Зову живых: Повесть о Михаиле Петрашевском

Кокин Лев

Часть вторая

Дорога на эшафот

 

 

Спешнев. Игра с огнем

Ночью Спешнев увидел Анну. Она приходила к нему нередко, какою была в Финляндии за границей, но почти никогда не возвращалась та, курская, как залетная птица, заточенная в имении своего супруга, спешневского приятеля и соседа, доброго малого Александра Савельева.

В деревне Николай Спешнев укрылся от суетности столичной после того, как распростился с Лицеем, и остался на зиму — будто бы для подготовки за университетский курс, а в действительности — глубоко тайной, поначалу скрываемой даже от себя самого, — ради нее, Анны… чтобы вскоре бежать и оттуда, от нее, от коханной, спасая честь ее и семью. Мог ли знать он, восемнадцатилетний, какую любовь на себя навлек? Мог не более, чем младенец, играющий зажигательными спичками в сухом лесу, знает о пожаре, в котором и лес, и зазевавшаяся нянька, и он сам — все сгорит от завораживающих этих живых огоньков дотла, до золы, до пепла. Анна долго отвечала ему ничем, кроме любезного интереса к ученым речам, вполне понятного в степной глухомани, но когда однажды под черным южным ночным небом прошептала, выдохнула ему свое «кохаю», колотить в набат уже было поздно… Тлеть она не умела. Он бежал в Гельсингфорс, а следом, сжигая мосты, оставив детей и мужа, бежала за ним Анна.

Но теперь, долгой северной ночью, она явилась ему в крепостном каземате не такою, на все уже решившейся, все отшвырнувшей, нет, явилась манерною госпожою, отчасти даже нелепой в безыскусной обстановке барской усадьбы, как случайно залетевшая птица. Так, во всяком случае, показалось вчерашнему лицеисту, когда со столичного своего высока он первый раз раскланялся с нею. От ее благовоспитанности несло холодом. Теперь-то он понимал, что ошибся, что залетная птица, только выбившись из сил, может сделаться тихою и неприметной. Анна Савельева, урожденная Цехановецкая, полька, занесенная в курские степи, тосковала в барском гнезде безмолвно и одиноко, но вовсе не оттого, что не было сил. А восемнадцатилетний Спешнев уже не только над женщинами испытал свою власть — вообще над людьми.

С той поры, как понял, что такое наука, зажил розно от товарищей по Лицею, раскрыл в себе ум, мыслительность. То учился, чтобы только баллов иметь поболе, но с шестнадцати лет стал сам рассуждать, читал усердно, забывался над книгами. Класс дробился на партии, все враждовали — он не брал ничьей стороны; но бесконечные эти споры мешали ему в занятиях и, когда надоели, он стал говорить со всеми, сломил партии и помирил, соединил весь класс и с удивлением увидел себя его главою. Прежние верховоды, даже самые умные, стали действовать его словом. Начальство, то есть инспектор — а он был у них второй Ришелье, — поражен был этим возвышением ученика, которого все считали чудаком, нелюдимом. «Вы человек странный, непонятный, — говорил он Спешневу, — как будто втайне развиваете свои планы, и планы революционные. Будь они хороши, вы б открыли их…» Ему стали ставить в вину все, что делалось в классе, — он в ответ лишь молчал. Он молчал, когда его бранили за свои и чужие проступки и когда стали хвалить за то, что он якобы начал исправляться. Он молчал, когда имел в поведении верхнюю цифру, точно так же как потом, оказавшись вторым с конца. И распрощался с товарищами незадолго до выпуска вовсе не от недостатка твердости, а скорее, напротив, от избытка ее, отсидевши в карцере вместе с одноклассником своим, младшим братом Савельева. Не пожелал кому бы то ни было отдавать отчет ни в своих действиях, ни в своих познаниях. Его первою слушательницею сделалась Анна.

Перед ней разворачивал он деревенскими вечерами то, что понял вполне и ясно, — что все науки одно целое, как одна истина, и из сочинений других, им прочитанных, выводил собственные умозаключения, уясняя при этом многое для себя самого, складывая в систему сбой убеждения. Степняку Александру Савельеву невмоготу было после ужина переваривать всю эту философию, вскорости он оставлял их вдвоем, Анна слушала, не перебивая, никто никогда не умел так его слушать, как Анна, на сухом и узком лице разгорались темным глубоким огнем глаза — вот такою явилась она Спешневу ночью. И они, как тогда, вышли в сад подышать, и где-то в дальней над прудами аллее, как тогда, она прошептала ему «коханый», и легко, как травинку, он оторвал ее от земли и куда-то унес… Из-за прудов тянуло дымком от костра, кто-то вдалеке стучал топором. Не отлюбив еще ее тела, он приоткрыл глаза и увидел коптящий фитиль, а стучал по окошку в окованной железом двери из коридора солдат:

— …поправьте ночник!

Он прикинулся спящим, зажмурил глаза, еще надеясь вернуться к Анне, но ее тело уже стало холодным и отяжелело, как в сорок четвертом в Вене, когда второй и последний раз она оставила мужа с двумя детьми, уже не Савельева, а его, Николая Спешнева, с его сыновьями, и бежала от них, от жизни к своему католическому неподступному богу, о Езус Мария, о матка боска, а куда еще ей было бежать, ей, не умеющей ни прощать, ни делить…

— Нумер шестой, поправьте ночник!

Черепок с фонарным маслом коптил на столике у кровати. Не поднимая головы, Спешнев нащупал лучинку и снял нагар с фитиля. Сон не шел, и надежды на то, что придет, было мало. Надо было стать арестантом, чтобы узнать, что для здорового, но живущего взаперти человека невозможно спать больше семи часов в сутки. Оставалось семнадцать часов ненужного бодрствования, а если не выдержишь, днем вздремнешь, то ровно столько же недоспишь ночью, а это еще тягостнее. При коптилке даже читать невозможно… вот он, абсолют бытия!

В куртине первое время не давали читать, но комната была больше, два окна, также, впрочем, забранных железной решеткой и также замазанных почти доверху грязно-белою краской. Когда за ним приехали под утро 23 апреля, он только вернулся домой из гостей, по пути проводивши чету Панаевых, и, еще не ложась, с удовольствием курил перед сном сигару, вспоминая прекрасную Авдотью Яковлевну… последнюю женщину, которой поцеловал ручку. Ровно восемь месяцев минуло с того вечера, глядя в темный потолок кельи, думал Спешнев.

…Весь день, проведенный в здании у Цепного моста, ему мучительно хотелось спать, и когда на другую ночь его привезли в крепость, он так мечтал добраться до кровати, что даже почти не испытал отвращения к арестантскому платью, в которое заставили его перед сном облачиться. Зато утром содрогнулся от этих холщовых, в заплатах, мешков, заменяющих и нижнее белье, и наволочку, и даже чулки. Поверх рубашки из подобной же мешковины приходилось надевать еще и халат; грубое солдатское сукно, что идет на шинели, пожелтело от старости, все было в пятнах. Точно таким же было одеяло, из-под которого так не хотелось вылезать по утрам… за восемь месяцев он успел свыкнуться с этим подобием белья и одежды и все-таки всею кожей испытывал наслаждение всякий раз, когда перед вызовом на допрос переодевался в свое, человеческое платье.

Процедура вождения к допросу была отработана четко, как солдатский артикул. Дежурный офицер громко командовал в коридоре: «Нумер такой-то!» И услыхавший свой нумер узник уже ждал, что сторож внесет сейчас его платье. Чужие нумера, однако, ни о чем не говорили. Кому из его товарищей, лишенных имени, как и он, какие определены нумера, он не знал. А встретиться в крепости они могли только на очной ставке в Комиссии, которая заседала в комендантском доме, и тот, кого приводили туда до окончания предыдущего допроса, ждал, покуда позовут, в отдельной комнатке налево от лестницы. На прогулку в равелине тоже выпускали поодиночке…

В Комиссию его призвали через несколько дней после ареста, еще из Никольской куртины. Там, в пятнадцатом нумере, Спешнев провел первый месяц, покуда Комиссия не обнаружила, что ошиблась, сочтя его второстепенным лицом, и не перевела на жительство в Алексеевский равелин. С тех пор по ночам он воевал с бессонницей, ужасным врагом заключенного в равелине. Ни счетом нельзя было с нею сладить, ни воспоминаниями о былом. Когда же наконец удавалось вздремнуть, либо сторож требовал поправить ночник, либо еще хуже — в глубокой, мертвой, каменной тишине за стеной каземата начинался бред помешанного узника. Бедняга то отбивался от мнимых раскольников и староверов, то от франкмасонов, тайные посланцы мерещились ему и будто обещали его выпустить, если признается, что он — их. И он кричал в исступлении: сгиньте, черти проклятые, я не ваш, не ваш! И хохотал сатанински.

В Никольской куртине такого соседства не было, комната была много просторнее, зато здесь, в равелине, водили в баню и каждый день выпускали на четверть часа на прогулку в зеленый внутренний дворик. В куртине же проветривали арестанта только по пути на допрос.

За продолговатым, покрытым тяжелой скатертью столом на втором этаже комендантского дома сидели старые генералы и между ними один статский со звездою. Когда офицер ввел Спешнева, все эти господа в упор уставились на него.

Двоих он узнал без труда — моложавого голубого Дубельта и старика на председательском месте. Старик Набоков, комендант, принимал Спешнева, когда его привезли в крепость, и потом раза три навещал в каземате. Доброго слова от него Спешнев не слышал, так же, впрочем, как и худого, а на просьбы сказать, скоро ли кончится следствие, комендант отвечал: «Я почем знаю? Вам лучше знать, что вы наделали». Похоже, что старый рубака, лишь недавно принявший крепость, был уверен: раз кого уж посадили в тюрьму, то, конечно же, тот злодей. Однако, хоть он и был председатель, тон в Комиссии задавал не он, а другой старик, статский, — лысый, бледный князь Гагарин. И уже тогда, в первый раз, еще мало что зная о Спешневе, он напустился на него с места в карьер: «Вы сошлись с заговорщиками и крамольниками и изменили отечеству! Лучше сознайтесь и раскайтесь! Это будет вам в пользу». Попугав карами и посулив за раскаяние милость, его отправили в каземат писать объяснение, дав чернил и бумаги по счету. Обвиняли его в посещении Петрашевского — когда Спешнев единственный раз туда в этом году заглянул, там был агент. И требовали сказать о знакомстве с Петрашевским и собраниях у него, Гагарин упорно называл их заседаниями, несмотря на его, Спешнева, возражения. Объяснить все это было нетрудно — однокашники по Лицею, не виделись долго. Деревня, Финляндия, потом заграница, больше семи лет прошло, прежде чем Спешнев вновь поселился в Петербурге и, естественно, стал навещать старых знакомых. Да, действительно, Петрашевский показался ему отчасти фурьеристом, но ничего злоумышленного он в его вечерах не заметил. Вообще страстью к спорам Михайл Васильевич отличался еще в лицейские времена. Ну, а если человеку приятно собирать у себя спорщиков, что же в том дурного? И в доказательство безобидности фурьеристов Спешнев снисходительно описал еще обед у Европеуса в честь Фурье, уж на этом-то примере господа следователи легко могли убедиться, что не было никакой тайной связи, иначе зачем же было звать его Спешнева, явного нефурьериста?! Нет, вся эта затея с днем рождения Фурье была более поводом хорошо отобедать, в хорошей компании, с хорошим вином. Так стоит ли, господа, серьезным людям тратить время на исследование таких пустяков? — как бы говорил он следователям.

Но когда они разобрались в его бумагах, то увидели в деле не одни пустяки и уж, во всяком случае, поняли, что неслужащий помещик Николай Спешнев — лицо не пустячное, каким, быть может, поначалу им представлялся.

И опять призвали к допросу.

Тут уж лысый князь заметал громы и молнии, потрясая найденным в бумагах листком, подпискою члена Русского тайного общества, тем самым листком, который как-то ночью Спешнев привозил Петрашевскому и, увы, не последовал совету сжечь. Но в Комиссии весьма удивился, когда чиновник прочел эту бумагу. Попросил позволения собственными глазами удостовериться, что она писана его рукою, а удостоверясь, не перестал удивляться и только тем мог объяснить существование ее, что она ускользнула от сожжения, которому он предал много детских опытов или вздорных и глупых бумаг своих прежних лет. Он-де даже и подозревать не мог, что этот листок сохранился. Эту подписку можно назвать бессмысленною, так она далека от его теперешних мыслей. «Когда же это составлено?» — спросили его. Он отвечал, что, сколь может припомнить, года четыре назад, когда жил за границею и занимался исследованием тайных обществ вообще. И что он не употреблял этой подписки и никому ее не показывал и копии с нее ни сам он, ни другой кто не брал.

Лысый князь обрывал его: «Это ложь и упорство! Кто вам поверит? Такие бумаги без умысла не составляют!.. Да что тут с ним церемониться! — распалялся он. — Под палки, под палки его поставить!» Тучный заика Ростовцев вдруг на это тоже закричал в ответ князю, что т-такого он не позволит, что Спешнев вс-се-таки еще д-дворянин, хотя и п-преступный. То была их политика, и Спешнев ее раскусил, хотя, может быть, и не сразу: князь Гагарин нападал на него с угрозами, а кто-то другой, обыкновенно Ростовцев, возражал и как бы ссорился с князем, а маневр был простой: расположить к себе его, Спешнева, и выудить все, что надо. И хотя он понял этот маневр не сразу, но сразу уразумел, что вопрос о тайном обществе из-за этой злосчастной подписки для них и, стало быть, для его судьбы главный, и даже ежели он уступит им в чем другом, то в этом должен держаться твердо. И держался, хотя Комиссия ему объявила — без крика гагаринского и без стука по столу кулаком, а вполне казенно и равнодушно, по писарскому протоколу, а это было серьезнее крика, — что не находит достаточных резонов принять его показание за истинное и потому полагает, ежели Спешнев будет упорствовать и при дальнейших расспросах, то для доведения его к прямому понятию (так это на их языке называлось!) наложить на него железы, на что и было испрошено высочайшее разрешение. Притом его предварили, что отказа не будет.

Он, однако, держался своих объяснений, изложил письменно то же, что говорил — о сорок пятом годе и тогдашних своих изысканиях, это было, по сути, весьма близко к истине: тогда, в Дрездене, он действительно составил нечто похожее; ну а этой-то злосчастной бумаги, ее в самом деле никто не видел… если не считать Петрашевского, но он, по-видимому, не рассказал им о ней, да, быть может, считал, что Спешнев воспользовался мудрым советом.

Для него, в его памяти, Дрезден — не дворцы, не музеи, не парки, не кирхи, это в первую очередь двое людей — неразлучный с ним Хоецкий и, конечно же, Изабелла, хотя, впрочем, как в любом европейском городе той поры, эмигрантское польское общество было и многолюдно и разношерстно; а в числе знакомых Спешнева была старуха-графиня, о которой злословили, будто она в него влюблена, и другие поклонницы помоложе; были поклонники — молодые аристократы партии князя Чарторыйского, главы повстанческого правительства, когда-то российского министра. В Дрезден Спешнев приехал следом за Изабеллой, отвезя в Россию детей после смерти Анны, и, как прежде в Швейцарии или в Вене, здесь опять очутился в польской среде, куда ввела его бедная Анна и где его уже принимали за своего, и опять окунулся в водоворот споров, планов, замыслов и надежд, ожиданий смерти царя Николая, или стычки его с Европою, или цивилизации России, или бог весть чего еще; и лихорадочных слухов, и заговоров, и интриг, и… роскошных балов с полонезами графа Огиньского, рвущими душу.

Растекшиеся по Европе после восстания тридцатого года изгнанники жили какою-то особою, призрачной жизнью, взяв с собой за границу свою родину, свято веря, что еще Польска не сгинела, и бросались во всякую революцию — у Оксенбейна в Швейцарии бились, у Мадзини и Гарибальди, в Португалии даже, как Юзеф Бем, — за свою и чужую свободу. И бесконечно спорили между собою — республиканцы с монархистами, центральщики с аристократами, но, к какой бы партии ни принадлежали — к бонапартовской, к чарторыйской, к анархистам, католикам, социалистам, к мистикам или просто к солдатам, хотевшим подраться, — все взаимно клялись в любви к революции.

Спешнев, верный себе, не брал в их разноголосицах ничьей стороны, а умел оставаться над ними, вскорости, точно в Лицее, сделался и в Дрездене центром круга, так что его стали посвящать и в таинства и в заговоры. И опять же верный себе, своему поклоненью науке, углубился в историю тайных обществ. Неблагодарная задача, потому что тайные общества всего менее заботились об истории, так что Спешнев, за нее взявшись, в этом городе дворцов и парков, кирх, мостов и музеев просиживал целые дни в Королевской публичной библиотеке, благодаря курфюрстов Саксонских, кои бывали и польскими королями за покровительство наукам. И все-таки историю, за какую он взялся, можно было исследовать лишь приблизительно, восполняя недостаток источников собственным, воображением.

Вечерами Изабелла играла ему Огиньского и Шопена. Обнаженные до плеч руки метались над клавиатурой, на глаза опускались тяжелые веки, от прищура еще более выступала надменность в прекрасном медальном лице. Они были дальней роднёю с Анной, но Спешневу казалось, что они дочери не только разных племен, но разных материков. Он не знал, но был уверен, что кровь Баториев и Ягеллонов течет в голубых жилках этих узких запястий; а уж в польском дрезденском обществе пани была признанною королевой, он мог убедиться в этом на первом же балу, когда она открыла торжественное шествие полонеза. В тридцатом году ее увезли из Варшавы, и она не раз встречалась с Шопеном на перепутьях изгнания и запомнила не только игру его, а еще неизменно изысканные, нежных тонов костюмы и лакированные сверкающие ботинки. Здесь, в Дрездене, долго шептались о его любви и сватовстве к тщеславной панне Марии Водзиньской и о том, как перед его отъездом панна Мария вынула розу из вазы и протянула Фрицеку и он, потрясенный, тут же сел за рояль и сымпровизировал вальс. «Вот этот», — Изабелла играла, гению Шопена она поклонялась, но говорить предпочитала о покойном графе Михаиле Огиньском.

Сподвижник Костюшки, он сочинял марши для своего отряда стрелков и как будто был автором мелодии «Еще Польска не сгинела», а уйдя с остатками повстанческих войск из Польши, скитался в чужих краях, писал полонезы в Неаполе и Константинополе, в Париже и Берлине. Один из его полонезов назывался «Раздел Польши», а другой, трагический, — «Прощание с родиной»… Изабелла не часто его исполняла, но, отыграв, потрясенная, роняла прекрасные руки и долго не могла вымолвить слова. Семейное предание гласило, что отец Изабеллы ждал сына, чтобы назвать его в честь Огиньского Михаилом, а когда родилась дочь, ее назвали именем графини Огиньской…

Узнав Изабеллу, Николай Спешнев отдал должное польским революционерам, в их расчетах женщинам отводилось не последнее место. В решительный момент в уличном бою появление красавицы-аристократки могло произвести магическое действие! А уж талант пропагаторов-женщин он испытал на себе, и это был тот редкий пункт, в котором они не спорили с Петрашевским.

В итоге упорных своих дрезденских изысканий только одно-единственное тайное общество он узнал, которое добилось успеха — но успеха совершенного, мирового влияния, и это было древнее общество первых христиан, и ему он посвятил первую главу своего сочинения. Во второй излагалась история некоторых новейших обществ, в третьей рассматривалось различие действия христианского общества и тайных. Пока он писал эти главы, в голове у него была четвертая, главная, где думал предложить организацию тайного общества в России, — наилучшую, чтобы не попасться. Тогда имел привычку, объяснил он господам следователям, схватить лоскуток бумаги и записать, что может пригодиться когда-нибудь. Подписка, что так заинтересовала Комиссию, и была-де один из подобных летучих листков… «Что же сталось с означенным сочинением?» — спросили его. Так и не закончив своих рассуждений, отвечал он, перед отъездом в Россию он их уничтожил, тем более что стал интересоваться другим. А именно социализмом.

…Хоецкий, его дрезденский друг, тоже хотел уезжать — в Париж, основать типографию. Чтобы расположить к себе старых генералов, Спешнев рассказал им о предложении Хоецкого написать для печатания за границей историю России и о том, что согласился на это. Но, вернувшись в Россию, раздумал. Быть может, старые генералы и поверили его искренности, но князь Гагарин ее не нашел: «Все это одни фразы и фразы, не вижу дела!» Об железах и палках ему, однако, не напоминали более, а, напротив, объявили статью, по которой признание, чистосердечное и полное, может не только уменьшить преступнику наказание, но смягчить и степень и род оного. Тогда он сделал вид, что склонился к раскаянию, признался, что мысль о возможности печатания за границею в нем осталась, и мысль эту он однажды высказал на вечере у Плещеева, но только никто ничего ему не прислал и более об этом не говорилось ни слова… Лысый князь, однако, опять искренности «не нашел», после чего Спешнева три дня проморили голодом, и он опять сделал вид, что поддался к понятию. Прежде, мол, решил открывать истину только в ответ на заданные ему вопросы, например об акте подписки; ну, а если прямо не спросят, так хотел умалчивать — из простой хотя бы жалости к людям. Но ведь он ничем не был связан и никому никакого обета молчания не давал… Он попросил три дня сроку, чтобы рассказать все, что знает и про себя и про других.

И с насмешкою, неприкрытою, явною — разве человеку под силу упомнить, как жил день за днем на протяжении года или даже полутора лет, когда кого видел и что когда от кого слышал? — изложил в виде журнала, едва не подневно, об участии своем в собраниях Петрашевского, Плещеева, Дурова, Пашкина. Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, и оттого всегда его приглашали, что знали за социалиста, а социализм был в этом обществе в моде. Он передал мелкие разговоры совсем неустоявшихся несерьезных молодых людей, выдерживая взятый тон, но следователи вовсе не уловили этого совершенно явного тона насмешки или презрения и даже не замечали того, что он не польстился на их посулы и не испугался, угроз. Напротив, удумали, что польстился, что испугался, и еще ужесточили нажим.

«Как вы смеете утверждать, что они не заговорщики, не изменники? — негодовал Гагарин, когда он представил мальчишескими все эти разговоры и петушиные споры. — Да вы сами коммунист и последователь Прудона!» При этих словах на простом лице старика Набокова отразился ужас. «А ведь Прудон в тюрьме!» — всплеснул он руками.

Нечего было надеяться втолковать генералу, кто такой Прудон и в чем заключаются его взгляды на политическую экономию, но Спешнев все же не стал уклоняться от этой попытки и добавил к тому, что, увы, не только преступники попадают в тюрьму. «Он думает, что они, молодежь, — прогресс, а мы, старики, выжили из ума», — заметил немногословный Дубельт. «Извините, — ответил Спешнев, — о способностях вашего превосходительства я не беспокоился думать». Тут вскипел заика Ростовцев, отбросив обычную свою приторность, надулся и побагровел от натуги: «Вм-место т-того, ч-чтобы говорить д-дер-зости, вы д-должны на к-коленях просить п-помилова-ния!»

Чем можно было пронять их? «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» Прав Пушкин!.. Оставалось одно: указать открыто на всю ничтожность молодых болтунов и их ребяческих замыслов на примере глупейшего братства Момбелли и хлестаковских бесед с Черносвитовым. Даже слепой увидел бы из этого, что если кто и мог иметь между ними серьезные намерения, то лишь только один он, Спешнев, а отвернулся от этой молодежи потому, что не находил в ней опоры. Черносвитов, этот сибирский исправник, этот фурьерист-усмиритель, которого он искренне принял было за эмиссара какого-то тайного общества в Сибири, на самом деле был если не шпион, то вылитый Хлестаков, с его Уралом под рукою и четырьмястами тысячами народу, только и ждущего от него сигнала. Своей выходкою вынудив Спешнева уехать от Черносвитова, когда тот был готов все рассказать, Петрашевский помешал узнать его до конца… Впрочем, нет! Что бы там ни прояснилось тогда, только он один, Спешнев, после заграничных своих изысканий всерьез задумывался о тайном обществе, поэтому поначалу обманулся и в разбитном Черносвитове, и в поручике Момбелли, подумал, что за ним общество и он хочет завлечь туда их с Петрашевским. А что предложил поручик в действительности? Охоту за местами, выставляя это как приманку для многих, да общую кассу для выгодного оборота. А стоило ему, Спешневу, поставить вопрос о цели, как это смутило всех. Но именно он, понимая, что вопрос самый важный, накидал на бумаге план тайного общества и прочитал его им и при них же сжег. Они и разошлись, потому что не согласились в цели: он думал о бунте, а не об охоте за местами! И хотя лишь Дебу прямо выразил свое несогласие, испугались все, не хотели только показать испуга, а если собирались к нему после и старались всячески не разойтись с ним, так это для того, чтобы предложение его замять, а если звали к себе, то опять же, может быть, для его же блага, чтобы убедить отстать от таких мыслей.

И даже Павел Филиппов, ребячески безрассудно одному себе приписавший замысел типографии, — на деле этот благородный юноша действовал по его, Спешнева, научению.

О типографии Спешнев предпочел бы, разумеется, умолчать. Но ему дали прочесть показание Филиппова; тот признался, что недели за две до ареста вознамерился ее устроить — независимо ни от кого и втайне, — и с этой целью занял у Спешнева денег и заказал нужные вещи, из коих некоторые, а именно деревянный станок и чугунные доски, привезены были к Спешневу на квартиру, и оба они положили сохранить эту тайну, так что сей умысел касается только их двоих. Прочитав все это, Спешнев сказал следователям, что напрасно Филиппов берет на себя лишнее, ибо действовал не по собственному почину. Это он, Спешнев, упросил его заказать разные части типографского станка и потом получил их от Филиппова. Понятно, что показанию Спешнева придали больше цены и даже учинили обыск у него на квартире. Это он предвидел, надеялся, что ничего не найдут. В их семерке, задумавшей типографию, был уговор: если с ним что-то случится, другие должны унести из квартиры станок. Кому это удалось, он понятия не имел, но кому-то, судя по результатам обыска, удалось.

И тогда он объявил торжествующим старым ослам:

«Вот моя полная исповедь, я виноват», и после этого, так и не докопавшись до истины с типографией, они наконец оставили его в покое.

Но тягучими бессонными ночами пересыпались, перекатывались в памяти, складывались, как в калейдоскопе, и опять рассыпались осколки всех этих бесконечных унизительных выпытываний, кто что сказал, что ответил, что сделал, всех этих долгих месяцев в крепости, и, перебирая их про себя и повторяя на новый лад, Спешнев, нумер шестой в Алексеевском равелине, из ночи в ночь укреплялся в сознании собственного ума, выдержки, благородства. В самом деле, ни подписка, уличавшая его в составлении тайного общества для устройства восстания, ни угрозы оковами, ни посулы снисхождения — ничто не колебало решимости его твердой отвергать обвинения. А Комиссия действовала на него по очереди то одним, то другим, то пряником, то кнутом в расчете лишить равновесия духа. Но, в сущности, он не поколебался даже и после трех дней голодных. Ведь насмешливые свои, полупрезрительные к товарищам показания он намеренно сделал такими, придал тон этот. Нет, не истину он открывал, но под видом открытия истины обнаружил ребячливость молодых людей, несерьезность их замыслов — с тою целью, чтобы их выгородить, и их, и соумышленников своих по «перепелочьему сыру», да и Черносвитова с его хлестаковскою болтовней. Он готов был принять на себя кару, отвратить ее такою ценой от других — от Филиппова, от Достоевского, от Кашкина… от Петрашевского даже! Уж если господам следователям кого из них считать опасной для самодержавия фигурой, то, конечно же, Николая Спешнева, кого же другого! И как будто бы он в своей тактике преуспел, удалось убедить тугомыслов сановных. И, перебирая в памяти всю мучительную, долговременную с ними борьбу, опять и опять утверждался Спешнев в своей правоте, в том, что ему себя упрекнуть не в чем. И казалось бы, с чистой совестью должен был спать безмятежно, но, однако, сна не было, сон бежал прочь от крепостных стен, отпрыгивал в серый сумрак северной ночи, не в тихий ли идиллический Гельсингфорс, с его лужайками в оранжевых соснах и прозрачными озерцами, и вот уже ткалось из сумрака узкое лицо Анны, и рядом, на фоне дрезденских кирх, — чеканный лик Изабеллы, и откуда-то возникала и душу рвала музыка — Огиньский, Шопен, и бредил, и вскрикивал за стеною помутившийся в разуме нумер пятый, и над кем-то хохотал сатанински. Над кем?.. Над кем?

 

Теплое местечко

Каптенармус Секретного дома не сомкнул глаз в эту ночь; как получил ввечеру приказание его высокородия Ксаверия Игнатьича, смотрителя дома, так копался в своей каптерке, именуемой по бумагам цейхгаузом; потому в окнах Секретного дома, обращенных к Неве, свет горел до зари. Ну и что? Чтобы дом увидать, и то надо на крепостную стену взбираться, на самый гребень, — ночью, да еще зимою долго ль шею свернуть?!

По всем правилам фортификации равелин прикрывал Васильевские ворота Петропавловской крепости и всю западную ее сторону. Поставили его наподобие корабельного носа — форштевнем к неприятелю, основанием же к крепостной стене и нарекли, как гласила молва, в память царевича Алексея, убиенного здесь; на самом-то деле царевич преставился в Трубецком бастионе, а равелин возвели уже после смерти царя Петра… И поскольку никогда никакой неприятель на эти стены снаружи не посягал, порешили загнать неприятеля внутрь, построили в треугольных стенах тюрьму.

Посторонние взгляды не проникали сюда. Разве в праздники, летом, во время торжественного крестного хода по стенам бастионов кто-то издали оглядит с любопытством одноэтажный белый каменный дом со слепыми белыми окнами по всем трем сторонам, с караульною будкой у единственной двери, оглядит и вздрогнет в страхе при виде часового с обнаженною саблей у плеча. Не приведи господь!

А каптенармус Секретного дома — ничего, не жаловался на судьбу, хоть и состарился здесь. Ну, конечно, хлопот и беготни хватало. Всякий день подай каждому нумеру есть и пить, принеси умыться, выведи погулять. Да каждый раз отопри да запри. И порядок такой: от ворот крепости всякому лицу идти в сопровождении разводящего унтер-офицера и одного из караульных солдат — истопнику с салазками дров, и ламповщику, и господину доктору, и его высокородию смотрителю самому. Ну, конечно, каптенармусу поспокойнее, чем дежурным солдатам и унтерам. Но коли разобраться, то и им сапог не сносить. За воротами давно никто не бывал.

А подумать, то и зачем? Служба здесь и казарма здесь, а летом так даже и огородик свой между каналом и крепостной стеною. Копайся себе в свое удовольствие в свободное время, морквушку, петрушку расти или там цветочки какие. А ежели потребуется свидеться с кем — у смотрителя под воротами комната для свиданий; их супруга туда к его высокородию ходят… Да и к старому солдату кто придет?

Его высокородие смотритель Ксаверий Игнатьич и с солдатами строг, а уж с господами из нумеров… Как глянет единственным своим глазом — все увидит насквозь.

Каптенармусу лучше всех в равелине. Ни в будке, ни в коридоре дежурить не надо, ни по нумерам ходить. Копайся себе в каптерке. Но и другим ничего. Это нонешний год казематы все позаняты, такого на его памяти еще не бывало. Старики, покойники, поминали, правда, что в двадцать шестом, кажись, годе тоже было полно. Но он сам тогда здесь не служил, еще был молодой.

Ну да слава богу, видать, скоро опять посвободнее станет.

Его высокородие Ксаверий Игнатьич, когда намедни приказание дал к утру приготовить одежу для всех нумеров, так прямо каптенармусу и объявил, что, мол, скоро, братец, теперь отдохнем от энтих злодеев, тогда ужо отоспимся.

А ему каптенармусу, ничего, он может и недоспать. И какие эти господа злодеи, он знать не знает. Он их, слава богу, и в глаза не видал. Его служба хоронить их одежу и что по хозяйству. Ему приказали приготовить к утру — он все в аккурат приготовит, с опрятством, в сохранности, в целости, по описи. Он службу свою знал.

… - Ну-ка, нумер девятый, господин хороший, что я вам там должон? — спрашивал старый каптенармус ночью в каптерке себя самого.

И сам себе отвечал, по складам разбирая из описи:

— Звание вещей: шинель на вате одна. Вот она, ваша шинель на вате… Сюртук суконный один… Брюки триковые… Жилет… Рубаха… Подштанники… Подтяжки резиновые…

И не спеша, любовно раскладывал все это по кучкам, чтобы утром раздать дежурным унтерам без задержки.

И тихо радовался в теплой каптерке, что нету старому солдату лучше местечка, как служба в Секретном доме Алексеевского равелина.

И благословлял судьбу.

 

Петрашевский Адвокат других

До того, как Спешнев открыл Комиссии разговоры с Черносвитовым и перепелочий сыр, — до такого его неблагородства Петрашевский не терял надежды разъяснить господам почтеннейшим следователям побуждения свои, помышления и поступки — то, что было на самом деле. Свойство истины таково, что она, подобно острому клину, проницает во всякий ум. Говорил об этом не раз и не уставал повторять, что отчаяться сделать общепонятной истину — значит разувериться в человеческом разуме! Он и здесь, взаперти, перед царскими следователями, хотел остаться самим собою — пропагатором истины, ненавистником лжи.

Но, увы, обманулся в своих надеждах.

От длинных исповедей или, может быть, проповедей — то во имя закона, то во имя чувства, совести, справедливости, от этих словесных извержений его отрезвили не угрозы оковами и не обвинения в дерзости, когда на вопрос, ему заданный, он чистосердечно ответил, как, по его мнению, следует поступить по делу. Нет, тогда он еще не сознал, что не истины от него хотят, а заботятся отыскать вину поболее. И даже в «подписке» Спешнева не почуял еще дыма аутодафе, хотя этот проект тайного общества отнесли к его, Петрашевского, нравственному влиянию, нравственной провокации. К счастью, он в ответ не очернил сгоряча Спешнева. Сообразуясь с законами, заявил, что наказанию сей акт никакому не подлежит, как никакого вреда не произведший.

Более того, Петрашевскому стало казаться, что в деле уже все объяснилось! Что всякое сомнение в невинности его и его сотоварищей уничтожено у господ следователей (тогда как их обязанностью было — во что бы то ни стало добыть виноватого!). Они его провели искусно. Или он сам обманулся? Да, только после того как Спешнев открылся, и началось выуживание поклепов — нравственное пытание, лишь только тогда раскаялся он, что изменил первоначальной своей решимости молчать, ни слова не говорить в Комиссии.

Он принял для себя такой план, зарок себе дал, воротясь в каземат после первого допроса, которого прождал ни много ни мало двадцать четыре дня вместо трех по закону. Уж что-что, а законный порядок знал, как-никак на его визитной карточке значилось: «адвокат, официально признанный»! Если не будет объявлена виновному в третий день причина его задержания, то он должен быть представлен в совестный или выпущен на поруки… Но минуло три дня, и еще трижды три дня — о нем словно забыли. Как вещь казенную, под расписку сдали коменданту и, как вещь, именуют по нумеру, не по имени или фамилии, но нумер первый. Ни смотритель, ни комендант не желали выслушать законных его просьб. Мертвое молчание, бессловесность сторожей, еле слышный бой часов на Петропавловском соборе да скрежет отпираемых и запираемых замков в коридоре — так прошло и три, и еще трижды три, и еще четырежды три дня в каземате Алексеевского равелина, пока наконец о нем вспомнили — и вечером, в необычную пору, отвели, быть может последним из обвиненных, в комендантский дом.

Представ пред Комиссией, он заявил ей свое недовольство и просьбу посмотреть Свод законов. Его прервал статский следователь со звездою: «Вы должны говорить не то, что считаете нужным сами, но что нужным считает Комиссия. Вы обвиняетесь в бунте и пропаганде фурьеризма». И прочитал ему увещание открыть соучастников; и объявил — довольно, однако, туманно — о выгодах раскаяния и признания. «Что ж, ради выгод клеветать на себя и других, вымышлять небывалые преступления?» — с досадой и негодованием спросил Петрашевский. «Подождите, — отмахнулся следователь и зачастил скороговоркой: — Вы обвиняетесь в порицании правительственных лиц, в направлении ваших собраний, у вас говорено было об освобождении крестьян и судебной реформе… Не вам бы рассуждать об этом!» «А кому? — не смолчал Петрашевский. — Не знаю, кто из нас имеет более права рассуждать, мне кажется, скорее тот, у кого ума больше». И усмехнулся при этом обычной своею усмешкою некоторого превосходства, и тот, со звездою, конечно, не в силах был ее перенесть. «Стоит только посмотреть на него!..» — вскричал он. «Этого недостаточно для суждения о виновности», — парировал Петрашевский. Он настаивал на том, что ему необходимо посоветоваться с законами, освежить их в памяти, ибо иначе оказывался в неравном с обвинителем положении, между тем как существует статья, где сказано: перед лицом закона все равны. «Скрывать это от обвиненного — значит иметь двойные весы у справедливости!» — «В-вы арестованы п-по высочайшему п-повелению!» — напомнил со значением толстый генерал Ростовцев, знакомый Петрашевскому еще по изданию киряловского словаря. Он ему возразил: «Высочайшее повеление об арестовании вовсе не уничтожило предшествующих законов, если в нем не говорится об их отмене». «Адвокатские увертки!» — почти взвизгнул статский следователь. «В противном случае я буду молчать». «Ах, вот как? — статский терял остатки терпения. — Мы вас штыком приткнем к стене, коли посмеете не отвечать!» «Что ж вы думаете — получите ответ? — снова по-своему усмехнулся ему в лицо Петрашевский. — Немножко крови и ничего больше…» Тут, смягчая обстановку, вступил до сих пор молчавший голубой Дубельт, самолично арестовавший его: «Ну, а как бы вы желали, чтобы над вами производили следствие?» «Комиссия могла бы избрать себе в руководство одно из двух правил известных», — отвечал Петрашевский. И привел изречения кардинала Ришелье и Екатерины Великой. Кардинал говорил: напишите семь слов, каких хотите, я из этого выведу вам уголовный процесс, который должен кончиться смертною казнью… Лучше простить десять виноватых, нежели наказать одного невинного, — вот слова Екатерины. «Но ведь вы виноваты, — мягко возразил Дубельт. — Достаточно посмотреть бумаги, что взяты у вас… А ведь еще и сожжено много, я сам видел пепел в печи!» — «О, ваше превосходительство Леонтий Васильевич! — воскликнул Петрашевский. — Слыша это, Ришелье сам бы сказал: „Я только самонадеянный глупец в деле создания крупного процесса, хотя и мнил себя первой величиной. Вот мой учитель“. Кардинал искал все-таки хоть какие-нибудь факты, хоть семь слов! — а Леонтию Васильевичу довольно кучки пепла от раскуривания трубки!» Статский следователь вскочил с места, опередив председателя, так и не раскрывшего рта: «Отведите его в каземат!»

«Молчать! Нет, только молчать! Ты будешь нем перед ними!» — так сказал он себе тою ночью в своем каменном ящике. Какой может быть разговор с этими господами, с этим статским, и какой толк говорить, если все заранее определено, если выбрали жертву! Пускай судят как знают, все равно его будущее проиграно, а участие в этом деле может только продлить заключение других… Так он думал и ночь и день, возвращаясь памятью на допрос, вновь и вновь повторяя все его извороты и опять начиная с начала, чтобы понять, где же стержень всех обвинений, ключ свода. И увидел, что, в сущности, обвинителям только он, Петрашевский, и нужен, все же прочие — лишь живые улики его умысла. Но чем больше взведенная на него клевета, понял он на другой день, тем хуже будет участь других. Не отвечать на клевету не значило ли давать ей молчанием вес и силу? Нет, не страх его вынудил отвечать, изменить зароку, переменить свой план — нет, не страх наказания, но боязнь за других, мысль, что он — виной их несчастья, опасение следствия а-ля Ришелье. Словом, то, что толкнуло его спустя несколько дней нацарапать своим сотоварищам письма на кусках штукатурки.

А тогда, проведя в размышлениях три дня и три ночи, он потребовал перо, бумаги, чернил.

Он писал о весах справедливости и о законах, о доносе, о клевете, о пристрастии в допросах, обвинял господина статского следователя и просил об его отводе, он повторил об Екатерине и Ришелье и о превосходстве над ним генерала Дубельта и добавил к тому, что теперь поверил рассказам, будто, услыша имя Леонтия Васильевича, люди вздрагивают, как при ударе грома, крестятся и говорят «да сохранит нас сила небесная». И все-таки, даже допуская, что избран жертвой — кому-то нужна! — обещал им более, чем сухое юридическое признание, пообещал им исповедь сердца.

Тетрадь кончилась, он попросил другую. Но трудно оказалось выполнить обещание, слишком мало походило на исповедь то, что стекало с его пера.

«Вы дали возможность невинному доказать свою правоту, — подольстил он господам следователям для начала. — Вот, может быть, первый в России proces de tendances — процесс о стремлениях, суд над идеями, где нет жертв». Не уголовному следствию подлежать это дело должно, а ученому рассмотрению. Пусть назначат комиссию из профессоров, людей образованных, достойных доверия. «Если считаете нас вредными, держите до тех пор взаперти. Но отдайте книги, совещаться между собою дозвольте… дайте средство доказать, что мысль моя — стать во главе разумного движения в народе русском — не была подобие попытки Икара…»

Кому могло прийти в голову назвать это исповедью? Как и просьбу объявить императору, что первая необходимость земли русской есть справедливость. И что России весьма нужно введение адвокатов и суда присяжных… Он всегда говорил о необходимости суда открытого, улучшение судопроизводства ставил на первое по важности место. Теперь он сам, на собственной шкуре, изведал правоту своих слов. И он, и товарищи его — лишены толкового адвоката и публичного суда. Он привел следователям слова Распайля по объявлении ему приговора: «Лучше вам быть судимыми, чем судьями». Но об Анфантене, обличившем своих судей, не помянул, хотя давно выбрал его в образец на случай процесса. Кто услышал бы Анфантена, ежели бы судил его суд не открытый, а тайный?! Нет, за исповедь если что и можно было принять, так одно только место, где он высказал свои взгляды.

…Он желал реформы быта общественного. Да, он желал… хотел, чтоб и другие разделяли его уверенность — быть может, детскую, утопистскую, всегда добрую, — что придет пора, когда для счастливого человечества слова: нищета, страдание, горесть, принуждение, наказание, несправедливость, порок и преступление утратят свое печальное значение и будут лишь напоминанием о предшествовавших эпохах бедствия и общественного неустройства; все в обществе и природе придет в стройную гармонию, изнурительного труда не будет — и настанет эпоха всеобщего блаженства!

Что ж, от этого он не откажется. Пусть исповедь! Но гораздо больше она походила на проповедь; он закончил ее так: «Если пламенное желание добра есть преступление, то чем тяжче присужденное вами, — или кто будет судить, если только есть, в чем судить, — тем почту себя счастливее… Пророков вы не послушали, — так сказал он им, — а побили каменьями!..» И еще он признался своим исповедникам, что пред ними стоит человек, который с колыбели чувствовал свою силу и, как Атлант, думал нести Землю на плечах своих… Для обещанной исповеди маловато. Да могла ли она получиться, когда в то самое время, как перо обегало строку за строкой, голова была занята неотступною мыслью — снестись с сотоварищами. Уединенное заключение, он судил по себе, лишало узника равновесия духа, мысли путались, мужество вытекало по каплям. Эта пытка психическая могла стать непосильною для того, кто не знает законов. Он их знал. Его долг был помочь беспомощным. Сделаться адвокатом других. Пусть говорили, что у него черствое сердце, — теперь сотоварищи заключения должны были знать: Петрашевский был и остался их другом.

Но как, как с ними снестись?

Обе боковых стены каземата он обстучал до ломоты в пальцах, и никакого ответа. На прогулке в треугольнике внутреннего дворика исхитрился незаметно от караула процарапать железкою на стене фамилию свою и вопрос: «Кто еще?» — не отозвался никто. То же самое нацарапал на оловянной кружке, в какой приносили воду для умывания, — в расчете, что кружка служила не ему одному… Результат был такой же. Это все он проделал еще до того, как его призвали к допросу. После, требуя бумагу писать показание, надеялся листик-другой утаить на записки, их бы можно на прогулке разбросать по двору… не тут-то было: принесли сшитую тетрадь с нумерованными листами. Тогда ночью все той же припрятанною железкой он бесшумно отковырнул у себя в каземате сырой кусок штукатурки. Смотритель ничего не заметил, как не замечал, что из заслонки вентиляционного отверстия под потолком выломан зуб, — драгоценная железка и была прежде этим зубом.

На оконной решетке он ее заострил, расколол ею квадрат штукатурки на куски и, склонившись над ними, ощутил себя вавилонянином или шумерийцем… Его лишили бумаги, но не возможности передать другим свои мысли.

Подобно древнему писцу, он покрыл письменами таблички:

«Нас оклеветали, фальшивое на нас донесение… Вся цель сделаться нужными и увеличить к себе веру».

«Очных ставок требовать; письменным показаниям не верить; ложных свидетелей бояться; против них протестовать. Не говорить ничего плохого о других… Будьте верны истине».

«Требуйте очных ставок, не верьте письменным показаниям. Отвечайте подобным способом. Можно писать зубом от вентилятора. Гг. — напишите ваши фамилии — по две начальные буквы».

«Истина! Лучше отвечать на вопросы, предложенные в письменном виде. Требуйте всегда, чтобы вам давали заверенные копии ваших ответов. Не давать влиять на себя или запугивать, быть спокойным. Терпение и мужество. Вмешивать как можно меньше лиц. Тех, кто арестован».

«Не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые, требовать, чтоб их вам объяснили. Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего, задавать вопросы навстречу. Таким образом, выяснить, что он хочет и что он надеется найти… Дайте ваши имена».

Он довел свой план до конца. Дописав и отправив в Комиссию исповедь-проповедь, на прогулку вынес шумерийские свои таблички и разложил по двору в местах не очень заметных и в то же время не вовсе укромных. Но, увы, по адресу если что и попало, то не более одной-двух — остальные ему предъявили в Комиссии. Письмена обнаружил под деревом страж… доложил, куда следовало, и чего не нашли во дворе, отобрали при обыске в каземате.

В порче казенного имущества Петрашевский не стал отпираться и помог следователям разобрать письмена.

Тогда они показали ему подписку в тайное общество, писанную рукою Спешнева.

Он узнал листок с первого взгляда. Сразу вспомнилась ночь, когда Спешнев поднял его с постели и заставил читать при свече, и как он посоветовал ему это сжечь, — сразу сделалось ясно, сколь неприятна улика.

…Значит, как всегда, не послушался.

Петрашевский, разумеется, и виду не подал, будто знает об этой подписке, стал выгораживать Спешнева, как ни досадовал на него. К больному самолюбию отнес сей факт и к разочарованию в жизни. А свое какое бы то ни было на это влияние отрицал совершенно.

Статский следователь князь Гагарин (к тому времени Петрашевский уже знал его имя), как всегда, ему не поверил, запирательством счел, пригрозил кандалами. «Я дворянин!» — напомнил ему Петрашевский. «П-пло-хой дворянин», — вставил тучный Ростовцев. «Не надейтесь, что это спасет вас! — вскричал Гагарин. — Зачитайте ему высочайшее разрешение!» И чиновник во всеуслышание зачитал: в случае запирательства… наложить железа. Дальше, правда, следовала лицемерная оговорка: при условии, если эта мера к политическим преступникам дворянского сословия употреблялась прежде. Комендант Набоков тут же не оставил на сей счет сомнений: да, мол, мера употреблялась. После этих угроз и выпытываний трезвый ум вполне уже мог бы понять, что не истины добиваются следователи, а покаяния, только он, Петрашевский, не вполне еще понял тогда; воротясь в каземат, он им так отвечал:

«Если мне, невинному, суждено в будущем надеть оковы… дайте мне — я прошу вас сам… ознакомиться поскорее с этим будущим членом моего организма… дозвольте, прошу вас, к ним попривыкнуть, чтоб, идя по пыльному пути, не тяготить слабостью своего спутника… быть может, судьба поместит меня рядом с закоренелым злодеем, на душе которого лежит десять убийств… Сидя на привале и полдничая куском черствого хлеба, мы поразговоримся — я расскажу ему, как и за что меня постигло несчастие. Расскажу ему про Фурье, про фаланстер — что и зачем там и как… объясню, отчего люди злодеями делаются, и он, глубоко вздохнув, расскажет мне свою биографию… из рассказа его я увижу, что много великого сгубили в этом человеке обстоятельства. Быть может, в заключение он скажет: „Да, если б было по-твоему, если так бы жили люди, не быть бы мне злодеем“… И я, если только тяжесть цепи позволит, протяну ему руку и скажу: „Будем братьями“, — и, разломив кусок хлеба, ему подам… на его загрубелой щеке мелькнет слеза, и подле меня явится не злодей, но равный мне несчастный, быть может, тоже вначале худо понятый человек. Акт очеловечения совершится, и злодея не будет… Надо быть добрым, чтоб быть полезным и любимым… Если кто изранит ногу в дороге, если кого поразит болезнь, некоторые знания в медицине, что я имею, послужат в пользу товарищам моего несчастия. Я перевяжу их гнойные язвы, уврачую их… и между мною и собратами по страданиям установится союз любви священной… Если мне на пути придется умереть, партия остановится… Встревоженный начальник подойдет, спросит, в чем дело, и, чтоб удостовериться, кольнет тело шпагою… велит отвязать от цепи и зарыть… несколько колодников бросят пригоршни земли… Несколько очеловеченных мною злодеев прольют слезы… Широкая степь… слезы колодников… этого, надеюсь, никто у меня не отнимет… Позвольте надеть цепи, чтоб с ними заранее свыкнуться».

Он писал едва не в слезах над привидевшейся этой картиной, и, когда следователи прочли, показалось ему, что и их поразила уготованная ему участь, уверовали наконец в его невиновность — потому и спросили, как он думает, как же следовало поступать по этому делу.

И поверил он в ту минуту, что вот-вот все объяснится, раз захотели услышать истину от него.

В каком же отношении друг к другу находятся политический преступник и общество, противу которого замышлялись… не преступления, нет, но введения новые, перемены? — вот какую проблему решил разобрать он. И сравнил этот замысел с зародышем в материнской утробе. Вот людям государственным, как хорошему акушеру, и следовало рассмотреть развитие нравственного зародыша… «Если вы заключили нас в крепость, для того чтоб от кого-нибудь услышать истину, — скажу, вы хорошо сделали — теперь от вас требуется отличить ложную беременность от истинной, вылечить ложную — если такова, и помочь истинной».

Он изложил в кратком очерке, листах на трех-четырех, основные начала учения Фурье и еще на трех-четырех листах объяснил, что такое социализм, взяв эпиграфом французское изречение: «Да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо». Он признался, что когда в первый раз прочитал Фурье, то как бы заново родился и что если б описать даже один день фаланстерийской жизни, это превзошло бы рассказ тысячи и одной ночи. Он объяснил, почему социализм подвергается в Европе превратным истолкованиям. Восставая против законами дозволяемых разбоев, которые могут производить в обществе Ротшильды и другие владельцы кошельков, социализм таковые действия представляет в настоящем их виде. Да, признался следователям Петрашевский, рассуждая о социализме, он старался утвердить торжество истины над предрассудками и занимался пропагандой, считая постыдным отречься от своего дела — от пропагаторства!.. и да будет стыдно тому, кто думает об этом плохо!..

Ну а сам процесс не имел до сих пор надлежащей правильности. С него первого, с Петрашевского, надо было начинать допросы, не лишать обвиненных защиты закона. А то вылезает из обвинения кончик уха этого проклятого Ришелье!

И еще, особо, высказался о Спешневе, уважая в нем талантливость, ум, сердце, но не самолюбие, которого плод — «подписка», найденная у него. Но за это, за помышление только, — никакому наказанию он по строгому смыслу законов не подлежал.

Наказать же следовало доносчика лживого! «…Если же нищета или другое что заставило его совершить такое преступление, если не хотел сосать мое сердце — пусть будет прощен». Но приниматель доноса ненаказанным да не пребудет!

Сам Петрашевский готов был ответить за порчу окраски комнаты, заплатить за новую окраску стены, за исправление вентиляционной решетки.

И как будто не узник, не нумер первый, даже не Михаил Васильев сын Петрашевский, позабыв про собственные наставления сотоварищам, что царапал на кусках штукатурки, чистосердечно извергался словами, — но серафим шестикрылый трубил истину из каземата…

А они вызвали этого серафима в Комиссию и объявили о неуместной дерзости и о том, что более от него объяснений принимать не станут, а перейдут к формальным допросам. Но даже и тут еще не обдало еретика дымом аутодафе!

Через день его опять повели в комендантский дом. Спросили о замышлении бунта в России, какое он строил со Спешневым и Черносвитовым. И засыпали вопросами. Только тут понял он наконец — только тут! — нет, не истину ищут они, а жертву, и раскаялся горько, что не смолчал, как поначалу хотел, двадцать раз себя проклял, что не сохранил той решимости; и увидел, что не акушеры эти господа — палачи! А погубитель и подстрекатель, агент-провокатор — хромой Черносвитов, кто еще, как не он?! Антонелли пустоголовый ничего этого слышать не мог!

Когда про разговоры с Черносвитовым отвечал, думал, как бы не повредить Спешневу. А когда через несколько дней получил вопросный лист о тайном обществе по предложению Момбелли — о «перепелочьем сыре», — похолодел: только двое могли знать то и другое вместе. Эти два человека были: он сам, Петрашевский, и Спешнев… Не испытывал он в жизни тягостнее минут.

Он сидел в мешке своем каменном над листками с вопросами: «На предлагаемые здесь высочайше учрежденною Следственною комиссиею предварительные вопросные пункты имеете объяснить коротко и ясно…», и ему представлялись попеременно то ужасная провокация — Черносвитова, то неблагородство, месть тонкая оскорбленного самолюбия — Спешнева, то другие какие-то подозрения, причин которых он доискивался ночами. Это было непереносимо, он пришел в отчаяние, беспомощный пред клеветою. И вспомнил процесс в Испании, о котором недавно писали: по подброшенным фальшивым бумагам были схвачены сотни людей!

Представлялась цепочка: является агент-провокатор, подчиняет Спешнева своей губительной силе, тот, поддавшись, пишет «подписку»…

А вопросы из Комиссии сыплются, в комендантский дом таскают чуть не каждый день. Вынудительные вопросы… Истязательные ответы… Собирают в кучу все взятые у него бумаги, и что писано им было в течение десяти лет под влиянием различных обстоятельств — предъявляют все вместе, надергав и расположив с умыслом. Показывают поклепы других — Тимковского, например, сбивают, не дают вникнуть в вопрос. На третий день выпускают змею, которую сам пригрел на груди, еще одна хитросложная ловушка!

Цепь, какою опутывали его, перестраивается в голове: сперва Черносвитов, потом Антонелли — и так до господ мучителей в комендантском доме.

Кому-то понадобились деньги, а, пожалуй, и заслуга. Понадобился виновный или вина… Говорят, что всякий образованный человек — либерал. Ученый — либерал, про себя думающий. Писатель — либерал действующий, как живой человек он не может не желать лучшего… желает? — следовательно, противник того, что есть! Всего лучше запустить руку в этот круг. Литераторы — это клад! В городе давно известно, что есть такой Петрашевский, социалист, фурьерист, человек непронырливый, значит, беззащитный, к тому же горд и самонадеян… Избрать его в примадонны этой комедии или драмы! Не попадись Петрашевский, был бы кто-то другой! Он собрал в себе силы высказать им это в лицо. И еще сказал, что такой исход для себя мог предвидеть. Не раз говорил своим знакомым, что тайная полиция давно уже на него смотрит; что, правый или виноватый, — должен ждать захвата и что их может постигнуть та же участь. Но потребность разумной беседы была так сильна, что заставляла пренебрегать опасностью… Вот торжество духа над материей!

Есть на Руси у нас поговорка, сказал он еще, «не суда бойся, а страшися судей». И как примешь в соображение, что при деле таком, как это, всякий судящий думает доказать и свое усердие, и гражданские добродетели, и любовь к общественному порядку, и свои небывалые достоинства, — на тяжелое раздумье это наводит… А они, его следователи, и, может быть, высочайше учрежденные судьи, и, может быть, кто знал, его палачи, побуждали раскаяться, действовали на его сердце на болезненный нерв, сам открыл им его. «Подумайте, из-за вас томятся в крепости пятьдесят человек!» — увещал самый малословный из всех князь Долгоруков. «Этого ничем нельзя окупить!» — вторил генерал Дубельт, а генерал Ростовцев убеждал н-надеяться на в-высочайшую м-милость.

Пятьдесят человек! Чем загладить вину перед ними, чем помочь? Только быть адвокатом других — только это, он не забывал о них ни на день! И призывал господ почтеннейших следователей, на дело глядя, посмотреть также на будущее России — перед ними был цвет петербургской, а может быть, и всей русской молодежи, не убейте же, говорил он, надолго самостоятельность головы русской, не наводите на общество безмолвия кладбища…

Он продолжал борьбу — за своих товарищей.

«…Считаю своим долгом просить, дабы дозволено было моим товарищам чтение книг; прогулка в саду раза два в день, ибо продолжительное уединенное заключение может произвести умственное помешательство…» Он советовал, пусть спросят у медиков о влиянии такого заключения на людей с сильно развитою нервной системой. И называл тех, за кого в особенности опасался: Достоевский, Момбелли, Ханыков. «…Не забудьте, что большие таланты (талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе) — есть собственность общественная, достояние народное… Что, если вместо талантливых людей — оклеветанных, по окончании следствия будет несколько человек помешанных?.. Не забудьте также, что я сам чувствую, как все, и за всех все чувствую…»

Пятый день в Комиссии, едва не подряд. Ему намекнули о монаршем милосердии, о том, что в его воле спасти пятьдесят человек. Он решился: просить милости — он, ни от кого ее никогда не просивший. Он решился дать против себя улики — «чтобы все было в благо всем». Он хотел доказать, что желание «блага всем» было для него не фразой. И сказал отводившему его в каземат филеру, что сделал важное дело, пусть кара ему одному — всем добро… И спал спокойно. Но под утро вдруг ужаснулся: а что, если гибель его бесполезна? Сделал жертву, чтобы других избавить, а вдруг истолкуют по-своему, страхом казни толкнут других на поклепы? Дальше — больше, оговор за оговором…

И увидел:

На берегу широкой реки густая толпа народа. Слышатся клики: поймали колдуна, поймали очарователя, топить его! Бросают в воду! Туман застилает глаза…

Или слезы то были?..

А потом он попросился в Комиссию и, как колдун пред толпою, стал прыгать и кричать диким голосом и хохотать.

А потом была чернота в памяти. Провал. Помутнение разума. Короткий просвет — и опять беспамятство и чернота.

Мерещилось потухающему разумению, будто служитель отравляет его ядами, будто хлеб дурен, питье с подмесями, а постоянный глухой шум, стуки над ухом лишали сна, доводили до полного отупения.

В краткий миг просветления он помыслил о смерти и завещал распорядиться имуществом своим сестре Ольге, чтобы треть отдала г. Консидерану, главе школы фурьеристов, для основания фаланстера, а треть — на больницу умалишенных. Чтобы крестьян — если достанутся от матери — освободила, а бумаги и книги отдала Ханыкову и Константину Дебу. Тело же чтобы передали в анатомический театр для приготовления препаратов.

Скоро стуки вернулись с новою и ужасною силой, подобные пушечной пальбе, да еще с нашептыванием из-за стен, и нашептывание заменило в нем совершенно собственное мышление, так что он ощущение места и времени потерял, а когда мало-помалу время стало к нему возвращаться, понял, что о нем просто забыли. В комендантский дом не водили больше, не навещали с вопросами в каземате. Бессловесные служители возникали как тени, — приберут, поставят пищу, исчезнут. По-видимому, он еще находился в живых, хоть и был погребен в этом каменном склепе. Но ежели б они захотели его отравить, он был бессилен им помешать, а ежели б захотели в Неву бросить с камнем на шее, то и тут что мог он поделать? Ходили же, помнилось, в Петербурге толки об убиении царевича Алексея Петровича в крепости. Сто лет с лишком минуло, а молва не скончалась… Наследника престола порешить не остановились — кого остановит титулярный советник… Так к чему это томительное ожидание? Мысль о самоубийстве уже однажды занимала его, в юности. Не блажь, не любовь привела к ней, а холодное философское размышление. Но тогда он победил эту мысль, сочтя — вослед за Фурье, — что преждевременное уничтожение всякого существа в природе разрушает общую мировую гармонию.

Все же три месяца кряду держал подле заряженный пистолет.

И тут, в каземате, не менее того срока прошло, пока о нем вспомнили. Опять привели в комендантский дом, в известную залу. Ждал увидеть знакомые лица, но нет, не увидел. Трое статских сидело за столом среди генералов. Стол был длинный, под красным сукном, и генералы новые были, а на месте старика Набокова — бравый казак в бекеше, а перед ним на красном сукне белая папаха. Петрашевский не знал, кто же сей генерал, а то бы расхохотался. Брат министра и оренбургский генерал-губернатор Перовский, незадачливый предводитель хивинского похода, заморозивший своих казаков в азиатских степях, так до хана и не добравшись, над чем в свое время лицеяне изрядно потешились, а младшие даже оперу-буфф сочинили «Поход в Хиву», — так вот, этот бравый вояка теперь вел воинство свое… на него, на Михаила Петрашевского со товарищи… Ха-ха-ха!..

Однако он еще ни этого не знал, когда его ввели в залу, ни того, что предстал уже не пред следователями — пред судьями.

Это был суд военный.

Когда Петрашевского ввели в залу, чиновник, что стоял посредине за маленьким столиком, забубнил по бумагам:

— Открывшихся злоумышленников… государь император… судить по полевому уложению…

По полевому? Михаил Васильев сын Петрашевский адвокат, официально признанный, не ослышался. И даже не удивился. Хотя, разумеется, знал, что это — законы для суда над лицами военными или над теми, кто совершил преступление в войске сражающемся. Он, однако, не возмутился, а только подумал, что военный суд, слава богу, суд короткий.

— Подпишите! — приказал ему генерал и указал рукою в сторону.

Он послушно подошел к другому столику, взял с него лист, прочел равнодушно:

«Г. титулярному советнику Буташевичу-Петрашевскому.

Высочайше учрежденная для суждения вас по полевым военным законам военно-судная комиссия предлагает вам объяснить: не имеете ли вы, в дополнение данных уже вами при следствии показаний, еще чего-либо к оправданию своей вины представить?»

Обмакнул лежавшее рядом перо и, не задумываясь, написал:

«Не имею ничего прибавить к оправданию себя. М. Буташевич-Петрашевский».

Но еще придержал перо и докончил:

«И подтверждаю прежние мои показания с теми оговорками, какие были мною сделаны. М. Буташевич-Петрашевский.

21 октября 1849 г.»

Хоть в Сибирь, хоть куда, только бы поскорее отсюда!

Но минул еще месяц, и еще другой, а по-прежнему ничего не менялось. Словно опять о нем позабыли. Ничего он не знал ни о своей судьбе, ни о других, ни о том, спас товарищей или сгубил. Отмеряли время соборные куранты. В незакрашенной верхушке окна уже летали белые мухи. А утренним чаем, что пил, не гася ночника, никак не удавалось согреться.

Утром 22 декабря вместе с чаем принесли ему в каземат его платье.

— Опять в Комиссию, — не столько спросил, сколько вздохнул он, не ожидая от немого офицера ответа.

И вздрогнул от неожиданности и от предчувствия перемен, услыхав человеческие слова:

— Пейте впрок, а то нынче с утра морозит.

 

Кареты поданы

Ни на одной извозчичьей бирже не сбиралось враз извозчиков столько, сколько в крепости в это утро. Всю площадь перед собором заняли кареты в ожидании седоков, а извозчики в подпоясанных армяках чесали языками.

— О сю-то пору я привык третий сон досматривать, эхма, грехи наши тяжкие…

— Да и я вчерась заполночь до дому добрался. Из тиятра барина по гостям развозил. Ученый попалси! Толковал всю дорогу, для чего чугунку строят.

— Что мы, ваньки шатущие — не спать по ночам?

— Ишь, лихач какой выискался!

— Лихач не лихач, а порезвее твово.

— Ладно, черти! Нонче барина друг у дружки не перебивать, а вам бы только лягаться!

— А слыхали, братцы, как с биржи Третьей линии, Васильевского острова лихача убили? Два молодца взяли его вечером, холодно было, и он у хозяина тулуп спросил. Три дня — лихача нет. Хозяин сперва думал, может, загулялись за городом где, на четвертый день в часть пошел. Искали, искали, ничего, никаких концов. Один мальчишка, что с сайками у той биржи стоит, видал, как наняли и поехали к Тучкову мосту, и слыхал, как один другого Кузьмой называл. И вдруголя хозяин узнает на улице на прохожем тулуп. Он за ним — до Лиговки, до Глазова кабака. В кабаке того, в тулупе, и хвать! А он в амбицию, не признается ни в чем. Тогда пристав ему и скажи: полно вздор городить, Кузьма все рассказал, как ты извозчика тюкнул. А тот как заорет: ах, сволочь! Это он первый камнем убил, а я только прикончил.

— За что же они его так?

— Пролетку продали, лошадь и сбрую. Рублев тридцать выручили, говорят. А одной лошади двести цена!

— Эх, господи, и за что нам такая планида?

— Небось, нонче тебя оборонят!

Извозчики притоптывали на холоду и лупцевали себя по бокам руками в огромнейших рукавицах, так что всех крепостных ворон распугали; птичий гомон еще усиливал общий шум.

— Намедни барин встрелся, который все завтраками меня кормит; говорю, мол, ваша милость, хозяин за вас проходу не дает, а он мне: отдам вскорости, потеряй немного, еще, говорит, на тебе прокачусь! Ну тут я осерчал: катись, говорю, ты куда подальше, ах ты, говорю, прощелыга, а еще ваше благородие!..

— А по мне, так лучше таких гулимонов, чем нонешних…

— Зато нонче заплатят!

— А мне вон намедни один посулил и на чаек и водку. Привез его. Стой, говорит, здесь, пскопской чиж. Плату, говорит, сичас вышлю, и водки вынесут. Стою жду, цельный час прождал, пошел искать. А его-то и след простыл. Черным ходом улизнул, прожига.

— Небось нонче не улизнет!

— А мы за чужим угощением не гонимся. Мы и сами угостим кого хошь.

— Это как же?

— А на хозяйский счет.

— А хозяин спасибо скажет?

— А что? Скажу, не выездил нынче, бог даст, завтра.

— Ишь ты, ухарь!

— Пскопские все такие!

— А ты не такой?

— Мы не в работниках.

— Неуж от себя сам?

— Нет, господские мы, оброк господам платим.

… - А я, братцы, видел… умора! Стою, ожидаю барина у ворот, а по улице ванька тащится, колесом восьмерки выписывает. Ну, думаю, отлетит! И точно! Как гайка соскочит! Дворник улицу мел — подхватил и в карман. И молчок. Колесо ка-ак сорвется! Обхохочешься, братцы!

— Ты вот нонче обхохочись!

— Наше дело — подъедь да отъедь, абы к счастью кармана!

— С энтой выручки только оброк платить!

— Да уж, ей глаза не протрешь!

— Зато верная, братцы!..

 

Ахшарумов. «Долго ночь меркнет…»

Часов в шесть утра встав с постели, узник Никольской куртины Дмитрий Ахшарумов вскочил на подоконник, открыл фортку, жадно и с удовольствием втянул в себя морозного воздуху, ноздрями, как гончая, определяя погоду. Как всегда, с колокольни собора донеслись переливы колоколов, а потом часы пробили. Но из обычных утренних звуков чуткое ухо извлекло что-то новое, какие-то встревоженные голоса, и вместо того чтобы, по установившемуся уже разумному распорядку, заняться гимнастикою, прыжками и ходьбою по комнате, Ахшарумов застыл у окна, всматриваясь в темноту и пытаясь разгадать смысл непонятного и необыкновенного движения там, за окном, на снегу, свежем, белом, выпавшем за ночь. Поставив под ногу перевернутую кружку и еще привстав на цыпочки, чтобы достать глазом незакрашенного стекла, он вдруг в предутренних зимних сумерках скорее угадал, чем увидел: из-за собора выезжают кареты, выплывают откуда-то из Невы, и плывут, и плывут без конца, и пристают, как фелюги к причалу, к комендантскому белому дому. Он зажмурил глаза: уж не померещилось ли? Нет, новое смутно различимое зрелище: отряд конницы; эскадроны жандармов подплывали один за другим и устанавливались возле карет. Что бы все это могло значить? Уж не похороны снова какие? Поздним летом или, может быть, раннею осенью, как театральное действо, наблюдал он из фортки похороны великого князя — пехота, конница, офицеры в трауре и под погребальную музыку колесница со свитою. Колесница при крутом повороте к собору сильно накренилась и едва не опрокинулась, отчего сердце Ахшарумова в этот миг неустойчивого равновесия забилось с каким-то сладостным чувством злой радости…

Впрочем, нет, сказал он себе, какие же похороны? Для чего пустые кареты? И почти задохнулся от внезапной догадки: а что, если это приехали наконец-то за ними?!

Восемь месяцев ждал он этого дня. Но особенно нетерпеливо — в Трубецком бастионе, вначале, пока не позвали на первый допрос, потому что на первом допросе князь Гагарин напугал его очень, без обиняков объявил, что он участник преступного дела и единственное, что может смягчить его жалкую участь, — это полное открытие всего и признание. А когда он замялся, не зная, что отвечать, то ему объяснили, что злоумышленники его завлекли, утаив настоящие свои замыслы, потому в доказательство невинности он должен рассказать обо всем — обо всех, кого видел на сходках, и кто что говорил.

Неужели еще две недели? — думал он с тоскою тогда, возвращаясь с допроса и видя, что дело грозит затянуться. Более двух недель тюремщикам никак не давал… Через две недели его позвали опять, только не для того, чтобы отпустить.

«Вы говорили, что не знаете ничего, мы поверили вам, но теперь обнаружилось, что вы из главных, замышляли перевернуть весь настоящий порядок вверх дном, призывали разрушить столицы и города!» В изумлении, в ужасе он в ответ лепетал: «Я? призывал? разрушать?..» — «Да, вы! На обеде в память Фурье! Знаете, Ахшарумов, какое наказание вас ожидает?!» Князь Гагарин, ткнув пальцем в том законов, прочитал что-то о смертной казни. «Ах-хшарумов, м-мне жаль вас, — сказал Ростовцев, — мы даем вам в-время одуматься. С-сту-пайте и все напишите!»

В каземате ему на стол положили стопку бумаги, а он, боясь подходить к ней, день и ночь вспоминал злополучную речь, наполненную возгласами и лишними словами, речь, которая была его прощанием с обществом, с Петербургом, — все знали, что чрез две недели Дмитрию Ахшарумову уезжать в Константинополь! В самом деле, он сказал о разрушении городов, но мог ли думать, что кто-то поймет в прямом смысле: идти и ломать улицы и дома?! Он о счастье человечества на Земле говорил и воскликнул тогда, что разрушить столицы, города, и все материалы их употребить для других зданий — вот цель… И всю эту жизнь мучений, бедствий, нищеты, стыда, срама превратить в жизнь роскошную, богатую, веселую, и всю землю нищую дворцами покрыть и плодами, разукрасить в цветах — вот великая цель, больше которой не было на Земле! Но все это был только возглас, риторическая фигура, аллегория, прием оратора! И за это ему грозит смертная казнь! Нет, он вовсе не хотел умирать в свои двадцать шесть лет! И он сел к столу в своем каземате и написал:

«Главною виною всего Петрашевский — от него все это. Цель его. Хотя и говорили на его вечерах обо всем, об религии, о философии, о литературе, но преимущественно были предлагаемы самим им всегда вопросы настоящего положения и о правительстве, а окончательною целью было введение в России социальной жизни… Он был опаснее всех своим беспокойным деятельным характером. Его вечера и книги, можно сказать, одни действовали и распространяли мнение… Я опишу его вечера по-своему, так, как они были при мне, и все, что я помню».

Исполняя обещанное, кандидат университета по разряду восточной словесности старательно описывал пятницы у Покрова, и кто что при нем на них говорил, и с какими книгами уходили от Петрашевского, и как передавали их из рук в руки. Самым трудным оказалось описать обед в память Фурье.

…Петрашевский человек самолюбивый и гордый, и он не был любим, пожалуй, никем из тех, кто присутствовал на обеде… Петрашевский испортил обед своей речью и его, Ахшарумова, речи увеличил значенье именно с той стороны, которой она меньше всего коснулась… Хотя и был на одном обеде с Петрашевским, но далек от него во всем… Это Петрашевский и Ханыков произнесли смертный приговор надо всеми присутствовавшими на обеде… а он, Ахшарумов, раскаивается… обещает, что жизнь его будет другая! Неужели ничем нельзя загладить вину, неужели же с полною жизни душой, которую подарил ему бог, с чувствами добрыми, высокими, любимый столькими людьми, должен он навсегда погибнуть, как преступник, неужели его нельзя простить?!

Со спазмою в горле от любви к самому себе, от жалости к загубленной своей жизни обмакнул он перо и вывел с красной строки:

«Государь мой! Увлеченный чтением непозволенных книг, в заблужденьи, в моих мыслях даже осуждал я тебя, писал безрассудные слова — прости мне их — они произнесены один раз в моей жизни в минуты болезненного увлечения… Я раскаиваюсь во всем и прошу прощения… Прости меня, государь, если можно…»

Обессиленный, бросился он на постель, но скоро вскочил, стал стучать в дверь. «Что надобно?» — отозвался из коридора солдат. «Прошу призвать меня в Комиссию!»

Его выслушали благосклонно. А последнюю часть с обращением к государю разрешили переписать на отдельном листе. Но желанного облегчения это не принесло, потому что там, на столе, он увидел страницы, ему знакомые, как никому, его рука, и начало — проклятые три вопроса: «Какие мои мысли и убеждения? Свободен ли я? Готов ли я?» Он сам себя спрашивал и сам отвечал, и рукопись эту дал другу своему Дебу-младшему, Ипполиту. Увидав ее на столе у следователей, он не стал дожидаться расспросов, поклялся все о ней объяснить. И вернулся к себе это сделать, понимая, что опять оттянется выход, — неужто еще на две недели?..

«…Говорить одно, а делать другое — или низость, или слабость, или неуверенность в справедливости своих мыслей, сомнение. Но в этом случае я решительно объявляю, что у меня нет сомнения в тех мыслях, которые здесь написаны, и что я готов действовать по моим убежденьям…»

Так там сказано было. Как хотел бы он это забыть. Он бы дорого дал, чтобы об этом забыли, потому теперь не менее решительно объявлял, что страницы эти писаны во время самое жалкое его жизни по величине заблужденья, в котором он был…

И минули еще две назначенные им недели. Вновь потребовали Ахшарумова в белый дом. Что бы там ни ждало, но дорога — через дворик, через ход в крепостной стене, через мостик и потом по зеленому, как бульвар, двору крепости, пускай под охраной! — после полутемной и душной кельи была наслаждением. Увы, белый дом был так близко…

Князь Гагарин налетел на него, едва он вошел: «Вы утверждали, что у вас не было никакого тайного общества, между тем это ложь!» — «Я сказал все, что знал, ваша светлость…» — «Ну так чтоб доказать вам, уличить вас во лжи — вот, читайте!»

И обернул к Ахшарумову какой-то лист, прикрыв ладонью подпись.

«…Я, нижеподписавшийся, добровольно по здравом размышлении и по собственному желанию поступаю в Русское общество… обязываюсь принять участие в восстании… огнестрельным или холодным оружием…» «Чья рука? Кто участники?»

«Я не знаю ничего, первый раз слышу об этом…» «Если будет доказано, что это не так, снисхожденья не ждите!»

На обратном пути он уже не замечал дороги. Надежда на скорое освобождение рухнула… А потом в каземат принесли большую, как конторская книга, тетрадь. «На предлагаемые здесь вопросные пункты имеете объяснить…»

И от первого же вопроса помертвел Ахшарумов.

Исполнял ли он предписанные религиею обряды… Для чего же и спрашивать его об этом, как не для приготовления к смертной казни?! Остальные вопросы — десятки их — рядом с этим показались ему ничтожны. Он легко на них отвечал, отвечал, отвечал, тем более что обо всем уже говорилось в Комиссии: о вечерах у Петрашевского и Кашкина, о злополучном обеде… Его спрашивали об убеждениях, как когда-то вопрошал себя сам, но ответы давал он теперь другие.

«…Во мне ничего не осталось от этих мыслей всех; ради бога, простите меня, сделайте одолженье, примите во вниманье, что, может быть, ни для кого этот случай не сделал столько расстройства в жизни, как для меня…»

Вся будущность, к которой готовил себя, шесть лет занимаясь восточными языками, все надежды его были так далеко отсюда, в чудо-городе на Боспоре, где сошлись Запад с Востоком, Европа и Азия, эллины и Византия, евангелие и коран, полумесяц и крест. Но не Константинополь он видел теперь пред собой, не роскошную Византию, не Царьград, не Стамбул, нет, вместо собора Ая-София, и мечети Махмудие, и садов Сераля, и мостов Золотого рога, с подоконника комнаты в Трубецком бастионе открывался ему крепостной вал и пустынный дворик. Только в праздники проходили по валу семьями нарядные люди, приостанавливались, вглядывались в зарешеченные окна и бросали во двор медяки.

Он хотел вон из этой клетки каменной! Здесь даже то запрещалось, что отличает человека от зверя, — простой разговор. Как-то, стоя у форточки, он услышал, как переговаривался — должно быть, через форточку же — его сосед справа со своим другим соседом. Слов не удалось разобрать — не высунуться из фортки. Оставалось сказать в нее, в воздух, свое имя. И в ответ донеслось: «Я — Щелков», Они не были друг с другом знакомы, хоть и встречались у Петрашевского. Но часовой под окнами оборвал едва завязавшуюся ниточку между ними, крикнул: «Послать ефрейтора!» На другой день в белом доме на Ахшарумова напустился комендант Набоков: «У меня есть куда вас посадить! Там не станете разговаривать!»

Дозволенным собеседником, таким образом, оставался он сам, и уж этого общества его лишить не могли. Арабская мудрость гласит: всякая птица услаждается своим пением. Целыми днями разговаривал сам с собою, то вполголоса, то громко, а то и впрямь распевал, подставляя к известным мотивам собственные куплеты. Перед самим собою куда тверже держался, чем в Комиссии. Более удачное записывал, а точнее, выцарапывал на стенах или на полях книг, которые дозволялись. Читая Вальтера Скотта или Фенимора Купера, не выпускал из рук свою главную ценность — железный карандаш, собственноручно сделанный из гвоздя.

Этим-то карандашом — уже в новом своем жилище, в Никольской куртине — он записал на стене: «…О боже праведный! Спаси и сохрани мой павший дух в тюрьме от истомленья. Сибирь и каторга — мечты мои одни, — в них счастье все мое и радость избавленья…» Нет, не о Константинополе мечтал, а только бы не казнь и только бы вон отсюда! «Долго ночь меркнет!» — сказано в «Слове о полку…». Сколько уже минуло назначаемых им двухнедельных сроков? Со счета сбился, когда после долгого перерыва его опять потребовали в белый дом.

В знакомой зале поразили, однако, перемены. Он очутился пред целым ареопагом генералов в парадном облачении. Неужели все с самого начала, думал он, совершенно подавленный.

Однако суд военный не мешкал. Дали подписать бумагу, и все: «Подтверждаю мною сказанное и потому не имею ничего прибавить».

Из фортки белый дом был хорошо виден, вечерами за освещенными окнами на втором этаже передвигались фигуры, потом застывали и приходили в движение только по временам, когда мимо окон — Ахшарумов догадывался — проходил то тот, то другой подсудимый. На что не хватало глаз, дорисовывало воображение. Будь у него подзорная труба или бинокль, он мог бы часами рассматривать лица товарищей своих и судей, но, видя одно лишь мелькание, понаблюдав минут десять, спрыгивал с подоконника и говорил стихом Лермонтова: «…кипел, сиял уж в полном блеске бал…»

Когда-то в прошлом, которое отсюда, из крепости, казалось таким непостижимо далеким, на воле, которую он совсем не умел ценить, он рассуждал о суде:

«…Тайно в комнате запершись, стыдно, грешно и подло производить суд на человека. Это вещь святая, касающаяся общего блага, и незачем ее скрывать. Единственная причина скрывать заключается в желании произвольного несправедливого решения…»

Нет, брат Дмитрий, утешал теперь он себя вслух, вспоминая об этом, ты был мечтателен и безрассуден, и пал духом, и очень боишься смерти, и от страха веревки готов потерять мужество, но глуп ты никогда не был.

Так он дожил до утра 22 декабря, когда, вскочив по обыкновению к фортке, увидал множество карет возле белого дома и у собора и рядом с каретами — отряд конных жандармов. И от догадки, что это за ним, за ними, перехватило дух: восемь месяцев прождал этого дня.

За окном служители в серых шинелях пронесли какие-то вещи. Быть может, одежду? Стуча сапогами, вошли в коридор. Двери отпирались, к Ахшарумову ближе и ближе.

Не слезая с подоконника, он ждал, когда и его замок щелкнет. Оставалось совсем недолго. Не месяцы, не недели, не часы. Нетерпение сжигало его. Что впереди, он не знал. Не знал, куда повезут в каретах. Но что бы ни предстояло, казалось, хуже не будет. Уже и с жизнью, казалось, готов был проститься, лишь бы быстро, не страдая. Лишь опять бы не назначили заключенья в тюрьме, одиночного, безысходного…

И вот наконец долгожданный поворот ключа. Последнее, что увидел из окна Ахшарумов перед тем, как навстречу неизвестности спрыгнуть с подоконника на пол, было: офицера вели к карете под руки двое в шинелях. Офицер как-то странно повис на своих провожатых и почти не переставлял ног, ноги скользили по снегу, а поникшая фигура выражала к происходившему совершеннейшую апатию. Лица офицера Ахшарумов разглядеть не сумел.

 

Григорьев. Точно в сказке

Обессиленный ночными баталиями с подсыльными к нему соблазнителями от староверов и тамплиеров, от франкмасонов, карбонаров, смутьянов польских и зауральских, нумер пятый Алексеевского равелина конногвардейский поручик Николай Григорьев, не всегда уже, впрочем, и помнивший свое имя, затихал нередко под утро, и служители с водою для умывания и утренним чаем обычно не пытались его будить. Однако 22 декабря растолкали.

Стал он быстро-быстро от них открещиваться и кричать:

— Тьфу вас, сгиньте! Проклятые! Тьфу!

Дежурный офицер попробовал было его урезонить:

— Вам приказано собираться, вот ваше платье.

Но забившись в угол кровати и в ужасе, как затравленный зверь, озираясь, он только крестился, а когда по знаку офицера служители попытались поднять его силой, принялся отчаянно от них отбиваться:

— Никуда не поеду! Проклятые, сгиньте! Я служу своему государю!

И тут офицер вдруг нашелся:

— Внизу вас ожидает карета. Вас приказано отправить из крепости по высочайшей воле.

Услыхав про высочайшую волю, Григорьев в тот же миг стих, покорно оделся и вышел сам в коридор, но тут ослаб, и служители в серых шинелях, подхватив его под руки, поволокли к карете.

На морозе, одетый по-летнему, он как будто пришел в себя, даже заторопился, вскочил в карету и охотно подвинулся, давая место влезшему следом солдату. Тот захлопнул за собой дверцу, заскрипели колеса по снегу. Потом была остановка, Григорьев затревожился снова, на его вопросы солдат ни слова не отвечал. Но колеса опять заскрипели. Сквозь замерзшие стекла ничего нельзя было разглядеть. Приходилось отскабливать иней ногтями, но процарапанное окошко тотчас тускнело.

— Куда мы едем?

Солдат молчал.

— Нева! Кажись, переезжаем Неву?!

Молчок.

Разглядев заледенелое, сизое поле Невы, Григорьев уже не нуждался в ответе. Вдруг поверил: везут его пред государевы очи, чтобы повергся к стопам с раскаянием и мольбою. Видно, правда есть на Руси, коли письмо его слезное доставили благодетелю. И уже не сумрачная тесная продувная карета с ее слепыми окошками и каменным чурбаном-солдатом предстала воспаленному взору поручика — зеркальная дворцовая зала, и в ней красавец монарх на троне в мундире конногвардейца, точь-в-точь поручиковом.

Адъютант, весь в золоте, ввел его в эту залу.

«Вот, ваше императорское величество, тот самый Григорьев Николай, коего вы повелели доставить».

«Подойди ко мне, правда-человек!»

Это так писал про себя государю в письме.

Тут колени его подогнулись, на паркет пал вощеный и, не в силах подняться, пополз, протянув к царю руки и захлебываясь словами:

«Всемилостивейший государь! Благодетель мой! Прости меня, на коленях умоляю тебя, именем благословенного нашим семейством августейшего родителя твоего, он был покровителем моего отца, помилуй, прости, по гроб жизни клянусь быть верным слугой твоим, говорящим всем правду».

«А давно ли, поручик, твое перо обо мне отзывалось, что я строю дворцы себе да золочу б… да немцев? — перебил его царь. — Где же правда в твоих словах, теперь или, может, тогда?!»

«Писал, писал, государь отец наш милосердный, бес попутал, пусть руки мои отсохнут. И не токмо писал, а и болтал, государь! Но не я то был, государь, а безумный больной, клянусь богом. Глупое у меня сердце. Сделал я глупость, виноват, но повторяю, я был болен».

«И когда про французов писал, как они без царей управляются? И что там не жизнь, а раздолье? И когда святое писание вспоминал всуе, будто первые будут последними, а последние первыми?»

«Было, было, горько каюсь у стоп твоих, государь, я страдаю и, может быть, умру от нерв, печени и горя. Я готовился служить тебе, государь, да меня закрутили, познакомили с Петрашевским. Этот проклятый развратил и погубил молодых людей, они его ученики, а я уже их. Я был между ними, как в лесу».

«А что русских я не люблю, все беру к себе немцев, и что солдат бью?..»

«Не береди, государь, пощади. Окажи снисхождение правосудное. Приблизь меня к светлому лицу твоему, ты великодушен. Будь великим потомком Великого Петра, и я буду твоим Яковом Долгоруким, прямодушным и неподкупным. Царю правда лучший слуга, служить — так не картавить, картавить — так не служить. И прости: мне казалось, что ты более истинных сынов своих любишь немцев, а они во зло употребляют имя твое, обманывают тебя и Русь святую родимую. Но сочинение, клянусь богом, было писано во время болезненного припадка моей желчи, по внушению дурных идей. Всему вина Петрашевский и Белинский, призови их, они подпишут. Я же в здравом рассудке ни прежде, ни ныне, клянусь богом, не питал на тебя злобы, почитал всегда тебя и почитаю, как бог велит и как церковь учит. И прошу тебя, умоляю хоть простым рядовым дать мне средство доказать, что люблю тебя и Русь родную. Я хочу одной милости, прости меня и помилуй в своем сердце, а могу только вымолвить со слезами и раскаянием ако блудный сын: „Отче! Согрешил на небо и пред тобою! И да будет воля твоя! Не яко же аз хощу, но яко же ты, отче!“»

«Уважу тебя, правда-человек, — сказал царь. — Будь по-твоему».

И протянул руку для поцелуя.

Не подымаясь с колен, он припал к ней губами, но отпрянул тотчас: так она была холодна.

Как стекло. Холоднее стекла. Как лед на стекле.

Ах, да, они еще не доехали до дворца, еще только едут, а зала ему представилась, и зала дворцовая, и государь, точно в сказке, опять глупое его сердце забежало вперед, ведь еще не доехали, едут… но почему же так долго? Он с шумом кузнечного меха часто-часто задышал на стекло, пока глазок не протаял настолько, что открылась незнакомая улица и сизые дымы над крышами, как будто в тумане.

— Где мы?! — в ужасе закричал поручик. — Куда мы едем?!

Солдат ничего не ответил, как не отвечал и прежде и поручик наконец догадался, что он просто не может ему отвечать, потому как не понимает его, ни слова не понимает, ни единого русского слова, потому что не русский, а шинель — обман, чтоб его, Николая Григорьева захватить, под шинелью под русской швед, как он раньше не догадался: ворвались в Неву шведы с залива, рушат град Петров и крепость Петрову и опять поганый свой Ниеншанц на берегу становят на страх русскому флагу. Нет, покуда он, Николай Григорьев, жив и в службе царской, этому не бывать, не бывать этому! Он рванул было дверку кареты, да вдруг, как сквозь вату, услышал:

— Не балуйте. Велено смирно сидеть.

У него с сердца как гиря спала:

— Русский? Так что ж ты раньше-то молчал, братец?!

— Сидите смирно, — хмуро пробормотал солдат и опять замолк.

Поручик в изнеможении откинулся на спинку сиденья. Ну, слава те, господи, он у своих… Покачивалась, поскрипывала на ходу карета, и совсем убаюканный этим мерным покачиванием и поскрипыванием поручик засопел, заклевал носом.

 

Передышка

Поднявшись часиков в шесть, дежурный по батальону напился чаю и выглянул на полковой двор. Никого еще на дворе не было, так что дежурному пришлось похлопотать, чтобы сыграли побудку.

Вечером дежурный поручик получил полковой приказ с высочайшим повелением вывести баталион на Семеновское парадное место наутро в 8 1/2 часов для присутствия при экзекуции. Доложивши о том, как следовало, баталионному командиру, поручик вернулся в дежурную комнату в дурном настроении, поскольку на завтра после дежурства строил совсем другие планы. Да разве мог офицер загадывать хотя на день вперед! То вступил в караул, то сменился, то дежурь, то развод, то парад, то инспекторский смотр, то работа в арсенале, то маневры, то тревога, то вот экзекуция. Будь ты сам Геркулес, никаких сил не хватало исполнять все обязанности согласно предписанию. Погоняй-ка свой взвод по манежу, обучи шагистике и фронтовистике. Одних ружейных приемов сорок восемь, и каждый дробится на несколько темпов, а темпы еще и на подразделения. Обучи маршировке тихим шагом и скорым, вольным шагом и беглым и добейся, чтобы каждый солдат метал ружьем и маршировал, как все остальные, чтобы строй манипулировал, точно один человек. Отец-командир ни одного кренделя не пропустит. На учении только и слышно: «Гас-под прошу ногу держать! А унтер-офицерам смотреть на гас-под! А люди!.. От-ста-вить!.. Поручик Иванов! Ворон считаете? Идите в затылок! Прапорщик Петров! Пе-ре-мените ногу! Во фронте ходите, а не по Невскому шляетесь!» Или еще так: «Про-то-канальи! Спячка на вас напала? Я вас враз разбужу!» — и пошла зубочистка… Как заедет кулаком по скуле, да еще накричит на солдата: «Веселей смотри, болван эдакий!» — в точности по поговорке солдатской: «настоящая служба — бьют и плакать не дают»… Да впору заплакать и офицеру, как нарядят за упущение на десяток лишних дежурств.

Впрочем, мрачные мысли поручика по поводу службы, заставлявшей его, офицера, дрожать за свою судьбу, вскорости разогнал смотритель казарм: не желает ли господин дежурный ночной обход учинить? Господин дежурный с тоски пожелал.

Когда кто из офицеров входил ночью в казармы, то никаких непорядков, как правило, не замечал. По ночам казармы не освещались. Дежурному поручику смотритель, однако, пообещал двух опытных унтер-офицеров с фонарями. Пошли. На широких солдатских койках, где спали по двое, там и сям посередке лежали женщины. Это были солдатские жены, коим дозволялось проводить ночи в казармах с мужьями. Между тем и с Апраксина двора, и с толкучего рынка, и из соседних с казармами кабаков заявлялись в полк ночевать «девы погибели». «Как же тут отличить, кто жена, а кто дева?» — спросил поручик, на что опытные унтер-офицеры отвечали, что девы все прячутся — кто в кроватные ящики, кто за койки. Добрый поручик поленился искать их и гнать, а, воротясь в дежурную комнату, задремал на диване, хотя до своей квартиры можно было поспеть в пять минут. По преданиям службы дежурный должен был находиться здесь безотлучно, потому как царь и высшие начальники, посещая внезапно казарму, днем ли, ночью, прежде всего бросаются в дежурную комнату, и если не застанут дежурного, то безмилосердно накажут. Так-то, переморгавши кое-как ночь, дежурный по баталиону поручик забеспокоился о побудке.

Экзекуция — это, понятно, не учение, не парад, ни инспекторский смотр. Там не станут гонять до седьмого пота, муштровать, не станут солдата тянуть вверх и вниз, не потребуют от него шагать в полтора аршина, когда бог создал ноги шагать в аршин… И получалось, что простоять часа два-три на морозе будет вроде как передышка.

И идти от казарм до Семеновского парадного места было вовсе недалеко.

 

Дуров. Листок полуувядший

За окном уже светало, а внутри, в карете, белесым пятном проступало из потемок лицо деревянного истукана в серой шинели, как неживого, когда бы не облачка пара, которые он выталкивал из себя с размеренностью даровой машины, отчего пятно на месте лица то расплывалось, то съеживалось. Впрочем, недосуг было наблюдать за этими превращениями теней, поглощала игра другая: отогревать дыханием оконное стекло, не позволять круглому глазку подернуться мутью и с жадностью, даже с каким-то исступлением впитывать в себя клочки уличной жизни за окном. «…Ложным приманкам не верь и вослед не ходи за толпою…» Не Сергей ли это Дуров году, пожалуй, в тысяча восемьсот сорок пятом? Но со дня ареста не видел петербургских улиц, восемь месяцев — ничего, кроме стен, да неба, да деревьев во внутреннем дворике равелина… Вот и все развлечение, если не считать короткой дороги к комендантскому дому да еще наблюдений над сожителями по каземату — мышами да тараканами, относившимися к нему в крепости куда дружелюбнее людей.

Между тем глаз выхватывал перекошенные страхом ли, острым ли любопытством, а то и злобою лица, красные от мороза. Что прочтешь на них в то мгновенье, когда они являлись, чтобы тут же исчезнуть? — мужик в сбитой на ухо шапке, старуха в платке до бровей, девка с полною снеди корзиной…

Люди шли с рынков. Мороз сек им лица. Над крышами вздымался дым только что затопленных печей. Время от времени Сергей Дуров оборачивался в сумрак кареты, убеждался: истукан на месте — и опять припадал к стеклу.

Этот мрачный кортеж, весь невиданный утренний поезд карет, сопровождаемых скачущими жандармами, разрушал жизнь улицы, он пугал ее, как скелет на пиру.

Когда бы не нервическое возбуждение, Дуров давно бы продрог в своем весеннем плаще, утром ему принесли одежду, что была на нем в памятный день 23 апреля… Добавили лишь пару толстых чулок, на которые сапоги едва налезли. Но, странное дело, он почти не ощущал холода — он, над которым вечно подтрунивали: ведь и у Петрашевского не расставался с теплым пальто. Ни одна петербургская хворь не могла его миновать. Три года кряду мучили припадки биения сердца — оно успокоилось в Алексеевском равелине. Он был слишком изнежен. Прошлый год, наверное, слег бы от одного поминания двух этих слов: Алексеевский равелин…

Про место пребывания своего он дознался по нацарапанной на оловянной кружке надписи. Долго вертел этот вензель и так и сяк: «А. Р. 1819». Даже об Александре Радищеве подумал. Потом догадался: секретнейшая тюрьма государства, о которой если и говорили, только с оглядкой да шепотом. Когда стали водить на допросы, то понял, что не ошибся. И не раз еще часами просиживал над этой кружкою, почти ровесницею своей, представляя себе, в чьих руках могла она здесь побывать с тысяча восемьсот девятнадцатого… Рылеев и его товарищи… Поляки-повстанцы тридцатого года… в чьих еще?

«…Тюрьма мне в честь, не в укоризну, за дело правое я в ней…» Это Рылеев. Узник не может обойтись без вопроса: за что? И Сергей Дуров исключения не составлял. За какое такое страшное злодейство он брошен в клетку секретной тюрьмы — и он, и друг его добрый Саша Пальм, и Леша Щелков, уж самый невиннейший из грешной их троицы, и Пан-Ястржембский… да и прочие все — за что? Дуров по-разному объяснял себе это, пока не дозволили читать книги. Тогда взял евангелие и, разрешая неотвязный вопрос, на форзаце «Истории живописи в Италии» аббата Ланци нацарапал обгорелыми спичками (к тому времени тоже уже дозволенными) стихи, пересказ евангельской притчи об апостоле Иоанне: «…Когда к нам грешник приведен, мы, судьи, совесть заглушаем; и, столько ж грешные, как он, в него каменьями бросаем…»

Нет, не готов был Сергей Дуров, примеривая к себе судьбу Рылеева, повторить за ним: «…Славна кончина за народ!..»

А что это такое — народ?! — крепостной люд, раздавленный крестьянской работой, или разбитные петербургские ваньки, с которыми так любил заводить разговоры Пан, или вороватые приказчики в Гостином? Или только что мелькнувший мимо кареты мужичина, или этот вот истукан без лица, что восседает тут рядом? Кто из них знает благородного Рылеева, хоть бы слыхом слыхал о нем? И кто не бросал бы каменьев, когда бы и услыхал?! Да что Рылеев… Крылова, баснописца, кто из них знает? Верно, Дуров сам заступался перед Петрашевским за гениальность Крылова как писателя истинно народного, все это так, в понятии литераторов, в кругу образованном басни Крылова народны, а средь народа?.. Вот Коля Григорьев, душа человек, после того спора они с Пальмом затащили его к себе, благо, жил по соседству, — ведь он для кого писал «Солдатскую беседу» свою, о которой Дурова в Комиссии спросили, — и, наверно, не его одного: злосчастный обед у Спешнева, где Григорьев читал, сделался известен, — так для кого же писал он? Для своего круга? Или впрямь для таких, как этот истукан без лица? А как к такому пробьешься, коли на нем панцирь? Кого гонят сквозь строй — тех много ли в народе? А секущих — сотни… Так кто же, кто же народ? И каков он?

«…Народ всегда — хорошая земля, удобная к богатой разработке; земля, внутри которой вечно бродит могучий сок, всему дающий жизнь…» — Дуров не забыл этих слов из лучшей, пожалуй, поэмы своего любимого Барбье, переведенной им и напечатанной в «Финском вестнике». Говорит их неаполитанский рыбак живописцу мечтателю о свободе. Да только в России Николая Романова народ все еще, как и при Борисе Годунове у Пушкина, — без-молв-ствует…

Между тем, пересекши Неву, миновали и Литейную, и Владимирскую, а Дуров все никак не мог понять, куда везут, одно лишь понимал: не шуточная это поездка, а важная, значительная, возможно, решительная в его судьбе… в их судьбах… это сознал, хоть и не знал, куда и зачем едет. На суд? На помилование? На казнь?..

«Où va-tu? — Je n'en sais rien…» [6]

После того как несколько лет тому назад он перевел с французского этот маленький шедевр Арно, как-то на толкучем рынке в Апраксином дворе ему попался пушкинский «Современник» за тридцать шестой год, где участь этого стихотворения называлась замечательной: оказывается, Костюшко перед смертью повторял его на берегу Женевского озера, его перевел на греческий неудачливый вождь гетеристов Александр Ипсиланти. А у нас «Листок» Арно прежде переводили Жуковский и Денис Давыдов. Когда Дуров прочел об этом, это и смутило и в то же время польстило. «…Скажи, листок полуувядший, куда летишь? — Не знаю сам!..»

Восемь месяцев Алексеевского равелина привили ему взгляд философический, созерцательный. Друзья удивились бы этой в нем перемене. Не сами ли упрекали его за горячность, за вспыльчивый нрав? Впрочем, всегда ли друзья справедливы? Когда незадолго до ареста Сашу Пальма на маскараде какая-то маска предупредила о грозящей опасности, его это взволновало несравненно сильнее, чем Сергея Дурова. Уже и тогда он принимал многое философически.

«…Я мчусь по прихоти суровой, куда влечет меня мой рок, куда несется лист лавровый и легкий розовый листок…»

 

Утро города Санкт-Петербурга

Если житель Санкт-Петербурга и нуждался иметь при себе часы, то лишь только с возвышенною целью — отворотивши полу шинели либо сюртука и вытянув их из кармана на свет божий, дать окружающим полюбоваться и футляром, и цепью, и крышкой, дабы смогли по достоинству оценить владельца брегета. Для практических же необходимостей в каждодневном плавании по житейскому морю у берегов Невы не дале Охты или Коломны определение времени отнюдь не требовало механической точности, так что петербургский житель превосходно с этим справлялся безо всяких часов. Довольно было ему выглянуть из окошка, чтобы при виде хозяек с кульками и ридикюлями, подгоняемых морозом на рынки, или маленьких фигурок с сумками на плечах, едва переставлявших ноги по печальному пути в школу, и при виде синих армяков подрядчиков, как колесная ось ободом, окруженных серым кольцом нанимаемых рабочих, — чтобы по этой картине без ошибки понять, что в мастерских в этот час подмастерья надели сюртуки, а работники — халаты и принялись за дело, и, стало быть, давно уже за работою мужики с топорами, кирками, лопатами, пилами и молотами; что на чердаках, в мезонинах, в углах доходных домов скребут бритвами скулы и полощут ложки в стаканах, а в Адмиралтейской части за тяжелыми шторами зеркальных окон в спальнях царит полумрак; что бледные молочницы, крикливые продавцы овощей, мяса, рыбы уже опорожнили свои бидоны, лотки и корзины в руки полусонных кухарок и поваров; и что, стало быть, в начале девятый час.

Окруженная скачущими жандармами с саблями наголо длинная вереница извозчичьих карет протягивалась, проламывалась, прорубалась сквозь привычное течение жизни, точно массивная цепь сквозь часовой механизм, перекашивая зубчатки, изгибая оси, заклинивая стрелки и превращая циферблат в бессмысленный хоровод цифр. Армяки, чуйки, салопы, шубейки, шинели, тулупы шарахались в стороны, замирали как вкопанные на месте или бежали прочь. Чьи-то руки крестились, чьи-то рты плевались, а языки чертыхались или божились, а туловища чуть не в штопор извертывались от любопытства. В брошенных на снегу корзинах трепетала крылами птица. Падали второпях прислоненные к стенам домов елки, теряли на снег иглы. Семенящие в свои департаменты чиновники отрывали носы от воротников, оборачивались, роняли пакеты и свертки бумаг. От кого-то кто-то мимоходом прослышал и мимоходом же кому-то пересказал, будто на Семеновском парадном плацу артель плотников сколотила деревянный помост. «Неуж стрелять господ будут?!» И чем ближе к Семеновскому плацу, тем гуще и как бы устремленнее становилась уличная толпа, уже не кишела, не мельтешила, но упорно и постепенно густела, стекала с панелей на мостовую и втягивалась за каретами, как в воронку, в торопливое течение по направлению к плацу.

Был в разгаре девятый час — для народа день, ночь для высшего круга, а для прочих жителей города Санкт-Петербурга — утро.

 

Ханыков и его знакомые

Морозило, видно, крепко: стоило перевести дух, окошко тотчас затягивалось наледью, а на рыси и без того трудно было что-нибудь разглядеть толком. Но странно было бы прокатиться по Петербургу, никого не повстречав. Александр Ханыков упорно дышал на оконное стекло, пока вдруг не почудилось ему что-то знакомое в фигурке студента, кутавшегося в воротник шинели. Никак, Татарцев! За боковые ремни Ханыков рванул было стекло, да примерзло, проклятое. Он тряс его, дергал вверх, вниз и, наконец, поднажав, своего добился, но Татарцев уже был далеко, а мороз разом выстудил карету. Тут только покосился Ханыков на безгласного своего стража. Тот словно не замечал ничего, и Ханыков, прикрывшись от ветра сторкою, оставил окно открытым. Жаль было, что Татарцева упустил, но, однако, на такой рыси что крикнуть успел бы? Помахал бы — и все… Получил ли Татарцев его письмо из крепости, вот что важно. И исполнил ли просьбу выкупить в университете литографированные курсы, на которые он подписался? И потом, он оставил у служителя при шинелях на главном подъезде записки по технологии, и Татарцев должен был взять их — так взял ли? Книг, какие просил, Ханыков от него не получил, но книги, хоть и ученые, могли запретить, этого вполне можно было ожидать от скалозубов в генеральских чинах, но неужели даже письмо не отослали? Или, быть может, Татарцев сробел? Нарочно его, не кого другого просил, ни о чем, кроме ученья, не думает, на лучшем счету у начальства, не то что сам Ханыков, за неблагонадежность уволенный из университета и принятый потом лишь вольнослушающим. К счастью, не много было таких, как Татарцев, во всяком случае, среди хорошо Ханыкову знакомых. А вообще-то знал Ханыков едва не половину университета.

В петербургских студентах раздражало обезьянничество с германских, самые названия буршей, фуксов, вызовы по пустякам на дуэль, и дуэли эти, такие же пустячные, как и поводы к ним. Ханыков открыто смеялся надо всей этой глупостью, и если являлся кто со словами: «Вам посылает такой-то дурака» — формула означала вызов на дуэль, — то он осматривал посыльного с головы до ног и отвечал, что с дураками не имеет привычки знакомиться… Если сам он знал половину университета, то его, отчасти благодаря таким выходкам, знал, наверное, весь.

Разумеется, среди студентов встречались и посерьезнее люди. Поселить в их кругу социальные идеи Ханыков считал очень важным. И в этом Ханыкова всегда одобрял Михаил Васильевич Петрашевский. Познакомился с ним Ханыков у Плещеева, тогда студента-восточника, при поступлении в университет. Желание учиться, призыв к тому — вот чем поначалу увлек Петрашевский вчерашнего гимназиста, возбужденного историческим чтением и героя своего видевшего в Великом Петре, который учился и преобразовывал всю жизнь… «Будем взаимно, товарищественно образовываться, и тогда мы преобразуем себя, других, целое общество». Слова Михаила Васильевича упали на добрую почву. И вчерашний гимназист, благополучно сочетав в своем понятии систему Фурье с реформами Петра и в том провидев будущность России, уже не мог по натуре своей не увлекать за собою других. Даже тем, кого знал на здравствуй и прощай, говорил без конца про Фурье, а зацепив, заохотив, — давал книги.

Он был пропагатор от рождения. Кажется, даже старики-генералы сумели это понять, да Ханыков, впрочем, этого не скрывал, на вопрос о причинах либеральных идей и мнений ответил прямо, что первая — в его темпераменте. Но главным это было едва ли. В натуре заключалось предрасположение, не более. Главным же было — влияние эпохи, разлад между правительством и обществом, он так и объявил генералам. Вот что подало повод к брожению умов, к нравственному раздражению, которое не проходило, напротив, усиливалось и от этого, и от разлада вообще — теории с практикой, искусства с жизнью, божества с человечеством. Между тем теория Фурье предлагала лекарство ото всей этой «язвы века», все разлады приводила к единству!

Как же мог он утаить такое лекарство от приятелей своих и знакомых? И могли ли они после того, что от него узнавали, не искать сочинений Фурье?! А дальше — нанизывалась цепочка, и подчас не одна. Скажем, от его однокашника Ипполита Дебу-второго — к брату, к другу Ахшарумову, а там и к Европеусу, и к Кашкину… Для изучения и распространения фурьеризма заводились новые вечера, и Ханыков старался ни одного не пропустить — не говоря уж о пятницах Михаила Васильевича. Петрашевского Ханыков почитал учителем. Подражал ему даже в одежде, ходил в такой же широкополой шляпе и плаще-альмавиве… По совету учителя он принялся описывать деятельность кружков, где бывал, но болезнь, не отпускавшая прошлую зиму, помешала и в этом деле. А жаль. Из этакой летописи, думалось Ханыкову, даже старики-скалозубы усмотрели бы ясно, что не со злым умыслом, которого они так домогались, собирались кружки, но что самое роковое злоумышление заключалось в самой эпохе, в духе века… «Совершеннейшее противуречие слов учения с былями жизни вокруг» породило эти кружки подобно тому, как родило Гоголя, Лермонтова, молодого Достоевского, Белинского, Герцена: «удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения!»

Незадолго до болезни, осенью, Ханыков разговорился с одним студентом-филологом. И невольно увидал в нем себя недавнего, каким познакомился с Петрашевским… Дело было после лекции Никитенко, профессора теории словесности и цензора. Рыжеватый студиозус обратил на себя внимание своими вопросами — они выказывали работу мысли. Ханыков к нему подошел: «Так вас сильно интересует разгадка характера Гете? Сие сделано уже в науке». — «Вы имеете в виду Гегеля? Это не совсем то». — «Нет, Фурье, который нашел гамму страстей»… Вышли вместе из университета, и Ханыков стал рассказывать, как благодаря Фурье образовал свое мировоззрение. Не умолчал и о попытках провести теории в жизнь — об ассоциации братьев Бекетовых, товарищей, своих по университету, переехавших позже в Казань. Имен, впрочем, не стал называть, но общую квартиру на Васильевском острове в подробностях описал. Молодой человек слушал про все это с живым интересом, невзирая на осеннюю слякоть и ветер. И тогда же решил зайти за сочинениями Фурье.

После этого юноша зачастил к Ханыкову.

Фурье, правда, не вызвал у него особых восторгов; есть и здравые мысли, однако ж странностей бездна… на мистическую, мол, книгу похоже, средневековую или наших раскольников. Но разговорами и спорами о Фурье и фурьеризме не ограничились. Дух века и язва века — то самое, о чем говорил Ханыков своим следователям, — сами события как бы подготавливали общность во многом другом, это перевешивало расхождения.

Звали нового знакомого Николаем Чернышевским.

Как-то Чернышевский застал у Ханыкова Ипполита Дебу, и после непременного словопрения из-за Фурье перекинулись на политику, и тут более общего обнаружилось у новых друзей: оба говорили о возможности революции. Можно ли предупредить землетрясение? Ханыков сослался на Гумбольдта. Помните, в «Космосе»: этот твердый грунт, на котором стояли, в неколебимость которого верили, вдруг, видим мы, волнуется, как вода… Он показывал гостям своим множество элементов возмущения в России — раскольники, крестьяне, недовольные служилого класса. Николай Гаврилович со вниманием слушал и тут уж не спорил с Ханыковым, соглашался, говоря, что сам, правда, многого этого не замечал, но по убеждениям в конечной цели человечества стал монтаньяром, партизаном крайних республиканцев. Разошелся же с ними с обоими Ипполит Дебу. Фурье, говорил он, разрешил и задачу революции. Он писал против тех историков, что, сравнивая богатство и образованность прежней Франции и теперешней, приписывают развитие влиянию революции, тогда как на самом деле развитие произошло не от перемены правительства, а от успехов в точных науках, в технике. А «отчаянный фурьерист» Ханыков возражал на это! Неправ тот, кто думает, что от правительства ничего не зависит, утверждал он, не склоняясь даже перед Фурье. Зависит много: опережает ли оно и удовлетворяет возникающие потребности нравственные и материальные или же, напротив, подавляет их… и студент Чернышевский принял его сторону. Вообще он называл Ханыкова ужасным пропагандистом и держался с ним почти как ученик.

Вспомнивши этого студиозуса, Ханыков в морозной карете подумал: как хорошо, что не одни в университете татарцевы и есть такие, как Чернышевский. И хорошо, не успел он ввести Николая Гавриловича в «злоумышленный» круг, а то быть ему в крепости вместе со всеми.

Как-то летом на уездной ярмарке в Малороссии вышел спор с мужиками в трактире: много ль силы в народе? Там ни Гегель, ни Фейербах не могли помочь Ханыкову; взял не логикою, а наглядно. Пособие нашлось под руками — угостился семечками, что лузгали оппоненты. Грызть не стал, а выбрал покрупнее и с пристуком, как костяшку игры домино в заграничной кофейне, хлопнул об стол: «Вот, глядите, мужички, это что такое?» Те смеются: «Как что? — подсолнуха семя». — «Врете! — возражал Ханыков. — Это царь!.. А это?» — «А и это семя!» — «И это врете — министры его с чиновниками!» И покрывал полною горстью: «А вот вам народ — кто отыщет под ним царя да министров?.. Подавит все власти!»

Потому и поддакивал Ханыков Михаилу Васильевичу, когда тот звал действовать на ремесленный класс народа. Мало того, что многочислен сам по себе. За вожаками из этого класса в случае надобности пойдет, может, по сто человек за каждым, во всем им преданных, потому как они в простолюдье свои. А недовольных долго искать не надо, Михаил Васильевич поминал к слову жильцов у своей матери в доме, людей все больше мастеровых, простых. Об том Ханыков не забывал и хотя не записывался, как Петрашевский, для расширения знакомств в Мещанское общество, но не упускал возможности поговорить с мещанином. Так было с табачным лавочником, что, подав ему папиросы, сопроводил их цитатою из Шекспира: вдруг выяснилось, мелочной продавец мечтает о драматической сцене… Ханыков стал заглядывать в лавочку на Петербургскую сторону, даже Петрашевского с собой приводил. Бойкий на язык человек мог найти свое место в случае надобности на площади… Ежели искать, говорить — с извозчиками, лодочниками, приказчиками, дворниками, — один ли в народе найдется такой?! А разговориться можно всегда. Вот он, Ханыков, сумел даже в крепости — с часовым… наверно, и с нынешним своим стражем сумел бы, хоть тот промолчал всю дорогу, и даже теперь молчал, когда Ханыков его вконец заморозил.

…За окном, то равняясь с каретой, то немного от нее отставая, а то обгоняя — то слегка пришпоривая, то сдерживая серого жеребца, — гарцевал, как на картинке, всадник с саблею наголо, Ханыков успел уже привыкнуть к нему, почти перестал замечать, глядя с жадностью на пробуждение петербургских улиц. Заслонить их от него тот не мог. Но едва Ханыков выглянул из кареты — на повороте улиц изогнувшаяся кавалькада напомнила ему поезд, точно на Царскосельской железной дороге, — и в открытом окне соседнего «вагона» увидал чью-то голову, — он не только лица не успел разглядеть, и рукой не махнул, как снаружи раздался зычный окрик жандарма:

— А ну наза-ад!!

 

Из-за кулис

Как и все последнее время, Ивану Петровичу Липранди дурно спалось эту ночь. Мучали старые раны. Он поднялся ни свет ни заря, но вместо того чтобы, облачась в свой турецкий халат, засесть, по обыкновению, за письменный стол, занял место у окна, вгляделся в предутренний сизый сумрак. Вчера узнал от верных людей — на утро назначена церемония казни, и хотя передавали, что по воле государя едва ли кого казнят, утром всех повезут из крепости на Семеновский плац. Так что дело, начатое Иваном Петровичем без малого два года тому, нынче выйдет к концу.

Он, однако, прямого касательства к делу давно не имел, со дня арестования. В главную Следственную комиссию его призвали всего лишь три раза. Да в комиссии князя Голицына по разбору бумаг и книг арестованных давал изредка по желанию князя свои заключения. В общем был за кулисами, происходившее на сцене составляло для него тайну. Там, на сцене, действовал старый приятель Дубельт…

Не много времени понадобилось этим господам, чтобы оборвать нащупанные с таким трудом нити, чтобы закруглить в месяцы то, на что он, Липранди, полагал в своих расчетах годы. Разницы этой причина была ему ясна. Он смотрел в корень и хотел подрезать его. Ибо зло на его взгляд, отнюдь не ограничивалось людьми, коих агент встретил у Петрашевского, Это был не мелкий заговор нескольких разгоряченных голов, но всеобъемлющий план общего движения, переворота и разрушения путем действия пропагандой на массы. И это неторопливое подготовительное действие таило в себе куда большую опасность, нежели мгновенный взрыв. Он чувствовал, что в руках только некоторые нити, полагал проследить за ними, — увы, заручась высочайшею волею, его отстранили. Вместо того чтобы добраться до корней — схватили тех, кто под руку попался. Топорная работа Леонтия Васильевича не ограничилась только арестованием. Разве обследование в крепости велось как должно? Когда бы Иван Петрович Липранди подобным образом действовал в свое время во Франции или противу турок, ему бы давно не сносить головы.

Кроме сходбищ у Петрашевского, у Дурова, у Момбелли, собрания, литературные общества — даже женские! — какие-то бесчисленные кружки, словно сыпь, разнеслись по всему Петербургу — как было не исследовать сношений между ними?

В разных местностях разбрасывались листовки, бунтовали крестьяне, обнаруживались поджоги — могло ли это происходить без двигателя? И не было ли там в это время петербургских эмиссаров, как Черносвитов в Сибири, Тимковский в Ревеле или Плещеев в Москве?..

А беспорядки в разных учебных заведениях — не вела ли к ним нить от учителей, наставников и воспитателей, подобных Львову и Толю?

До его слуха дошло, наконец, что Комиссиею была открыта и тайная типография! Не для тискания же театральных афишек подготовлялась она, а, конечно, для распространения идей, не исключено, что воззваний! Можно было пропустить такое? Уж не с целью ли принизить чужое раскрытие?! Ведется-то как? Если нынче кто принадлежит ведомству, где носят воротник черного цвета, а завтра переменит оный на красный или синий, значит, то, что отстаивал накануне, должен опровергать?.. Самолюбие Третьего отделения было оскорблено!

Покойный министр финансов граф Канкрин однажды, должно в сердцах, весьма метко выразился по поводу чиновной машины, уж кто-кто, а граф ее знал! Он сказал, что господин в ней — как-нибудизм. То и дело сталкиваясь с этим по службе, действительный статский советник Липранди, тем не менее, всякий раз раздражался — настолько сам был «как-нибудьизму» чужд.

И когда призвали его в Следственную комиссию, он (разумеется, с ведома своего министра) высказался перед нею, как велел ему долг, до конца.

Он старался объяснить, что это заговор не обыкновенный, какие бывают из людей однородных, как, например, по его мнению, в двадцать пятом году, когда в заговоре участвовали исключительно дворяне, и по преимуществу военные. Тут же сеть была заткана такая, чтобы все народонаселение захватить!..

Он пытался убедить следователей: заговорщики, связанные одним каким-то определенным умыслом, не столь опасны, как люди, предавшиеся мечтательным утопиям безо всяких личных причин. Ибо эти, вообразив себя призванными переделать человечество, готовы быть апостолами и мучениками. Их ничто не остановит, ибо они полагают, что действуют не для себя, а для блага рода человеческого, не для настоящей только минуты, но для вечности…

Наказание отдельных лиц тут не может стать целью. Ибо корень зла не в поступках надо искать, а прежде того — в идеях. Да и вообще казнь за политические преступления не встречает одобрения в народе. С идеями должно бороться не иначе, как также идеями! А чтобы выработать противоядие, надобно время.

Он готов был, в подтверждение сему, привести пример из другой изученной им области — из истории церковных смут. Со времен царя Алексея Михайловича применялись к отступникам меры строгости. Поняв их тщетность, царь Петр хотел прибегнуть к мерам убеждения. Но мало было познаний. И раскольничьи вопросы оттого именно и остались не опровергнуты…

Но члены высочайше учрежденной Комиссии торопились. Или, может быть, их торопила невидимая могущественная рука. Не исследований аналитических, не философских и, может быть, горьких истин ждали от них, а улик для суда.

Когда дня через три Иван Петрович случайно столкнулся с генералом Набоковым, старик на него напустился: «За что вы нас засадили еще недели на три с вашим мнением? Мы дело-то почти закончили, а теперь опять!..»

Увы, доводы Ивана Петровича оказались гласом в пустыне. Хуже того, его главный агент, по неосторожности Третьего отделения разглашенный публично — и, кто знает, только ли по неосторожности это произошло, — в награду за усердие не только не получил обещанного места в департаменте, но и лишился всех своих прежних занятий, стал жертвою злоязычной молвы, его оскорбляли на улице обидными выражениями, даже угрожали. И защитить его сам Иван Петрович оказался не в силах, ибо почувствовал на себе, что и кругом него плетется некая неосязаемая, но тем не менее непреступимая паутина.

От этого мерзкого ощущения он не мог избавиться даже у себя дома. До того дошло, что намедни его гость, профессор географии и статистики, сказал ему в глаза, у него-то в доме, что опасается, уж не спрятаны ли за корешками книг шпионы.

Мало-помалу Иван Петрович уверился, что за всем этим торчали лисьи уши обходительнейшего Дубля, даром что на людях Леонтий Васильевич не упускал случая показать Ивану Петровичу прежнее расположение, за что Иван Петрович, разумеется, принужден был платить ему тем же…

Нет, длинная процессия окруженных жандармами карет, неслышно проплывшая мимо Ивана Петровича за двойными рамами закупоренных на зиму окон, не вызвала в нем радостных мыслей, как бывает при успешном завершении тобою открытого дела. Корень зла, которого он хотел доискаться, остался нетронут, были срезаны лишь молодые побеги.

Зло притом загонялось внутрь.

Теребя кисти турецкого халата, стоявший за занавесью… за кулисами Иван Петрович Липранди нимало не сомневался, что рано или поздно оно снова вырвется на поверхность, и, возможно, в ином, опаснейшем виде.

Тогда хватятся Ивана Липранди, ан могут и опоздать.

 

Львов. Зачем не бежал…

При повороте с Владимирской улицы на Загородную Федор Львов высунулся было из окна в надежде увидеть, что собою представляет странная процессия, которой он не по своей воле участник, и, точно, увидел чье-то лицо в окне другой кареты, но окрик конного жандарма, увы, сразу же заставил втянуть голову — как улитка.

Спохватился при этом крике всю дорогу не сказавший слова солдат и поспешно закрыл окно. Даже безобидного развлечения смотреть на людей не положено было арестанту. И заныла никчемная, заднего ума, мысль: почему не бежал, когда мог?.. Ведь мог! Мог! Не гнил бы заживо в каземате, а изучал себе свою химию где-нибудь в Берлине, а то и в Париже!

…Тою ночью в апреле, после того как прибежал к нему из казарм солдат с вестью, что забрали Момбелли, он напрасно спешил жечь бумаги, ожидая, что вот-вот явятся и за ним. За ним не явились, хотя слух об ночных арестах в то же утро разнесся по городу. Называли верно Достоевского Федора, Петрашевского, и, как прознал дворник, всю ночь по городу сновали кареты. Недоумение, отчего его обошли, разъяснилось тогда же. Посланный в казармы денщик вернулся, разведав, что взят в полку другой Львов. Ошибка была очевидной, не могла не открыться; однако дала Федору Львову отсрочку. Случай воспользоваться этим подарком судьбы представился в тот же день.

Пожаловал к нему собственною персоною его дядюшка. Протянул пачку ассигнаций: «Тут полторы тысячи, все, что можно было найти дома. Бери и послушайся моего совета. До вечера убирайся, чтобы духу твоего не было в Петербурге. На первых порах поможем, а потом что бог даст…» Федор, растроганный, поцеловал дядю. А от предложения отказался. Бросать товарищей в беде не хотел.

За ним приехали через неделю, под утро, и отвезли в крепость. Уж там ему не однажды вспомнился дядин визит и разговор их, и всякий раз он испытывал горечь, оттого что по доброй воле выбрал тюрьму. Разумеется, ничего уже нельзя было поправить, поздно было, но если бы можно? Опять бы по-своему поступил.

Да, он бывал в собраниях у Петрашевского, у Момбелли, у Дурова, и у Спешнева на обеде был, и сказку Григорьева слушал, слушал, что говорили другие, и разговаривал сам. Да, и книги читал, и участвовал в рассуждениях, и как химик, специалист, давал советы о литографическом камне. Да, желал такого общественного порядка, в каком возможна была бы свободно-разумная деятельность каждого. Но что двигало им — с детства с самого? Любовь. Любовь к людям. И желание им счастья.

Ставши взрослым, посвятив себя занятиям положительными науками, он избавился, понятно, от своей детской чувствительности, но в ранней юности это так захватывало его, что, казалось, он готов был обнять и прижать к сердцу весь мир.

Увы, следователи выудили из откровенности его одно то, что могло послужить к обвинению.

«Что же выше, по-вашему, — спросил князь Гагарин, — человечество, государство или семейство?» И когда он сказал, что понятие о человечестве как понятие общее выше частного, князь воскликнул злорадно: «Значит, когда бы интересы человечества не сошлись с интересами государства… вы бы ими пожертвовали! Я этого ожидал — это совершенно согласно с мнением вашего учителя!» Кого князь подразумевал под учителем? Должно быть, Фурье…

Увы, со своим прямодушием Львов долго не мог понять, чего же хотят от него генералы-следователи. Был готов им помочь для скорейшего окончания дела. А они его готовность истолковали по-своему. И когда наконец их намерения открылись ему, он возмутился и ужаснулся. Пережил, пожалуй, самый страшный момент в своей жизни.

Химик, он представлял себе мир, материальный мир как гигантское скопище частиц материи — атомов. Сочетаясь по-разному, эти кирпичики мира составляли все многообразие его, сами будучи одинаковы… и одинаково ничтожны. Разумеется, люди, энциклопедически образованные, почитая себя всезнающими, но не зная основательно ничего, не вмещали этого в своих головах. Как-то спорить пришлось с Ястржембским, утверждавшим, что материя-де есть лишь результат действия двух сил — расширительной и сжимательной. Не было никакой возможности переубедить этого господина… Незначительный этот случай, казалось, совсем забылся — и неожиданно вспомнился в каземате, после того как князь Гагарин предложил сочинить донос… Всегда любил Федор находить параллели в природе, удачными находками немного даже гордился, как, к примеру, когда на опыте с фосфором демонстрировал в классе контраст тьмы и света в их фигуральном значении… Воротясь же в каземат от Гагарина, вдруг ощутил свою полную беспомощность и ничтожность, атомарность свою в этом враждебном мире пред игрою властвующих в нем сил — никак уж не расширительных, безусловно сжимательных… И тогда первый раз всерьез пожалел, что не воспользовался в свое время предложением мудрого дядюшки.

…В тот день выспрашивали о несостоявшемся «братстве Николая Момбелли» (в Комиссии называли это также «тайным обществом со Спешневым») — выспрашивали придирчиво, въедливо, с дотошной канцелярской прилежностью, и наконец предъявили какую-то бумагу о вступлении в Русское тайное общество, о котором он и не слыхал никогда. После этого долгого, мучительного допроса, цель которого была такая же, как у паука по отношению к мухе, не успел Федор Львов прийти к себе в каземат, как его опять потребовали в Комиссию.

У длинного стола в комнате был один князь Гагарин. Вопреки обыкновению, он встретил Львова участливо. Сказал: «Вы штаб-офицер, в таких летах потерять все — это ужасно!» «Я верю в милосердие государя и вашу справедливость», — учтиво ответил Львов, на что Гагарин воскликнул: «Милость государя надо чем-нибудь заслужить!» — и показал, не мешкая, статью закона, которая дает эту милость доносчику.

Львов, маленький ростом, вскинулся было защитить свою честь, но князь не дал ему рта раскрыть и сказал с властной силой: «Слушайте внимательно и старайтесь хорошенько понять. Что вы до сих пор показывали — пустяки. Но дело — государственной важности, тут никого не надо щадить. Вы человек умный, вы не могли надеяться на одних своих товарищей. Вы искали опоры для себя посильнее, чтобы осуществить ваши намерения. Скажите же, на кого вы надеялись?»

Лысый князь проговорил это все одним духом и, в упор уставив недоумевающему Львову в глаза недвижный взгляд змия, искушал полушепотом: «Не бойтесь, как бы ни было высоко поставлено это лицо — я, конечно, не могу назвать его вам, — но вы назовите, повторяю, как бы высоко, выше всех нас, исключительно ни было оно поставлено — назовите его!»

Оскорбленный, что его толкали к доносу, Львов, однако, не мог понять, куда именно гнул коварный сановник, в кого метил, и попытки додуматься оттеснили обиду, а шипение князя доносилось как будто в тумане: «Конечно, быть может, оно не имело с вами прямых сношений, но тут все важно: улыбка, одобрение, слово, полуслово, предупреждение, все имеет значение! Вот вам бумага, возвращайтесь в каземат и пишите!..»

…Он полночи терялся в догадках, а прозрев — себе не поверил. Гагарин метил в наследника престола российского! Вот в кого, не иначе.

Года за два до ареста приятель Львова Момбелли устраивал литературные вечера в Московских казармах. Собирались офицеры и других полков, дверь открыта была всем знакомым, только условились записных литераторов избегать. Читали собственные и переводные статьи, наводили на них критику, не жалея друг друга. Упражнялись и в юмористике, и в софистике. Скажем, один из приятелей софистически доказывал превосходство невежества над знанием, а другой — что Наполеон никогда не существовал, это, мол, миф. Была там и музыка для избежания монотонности. Впрочем, Львов читал об ученых предметах — взгляд химика на природу и другое в таком роде. Мало-помалу в городе заговорили об этих вечерах, о либеральном их духе. Дошло до начальства, Николаю Момбелли посоветовали отменить их, а когда он совету не внял, полковой командир намекнул, чтобы не продолжали в казармах… и что дивизионному начальнику, хотя сам он кривотолкам не верит, все же будет весьма неприятно, если до государя дойдет. А дивизионным начальником был наследник престола…

К чему лысому князю было впутывать царевича в кружок вольнодумствующих офицеров? А что хотелось ему именно этого, к полночи Львов удумал в своем каземате… но зачем, в каких видах? В логически устроенную голову это не укладывалось, пока Львов не вспомнил, как на тех же вечерах у Момбелли их общий приятель, большой любитель истории, читал о процессе царевича Алексея Петровича. Про смерть его толковали всяко, ясно было одно — сын восстал на отца и за то поплатился. Кто знал, может, и у царевича Александра Николаевича нелады с родителем и кто-то пожелал попользоваться этим? И как раз подвернулся какой-то штабс-капитанишка, а именно он, Федор Львов. Вот тут его и обдало холодком ощущение собственной атомарности во власти могущественных сил… Не он подвернулся бы, так другой… Донос, отречение… взрывная реакция, и доносчик уже не атом, но — историческое лицо! Если бы его не было, его следовало бы выдумать — изречение Вольтера, излюбленного автора Николая Момбелли. Ах, зачем не бежал, покуда мог, — только мелькнула мысль и исчезла, поздно было жалеть об этом.

На бумаге, у Гагарина взятой, в полутьме, при мерцании коптилки вместо доноса он написал: «…Прошу на основании указанной мне статьи Свода законов не испрашивать мне высочайшего помилования, ибо я его в этом смысле не заслуживаю…»

И твердо и с облегчением подписался.

На другой день Гагарин, как обещался, опять призвал его в Комиссию и, опять один в комнате, с благосклонностью принял от него бумагу. Глянул искоса и позеленел: «Что вы тут намарали? Вы меня не поняли, не хотели понять! И к чему это неуместное самолюбие!.. Оно вам многажды повредит!..»

По тому, как все складывалось в дальнейшем, похоже было, что лысый князь не бросал слов на ветер.

…И еще было похоже, что поездка по морозному Петербургу подходила к концу. Покачивание и поскрипывание кареты как-то вдруг прекратилось, оборвалось; распахнули снаружи дверцу, и в прихлынувшей тишине кто-то повелительно произнес:

— Выходите!

 

Момбелли. Конец одиночеству!

— Выходите! — услышал он и с высокой подножки кареты послушно шагнул в снег.

Местность узнал сразу же, едва огляделся, — пустынный заснеженный прямоугольник с невысоким валом по краю, дома в отдалении, купола церкви: Семеновское плац-парадное место. На валу, перед которым обыкновенно на стрельбах устанавливали мишени, было черно от народа. Так вот, значит, куда несло эту бездну людей, которых обгоняла, распугивала по пути процессия, а он-то еще дивился, отчего вся толпа шагает в одну сторону. Не одни парады и стрельбы устраивались на просторном плацу, экзекуции также, лейб-Московского полка поручик бывал тому сам свидетель…

Вмиг охвативши глазом картину, не успев еще установиться на подробностях, он услышал, как кто-то окликнул:

— Момбелли!

Вгляделся в переминающихся с ноги на ногу, не по погоде одетых, озябших людей и, узнав, прокричал:

— Петрашевский!.. Григорьев!..

Долго трясли руки друг другу, всматривались в измененные крепостью лица, и эти видимые перемены, и общность судьбы сразу заставляли прощать такое, чего, быть может, при иных обстоятельствах невозможно было бы простить вовек.

Бледны, худы, измучены были все, Петропавловская крепость никого не щадила, но разительнее других заключение отразилось на Спешневе. Куда подевалась надменная его красота и цветущий вид? Он сделался изжелта-бледен, глаза и щеки ввалились, седина просверкивала в большой бороде… У Момбелли с ним в Третьем отделении был памятный разговор — Спешнев просил не открывать их отношений и говорил, что при арестовании у него забрали солдатскую сказку, которую дал ему Николай Григорьев; само собой разумелось, что от него ничего не узнают, доносчиком он не будет… Из Третьего отделения Момбелли повезли с Григорьевым вместе. В карете он передал Григорьеву слова Спешнева… которых тот, увы, не сдержал. Теперь Момбелли заговорил было с Григорьевым о той последней их встрече, но Григорьев молча смотрел на него пустыми, ничего не выражающими глазами.

Между тем кареты еще подъезжали.

После первых приветствий и восклицаний каждый вновь приехавший неизбежно включался в беседу, в стороне от которой остаться не мог никто. «Что с нами сделают?» Сколоченный из досок помост вызывал невеселые предположения.

— Вон видите наш эшафот?!

Студент Ханыков говорил, посмеиваясь, незнакомому Момбелли человеку:

— Наконец-то, Шапошников, твое мечтание сбудется — взойдешь на подмостки!

— Для чего столбы у эшафота? — интересовался кто-то.

— Привязывать будут, военный суд, казнь расстрелянием.

— Нас? За что?!

— А эти кто же, вон те, у огонька? — простодушно спросил Федор Львов у Момбелли, указывая на костер неподалеку.

Возле костра топтались два мужика — один коренаст, краснонос, чернобород, другой желтолиц, суетлив.

— Надо думать, классические персонажи подобных представлений, — за Момбелли отвечал Петрашевский.

Львов не понял:

— А именно?

— Именно палачи.

— Что ж они, головы, что ли, рубить станут?

— А это уж как им прикажут…

Увиделись после долгой разлуки братья Дебу, бросились обниматься. Младший, едва освободившись из рук брата, закричал в возбуждении:

— Ахшарумов! И ты здесь!

Но объятия были прерваны громким окриком генерала, видно, главного здесь на площади; среди множества офицеров один он разъезжал верхом.

— Это кто же такой? — спросил Петрашевский Момбелли.

— Сумароков, командир гвардейской пехоты.

Генерал по-своему расценил радостную встречу друзей.

— Теперь нечего прощаться! — заорал он. — Поставить их!

По генеральской команде явился какой-то чиновник, стал выкликать по списку:

— Петрашевский!

— Момбелли!

— Григорьев!

И так два десятка имен — двадцать первым был Пальм.

Когда всех построили по порядку друг другу в затылок, перед Петрашевским возник священник — погребальная черная ряса, крест в руках — и во всеуслышанье объявил:

— Сегодня вы узнаете справедливое решение вашего дела. Последуйте за мною!

Повернулся, словно по команде «кру-гом!», и двинулся по глубокому снегу в обход построенных на плацу войск, как бы вытягивая за собою все длинное шествие.

Стояли в каре баталионы гвардейских полков — тех самых, где служили провинившиеся офицеры. Предводительствуемые священником, петрашевцы гуськом шли вдоль строя по внутреннему обводу незамкнутого четырехугольника, переговаривались на ходу:

— К чему эти неуместные церемонии перед строем?..

— А вы предпочитаете сквозь него?..

— Каламбурить изволите перед эшафотом?

— А вы предпочитаете после?

В неожиданной паузе — оттого, что этого после у кого-то из них могло вовсе не быть, — Момбелли серьезно сказал:

— Так делается для назидания войска.

Едва увидел выстроенное каре, вспомнилось, как приводил на Семеновское парадное место для присутствия при экзекуции команду зрителей своего полка. Как егерей — исполнителей — построили в две шеренги лицом одну к другой. Как торопливо роздали шпицрутены — длинные прутья толщиною с палец, и солдаты стали ими махать, как бы примериваясь, а командующий прокричал им речь, состоящую из угроз, обещая прогнать сквозь строй тех, кто слабо бьет.

…На второй тысяче Момбелли со своей линии зрителей, составленной из команд многих полков, заставил себя посмотреть на мученика. Скрещенными кистями рук тот был привязан к прикладу ружья, за штык унтер-офицер тянул его, удары сыпались с двух сторон при оглушающем барабанном бое. Вид был ужасен. И эти мелькающие под барабанный бой прутья, и отвратительная физиономия генерала, орущего, чтобы сильнее били, сама от натуги багровая, как кусок мяса… Он думал о солдатах, действовавших расчетливо и беспощадно, как тысячерукий дракон. Он видел не согласное и старательное исполнение приказа баталионом, где все, как один, а тысячу замуштрованных до умопомрачения мужиков, бесконечно разъединенных в своем единообразии, и не хуже красномордого генерала знал, что двигало каждым при истязании себе подобного: страх оказаться на его месте.

Эгоизм в чудовищном развитии. Всякий думает лишь о себе, все разъединено. Нет искренности, нет правоты — и потому-то нет доверенности, нет общественности, не видно сочувствия к истине. Понимали ли его товарищи, что привело его к мысли о братстве, взаимной помощи? Он не раз говорил все это, говорил о русских рабах, с ним современных, а не о тех русских, которые по уничтожении деспотизма будут удивлять человечество примерами геройства и возвышенности чувств. В чем состоит цивилизация, если не в слитии интересов и душ?.. «Господа! Ведь это дикое состояние народа!»

«Десятки миллионов лишены прав человеческих, а небольшая каста счастливцев нахально смеется и над бедностию, и над несчастием, и над справедливостию, — так говорил и так записывал когда-то Николай Момбелли. — Но и эти-то самые избранные напрасно забывают, что как разъединение способствовало их быстрому возвышению, точно так же оно может быть причиною их быстрого падения… Никто не обеспечен и ничто не обеспечено под деспотизмом».

О, это одиночество среди себе подобных! Когда бы преодолеть это, — не на спину несчастного непризнанного героя, не позволившего надругаться над личностью своею, опустились бы прутья, а на обидчика его капитана, или, того хуже, на красномордого генерала, или, того хуже…

«Нет, император Николай не человек, а изверг, зверь, он тот антихрист, про которого говорится в Апокалипсисе. О россияне! ради бога, опомнитесь, пока еще можно поправить зло…» Увы, слова, поверенные им бумаге, попали в руки судей. Впрочем, он, Гражданин Момбелли, и деспота не послал бы под шпицрутены. Довольно бы посадить этого мерзкого человека хоть ненадолго на пищу витебского крестьянина, на хлеб, который Момбелли там видел, похожий на конский навоз, перемешанный с соломою.

Верно, говорить он не мастер, конфузился, сбивался, так что на вечерах, когда еще собирались в полку, иные даже упрекали его в небрежности, беспорядочности речей и умствовании, хотя именно рассудка не хватало ему, он слишком отдавался на волю чувств, но товарищи этого не понимали и, случалось, подсмеивались над его неосновательностью. Когда под одной из статей он подписался «Citoyen Mombelli», то прозвище — Citoyen — Гражданин — так и пристало к нему. И мало того. Как-то был он в гостях у приятеля. Вдруг из потайной двери появился некто в черном плаще и, объявив себя агентом всемирного заговора, при всеобщем внимании вручил Гражданину Момбелли диплом на имя члена всемирного тайного общества «Вейндеграв». Мистификация, впрочем, не продержалась долее вечера — сам хозяин со смехом признался в проделке. Костюм оперного заговорщика достали у гробовщика, а печатью с надписью «вейндеграв», оказалось, клеймили бутылки на стекольных заводах. Приятель ее на улице подобрал… Нет, Гражданина Момбелли в полку не принимали всерьез — так пускай же хоть с опозданием, но увидят, как в нем несправедливо ошиблись.

Когда скорбное шествие приблизилось к фронту московцев, Момбелли подтянулся, выпрямился, точно стал выше ростом, и, стараясь шагать как можно тверже, замахал рукою однополчанам, хоть и не сразу сумел разглядеть в строю знакомые лица. Он хотел показать, что не страшится уготованной ему судьбы, какова бы она ни была. А через несколько минут по его примеру так же шел мимо строя егерей его друг Федор Львов. И только понурый Григорьев еще заметнее съежился, едва поравнялись с конногвардейцами.

В сущности, в том не было со стороны Момбелли ничего напускного. Судьба его была решена. И его, и его товарищей. И, быть может, впервые он не чувствовал себя среди людей одиноким. И не боялся смерти. Пока шли вдоль войска, продолжался все тот же один разговор: что с ними будет. Момбелли в нем не участвовал. Ни он, ни шедший впереди Петрашевский. Что судьба их была решена, в том сомнения не было; и сейчас они должны были открыть сию страшную тайну. Он давно говорил, что в России все тайна… И ложь. Их держали в секретной тюрьме, допрашивали в Секретной комиссии, их тайно судили, присудили к чему-то и сюда, на плац, привезли. И вот уже здесь, на плацу, обойдя войско, возвращаясь к дощатому эшафоту мимо врытых в землю с недвусмысленной целью столбов, люди еще рассуждали — неизвестно, что с ними будет, и, вероятно, всех на каторгу… Положительно ничему нельзя было верить! Потому что рабы всегда волею или неволею стараются предупреждать желания своих притеснителей. Отсюда наклонность к тайнам и ко лжи — который раз мог убедиться Момбелли — обратилась в привычку.

Священник, путаясь в полах своего облачения, по ступеням первым взошел на помост, за ним по очереди поднялись остальные. Неподалеку от помоста все так же стояли группками офицеры, разве только увеличилось их число. И командующий генерал все так же монументально возвышался на лошади. И по-прежнему топтались возле костра два «классических персонажа»…

 

На валу

Толпа на земляном валу с краю плаца с каждой минутою прибывала, густела.

— Озяб, ваше благородие? — потешался в толпе над студентом бородатый мужик в полушубке. — А вот был бы там, — он указывал рукою в поле, — должно, парился бы на морозе?!

Студент зябко кутался в воротник потертой шинельки и с ожесточением переминался с ноги на ногу.

На обширное поле входили войска и останавливались по сторонам, замыкая пустынный заснеженный прямоугольник. Там, внутри него, чернел другой прямоугольник, поменьше — невысокий дощатый помост, возле которого толпились господа офицеры, а неподалеку горел костерок.

— Ешафот, — объяснял бородатый соседям, — на его злодеев взведут, а потом вон к ентим столбам… А уж там…

— За что же их, господи?! — ахала разбитная бабенка с корзинкой; послали на рынок, да невзначай по дороге свернула, теперь полошилась, что долго не начинают, как бы барыня не хватилась. — За что ж их?

— Едут! Едут! — загалдели вокруг, когда вдали показалась группа всадников с генералом.

Бабенка ахнула:

— Неужто сам царь?!

— Они не поедут, — сказал с сожалением похожий на приказчика парень в картузе, придвигаясь к бабенке поближе. — Или наследника послали?

Он явно обращался к авторитету бородатого мужика, и тот не задержался с ответом:

— Какого наследника? Енерал!

Тут же бормотал и крестился пьяненький человечек:

— Прости нам, осподи, грехи наши тяжкие!

В еще более потертой шинельке, чем студент, он был не то из дьячков, не то из тех борзописцев, что пришпиливают на дверях своих вывеску: «Всеобщий секретарь для вдов и разного рода требований».

— Осподи, помилуй нас грешных!..

А толпа опять зашумела:

— Везу-ут!

На сей раз, действительно, в окружении всадников показался длинный поезд извозчичьих карет. Одна за другой кареты въезжали на плац, и возле помоста из них высаживали по одному седоков.

— Здороваются, вишь!

— Обнимаются! — радовался молодой приказчик. Серыми шеренгами недвижно стояли по сторонам поля солдаты.

— Неужто не зябнут? — удивлялась бабенка.

Приказчик ржал:

— А ты поди-ка погрей всех!

Как на ярмарке у балаганов, где показывали глотающего людей крокодила в кадке или ученых собак, танцующих польку, толпа нетерпеливо гудела.

Когда осужденных погнали гуськом вдоль шеренг, студент вспомнил, как нынешним летом появилась в Петербурге афиша: «Август Леде на колоссальном шаре „Москва“ предпримет воздушное путешествие» — и весь город высыпал на улицы в назначенный час. Народ жаден до зрелищ. Но откуда узнали о нынешнем? Ведь на сей раз никаких объявлений не было, только извещение в «Русском инвалиде», да сегодняшний нумер никто еще, конечно, не успел прочитать…

Увязая в глубоком снегу, осужденные обошли кругом поля, обвели его цепочкой следов и вернулись к помосту. И один за другим поднялись на него: пять, десять… двадцать один человек.

Самому студенту сказал вчера вечером о предстоящей экзекуции приятель из типографии — видел гранки, и среди осужденных назвал знакомого по университету Александра Ханыкова. Из «Русского инвалида» трудно было уяснить их вину. Что-то было о пагубных смутах и мятежах в Европе, что-то о безначалии, порицании, богохулении и дерзких словах… Но найдется ли порядочный человек, кто в компании с друзьями не произносил дерзких слов?.. В университете еще весной волновались из-за этого ареста. А Николай Чернышевский, чья резкость во мнениях так не вязалась с его мягким женственным голосом, еще тогда заявил, что не усомнился бы вмешаться в их общество и со временем, конечно, вмешался бы.

Лиц издали нельзя было разобрать, но бабенка все же ахнула:

— Молодые!

— Ты гляди на лопасти, понял? — поучал между тем приказчика всезнающий бородатый мужик. — Эвон, у гренадеров конных из-под касок, вишь, на спины свисают? А уж за ними — энто московцы, понял? А уж за энтими — там егеря!

Белые перевязи поверх солдатских шинелей напоминали покосившиеся кресты. Мохнатые шапки возвышались над белыми крестами, точно зловещие черные птицы. А вкруг белого поля за частоколом штыков, как траурная рамка, чернела цепочка следов.

Только черное с белым. Резко, жестко, без полутонов.

— На крраул! — разнеслась по плацу команда. Штыки разом дернулись и застыли, и так же разом дернулась и затаила дыхание толпа.

Только «всеобщий секретарь» по-прежнему прибарматывал пьяненько:

— Помилуй нас, грешных, осподи!

 

Достоевский. Три четверти часа

Крестный ход за батюшкой был целое путешествие или, во всяком случае, казался путешествием после коротких одиноких прогулок по садику равелина. Едва поднявшееся над горизонтом солнце еще почти не грело — но только не того, кто так долго его не видал… кто восемь месяцев жил одной своей головою и больше ничем. Все уходило в голову, а из головы — в мысль, решительно все, он чувствовал себя, будто под колпаком, из-под которого воздух выкачали. Только представить себе, что слова, видения, образы, стучавшиеся в его голову, могли остаться за крепостными стенами… стоило представить это себе, как охватывал ужас. За товарищей он ужасался, за тех, кто лишен был этих осаждавших его мыслей. Они спасли его в тесном ящике, куда замкнули душу живую. Он не упал духом и не потерял даром времени: придумал два романа и три повести. Одну из них, «Детскую сказку», окончил. И понял: как живуч человек… От свежего ли воздуха, от близкого ли приговора кружилась голова, и хотелось, чтобы уж поскорее все выяснилось, определилось. Он не верил, не мог поверить в назначение серых столбов! За что? За то, что желали добра страждущим своим братьям? Нет, товарищи его правы, те, кто думает, что столбы эти там, в стороне, поставлены в назидание, для острастки… Впереди ссылка…

Что же, жизнь везде жизнь! Подле него будут люди, и быть человеком между людьми, и остаться им навсегда, в несчастьях не унывать и не пасть — вот в чем жизнь. Но голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства? Но память? — мучился он. — Образы, созданные и еще не воплощенные? Они изъязвят его… И все-таки — утешал он себя — останется сердце и та же плоть и кровь, которая так же сможет и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это ведь тоже жизнь.

Да будет ли еще это все? Он ведь не слышал своего приговора. А ну как товарищи его обманулись? И жизнь оборвется вон там, у серых столбов, шагах в тридцати от помоста?

Наконец людей на помосте расставили по сторонам в два ряда, освободив середину. По обводу же, вдоль перил, выстроились солдаты.

— На крра-уул! — раскатилась команда, и по всему плацу одновременно лязгнули ружья.

— Шап-ки до-лой!

Это уже относилось к ним, на помосте, но от неожиданности почти никто из них этого не осознал, и тогда с голов у них шапки сорвали стоявшие рядом солдаты, а вслед за тем ударили барабаны и чиновник с бумагой в руках, выступив на середину помоста, терпеливо выждал, покуда не смолкла сухая барабанная дробь.

— По рассмотрению… военно-судной комиссиею…

Чиновник встал против первого в левом ряду, это был Петрашевский. К тому, кто стоял в этом ряду восьмым, долетали только обрывки фраз, ударные слова, отдельные выкрики:

— За злоумышленное покушение!.. За участие!.. За недонесение!.. Лишить всех прав состояния!.. Смертной казни расстрелянием!

Нет, он не ослышался.

Сделавши шаг вдоль ряда, чиновник возвестил второму, Николаю Момбелли:

— За произнесение дерзких слов!.. За злоумышление!.. За распространение!.. Лишить всех прав состояния!.. Смертной казни расстрелянием!

И третьему, и четвертому, и пятому (то были поручик Григорьев, штабс-капитан Львов и Спешнев) объявлял чиновник, с каждым шагом продвигаясь по ряду, и тот, кто стоял в нем от начала восьмым, слышал снова и снова, как припев, как эхо, с каждым разом отчетливее и яснее:

— Лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием!

Наконец и он дождался своей череды:

— Отставного! Инженер-поручика! Достоевского! — стертое, как монетка, лицо чиновника ровно ничего не выражало, а голос то и дело срывался в фальцет, — за недонесение! о распространении! преступного о религии и правительстве! письма литератора Белинского и злоумышленного! сочинения поручика Григорьева! — и дальше, с замершим сердцем, он услышал все тот же уже знакомый припев — не предвестие, а самое весть: — лишить всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием!

Еще не раз и не два повторялось это, но уже удаляясь от него постепенно: смертной казни расстрелянием… казни расстрелянием… расстрелянием… Он слышал это и одновременно ловил глазами сверкавшие солнечные лучи и заметил, как погасли они и посыпал снежок, и тем временем в его уме проносилась вся его жизнь, но это почему-то не мешало прислушиваться к голосам товарищей его на помосте и сожалеть в то же время, что боялся чересчур много писать в крепости, сдерживал себя, чтобы не изнурить окончательно, берег, а зачем? Зачем?! Только подумать: недели три вообще ничего не писал! Когда прежде находило на него такое нервное время, он пользовался им, чтобы писать, в таком состоянии получалось и больше и лучше… да, работа всегда изнуряла его, на свободе нужно было прерывать себя развлечениями, а здесь волнение после письма должно было проходить само собою… Ах, сколько он мог бы в эти три недели успеть! Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья! Если бы можно было воротить жизнь…

Чиновник еще не закончил обход другого, правого ряда и все повторял свой ужасный рефрен, а осужденные уже говорили друг с другом.

Алексей Плещеев с любопытством обернулся к соседу, едва чиновник с приговором отошел от него:

— Так это вы Кашкин?

Тот ответил, чуть переиначивая плещеевский стих:

— Мы шли под знаменем науки. Так подадим друг другу руки.

Как они могли так, эти милые, умные, благородные молодые люди… как могли они так о постороннем разговаривать друг с другом, неужели до их нутра еще не дошло, что сегодня, что скоро, что вот сейчас и вот здесь не станет ни ума их, ни благородства, ни чувств… ничего?! Или что-то все же останется? Хотя бы лучи?

Едва покинул сцену чиновник, как место его занял батюшка, тот самый, что вел их по снегу. Принесли налой, должно быть, специально походный, складной, легко расставили его, и батюшка начал свое увещание словами апостола Павла:

— Оброцы греха есть смерть.

Он призвал к покаянию, к исповеди перед смертью телесного — ради жизни вечной, но никто не откликнулся на этот зов, и тогда батюшка подкрепил предложение посулом:

— Братья! Кающемуся спаситель прощает грехи…

Из правого ряда один кто-то дернулся к нему, стал шептаться с ним. Остальные двадцать человек не шелохнулись. Они выслушали свой смертный приговор, но раскаиваться им было не в чем. Даже тот, кто в темном одиночном каземате, измученный, дрогнул, поддался минутной слабости и смятению, помрачился умом и духом, — так даже и тот на виду товарищей почел бы бесчестьем отречься от своих убеждений. Достоевский готов был в том поручиться — если не за всякого, то за подавляющее большинство тех, кто в это морозное утро стоял вместе с ним.

В эти последние, безмерно страшные минуты, углубляясь в себя, проверяя мгновенно всю свою жизнь, иные — он судил по себе, — быть может, и раскаивались в каких-то делах своих, но то дело, за которое их покарали, те мысли, те понятия, которые владели их духом, представлялись им не только не требующими раскаяния, но даже чем-то их очищающим, мученичеством, за которое многое им простится!

Ничего более не дождавшись, батюшка двинулся по стопам объявлявшего приговор чиновника; тот нес бумагу, этот нес крест. Достоевскому вспомнился Виктор Гюго, «Последний день осужденного на смерть», как герой мечтает о священнике, который знал бы, что делает смерть с нашей душой. Увы, еще никто не возвращался оттуда. Оставалось одно утешение — что держался перед судом достойно, даже жертвовал своими интересами, если видел возможность выгородить других… У него был дурной характер, пусть так, но, когда доходило до дела, он стоял за друзей.

Оп сказал по-французски Спешневу:

— Мы будем вместе с Христом.

— Горстью праха, — отвечал Спешнев с усмешкою; философии своей оставался верен.

Окончив свою роль, священник остановился как бы в раздумье; воспользовавшись этой заминкой, все на помосте задвигались, заговорили. Достоевский успел обнять Плещеева, Дурова и проститься с ними, прежде чем раздался генеральский окрик:

— Батюшка! Вы исполнили все, вам больше здесь нечего делать.

Тут же двое в кафтанах — те, что грелись у костра, похожие на палачей, — внесли на помост кучу подпиленных шпаг.

— На колени! — скомандовал офицер, и ему подчинились без возражений.

Кряжистый бородатый палач подскочил к Петрашевскому, опустил ему на голову шпагу и с треском одним махом переломил ее пополам, так что тот от боли поморщился.

— Тише, мерзавец! — прикрикнул на палача офицер.

Над остальными приговоренными шпаги ломали уже на весу, голов не касаясь. Возможно, что при царе Петре лишение чести, пожитков и живота — как про то говорилось в артикулах петровского Устава — впрямь страшило сильнее, нежели лишение живота без сраму и без затей. При царе Николае трудно было судить об этом. К бессмысленному обряду шельмования осужденные отнеслись вполне равнодушно. Куда явственнее ощутили свое положение, когда солдаты стали сдирать с них пальто и плащи и облачать в белые балахоны с колпаками и длинными, до земли, рукавами.

В этом наряде маскарадного призрака Достоевский вдруг как бы увидал себя со стороны, и в том калейдоскопе, что беспрестанно мелькал перед внутренним его взором, вдруг возникла картина, казалось, давно им забытая: великосветский прием, на котором с ним случился припадок, когда, разговаривая со знатной красавицею, он лишился чувств. К чему ему привиделось это? К тому, что в нынешнем маскараде такого не повторится?.. Нет, он был совсем не спокоен, но голова жила и работала.

Распоряжавшийся на эшафоте офицер довольно мирно говорил о чем-то с Момбелли. Отвлеченный воспоминанием, Достоевский не вслушивался в их разговор, пока, как будто опомнясь, офицер не прибавил полицейским тоном:

— А разве вы имеете сказать что-нибудь особенное?

— Ничего, — равнодушно ответил из своего балахона Момбелли, — я так спросил.

Размахивая нелепыми рукавами, вдруг захохотал Петрашевский:

— Хороши же мы в этих одеяниях, господа!

И тут шестеро солдат подскочили к трем первым из левого ряда — к Петрашевскому, Момбелли, Григорьеву, к каждому но двое, и стащили их под руки со ступеней эшафота к столбам. Привалив каждого к столбу спиною, завели руки назад, за столб, и длинные рукава балахонов затянули, как пояса.

До сих пор незаметно державшиеся возле эшафота солдаты вытянулись в линию перед столбами — три команды от трех полков, на каждого смертника по пятнадцать солдат с унтером.

— Надвинуть колпаки на глаза! — приказал офицер. И солдатам коротко:

— Товсь!

— Кладсь!

Цепочка солдат ощетинилась ружьями с примкнутыми штыками. Из-за солдатских спин с невысокого помоста показалось, что щетина штыков уперлась в белые балахоны. Тремя веерами расходились штыки от живых мишеней.

Они еще жили.

Справа Григорьев выпростал из-под савана руку, стал поспешно креститься, словно боялся, что опоздает. Слева Петрашевский откинул колпак с лица, сказал что-то резкое офицеру (слов издали не было слышно), а затем выставил вперед ногу и замер. Момбелли вытащил белые перчатки, надел их и скрестил на груди руки.

Ах, если бы не умирать! Но оставалось им жить не более минуты. Над плацем повисла неподвижная тишина. Только беззвучно парили снежинки. Сейчас офицер крикнет: «Пли!» — и конец.

Ах, кабы не умирать, кабы воротить жизнь — какая бесконечность! Он бы тогда каждую минуту в целый век обратил! И он рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать последний раз про себя, а потом — чтобы в последний раз кругом поглядеть… Ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Неужто в самом деле горстью праха?! Неизвестность и отвращение от этого нового, которое сейчас наступит, были ужасны.

Три столба, точно три креста на Голгофе.

И вдруг — тишина в клочья.

Барабаны.

В их грохоте не то что команды — и выстрелов не услышишь. Под этакий мерзкий аккомпанемент уходить навсегда!

Но… выстрелов не последовало, зловещие веера рассыпались, а прицеленные стволы взмыли вверх.

Какой-то экипаж подкатил к эшафоту. Оттуда выскочил щеголь-офицер и подал конному генералу бумагу. Перегнувшись грузно с седла, тот передал ее, не читая, оказавшемуся наготове чиновнику, который прежде объявлял приговор.

Увлеченный неожиданным поворотом событий, три четверти часа пробывший у смерти Федор Михайлович Достоевский не заметил того, как барабаны замолкли.

 

Великое сердце

Все в Петербурге — понятно, если разуметь Петербург сановный, верхушку государственной пирамиды, а отнюдь не половину миллиона городских обитателей, — все знали, что приговор высшего военного суда, генерал-аудиториата, был всеподданнейше представлен государю 19 декабря. Однако мало кому в точности было известно содержание приговора, даром что слухи о посаженных в крепость заговорщиках не утихали по городу с весны, с самого арестования, которое, по своей многолюдности, не могло, понятно, остаться тайною для горожан. Передаваемые из уст в уста слухи по дороге обрастали такими страстями, что душа от них леденела. Что-де сбирались злодеи отправиться в маскарад, скрыв под черными домино пистолеты с ножами, перебить государя с августейшим семейством и главных сановников, после чего объявить в России республику, уничтожить все церкви, а там и всех русских до единого перерезать, а для заселения обезлюдевшей России выписать из-за границы французов, из которых один какой-то почитается у них Магометом. Ждали казней, но покуда дело тянулось, верноподданные, поостывши малость, из чего-то вдруг с умилением заключили, будто государь любит прощать и с готовностью будто бы сложит тяготившее великое его сердце бремя.

Он и в самом деле сложил, и даже скорее, чем иные из его верноподданных предполагали.

Но «великое сердце» повело при этом себя как-то странно: даровав всемилостивейше преступникам жизнь, повелело совершить перед этим над ними все обряды, предшествующие казни, о чем дан был наистрожайший и наисекретнейший приказ.

21 декабря начальник штаба гвардейской пехоты получил от генерал-аудитора запечатанный пакет для передачи командующему генералу Сумарокову.

Похоже, что целых три дня — 19, 20 и 21 декабря — всероссийский самодержец только тем и был занят, как бы все это сочинить поэффектней.

Да одни ли эти три дня?

Еще весною, перед венгерским походом, распорядившись схватить эту шайку и получив от графа Орлова донесение, что все исполнено, как повелел, его величество начертал на бумаге собственною рукою, что будет ждать, какое последствие имело сие арестование и о чем при первом свидании с главными граф узнает…

Однако надеждами на это «первое свидание» не обольщался. В тот же день 23 апреля учредил в крепости секретную Следственную комиссию над злоумышленниками, дабы дело, по важности своей, обследовано было во всех видах и подробностях. И внимательнейшим образом за этим следил. Даже походом в Венгрию не отвлекся. Отбыв в Варшаву, поближе к действующему войску, наставлял следствие и оттуда, временами теряя терпение и высочайше торопя с разбирательством. Официальными докладами притом не довольствовался. Свой глаз казался надежнее, так что получал личные донесения от особо доверенного — делопроизводителя Следственной комиссии Адама Сагтынского. Впрочем, не только у государя имелся в Комиссии свой глаз. Еженедельные отчеты о ходе следствия получал и наследник престола — от члена Комиссии князя Долгорукова; а другой ее член, генерал Дубельт, вел дневник для шефа Третьего отделения графа Орлова… Но, увы, и пятимесячное «обследование» не оправдало надежд Николая Павловича, ибо открывало не столько факты и действия, сколько нечто неосязаемое — мысли, идеи, стремления.

«…Собрания, отличавшиеся вообще духом, противным правительству, не обнаруживают, однако ж, ни единства действий, ни взаимного согласия, к разряду тайных организованных обществ не принадлежали…»

Таков был краткий итог пятимесячных бдений.

Николая Павловича это, однако, не надолго смутило. Или, может, в одночасье великим сердцем проник, куда следователи за пять месяцев не смогли докопаться.

24 сентября, ровно через неделю после того, как следствие было завершено, его величество повелеть соизволил:

«1) Означенных лиц предать военному суду по Полевому уголовному уложению… 2) составить смешанную Военно-судную комиссию… 3) Комиссии по произнесении приговора представить оный к военному министру для препровождения на дальнейшее рассмотрение генерал-аудиториата…»

Полевым уголовным уложением именовался свод законов военного времени, составленный в войну двенадцатого года для суждений о преступлениях в сражающемся с неприятелем войске, а генерал-аудиториат был высшим военным судом. Его участие в деле подсказало, должно быть, «великое сердце».

Три сенатора и три генерал-адъютанта во главе с Перовским, едва собравшись, сразу стали в тупик: как судить по военным законам в мирное время? Да к тому же за действия, в Полевом уложении вовсе не упомянутые?.. Недоразумение было, однако ж, улажено с быстротою военной. С ведома государя военный министр поручил генерал-аудитору лично объясниться с Перовским, что и было главным военным судьею исполнено незамедлительно. «После сего все недоразумения по сему предмету должны быть устранены», — докладывал царю военный министр князь Чернышев с полнейшей уверенностью. И уверенность его, разумеется, оправдалась. У светлейшего князя имелся по части судейской внушительный опыт: как-никак, карьерой своей был обязан делу 14-го декабря… Полтора месяца прозаседавши и задавши каждому подсудимому один-единственный вопрос, а именно: не имеет ли он в дополнение данных уже им при следствии показаний еще чего-либо к оправданию своей вины представить, — суд праведный, как было велено, произнес над злоумышленниками приговор: пятнадцать человек к смертной казни расстрелянием, остальных к каторге и ссылке. Произнес, впрочем, как бы шепотом, от подсудимых втайне. И отправил — опять же как было велено — к военному министру «для препровождения на дальнейшее рассмотрение».

Однако этим судейская деятельность трех сенаторов и трех генерал-адъютантов еще не закончилась, как они, было, думали. Получили по воле государя добавочное задание: изложить уважительные обстоятельства, по которым можно было б смягчить приговор. Три сенатора и три генерал-адъютанта из этого вывели, что перестарались. И послушно принялись излагать, умиляясь великому сердцу; в умилении даже процитировали высочайший манифест 13 июля 1826 года, данный в день, когда на кронверке Петропавловской крепости повесили Пестеля и его друзей. Что нашли общего? Полная, казалось бы, противоположность заговору двадцать пятого года — ни одного значащего имени, кроме только разве сочинителя Достоевского: учителя, чиновники, молодые люди неизвестных фамилий. Уж не это ли именно и пугало? Да и «друзья 14-го декабря» до сих пор не выветрились из памяти их допросчика, судьи и тюремщика.

Когда же сенаторы и генерал-адъютанты узнали заключение генерал-аудиториата, то спервоначалу и вовсе голова пошла кругом. Не могли служивые уразуметь: что же они, в своем приговоре, — пере- или недостарались. С одной стороны, выходило, вроде послабили: высший суд определил не пятнадцать, как они, а двадцать одного человека к смертной казни расстрелянием. Но, с другой стороны, можно было вывести, что будто бы и пережали: приговоривши к расстрелянию, высший суд тут же сразу осмелился обратиться к великому сердцу о смягчении участи осужденных. И всеподданнейше испрашивал вместо смертной казни кому каторгу, кому ссылку, кому солдатчину. Было отчего судьям смешаться, пока не додумалась светлая голова: высший суд наказал построже, дабы дать простору монаршую милость и власть царскую изъявить!

Его императорскому величеству генерал-аудиториата всеподданнейший доклад был представлен 19 декабря.

В тот же день его величество начертал на докладе:

«Быть по сему, но с теми изменениями, которые означены… Николай».

А означено было рукою императора против Спешнева: «На десять лет» (вместо испрошенных высшим судом двенадцати), против Дурова и Достоевского — четыре года (вместо восьми), а Ястржембскому — шесть лет взамен четырех… не смогло великое сердце простить остряку, назвавшему царя «богдыханом». Ну а в общем-то означалось с высшим судом согласие: «Быть по сему».

Так, в два счета покончивши с отправлением милосердия, император и самодержец всероссийский, ни дня не откладывая, приступил к постановке спектакля на Семеновском парадном плацу. Ведь единственное и истинное для него наслаждение (об этом сам говорил) доставляли развлечения с войском. И на сей раз, понятно, отвел войску первую роль в назидательной этой драме с захватывающим сюжетом. Впрочем, «артист воинского артикула» на языке сочинителей не изъяснялся. Сетовал же воспитатель его поэт Жуковский, что, увы, никогда не видел книги в его руках.

Распорядок казни был расписан по пунктам под высочайшим наблюдением на другой же день. Оставалась отделка, поправки в деталях. Трудившийся в поте лица дежурный генерал-адъютант получал 20 декабря исчерпывающие повеления относительно неясных моментов: по каким улицам везти преступников; готовить ли столбы для каждого или устроить один столб; рыть ли ямы; завязывать ли глаза. «Великое сердце» подробностями не пренебрегало. Очевидно, даже упивалось ими, почти как в любимых занятиях с войском. Тщание в деталях выдавало увлеченность творца; лишь мановение царя должно было вернуть преступников к жизни. Суд, закон, правда — все исходило от самодержца…

Исправленный, уточненный проект был затем рассмотрен еще раз и лишь после обсуждения в ближайшем к царю окружении 21 декабря наконец удостоился высочайшего утверждения в окончательном виде.

Напряженный труд был в три дня завершен. Вот когда генералу Сумарокову и отправили секретный пакет — с повелением объявить помилование лишь после того, как будут сделаны все приготовления к казни. А флигель-адъютанту для доставки и прочтения на месте припасли другой секретный пакет, что, однако, не помешало разлететься за вечер по «всему Петербургу» слухам, будто никого не казнят.

А тем временем неустанное «великое сердце» самолично правило текст объявленья для публики, где концовкою было обращение к юношам, коим да послужит настоящее дело предостережением, и в особенности к родителям, кои да обратят внимание на детей и да потщатся внушать им с младенческих лет… ну, и так далее в таком роде.

 

Петрашевский. Прощание

В длиннополом дурацком одеянии неудобно было по скользким ступенькам спускаться с помоста, но теперь солдаты держали его под руки крепко, после того как он вырвался из медвежьих лап, чтобы уже безо всякого шутовства, последний раз, на прощание махнуть рукавом. Да он и не сопротивлялся, комедия аутодафе приближалась к финалу, спокойно дошел до столбов, дал себя привязать, для полного сходства не хватало, пожалуй, еще хворосту под ногами, и только откинул с лица колпак, сказав офицеру, что не боится смотреть смерти прямо в глаза.

Страха не было…

Что мог значить для утверждения истины факт его личного бытия?.. или небытия? Когда бы кара ему одному — в благо всем, ни на миг не усомнился бы с готовностью ее принять. Разумеется, он едва ли доказал бы этим справедливость своих убеждений. Но если пули не могли никого ни в чем убедить, так как же могли они повредить истине?! Бесила полнейшая бессмыслица происходящего, и он в том участвовал против воли, бессильный что-либо изменить. Он здесь, как и в крепости, был нумером первым, примадонною этой комедии… или драмы, только удовольствия видеть себя поверженным он инквизиторам не доставит!

Когда Момбелли натянул щегольские перчатки и скрестил по-наполеоновски руки, Петрашевский не преминул ему заметить:

— Подымите ноги повыше, а то с насморком приидите в царствие небесное!

Это были последние его слова, последнее высказанное им перед смертью желание, и хотя Момбелли, безусловно, его расслышал, исполнять почему-то не захотел. В дальнейшие же переговоры стало бесполезно вступать, поскольку загрохотали барабаны. Товарищ его последних минут, которого он всегда принимал за человека нервозного, легко поддающегося настроению, склонного к ипохондрии, держался на удивление достойно, а вот другому, Николаю Григорьеву, умирать было страшно, судя по тому, как лихорадочно он крестился, пока солдаты прицеливались. Успеет ли этот несчастный, успеют ли остальные, еще стоящие на помосте, понять, что он, Михаил Петрашевский, чист по совести перед ними?

И тут, и в смертный свой час он думал не о себе, а если чуточку о себе, то самую малость — каким останется для товарищей, поймут ли, не помянут ли его лихом…

Не опуская глаз, он смотрел на сосредоточенные лица солдат, на уставленные в него ружейные дула, пытаясь в последний момент угадать, в каком из них пряталась предназначенная ему смерть. Промахнуться с такого расстояния было немыслимо.

Ожидание затягивалось, словцо кому-то доставляло удовольствие продлить их пребывание в этом не лучшем из миров. Даже тут, при агонии, продолжалось над ними все то же за восемь месяцев не надоевшее их мучителям нравственное пытание.

Он уже сам едва сдерживался, чтобы не крикнуть: «Пли!!»

Но что это? Вместо того чтобы изрыгнуть смерть, стволы взмыли вверх…

Те солдаты, что вели их сюда и привязывали к столбам, снова бросились к ним, теперь уже чтобы отвязать от столбов и вернуть на помост.

Григорьев не мог скрыть радости, Момбелли сохранял видимость равнодушия, а Петрашевский с раздражением спросил офицера:

— Что случилось?

— Высочайшая милость! — с восторгом сообщил офицер.

— Вечно со своими неуместными экспромтами, — проворчал Петрашевский.

По помосту и вкруг него пробежало меж тем какое-то неуловимое движение, дуновение, что ли, от вздернутых кверху ружей. Вместе с ним отлетела, отпустила каменная тяжесть ужасных минут. Но у тех, кто стоял, ожидая близкую очередь, похоже, недостало сил радоваться повороту судьбы. Лишь товарищей своих, от последней черты возвращенных, встретили подобием улыбок. Петрашевский, в своей бедственной роли, почувствовал к ним благодарность за это. Быть может, они узнают еще, что он хотел быть их заступником, их адвокатом…

Всех троих проводили на прежнее место, и опять вышел на средину помоста чиновник, читавший им приговор.

— Милосердием государя императора помилование! — объявил он. — Государь император дарует преступникам жизнь!

Чей-то голос крикнул из правого ряда:

— Да здравствует государь!

Но никто не поддержал его.

А казалось бы, в порыве восторга подхватить бы тут всем, благодарно и раболепно… не на том ли зиждился высочайшего иезуитства расчет! Разумеется, никому из стоявших на эшафоте невдомек были предначертания «великого сердца», нечеловеческая его режиссура, — и однако не исторгла благодарного умиления монаршая милость. А взамен того Сергей Дуров заметил громко и недовольно:

— Кто просил?!

В тишине повис вопрос над помостом. Не истаял, а придал силы и высек отзвук.

А чиновник торжественно возглашал свое:

— Титулярного советника Михаила! Буташевича-Петрашевского двадцати восьми лет! За преступный замысел к ниспровержению! существующего в России государственного устройства! привлечение на сходбища! молодых людей разного звания! распространение между ними зловредных идей! богохулением! дерзкими словами против! священной особы! государя императора! превратным толкованием! правительственных мер! порицанием государственных лиц! и наконец за покушение! составить для той же цели тайное! общество! лишив всех прав состояния! сослать! в каторжную работу в рудниках! без срока!!

— И только-то?! — разочарованно и в то же время с насмешкою протянул Петрашевский.

Но чиновник, не отрывая глаз от бумаги, уже шагнул от него:

— Лейб-гвардии Московского полка поручика! Николая Момбелли двадцати шести лет!.. лишив всех прав состояния!.. в каторжную работу в рудниках! на пятнадцать лет!!

…Лейб-гвардии Конногвардейского полка!.. Николая Григорьева!.. в каторжную работу в рудниках! на пятнадцать лет!!

…Лейб-гвардии Егерского полка!.. Федора Львова!.. в рудниках! на двенадцать лет!!

….Неслужащего дворянина! Николая Спешнева!.. во внимание к раскаянию! и к добровольному раскрытию!.. в рудниках! на десять лет!!

…Титулярного советника Ивана Ястржембского!.. на заводах! на шесть лет!!

…Отставного коллежского асессора! Сергея Дурова!.. на четыре года! и потом!.. рядовым!!

…Отставного инженер-поручика! Федора Достоевского!.. в крепостях! на четыре года! и потом!.. рядовым!

…Учителя русской словесности Феликса Толя!.. на два года!!

Чиновник уже хрипел через силу:

— …Дмитрия Ахшарумова!.. в арестантские роты!..

…Павла Филиппова!.. в арестантские роты!..

…Константина Дебу!.. в арестантские роты!..

…Ипполита Дебу!.. в арестантские роты!..

…Алексея Плещеева!.. рядовым!!

…Александра Ханыкова!.. рядовым!!

Едва дождавшись, пока закончится длинный мартиролог, солдаты мигом сдернули с осужденных устрашающие наряды. Затянувшаяся церемония начинала уже, по-видимому, надоедать не одним осужденным. Тем более что мороз щекотал без разбору — и тех, кому отсюда на каторгу, и кому в казарму, и кому во дворец.

Все заметно оживились, когда наконец-то дали по погоде одежду — арестантские шапки, овчинные, грязной шерсти, тулупы и сапоги. Сапоги было велено держать покуда в руках, а тулупы надеть.

Петрашевскому, однако, согреться не удалось.

С лязгом стукнулись о дощатый помост тяжелые кандалы с цепями, и по знаку офицера солдаты вывели Петрашевского, стянув при этом с него только что надетый тулуп. Палачи (или, может быть, это были тюремные кузнецы), заголив ему ноги, надели выше щиколоток железные кольца. Бородатый принялся молотком заклепывать гвозди. Петрашевский, склонив голову, сначала терпеливо за ним наблюдал, но железо на морозе обжигало кожу, да и весь он промерз до костей, а кузнец не спешил, и, выхватив у него молоток, колодник сел на пол и сам стал заковывать на себе кандалы. Потом встал, сделал два-три шага неловких. Ни к кому в отдельности не обращаясь, заметил:

— Моя голова повредила ногам.

Тем временем подъехали к эшафоту сани с фельдъегерем.

— Садитесь! — приказал Петрашевскому офицер.

— Я еще не докончил всех дел!

— Какие там у вас еще дела?! — закричал на это конный генерал, подъехавший к самым перилам.

— Хочу проститься с товарищами.

— Это можно.

С трудом передвигая непривычные к кандалам ноги, он подошел к Спешневу, братски обнял его. И неловко поцеловал побелевшую от инея бороду.

— Я на тебя зла не держу… Так и ты прощай, Николай Александрович…

— Кто знает, Михаил Васильевич, может быть, и до свидания! — отвечал ему Спешнев, от царской милости еще не пришедший в себя.

— До свидания на каторге!

Потом обратился к Момбелли, после пережитого вместе в этот ужасный день испытывая к нему особенно теплое чувство:

— До свидания… на этом свете!..

Обнялись и с ним и троекратно расцеловались. И потом, обнимая каждого и целуя, он двинулся вдоль по ряду, как прежде того священник или чиновник с приговором.

— …Прощайте, более уже не увидимся! Не поминайте лихом…

— Может быть, и увидимся еще! — утешали его со слезами.

Простившись со всеми, пошел к лестнице, но перед тем как спуститься к саням, еще обернулся:

— Приговор юридически недействителен! Если жизнь оставлена нам, нечему еще радоваться… Лучше казнь справедливая, чем милость! — И, срываясь на крик, поклялся: — Я потребую пересмотра дела!

Низко всем поклонился. И тогда только стал с помощью жандарма спускаться.

— Что прикажете передать вашей матушке? — остановил его генерал.

— Что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет!

Крикнул излюбленное свое:

— Fiat justitia, pereat mundus!

Тут солдаты подали жандарму снятую с Петрашевского шубу, но тот отмахнулся:

— И так обойдется!

Но какой-то офицер из стоявших близ эшафота, отведя его на шаг в сторону, тихо сказал:

— Возьмите, а то еще заморозите преступника, как бы не пришлось за него отвечать…

— И правда…

Тогда, взяв тулуп, офицер бросил его в сани на ноги Петрашевскому.

Фельдъегерь, от которого сильно попахивало винцом, сел с ним рядом; жандарм, с саблею и пистолетом, умостился с ямщиком. Взмах кнута…

И лошади тронулись, сначала медленно, шагом, выбираясь на дорогу, а там уж рысью.