе!

Пожали друг другу руки и разошлись, ничуть не подозревая, что больше уже не увидятся никогда.

В понедельник 18 апреля, на второй день ледохода. Агент 1-й донес:

«…§ 6. Слыша, что на этой неделе хотят кончить дело с собраниями известного лица, я смею здесь предложить следующие замечания: при арестовании общества должно поступить очень осторожно — потому что большая часть людей, его составляющих, очень энергическая, что между ними есть силачи, которые управятся с тремя добрыми мужиками и которые в азарте бог знает чего не готовы наделать, — как, напр., Дуров, Филиппов, Толь, известное лицо, Ястржембский и мн. другие; что все офицеры бывают там при шпаге; что очень может быть, что и другие приходят с скрытым оружием, чего, впрочем, я не удостоверяю. Из этого видно, что общество известного лица имеет в своих руках много способов к обороне — особенно защищая самих себя. Заметить должно, что хотя я и не встречал никогда у известного лица более 20 человек, но оно говорило, что у него собирается иногда даже до 40 человек. По моему мнению, атаку на квартиру известного лица должно сделать с двух сторон — через кухню и парадный вход, при третьем же, всегда запертом, достаточно поставить караул. Явиться должно с двух сторон непременно в одно и то же мгновение, и так как известное лицо само отворяет парадную дверь, то захватить тотчас же его первого и выпроводить на лестницу, чтобы оно не могло подать какого-нибудь, может условленного, сигнала».

 

Друзья любезные

Государь вернулся в Петербург в воскресенье, а Липранди, еще до этого получивший приказание в первую же пятницу по возвращении государя арестовать общество Петрашевского, в понедельник сказался больным. Однако на другой день его сиятельство министр Перовский прислал с посыльным записку. Шеф Третьего отделения граф Орлов желал видеть Ивана Петровича сего дня в 4 и 3/4 часа вечера и намеревался нынче же сообщить о ходе известного дела Леонтию Васильевичу Дубельту. Не хотел Липранди торопиться с арестом, еще многое, на его взгляд, предстояло прояснить в этом деле, но ему не оставили выбора. Пришлось отправиться к графу Орлову.

К крыльцу он подъехал в одно время с Дубельтом.

Завидев старого приятеля, Леонтий Васильевич заметно удивился, хоть и встречались они у Цепного моста чуть ли не каждый день: там держали раскольничьего архимандрита, которым занимался Липранди.

— Голубчик! Ты — к графу? В такое время?!

Ответ Ивана Петровича, что-де потребован, только более Леонтия Васильевича озадачил. Смышленое лицо хищника — волчье было в нем вперемешку с лисьим — отразило полнейшее недоумение.

Дверь отворил сам граф, позвал обоих в кабинет, а там в нескольких словах объявил об обществе Петрашевского, за которым в продолжение года наблюдал Иван Петрович.

— Теперь необходимо действовать, Леонтий Васильевич, тебе. Прими дело и распорядись, чтобы в пятницу все были взяты. Государю угодно положить конец этой шайке… И чтобы в эти два дня все держать в тайне, — граф назидательно помахал пальцем, — так, как он хранил целый год! — И не сдержал усмешки: — От тебя даже!

Дубельт, бледный, во все время не проронил ни слова, лишь на крыльце с усилием выговорил:

— Прошу вас, не угодно ли сесть со мною?

Слова «вы» между ними не было с двенадцатого года, и Липранди попытался оправдаться перед старым приятелем:

— Твой прямой начальник сказал мне скрывать от тебя… Не мой, а твой!

— Сознаю твое положение и не сержусь, на твоем месте я поступил бы так же! Но граф, граф! — грозный Дубельт, казалось, готов был слезу пустить. — Каждый день говорить со мной о делах высшей важности — и целый год скрывать то, что прямая моя обязанность! Скажу тебе больше: раз я даже хотел вызвать этого Петрашевского, помыть ему голову за какие-то выходки… сдается, не в Купеческом ли клубе? Но граф приказал мне оставить эти дрязги. Суди сам, друг любезный, могу ли я быть равнодушным?

Всполошив сторожей, приехали в министерство к Липранди и, проведя вечер за чтением бумаг, разъехались заполночь. Условились встретиться — уже у Дубельта — поутру.

Наутро Иван Петрович уже не мог заметить в Леонтии Васильевиче следов вчерашнего потрясения. Встретил его по-всегдашнему приветливо, приятельски. Живо передал разговор графа с государем. Узнавши от графа, что в злоумышленном обществе замешаны гвардейские офицеры, Николай Павлович с настойчивостью повторил, что пора с этим кончать — или кончится дебошем в гвардии! А потом изволил спросить о самом Петрашевском. И когда граф сказал, что тот, служа в министерстве, берется за судебные тяжбы как адвокат, далее не стал слушать, словно все сразу стало ему ясным. «Кто погубил Францию? — воскликнул он. — Кто были Мирабо, Марат, Робеспьер?! Нет, граф, пока я царствую — России не нужны адвокаты, без них проживем!»

— Государь просил графа, — значительным тоном сказал Ивану Петровичу Леонтий Васильевич, — чтобы нынче же к вечеру или, в крайности, к завтрашнему утру был подан полный доклад с соображениями об аресте. Граф просит тебя, Иван Петрович, посодействовать в этом.

— Мне это поручил мой министр, — с готовностью отозвался Иван Петрович.

— Тогда — с богом, приступим!

Однако, не успев приступить, они тотчас споткнулись о трудности в некотором роде дипломатического толка: с чего начать всеподданнейший доклад?

Иван Петрович, пошелестев бумагами, предложил было попросту переписать начало из собственного его доклада министру:

«В феврале прошлого 1848 года разнесся слух, что какое-то литографированное рассуждение сомнительной благонадежности ходит по рукам… Через несколько дней был представлен министру внутренних дел экземпляр записки, подписанный дворянином Буташевичем-Петрашевским…».

Но Леонтий Васильевич Ивана Петровича перебил:

— Когда был представлен?

— Что? — не сразу сообразил Иван Петрович и опять пошелестел бумагами перед тем, как ответить: — Десятого марта.

— Минутку, — сказал Леонтий Васильевич. — Вот записка графа Орлова от двадцать седьмого февраля.

— «Дошло до сведения моего, — прочел вслух Липранди, — что здесь есть некто Буташевич-Петрашевский… приверженец коммунизма и другим новым идеям…»

Трудно было оспорить, что февраль раньше марта, и после взаимных поправок, уступок, замечаний и увещеваний Иван Петрович с Леонтием Васильевичем согласились наконец начать доклад так:

«…Дошло до сведения шефа жандармов, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский… обнаруживает большую наклонность к коммунизму и с дерзостию провозглашает свои правила. Поэтому шеф жандармов приказал учредить за Петрашевским надзор.

В то же время и министр внутренних дел, по дошедшим до него сведениям… учредил с своей стороны наблюдение за Петрашевским, Но как столкновение агентов двух ведомств…»

Дальше дело двинулось гладко, поскольку разыскания вел министр Перовский, или, точнее, его чиновник Липранди, или, еще точнее, его агенты, и Леонтию Васильевичу, увы, было нечего выставить против их донесений. Даже соображение об аресте подсказал Агент 1-й — во время собрания у Петрашевского, в полночь, в пятницу 22 апреля.

Хоть и споро после трудного начала подвигалось дело, не заметили, ни как смерклось, ни как забрезжило. Воск свечей еще оплывал в подсвечниках, а уж окна светлели, когда Леонтий Васильевич пожал наконец Ивану Петровичу руку и поднял от покрытого писарскою вязью листа воспаленные после бессонной ночи глаза. На часах было пять. Дело было сделано, доклад готов, а перед тем, как представить его шефу, не грех бы соснуть часик-другой, однако ни вместе с Иваном Петровичем, ни следом Леонтий Васильевич из кабинета не вышел; оставшись один, извлек из стола заветную свою тетрадку в зеленой обложке и занес на свободную страничку.

«Вот и у нас заговор!..»

Но, расслабив воротник голубого мундира, генерал Леонтий Васильевич отложил перо.

Вот только что об руку с Леонтием Васильевичем ночь провел человек, которого он числил в приятелях без малого сорок лет, а нынче вдруг открыл в Иване Петровиче Липранди такое, чего вовсе не подозревал. Между тем, это было первой его обязанностью — подозревать, первым долгом по службе начальника штаба корпуса жандармов и управляющего Третьим отделением собственной Его величества канцелярии. Никто в свете не мог попрекнуть, что генерал Дубельт не человек долга… Не шел Иван Петрович с ума! Обвел старый приятель, год таился, а видались едва не каждый божий день и об чем только ни переговорили… Ах, Иван Петрович, ах, гордец! Уж не этот ли кабинет тебя прельстил, друг любезный? Жизнь была соткана из противоречий.

И не противоречиям ли собственной жизни был обязан сам Леонтий Васильевич своим кабинетом — крутою своею карьерою? Боевой офицер двенадцатого года, масон и известный в Южной армии либерал, заподозренный, хоть и «оставленный без внимания» по 14-му декабря, поступил в жандармский корпус неожиданно для себя самого по благородным побуждениям в духе легендарной инструкции Николая Первого Бенкендорфу.

Когда Бенкендорф попросил у государя указаний только что созданному — после 14-го декабря — Третьему отделению, Николай якобы протянул в ответ носовой платок со словами: «Утирай им как можно больше слез, вот моя инструкция». Это трогательное наставление предназначалось высшей полиции, коей долженствовало, как писал в проекте об устройстве ее Бенкендорф, приобрести нравственную силу, в то же время склоняя на свою сторону людей, стремящихся к наживе.

…Неприятности по службе, отставка, год без занятий и средств… бр-р… Назначенный куда-то в Тверь и случайно дежуривший взамен заболевшего офицера, новоиспеченный жандарм так приглянулся самому Бенкендорфу, что вскоре оказался правителем его канцелярии, на месте, согласно тому же проекту, чрезвычайно доходном, опасение лишиться которого должно было служить ручательством верности этого правителя…

Голубой генерал прошелся из угла в угол кабинета-залы, оглядел огромную комнату как бы со стороны… Громадные — от пола до потолка — в золоченых оправах зеркала отражали успокаивающую глаз зелень стен, позолоту карнизов, винные тона красного дерева и нежно-розовые — подсвеченных ранним солнцем окон… Уж не этот ли кабинет тебя прельстил, друг любезный, голубчик Иван Петрович, не это ли кресло?!

Его сиятельство шеф жандармов в это утро приехал в Отделение раньше обыкновенного и тотчас послал за Леонтием Васильевичем. Тот явился с готовым докладом, и граф сразу отметил удачное начало:

— Ловко ты, Леонтий Васильевич, Перовского потеснил!

Читал граф быстро, одобрительно поматывал птичьей головкой, пока не добрался до порядка арестования.

— А не тише, Леонтий Васильевич, поодиночке, по домам, ночью? А то как без шума схватишь посреди Петербурга разом человек тридцать? А ну как не дадутся без драки? Нет! Это надобно переменить!

Дубельт шефу не стал прекословить, послушно продиктовал писцу:

— В перемену соображения об аресте: арестование произвести 23 апреля в 4 часа утра в одно и то же время в квартирах, для чего будет разослано самым незаметным образом необходимое число офицеров корпуса жандармов.

Граф остался доволен: перемена сия вернее в исполнении и устранит огласку, пустые слухи и толкования и тем временем, покуда чиновник при министре внутренних дел Иван Петрович Липранди, передохнув немного у себя дома, докладывал своему министру, что возложенное на него поручение исполнил, шеф Третьего отделения граф Орлов вызвал одного из своих, а именно невзрачного человека, который, однако, славился артистическим почерком, и тот начертал со слов графа:

«Посылаю Вашему величеству записки об известном деле…»

На другой день с утра граф отправился во Дворец.

Вернулся в час пополудни с резолюцией государя. Николай Павлович торопил. Бунтовщики-мадьяры были близки к победе, кроме русской армии, их некому было приструнить. Оставалось лишь объяснить верноподданным, что России венгерский мятеж. Самодержец обдумывал очередной манифест… Ну, а дабы домашние хлопоты не отвлекали, с ними следовало разделаться до того, как армия соберется в поход и — соответственно — гвардия выступит из Петербурга.

Николай Павлович не желал медлить ни дня, отписал графу Орлову без проволочки.

Император Николай Первый — Шефу III Отделения. 1849 г. 22 апреля

«Я все прочел: дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь… С богом!..»

 

Топорная работа

Петербургские жители отсиживались по домам, пережидая ненастье. Переполненное водою небо задевало за крыши и опрастывалось на пустынный город. По пути в Коломну Федор Михайлович Достоевский заглянул к приятелю своему и лекарю доктору Яновскому.

— Вот, батенька, — объяснил он в прихожей, — шел мимо, завернул на огонек, да, кстати, нужно и пообсушиться.

— Да вас хоть выжми! — сказал доктор и вынес гостю свежее белье. — Извольте-ка облачиться немедленно и никаких возражений! Как медик вам говорю.

Достоевский покорился без споров, переоделся, сапоги поручили человеку, а сами уселись пить чай. В теплой комнате за горячим чаем сидеть с приятелем в такую погоду — что может быть лучше?! Однако, едва сапоги у плиты подсохли, Федор Михайлович заспешил.

— Куда вы пойдете в такую погоду? — ворчал доктор. — Оставались бы ночевать…

Нет, остаться он не мог ни за что, надо было идти к Петрашевскому.

— Ну, а ежели не хотите, чтобы я заново вымок, в таком случае, — уже в прихожей засмеялся Достоевский, — дайте мне, батенька, на извозчика!

Доктор предложил ему десять рублей, мельче ничего не нашлось. Достоевский поморщился и, отказавшись, хотел уходить, но тут доктор вспомнил про железную копилку.

— Вот это другой разговор! — обрадовался Достоевский полдюжине пятаков.

У Петрашевского, должно быть из-за погоды, собралось едва человек десять. Баласогло, Дурова, Толя, Дебу и Момбелли дождик не испугал. Из новых явился один Антонелли, да еще совсем незнакомый, какой-то химик, которого привел с собой Львов.

На этот раз речь держал сам хозяин, притом на литературную тему. Говорил, что публика наша привязана к беллетристическому роду литературы, и с этим Достоевский мог с легкой душой согласиться. Но дальше, советуя, как вернее действовать на публику, как переселять в нее свои идеи, Петрашевский называл Евгения Сю, Жорж Занд. Достоевский отдал им дань, но за ними следовать не хотел. Впрочем, верный себе, не вступил с Петрашевским в прения, к тому же тот перекинулся к журналистике, утверждая, что на Западе у нее потому такой вес, что всякий журнал там отголосок какого-то класса общества, орган передачи его идей и мыслей. И что нам непременно тоже должно составить журнал на акциях.

— Не возражайте мне, что ценсура станет мешать! — убеждал он, как всегда, горячо. — Потому что всякий человек имеет в себе зародыш истины, то есть можно и ценсоров пробудить от усыпления. Ведь не может же быть, господа, когда весь свет принимает, что дважды два — четыре, чтобы они одни утверждали: пять!?

Достоевский молчал, возражал Петрашевскому Дуров, говоря, что не убеждением, а обманом только и можно действовать на ценсуру, чтоб из множества идей хоть одна проскочила. И что редактор журнала должен жить с нею в дружбе…

После ужина кто-то выглянул за окно. Там лило не переставая.

…Велев кучеру ехать к Цепному мосту, Иван Петрович Липранди плотно захлопнул дверцу, и тотчас побежали по стеклу струйки.

Казалось, все было предусмотрено к арестованию; выслушав от графа Орлова высочайшую волю, Иван Петрович условился с Леонтием Васильевичем Дубельтом, что воротится к нему часа за два, за три до назначенного срока. Но часов в десять вечера получил приглашение поспешить. Три посыльных от Дубельта следовали один за другим. Делать было нечего, Иван Петрович накинул плащ и спустился к карете.

Оконце в карете все сплошь заливало. Да и много ли увидишь на мокрых полуночных улицах. Как ни сдерживался Иван Петрович Липранди, а внутри было горько. Тринадцать месяцев разысканий. И пахал, и сеял; а пожинает другой. Возле церкви Пантелеймона стояло множество экипажей, блестели мокрые бока лошадей, и Иван Петрович посочувствовал тем, кто в этакую чертову погодку отправился на служение богу. Каково же было его удивление, когда, повернув у Цепного моста налево, он увидел, что ряд экипажей тянется и по набережной, далеко за известный дом, к которому он сам направлялся. У освещенного крыльца теснились дрожки, кареты, кабриолеты. Окна дома сверкали, точно в нем задавали бал, парадные двери были распахнуты настежь, и широкая мраморная лестница до самого верху вся в мундирах голубых и зеленых, человек сто офицеров толпилось на ней. На недоуменный Ивана Петровича вопрос, что случилось, знакомый жандармский полковник ответил, что собраны для каких-то арестований и что Леонтий Васильевич ожидает его, Липранди.

Более не задерживаясь, Иван Петрович поднялся наверх и через маленькую приемную прямо проследовал в роскошный кабинет.

— Пора распределять, кому и за кем ехать, — из-за громоздкого своего стола по-начальничьи распорядился Дубельт, едва Липранди вошел. — Посодействуй, Иван Петрович.

Но, взволнованный виденным, Липранди его недослушал.

— Что творится вокруг? Довольно мимо ехать кому-то, на собрание к Петрашевскому или от него, как истреблено будет все, что могло бы их уличить! Сто карет. Слепец понял бы, что происходит что-то особенное!

— Больше предосторожностей сделать нельзя! — вдруг теряя всегдашнюю учтивость, обрубил Дубельт, словно клыки оскалил. — Да и поздно теперь. Предписания, вот, подписаны графом.

На глазах рушилось то, что по камешку складывал более года. Не терпел Липранди топорной работы. Но бессмысленно было делать замечания Дубельту. Липранди не стал больше спорить. Распоряжался, увы, не он…

К Покрову в Коломну генерал решил отправиться самолично и предложил Ивану Петровичу составить ему компанию. Иван Петрович согласился с одним лишь условием. Что в комнату к Петрашевскому не войдет. По понятиям чиновничьей чести дело было уже не его.

Дождь утих, когда они спустились к подъезду. Уезжали последними, отправив всех остальных. Предрассветная набережная вновь стала, как обычно, пустынной, сто карет разъехались по предписанным адресам.

…Под утро Петрашевский проводил последних гостей, распахнул для свежести окна и уснул как убитый здоровым молодым сном. Засыпая, он проваливался в небытие, безо всяких видений и, казалось, открывал глаза, только-только успев их закрыть.

В эту ночь, едва он закрыл глаза, ему привиделся сон.

Будто его трясет за плечо жандарм, и мотается надо лбом у жандарма, как у гвардейской лошади, белый султан.

— Вставайте! Вставайте!

Это что за напасть? Фу ты, черт!

— …Вставайте! По высочайшему повелению.

Нет, увы, в эту ночь у него тоже не было снов, а жандарм оказался грубой явью, так же как перепуганный мальчишка с ним рядом.

Михаил Васильевич еле разлепил веки, потянулся к халату. Он служил своему хозяину еще с лицейских времен, один рукав был оторван и самостоятельностью своею доставлял немало веселых минут смешливым приятелям Михаила Васильевича. Одевание халата составляло, таким образом, как бы задачу из двух действий. Первое — облачиться в халат, не заботясь о рукаве, а затем уж натянуть и рукав. Он проделывал все это достаточно ловко, в чем тут же убедился жандарм.

Оказалось, однако, что тот не один. В сторонке незаметно присел и другой. Спросонья близорукий Петрашевский не разглядел ни его, ни его эполет.

— По высочайшему повелению генерал-лейтенант Дубельт, — представился этот второй и протянул Петрашевскому бумагу.

Михаил Васильевич стал разглядывать ее с интересом: «III Отделение собственной Его императорского величества… секретно… Г-ну генерал-лейтенанту… По высочайшему повелению… в 4 часа пополуночи…»

Михаил Васильевич оторвался от чтения, взял с тумбочки золотые часы с крышкой, не без щегольства откинул ее.

— Точность — вежливость королей! — отметил он и вернулся к бумаге: «…арестовать… живущего… опечатать все его бумаги и книги… доставить…»

Тут Михаил Васильевич заметил еще двоих голубых, на которых раньше не обратил внимания вовсе. Эти орудовали у него в кабинете, рылись в ящиках, собирали бумаги и книги, связывали их в тюки… Один даже пошарил за портретом духовного владыки.

Воротив генералу бумагу, Михаил Васильевич велел мальчишке подать сапоги.

Генерал удивился:

— Вы думаете ехать в таком… э-э… виде?

— Сейчас, ваше превосходительство, ночь, — объяснил ему Петрашевский, — в это время я не привык одеваться иначе.

— Вы не знаете, с кем вам придется говорить! Советую надеть что-нибудь поприличнее!

— Ладно, — Петрашевский не стал спорить и начал вытаскивать руку из рукава.

В ожидании, покуда он соберется, генерал принялся было рассматривать разбросанные повсюду книги, но был остановлен возгласом:

— Бога ради, не смотрите, генерал, этих книг!

— Почему же? — нахмурился Дубельт.

— При одном взгляде на них вам может сделаться дурно! У меня ведь одни запрещенные сочинения!

Генерал Леонтий Васильевич ничего вслух на это не сказал, только сузил желтые волчьи глаза, про себя же отметил, что не напрасно бородач этот, видно, прослыл шутником. Ну-ну.

…Уйдя в этот вечер от Петрашевского раньше других, Достоевский, невзирая на поздний час, по дороге еще зашел ненадолго в Гороховую к поручику Николаю Григорьеву, автору «Солдатской беседы»; взял книгу Евгения Сю о социализме и, хоть раскрыл перед сном, не прочел буквально ни строчки: вернулся-то домой под утро…

Не более как через час сквозь сон он заметил, что в комнату вошли какие-то странные люди, услышал тихий голос:

— Вставайте…

— Что случилось?

— По повелению…

Пока Достоевский одевался, жандармы перерыли книги, связали бечевкою бумаги и письма.

На столе лежал пятиалтынный, старый, согнутый. Пристав превнимательно его разглядывал.

— Уж не фальшивый ли? — спросил Достоевский.

— Это надо исследовать, — глубокомысленно отвечал тот.

Провожаемые перепуганною хозяйкою, все вышли к подъезду, где ожидала карета.

…Позднее всех в этот вечер засиделись у Петрашевского штабс-капитан Федор Львов с поручиком Николаем Момбелли. Распрощались, должно быть, часа в три, в четвертом. Не успел Львов, однако, улечься, как его разбудили. Прибежал из Московских казарм солдат: Момбелли взяли жандармы!

Львов тут же вскочил. Стал разбирать бумаги.

Собрав целый ворох, велел своему денщику сжечь. Тот сунулся было к печке, но Львов его удержал.

— Посмотри, брат, не топится ли прачечная внизу.

К счастью, прачечная внизу топилась.

…Минуло, пожалуй, не менее часа, пока стали выводить жильцов из дома у Покрова. Наставления Липранди, по-видимому, пригодились. Выводили, как он и советовал, по двое, с офицером, усаживали в кареты и с жандармами на запятках и козлах чередом отправляли к Цепному мосту. Тревожило, что мало при этом выносят вещей; впрочем, главное, конечно, не эти бумаги, а Петрашевского. Распахнув дверку, Иван Петрович с острым любопытством вгляделся в плотного человека, больше года занимавшего его мысли. Первый раз его увидел когда вывели на крыльцо. Даже черной своей бородою он, казалось, бросал вызов порядку.

Тут Ивану Петровичу полегчало. Тюков захватили столько, что отправляли отдельно. Два офицера — жандармский и полицейский — поднялись с Петрашевским в карету, снаружи заняли свои места жандармы. Леонтий Васильевич Дубельт, отдуваясь, уселся к Липранди.

— Дело сделано, друг любезный!..

 

Честная плата

Шеф III Отделения — Императору Николаю Первому. 1849 г., 23 апреля

«Честь имею донести Вашему величеству, что арестование совершено, в III Отделение привезено 34 человека со всеми их бумагами. В числе арестованных находятся все главные лица и размещены поодиночке… Теперь остается мне просить Ваше величество, не благоугодно ли дать повеление о принятии от меня в С.-Петербургскую крепость сих арестованных. Предполагаю, получив Ваше приказание, отправить их сегодня вечером по частям…

Граф Орлов»

Император Николай Первый — Шефу III Отделения (в тот же день, без задержки)

«Слава богу! Теперь ждать буду, какое последствие имело над ними сие арестование, и что при первом свидании с главными ты от них узнаешь.

Приказание г. Набокову дал».

23 апреля 1849 года невозможно было сыскать извозчика в Петербурге, проезжие улицы вымерли, как в холеру. Нанятые Третьим отделением на ночную работу городские ваньки и лихачи между двумя рабочими сменами отсыпались. А в известном здании у Цепного моста спозаранку до поздней ночи не скончалось толпление и ходьба. Не без удивления оглядывая встречавшую их статую Венеры Каллипиги, проходили через большую прихожую к затоптанной с вечера мраморной лестнице сопровождаемые жандармами вырванные из теплых постелей молодые люди.

Целая пятница Петрашевского была свезена сюда, на Фонтанку, да еще в столь полном составе, в каком у Покрова не собиралась давно. Зеленые и голубые мундиры расцвечивали, но не оживляли картину. Об доме этом рассказывали в Петербурге всякие страсти, вплоть до проваливающихся полов, так что жертва мигом падает подпол под розги…

Впрочем, в просторной, сверкающей хрустальными подвесками люстр, бело-золотой каминной зале, куда их собрали, как-то не верилось в подобные страхи. Каждому вновь прибывшему мрачновато кивали, постепенно окружая седого статского господина с длинным списком в руках. Старались заглянуть, кто там есть у него в этом списке, да господин и не очень-то его от любопытствующих прикрывал. Не уследил за этим Иван Петрович Липранди; вскоре кто-то, вытянув шею, прочел приписку карандашом: «агент по делу». И разглядел: сие против фамилии Антонелли.

Шорохом пробежала по зале новость. Так вот это кто! Антонелли — агент! Агент — Антонелли!.. Не уследил, не сумел эту новость Иван Петрович Липранди предупредить.

Первым в нумер арестантского помещения отвели через двор Петрашевского. Он показывал всем своим видом, что происходит непонятное недоразумение.

Залу освободили менее чем наполовину. Запретив переговариваться, оставшихся развели по разным углам. Но говор все же не утихал, хоть время от времени прерывался глухим стуком прикладов об узорный паркет. Из окон открывался вид на Фонтанку, на красноватую громаду Инженерного замка за ней; Цепной мост виднелся справа; и за решеткой Летнего сада мраморная чаша со своей медлительно поворачивающейся тенью заменяла солнечные часы. Так прошел день до вечера, а к вечеру городские извозчики стали снова съезжаться к Цепному мосту. В одиннадцатом часу генерал Дубельт приступил к отправке арестованных.

…Сильные порывы ветра, чуть ли не буря, предвещали ладожский лед. Петрашевский спросил сопровождавшего его офицера, куда они едут, но тот отвечал, что в разговоры вступать не велено. Вскоре, впрочем, маршрут объяснился и без разговоров. Исаакиевский мост оказался наведенным, и когда, пересекши по Кадетской линии Васильевский остров, выехали к Тучкову, то за вздыбленной ветром Невкой проступили из мглы крепостные стены.

К двум часам ночи последний извозчик получил свою честную плату. Неразлучные вот уже пятые сутки Липранди и Дубельт жали руки друг другу в затихшем здании у Цепного моста.

— Скажи на милость, Леонтий Васильевич, — вдруг вспомнил Липранди, — что-то в толк не возьму, отчего это давеча твой шеф говорил, будто государь требует к себе Кропотова?

Этот поручик был далеко не самым важным из взятых, скорее наоборот, Антонелли, помнится, поминал его вскользь, просто в хлопотах Иван Петрович забыл спросить раньше, за что поручику такая особая честь.

Не отпуская Иван Петровичевой руки, Леонтий Васильевич другою рукой полуобнял его за плечи, глянул ласково желтыми своими глазами ему в глаза:

— Кропотов, видишь ли, мой агент…

Жизнь была соткана из противоречий… Насладившись произведенным эффектом, генерал Леонтий Васильевич проводил приятеля до дверей, а воротясь, достал зеленую свою тетрадку и открыл недописанную страничку. Не сомкнувши глаз предыдущую ночь, он отоспался отменно за день, так что к вечеру был в Отделении свежим, улучил даже время для тетрадки в зеленой обложке. Уже стало известно о готовящемся походе на Венгрию, и генерал вечером излил на бумагу:

«…Не мое дело судить, а жаль, что государь вступается… Даже страшно, чтоб это вмешательство не распространило пожара и у нас… солдаты увидят мятеж на месте, — почем знать, не привьются ли им мятежные мысли!..»

Кому-кому, а уж управляющему Третьим отделением было хорошо известно, чего остерегаться; впрочем, на этой записи он задерживаться не стал, вернулся к давешней, брошенной было: «Вот и у нас заговор!..»

Однако и вечером не успел докончить, на полуслове прервали.

Теперь же он мог вернуться к этой страничке, наконец-то ее без помех дописать.

«Вот и у нас заговор!.. — перечел он начало. — Безмозглые люди, которым нравятся заграничные беспорядки!.. Я бы всех этих умников…»

Леонтий Васильевич обмакнул перо, задумчиво рассмотрел его кончик и продолжил:

«…туда бы и послал, к их единомышленникам… Выслать их за границу… А то крепость и Сибирь, — сколько ни употребляют эти средства, все никого не исправляют; только станут на этих людей смотреть как на жертвы… а от сожаления до подражания недалеко».