Зову живых: Повесть о Михаиле Петрашевском

Кокин Лев

Часть третья

Вместо казни

 

 

Новобранцы

Снег сыпал с неба, летел по ветру, вздымался с земли, скрипел под полозьями и лежал на деревьях и на крышах редких селений, набивался в кибитку и сек лицо, таял и намерзал в бороде, снег с утра до ночи и с ночи до утра, изо дня в день повсюду был снег, все одиннадцать дней пути от белого снега темнело в глазах. Сменялись лошади, ямщики, сани, но снег, мороз и дорога были неизменны, и щеки фельдъегеря подпоручика Федорова все более наливались кровью и водкой. В Петербургской губернии, в Новгородской, Ярославской, Вятской и Пермской, до самого Урала и за Уралом выбегали на дорогу поглазеть на злодея целыми деревнями, а он в своих розвальнях коченел по десять часов и на почтовых станциях едва отогревался, промерзнув до костей. За всеми мелькавшими по дороге городишками в снегах, в отдалении пропадал Петербург — с эшафотом и со всею прошедшею жизнью вместе. За границей Европы наступала Сибирь, неизвестная, нерадостная, но, когда на высокой белой горе возник, как видение, белый Тобольский кремль, Петрашевский, точно дому, обрадовался этим белым церквам и этому белому острогу, хоть и знал, что тут всего лишь передышка в пути.

За высокою каменною оградой его встретил плюгавенький старичок и повел за собою в какую-то грязную комнату.

— Раздевайся и покажи экипаж.

Покопавшись с пристрастьем в вещах, спросил, есть ли деньги, и велел показать ноги.

Колодник по очереди ставил их, стертые кандалами до крови, на обрубок бревна, служивший в острожной канцелярии стулом, а старик, потрогав железные кольца, крикнул:

— Кузнеца!

Но напрасно порадовался колодник за намученные свои ноги, хриплый голос разрушил мечты:

— Заковать крепче!

Через двор его провели в полутемную каморку, почти целиком занятую широкими заиндевевшими нарами. И это — для него, когда он не мог согреться даже в жарко натопленных почтовых станциях. Он потребовал смотрителя.

— Что еще надо? — заворчал старик. — Я смотритель и есть.

— Я нездоров, позовите врача.

— Завтра, — пообещал старик. — А сейчас обедать и спать.

Принесли щей и хлеба, с которыми он расправился мгновенно, и заперли одного. Он долго умащивался на покатых нарах, пока наконец не уснул где-то в щели между сугробом и нетопленной печкой. Во сне свистал ветер, летела дорога, снег сек лицо, и в снегах, в отдалении пропадал Петербург…

Назавтра ему действительно прислали врача. Усатый, как офицер, доктор даже шубы не снял, только оглядел мельком каморку и, не спрашивая жалоб, сказал:

— Вы истощены и измучены, я попрошу сегодня же перевести вас в больницу.

Больница оказалась огромной и сравнительно теплой комнатой с рядами кроватей; Петрашевскому отвели угол за ширмою; она не отгородила от стонов, от разговоров и вскрикиваний больных арестантов. Но баня, чистая смена белья, кровать после нар, наконец, вкусный обед, присланный неизвестным доброхотом из города, — все это подействовало на него, хоть и не дало забыть о цепях.

Днем усатый доктор присел к нему на кровать, зашептал, оглянувшись на ширму:

— Я слышал, вы назначены в Нерчинск. За время, что пробудете здесь, необходимо набраться сил. Пищу вам будут присылать. Но, может быть, вы нуждаетесь в деньгах? В одежде?

— Благодарствуйте, доктор, вы очень добры, да вам-то что до нужд осужденного в бессрочную каторгу!

— Вы только начали свое скитание, молодой человек. А я… а мы здесь, в Тобольске, почти четверть века кочевники по Сибири… и начинали в цепях и с Нерчинска…

— По делу четырнадцатого декабря? — быстро спросил Петрашевский.

— Доктор Вольф, — кивая, представился ему врач, — в далеком прошлом штаб-лекарь Второй армии… Знавал, между прочим, вашего батюшку… Не хотите ли, кстати, переправить весточку в Петербург?

— Да, спасибо, письмо непременно, — горячо шептал Петрашевский, — а больше не надо ничего, я матушке напишу. Отец уже несколько лет как помер… Скажите, доктор, а товарищи мои тоже здесь?

— Пока еще нет, но, слышно, ждут их.

— Нас судили неправильно и несправедливо! — вдруг сказал Петрашевский с силой, и доктор попытался было остановить его:

— Тсс!

Но он не обратил на это внимания:

— Я потребую пересмотра дела! Эту решимость мою я высказал на эшафоте и повторю здесь, в Тобольском приказе!

На лбу его выступила испарина, а веки задергались. Доктор стал его успокаивать: ему следовало отдохнуть здесь, в больнице, набраться сил, впереди предстояло еще много тяжелого, доктор знал это не с чужих слов… следовало воспользоваться предложением помощи, ведь это от чистого сердца…

— С какой стати я стану одолжаться у вас? — перебил доктора Петрашевский. — Я социалист, фурьерист и почту за несчастье быть вам обязанным!

Он вдруг сел на кровати; придвинувшись к доктору, указал пальцем себе на лоб и зашептал:

— Видите эти пятна? Меня пытали!

В ответ доктор накапал капель в кружку с водой.

— Выпейте и усните… а расскажете все потом…

— Там мне тоже давали питье… — Петрашевский с подозрением понюхал лекарство, — с какими-то едкими подмесями! Это я точно помню! Я смачивал руки водой по нескольку раз в день для освежения головы, так кожа на руках стала лопаться.

Но когда доктор Вольф, ни слова не говоря, сам отхлебнул содержимое кружки, — охотно последовал его примеру. Не иначе, это было снотворное. Во всяком случае, он проспал до утра. И дорога не преследовала его в эту ночь!

На другой день он принялся за письмо. Доктор передал ему незаметно карандаш и осьмушку бумаги.

«Любезнейшая маменька!

Я назначен в Нерчинск в каторжную работу с некоторыми из моих знакомых…»

Писал урывками и тайком, прерываясь неоднократно.

«…Не буду говорить, что вытерпел в крепости — это превосходит всякое вероятие. То же не дай бог терпеть лихому татарину, что потерпел я проездом, не отдыхая ни часу в течение 11-дневного пути с курьером из Петербурга в Тобольск. И дальнейшее странствие от Тобольска не сладко…»

Задубевшие на морозе пальцы не хотели слушаться.

«…Прошу денег, чтобы не умирать с голоду и иметь необходимое… Пришлите Медицину Распайля, еще Курс органической химии, также соч. Распайля… Еще Курс физиологии и анатомии. Это послужит с большой пользою, ибо у меня произведения всех болезней…»

Тут он вспомнил вдруг, как представилась ему еще в крепости дорога в Сибирь и как слезно описал он ее господам следователям. Ничего похожего на самом деле не повстречалось — ни пыльного пути, ни очеловеченного злодея… но любезнейшую свою маменьку он знал хорошо, хорошо знал, что нет ничего труднее, как заставить ее раскошелиться… во что бы то ни стало необходимо было ее разжалобить… растрогать!

И он приписал — в том духе, как следователям:

«…до сих пор нерадостно. Но минута, в которую разделил со мною полуголодный, подобно мне несправедливо угнетенный, кусок скудного хлеба, — полна сладости, какой не вкушают властители миллионов…»

И довольный таким своим хитроумием, пустился еще на другую хитрость. Надписал не маменькин адрес, а, чтобы усыпить подозрительность почты, адрес давней маменькиной приятельницы и соседки — в Большой Коломне, близ церкви Покрова, на Фонтанке, супротив Павловского женского института — с почтительной просьбою маменьке передать.

Когда дня через три он вручил свое письмо доктору Вольфу, тот сказал, что товарищей его привезли, четверых, только доктор покамест не мог узнать их имен.

Спустя день-другой доктор шепнул ему, что приехали новые трое.

Значит, только кого-то одного не хватало, если восемь человек уже добрались до Тобольска; спустя день еще, когда он раздумывал, каким образом, невзирая на строгости, свидеться с ними, явилась к нему нежданная гостья.

Вошли в острожную больницу две женщины, и, покуда одна обходила больных, раздавая милостыню, другая, хрупкая, болезненного вида, решительно направилась прямо к нему за ширму, назвала по имени и надела ему на шею шитую бисером ладанку на шнурочке.

— Я Фонвизина Наталья Дмитриевна, — проговорила она. — Там деньги, двадцать рублей серебром, ради бога!

Он даже не попытался отказаться от денег. Не смог скрыть впечатление, какое произвело ее имя. Откуда-то из недр памяти невольно всплыл стих — стих «Онегина», — и бородатый колодник в острожной больнице, звеня цепями, спросил у женщины лет за сорок:

— Вы… та, с которой образован Татьяны милый идеал?!

По чести говоря, Наталья Дмитриевна еще за два дня до того вовсе не сбиралась в острог, хоть и прослышала о новых страдальцах, о новых жертвах новых идей, которые ей и ее друзьям казались попросту дики… Впрочем, это не помешало ни Анненковым, ни Муравьевым, ни доктору Фердинанду Богдановичу Вольфу, ни даже Мишелю принять деятельное участие в их бедах. И хотя те в свою очередь, по словам Фердинанда Богдановича, были предубеждены против прежних либералов и ни за что не хотели быть им обязаны — несчастных оделили всем нужным. Говорили лишь, как доставить немного денег главному из них, Петрашевскому; и к другим доступ был очень труден, а его содержали всех строже. Наталью Дмитриевну эти разговоры как-то не трогали, даже сама удивлялась своему безразличию… Не она ли помогала другим, не менее этих ей чуждым по духу, по убеждениям ее сердечным? Хоть тем же полякам совсем недавно… А тут — точно сковал холод, только заботам других радовалась да в душе соглашалась с Иваном Дмитриевичем Якушкиным, который писал из Ялуторовска Мишелю, что все эти люди, называемые социалистами, коммунистами, несмотря на нелепые учреждения, предлагаемые ими, оказывают услугу человечеству, смело выступая против пошлых предрассудков, против своекорыстия. «Сосиалисты по уму и по сердцу молодежь, к усилиям которой я не могу не сочувствовать, это застрельщики…» Слова Якушкина имели в доме Фонвизиных отзвук. И все-таки Наталья Дмитриевна странно бездействовала, пока у Анненковых ее напрямик не спросили — нельзя ли ей попробовать дойти до бедного узника. Пожав плечами, она согласилась: «Если считаете нужным, попробую». Дом ее был в двух шагах от острога, проникала туда к тем же полякам в секретные казематы!.. Да что говорить! За хрупкими ее плечами были Чита и Петровский завод, двадцать с лишком лет жизни сибирской… Возвращаясь от Анненковых, она задумалась об этом несчастном — и тут вдруг почувствовала такую к нему жалость, что уже готова была и на риск, лишь бы до него добраться. В ней жила эта страсть действовать внезапно и неудержимо, что однако не исключало ни осторожности, ни расчета. Мать ее была обрусевшая немка, отец из татар, православные оба… Вместе с верною няней порешили отправиться в воскресенье к обедне в острог и там попытаться проникнуть к узникам, тем более что смотритель и семейство его уже содействовали в передаче еды, белья, платья.

Небольшую острожную церковь заполняли скованные арестанты. Когда при молитве они преклоняли колена, речитативу священника вторили цепи, и этот звук, аккомпанемент этот, вынести было невмоготу. Едва служба закончилась, тотчас Наталья Дмитриевна объявила, что желает раздать милостыню, и прямо в больницу — благо, она примыкала к церкви, — там этот несчастный, весь опутанный железом, больной, истощенный, так нелепо встретил ее стихом из «Онегина». Когда же другой своей фразой человек этот сообщил, что встречался в Петербурге с ее старшеньким, бедное ее сердце облилось кровью. Она оставила сыновей совсем маленькими. Младшенький родился, когда Мишель уже был в крепости, он его никогда не видал, она же помнила годовалым малюткой. Значит, Дмитрию тоже грозил арест, непоправимый с его чахоткой; слава богу, сия чаша его миновала… Наталья Дмитриевна сказала Петрашевскому, что по совету Пирогова сын летом уехал лечиться на Кавказ, а он, утешая ее, говорил, что в тамошнем климате многие поправляются, это он верно знает. И не он — она благодарила его за участие!.. Своей речью и даже фигурою он напомнил Наталье Дмитриевне покойного Муравьева, Никиту — простодушием детским и добротой. Но моментами лицо его вдруг покрывалось бледностью и испариной, и всего начинало трясти как в лихорадке, и с горящими глазами, входя в исступление, он говорил, что его преследует пагубный гальванизм, что в крепости его привели в состояние тупоумия и беспамятства разными стуками и подмесями в питье и что пытка существует, — вот горестное открытие, какое он сделал. Наталья Дмитриевна успокаивала его, как могла, но эти нервные приступы пугали куда сильнее, чем цепи. Что цепи? Ни ее, ни Прасковью Егоровну Анненкову, ни Волконскую, ни Трубецкую они не разлучили с мужьями.

— Вы женаты? — спросила она Петрашевского.

— Нет, холост.

— Анненков тоже был холост, когда попал в каторгу…

В Чите, куда из-за младшего сына она приехала позже других, Наталья Дмитриевна была посаженой матерью на свадьбе у Анненковых. Жениха и двух шаферов, она помнила как сейчас, привели в церковь в оковах, сняли только на паперти пред самым венчанием, а сразу же после венчания снова надели… Прасковья Егоровна последовала за Анненковым в Сибирь, испросив разрешение у царя и не зная ни слова по-русски. Парижская модистка из магазина Дюманси, она звалась в девичестве Полиною Гебль…

— И за вами тоже приедут, — гладя маленькой рукой его руку, говорила Фонвизина, — и ваша невеста тоже будет целовать ваши цепи.

— За мною некому ехать!

Он отвечал ей резко, но трепет его проходил, и он снова становился похож на Муравьева Никиту. А она утешала его тем, что и в Сибири люди живут, и здесь можно найти свое счастие, как нашел его в Кургане Петр Николаевич Свистунов, а сама все скорбела о бедных своих сыновьях, о чахоточном Мите, и старалась скрыть свою скорбь, не смела ее показать страдальцу, чтобы не принял в упрек, и вышла сама не своя от этой жгучей и давящей сердце скорби.

Но еще и другие были, не один Петрашевский. Их держали на секретном дворе за чугунными запертыми воротами.

— Отвори, пожалуйста, я подаяние раздаю, — обратилась она к часовому при дверце с замком, и тот, к ее удивлению, отпер без разговоров.

Четверо молодых людей вскочили навстречу ей с нар, громыхнув цепями.

Она назвала себя и спросила об именах их — то оказались Спешнев, Григорьев, Львов, Толь. И глядя на эту бедную молодежь, среди которой мог быть и ее Митя, она наконец не выдержала и разрыдалась.

Было поздно, и к последним из новобранцев пробраться не удалось. Дома Наталью Дмитриевну уже ждали дамы, сгорая от нетерпенья узнать, смогла ли она передать деньги. После ее рассказа решено было под вечер, переодевшись, всем вместе ехать к смотрителю с угощением, захватив с собою приятельницу Натальи Дмитриевны, дочь прокурора.

Темнело, когда сани с дамами подкатили к острогу. Часовому у ворот объяснили, что приехали к смотрителю в гости, но вместо того чтобы пустить, часовой прокричал их слова другому часовому, внутри двора, тот — третьему. Эта долгая перекличка в темноте острога нагоняла невольный страх. Наконец со скрежетом отворились ворота, старичок-смотритель встретил дам на пороге своей квартиры, и только увидев средь них дочь начальства, радушно засуетился.

— Пожалуйста, устройте нам свидание… с этими новыми, — попросила Фонвизина, войдя в дом.

— Да невозможно сейчас, ночью…

— Тогда приведите их сюда, — решительно сказала дочь прокурора. — На это ведь у вас есть полное право!

Поколебавшись, смотритель все же не посмел отказать, послал за Петрашевским. Сводить его с другими было настрого запрещено, и этого смотритель не рискнул преступить.

Михаил Васильевич казался много спокойнее, нежели днем, обрадовался угощению, над которым так постарались дамы, но за разговором едва ли замечал, что ест.

— Какие страшные времена! — воскликнула по-французски Прасковья Егоровна Анненкова, а Наталья Дмитриевна неожиданно засмеялась. Михаил Васильевич давеча встретил ее стихом из «Онегина». А знает ли он, что Александр Дюма сочинил роман из жизни Прасковьи Егоровны, о котором, впрочем, сама Прасковья Егоровна не может даже слышать?!

И действительно при этих словах Прасковья Егоровна с бойкостью, не свойственной ее возрасту, затараторила на родном языке своем (и это был язык отнюдь не светских салонов):

— О, если б вы знали, что там наплел этот враль! Он, видите ли, сделал меня парижской гризеткой, а Анненкова ввел в тайное общество… из-за моей непреклонности. Бедному Анненкову, видите ли, оставался выбор между самоубийством и эшафотом! Пойти на убийство царя от несчастной любви — к кому? — к гризетке! Вы могли бы в такое поверить? Героиня месье Дюма, однако, верит и становится любовницею героя… Когда его посадили в крепость, она вымолила у царя помилование и, последовав за возлюбленным в Сибирь, там с ним повенчалась — между прочим, в Тобольске. Называется все это «Учитель фехтования», это друг героини, вместе с которым она едет в Сибирь… нелепость! галиматья! Я написала в Париж к моей матери, чтобы ответ на клевету напечатать в журнале!

Молчавшая до тех пор младшая из дам (это была дочь прокурора) тут заметила, что история Натальи Дмитриевны ей лично кажется не менее интересной, недаром же ее опоэтизировал Пушкин. А Петрашевский, окончательно успокоенный отвлеченной беседою, спросил у Натальи Дмитриевны, хорошо ли она знала поэта.

— Нет, мы вовсе незнакомы с ним были. Когда вышли первые главы «Онегина», один мой родственник ко мне прибежал со словами: «Наташа, ты попала в печать! Подлец Сонцов передал Пушкину твою историю, и он вывел тебя в своей поэме!»

— И вы негодуете на сочинителя, как мадам Анненкова?

Наталья Дмитриевна смущенно пожала плечами, сказала, что нет, что напротив, и, сменив разговор, спросила, не хочет ли Михаил Васильевич передать что своим товарищам, которых она увидит.

— О Пушкине и Дюма и об их персонажах в Тобольске расскажите, пожалуйста, Федору Достоевскому… и Дурову тоже, пожалуй. А передать? Что можно им передать? Что Петрашевский не отступился от сказанного на эшафоте. Здесь в Тобольском приказе я уже заявил о юридической недействительности приговора!

Сморщенный старичок-смотритель, столь бесцеремонно его встречавший тому дней десять назад, топтался в дверях, с посильной деликатностью давая понять, что пора, мол.

Распрощались душевно, не пряча слез.

Дамы дружно отерли глаза и приготовились к встрече тех четверых, с которыми Наталья Дмитриевна виделась в каземате (а потом и трех остальных, до которых она не дошла).

А Петрашевскому, препровожденному солдатом в больничный угол за ширму, светло думалось об этих женщинах, приветливость которых воротила ему утраченное было равновесие духа; и о том, как отзывался о декабристах («все глупы и остались на старом») лиса Черносвитов, и как рассказывал (весьма скупо) про 14-е декабря отец, вынимавший пулю Каховского из груди Милорадовича; и даже об Александре Пушкине и об Александре Дюма… Нет, Сибирь более не представлялась столь пустынной и дикою, как до Тобольска. В Томске жил на поселении Батеньков, в Иркутске — Трубецкие, Волконские, Поджио и Раевский, в Чите — Завалишин. Имена эти Петрашевскому известны были не все, но то, как называла их Наталья Дмитриевна, не оставляло сомнений, что в трудный час на этих старожилов сибирских он мог положиться.

И еще он думал тогда в своем больничном углу, что, быть может, не жизнь его прошлая осталась на эшафоте, а всего лишь прошлые обстоятельства жизни…

А тем временем в двух шагах от острога в просторном бревенчатом доме с мезонином ссыльнопоселенец, а когда-то генерал и член тайного общества Михаил Александрович Фонвизин — Мишель, в ожидании Натали, тревожась за ее безрассудство и вместе с тем одобряя его и живо представляя себе по ее рассказам этого Петрашевского, рылся в обширной своей библиотеке, выуживая из книг изложение новых идей: хотелось самому хоть приблизительно составить себе понятие обо всех этих нынешних сосиалистах и коммюнистах…

 

Разгильдеевщина

В Иркутске в пересыльной тюрьме ему подали хороший обед с бутылкой лафиту впридачу — от имени генерал-губернатора Восточной Сибири. В Нерчинске горный начальник был отменно любезен и, отсылая его вместе с Федором Львовым еще дальше, на Шилку, в завод, уверял, что это самое здоровое место. Ну а там, «во глубине сибирских руд», вместо того чтобы засадить каторжных в острог и приковать к тачке, управляющий поселил их на гауптвахте и велел снять оковы, а потом и на частную квартиру перебраться дозволил.

Но Петрашевский требовал законности и справедливости! Дал слово — держись. Он требовал этого в Тобольске, в приказе о ссыльных, и в Иркутске от гражданского генерал-губернатора, прокурора и жандармского штаб-офицера, и в Нерчинском горном правлении, куда был сдан жандармами под расписку. Покуда он был один, в дороге, он твердо держал свое слово. И в Heрчинских заводах, едва только прибыл туда, тоже хотел немедленно заявить о недействительности приговора и о своей решимости добиваться его отмены. Но тут товарищи ссылки стали удерживать его, опасаясь, что может своею настойчивостью только навредить и им и себе.

«Россия — страна бесправия. Да слава богу, закон наш, что дышло… знай, поворачивается в разные стороны. Не только во зло, но и к благу… Петербург отсюда — скачи не доскачешь, а заводское начальство — вот оно… — И Федор Львов припирал Михаила Васильевича к стенке: — Да знаете ли вы, как с нами должно поступить по так называемым законам?»

Уж кто-кто, а Петрашевский-то знал — потому и не мог отказать Львову в логике. Закон разделял ссыльнокаторжных на разряды, и первому, к какому принадлежал он сам, полагалось пробыть восемь лет в отряде испытуемых — в тюрьме да в оковах, и плюс три года в отряде исправляющихся; по прошествии одиннадцати проведенных таким образом лет дозволялось вступить в брак, жить на квартире или строить себе дом. Федор же Львов, присужденный к двенадцати годам, попадал в третий разряд и достигал этих прав через пять лет.

…Так что же не вспомнил он про законы, когда с него оковы снимали — в первый же день, а не через одиннадцать лет? Ага, вот оно что: его не по справедливости заковали! «Нет уж, дорогой Михаил Васильевич, не будь управляющий здесь человек благородный, пришлось бы солоно, независимо от справедливости или несправедливости… куда солонее! Давайте-ка лучше чай пить!»

Вдвоем они наняли квартиру у отставного горного служителя, из тех, что составляли большую часть честного сословия Шилки. С открытием поблизости золотых промыслов завод (на нем выплавляли серебро и свинец), а вместе с ним и поселок, пришел в запустение — остались старики, женщины, дети. Строения тянулись вдоль реки версты на две, до деревянной полуразвалившейся церкви, мимо кабака и лавки — торговали в ней всяким товаром, от сахара и шелка до ворвани…

Раз как-то, пригласив к себе хозяина с хозяйкой на чай, каторжные потрясли их своею ученостью. Завязался разговор о России, а потом перешли к иным странам. «А дальше какая страна лежит?» — без конца интересовался хозяин, пока не дошел черед до того, правда ли, что земля вертится, а не солнце ходит. Это был вопрос по Федору Львову, тут уж он сумел себя показать. Спросил клубок ниток и при помощи свечки объяснил нагляднейшим образом устройство солнечной системы. Слава об учености новых поляков (под старыми подразумевался, понятно, отнюдь не Коперник, еще вовсе здесь неизвестный, называли здесь поляками всех политических), — слава об их учености уже наутро распространилась между соседями, и явился к ним клейменый старик с дарами — целым подносом калачиков, шанег и тарочек: на новоселье, мол, откушайте — и с просьбою взять в учение сына, а затем и племянника. Выцветшие от времени клейма (буква С — на одной щеке, буква К — на другой и на лбу — буква О) выдавали в госте бывшего каторжника. За ним следом стали приходить и другие, так что через неделю набрался класс целый, мальчиков десять. И хотя шаньги с яблочками, непременные участники переговоров, на поверку оказывались начиненными картошкой и к тому же пресными и безвкусными, — на плату за обучение можно было кое-как просуществовать. В особенности это было важно для Петрашевского, поскольку от матери он не получал ни гроша. Дискуссии же на темы о справедливости почти совершенно прекратились как по той причине, что уроки отнимали все время, так и потому, что результат споров всегда оказывался ничейным. Торжество справедливости за счет гибели мира у Львова с его логикою по-прежнему не вызывало симпатий и логически им отвергалось, ибо — на что же нужна и как будет существовать справедливость, когда мир погибнет?!

Однако налаженная было таким образом жизнь оказалась недолговечной. Нежданно-негаданно и вроде бы без причины в один прекрасный день обоих учителей упрятали под замок — как вскоре выяснилось, по доносу. Донос этот, впрочем, был не первый. Но покуда возводили на них поклепы лишившиеся уроков туземные грамотеи, то с помощью родителей — учением довольных — клеветы удавалось без особых хлопот отвергать. Тут, однако, со злости на шилкинское начальство доносчик нафискалил в Иркутск, что государственных преступников содержат не строго. Сам того, должно быть не ведая, ударил, подлец, не в бровь, а в глаз. Ибо в грозной бумаге, что сопровождала Петрашевского с товарищами на каторгу, возможность подобного послабления заранее от высочайшего имени пресекалась. «Государю императору благоугодно, дабы преступники в полном смысле слова были арестантами, соответственно приговору». Облегчение их участи могло зависеть от монаршего милосердия, но отнюдь не от снисхождения к ним ближайшего начальства. Из Иркутска последовал строжайший выговор с приказом, которого шилкинский управляющий ослушаться не посмел.

Их продержали взаперти восемь месяцев (по совпадению — столько же, сколько в Петропавловской крепости), срок вполне достаточный, чтобы дискуссии между ними возобновились. В ответ на попреки со стороны Петрашевского в близорукости и малодушии Львов, с его логикою, интересовался, сколько дней заняла у Михаила Васильевича дорога из Тобольска в Иркутск. Не видя связи, Михаил Васильевич начинал горячиться, но все ж отвечал, что месяц с неделею, и тогда Федор Львов показывал ему эту связь: «А по расписанию положено два месяца, да жандармы получают не суточные, а верстовые, по копейке с версты, и, стало быть, у них интерес доставить вас как можно быстрее. Получай они суточные, будьте спокойны, ни одного бы станка по дороге не пропустили — а то загнали гоньбой без ночлега и дневок!..» «Это так…» «Вот то-то, что так… и получается — в чьей мы воле?! — воодушевлялся Львов. — Да и разве есть здесь понятие о законе? Я, для опыта, спрашивал, как случится говорить с отцом кого из учеников, — что сие, на его разумение, значит: нарушить закон. Так одни вообще меня понять не могли, другие же толковали в том смысле, что оно означает разлучить мужа с женой! Если, допустим, чиновник откажет в какой-нибудь просьбе по причине незаконности, этого здесь попросту не возьмут в толк, решат, что его благородие не желает сделать… или ждет на лапу. Нет, уж вы как хотите, а сибирский житель и в мыслях не допускает, чтобы какой-то отвлеченный закон мог связать руки тому, кто облечен властью!» «Я бы с вами не стал спорить относительно неразвитости здешних понятий, — отвечал Петрашевский на это. — Помните, в Петербурге хромой Черносвитов утверждал, будто бунт мог начаться с Нерчинских заводов? Если он не был агент-провокатор, это было с его стороны фанфаронство говорить такое, чистой воды фанфаронство. Да, покуда из этого источника какое-либо политическое движение невозможно. Но, позвольте, какой из этого вывод? Примениться к здешней неразвитости или же держаться собственных принципов, что прикажете делать? Если бы я не мог заподозрить за вашими опасениями робости, то считал бы их неосновательными!»

Проспорив так до ночи, расходились по углам, чтобы на другой день опять сойтись, каждый при своем, — друг от друга некуда было деться… но даже когда появилась возможность, когда их наконец из-под замка выпустили — воротились на прежнюю квартиру вместе. То, что связывало, оказывалось сильнее того, что разделяло.

На заводе между тем произошли перемены, пока Петрашевский со Львовым отсиживали под замком. Перемены эти, для них несчастливые, казалось, подтверждали правоту Львова. Прежнего управляющего уже не было в Шилке, заводом распоряжался управляющий Карийскими золотыми промыслами. Одно его имя нагоняло страх на округу.

Этот Разгильдеев построил какую-то трехэтажную машину промывать золото и будто бы пообещал генерал-губернатору Муравьеву намыть на ней за год вчетверо больше, чем до него брали. Муравьев ухватился за это: амурские его предприятия требовали средств, а казна скупилась. С дальних рудников и из тюрем согнали народ, говорили, через месяц вернутся. Лето жаркое, пошли налегке, но до морозов вместо обещанных ста едва намыли пудов шестьдесят. На зиму начальник работной команды не распустил, плети и палки загуляли по спинам каторжных и мастеровых. Начались болезни. Лазарет шилкинский был буквально забит больными с промыслов. Кого пощадил тиф, доканывала цинга. Падали подле своих тачек, на которых возили песок к машине. Говорили, будто за одну зиму скосило тысячу человек, это когда на всех нерчинских промыслах не жило и семи тысяч. Хоронить в промерзлой земле не успевали, набивали амбары мертвыми, клали поленницами, как дрова…

Летом на Карийские промыслы отправился сам Муравьев. Он плыл по реке мимо Шилкинского завода, и, воспользовавшись его остановкой, ссыльно-каторжный Петрашевский, невзирая на все отговоры, заявил господину генерал-губернатору о несправедливости и недействительности осуждения его и его товарищей и о решимости своей добиваться пересмотра дела.

Федор Львов был порядком напуган отчаянным, на его взгляд, поступком Михаила Васильевича, что, однако, не помешало ему выспрашивать подробности. О генерале ходило множество слухов — о его покровительстве ссыльным декабристам в Иркутске, к примеру. Из каких же он все-таки Муравьевых, хотелось понять, — из тех, которые вешают, или из тех, которых вешают?.. Петрашевскому вспомнилось, как встречал Муравьева Разгильдеев — въехав в реку верхом на лошади, в парадном мундире, по пояс в воде… И отозвался Михаил Васильевич фразою из гоголевских «Игроков»: «штабс-капитан из той же компании»!

Но прежде чем окончательно убедиться в этом — в Иркутске, — ему предстояло еще помыкаться по каторжному Нерчинскому округу: пожить и в Акатуе, и в Александровском заводе, и в Нерчинском.

Возможно, удаление в Акатуй как раз и было расплатою за Муравьева, за обращение к нему, и стало быть, Федор Львов боялся недаром. Удалили обоих под предлогом, что на Шилкинском заводе прекратились работы. Скорее же — из желания Разгильдеева на всякий случай обезопасить себя. Могли ведь не удержаться от осуждения его действий, а голос их, кто знал, куда еще мог дойти… Им не за что было этого господина щадить, и он прекрасно это понимал. Вначале-то представился отцом-благодетелем; когда в первый год здешней жизни собрался в Петербург, сам вызвался доставить письма родным. Михаил Васильевич описал тогда в подробностях все, что в крепости было. Разгильдеев же это переправил дружку своему, из жандармов…

До открытия Карийских промыслов рудник Акатуй имел славу самого страшного на каторге места, там держали важнейших преступников, цепных. Горная дорога вела в замкнутое ущелье, на его склонах лепилось селение — два десятка домишек, а внизу, у подошвы, темнел мрачный тюремный замок. Офицер, начальник охраны, проводил новичков внутрь, как бы в назидание показал им эти тесные отдельные клетки с прикованными к стене. Офицер был едва ли не единственным в Акатуе человеком, у которого можно было напиться чаю или закусить, но Петрашевский со Львовым предпочли пищу святого Антония — хлеб да воду да навар из капусты, картошки и брюквы. Хлебом ли питаться или чем другим, для них было почти все равно: замечаешь, когда ешь, а потом и забудешь… Пока было тепло, они не теряли бодрости духа, да не за горами зима, и сулила она им в Акатуе мало хорошего. Зато за горами всего в десяти верстах находился большой поселок Александровский завод. Не дожидаясь холодов, они попросили у начальства перевода туда.

Подводу нанять было не на что. На новое место ссылки Петрашевский пришел пешком. Там жили Момбелли и Спешнев, как будто бы близко, а боле четырех лет не видались. Писать письма каторжные дозволения не имели, но, по рассказам чиновников, в Александровском заводе бывавших, там образовалась целая школа, известная на весь округ Нерчинский: ученики без осечки поступали в Иркутске в гимназию (ближе не имелось). Это были все дети горного начальства, так что избавить каторжных учителей от заводских работ для родителей не составляло труда. По рабочим спискам их обозначали то ли сторожами, то ли рассыльными, а сторожил за них кто-то другой. Так же поступали и в Шилкинском заводе с Петрашевским и Львовым.

…После долгой разлуки обнялись братски.

«Ну вот, Михаил Васильевич, а говорил — прощай! — при встрече напомнил Петрашевскому Спешнев. — Я тебя верно тогда на плацу поправил — не прощай, а до свидания!» Впрочем, был он по-прежнему, если не более прежнего, сдержан и молчалив и задумчив; когда не был занят уроками, изучал историю и географию Сибири; а от воспоминаний, касающихся дела, отказывался наотрез.

Лишь при встрече отступился от этого, когда заговорили о товарищах, отправленных в другие места. Кто что слышал о них? — писать-то не дозволялось! Кончил каторгу Толь, поселился в Томске. Ястржембский еще не вышел, в Таре, недалеко от Тобольска. Говорят, на Кавказе Филиппов, Ахшарумов и Головинский, где-то на Урале — Плещеев. А Ханыков будто бы умер там от холеры. «Неужели правда?!» Нет, Петрашевский в это не мог поверить! Достоевский и Дуров, по слухам, отбыли каторгу в Омской крепости, и досталось им там тяжелее, нежели в Нерчинске. «А ведь по законам отечественным это второй разряд каторги, тогда как наш — первый, не правда ли, Михаил Васильевич?» — не удержался, поддел Федор Львов.

Едва ли не в первый же вечер дискуссия о справедливости и законах разгорелась сызнова — в костер подбросили дров, — Спешнев взял сторону Львова. Возражал Михаилу Васильевичу даже еще решительнее, поскольку сам Федор Львов под воздействием Петрашевского от иных своих мнений уже отстал. И Момбелли, товарищ самых страшных в жизни минут, осудил вместе с ними безрассудность Михаила Васильевича, так что тот испытал даже позднее сожаление, что слишком свою судьбу связал с их судьбою и что все, так сказать, военные расходы падают на него одного. Впрочем, чужое малодушие не бывало для него нравоучением никогда…

Уроков хватило в Александровском заводе и на новых учителей, а самих их тотчас втянуло в свой круг туземное высшее общество, чиновники и офицеры казачьего баталиона, излюбленным полем баталий которым служил стол зеленый. Бостонили с вечера до утра и без затей пили водку.

При желании можно было еще развлечься на бегах и побиться — на водку же — об заклад. Бега, только не на лошадях, а на своих на двоих, были любимым развлечением мастеровых. Выговорив себе на случай удачи приз — разумеется, водкою, — двое бегунцов по знаку вылетали из кабака, босые, в одном белье, прямо на реку, где на льду было отмерено расстояние.

Петрашевский учил детей добросовестно: географии, истории, грамматике, французскому и латыни; ученики продвигались успешно. Лицейские его наставники прочно укладывали науки в голову, он честно зарабатывал свой хлеб. Но и только… А ведь, помнилось, лет за десять до того, в Петербурге, мечтал с жаром об такой роли. Тогда, однако, в родном Лицее не забыли дерзостей бывшего воспитанника и видеть его на кафедре не пожелали, даром что курс в университете окончил со степенью кандидата. От намерения своего он, впрочем, не отступил, держал еще пробную лекцию в другом месте и был одобрен. Но тут один университетский профессор донес на него, что он-де сделаться желает учителем именно с целью распространять понятия либеральные, — и ему опять отказали. Давно это было, даже прежде того, как он стал устраивать у себя журфиксы по пятницам. Но более случая вступить на стезю просвещения не представилось — вплоть до самых Нерчинских заводов.

Так что же, поостыл на сибирском морозе пропагаторский жар или, может быть, он забыл, что для новых идей не найти благодатнее почвы, нежели юный ум?! Или, может быть, все-таки казнь, вопреки кажущейся ее отмене, свершилась, и в том заключался дьявольский план царя — обрубить всю прошедшую жизнь… Нет и нет, отвечал он на это себе, переменились условия, обстоятельства жизни, география, а жар не остыл, и ничего он не забывал, да только ученики его слишком малы; а кто летами не мал, тот настолько неразвит, что дай-то бог привить с науками вместе хотя простое чувство собственного достоинства, и это немаловажно! Львов, учитель опытный, тут вполне с Михаилом Васильевичем соглашался.

Химик, впрочем, нашел себе занятия поинтересней уроков. Покончив со всеми этими дробями, нумерациею и уравнениями, нередко отправлялся на тот берег Шилки в завод; там плавили серебро по старинке, тогда как повсюду в Европе применялся другой способ, и Львов его показал. А помимо того, он умел делать ваксу и краски, лекарства и стеариновые свечи, что позволяло ему наглядно доказывать свой излюбленный тезис о преимуществах специального образования над энциклопедическим: и мясо у него не переводилось, и чай, и белье порядочное, и по шубе его нельзя было отличить от начальства, а друг его Петрашевский со своею расстался еще в пятьдесят втором году, заставила крайность, с тех пор донашивал арестантский нагольный тулуп.

Когда же газеты стали писать о войне в Крыму, то в Нерчинском округе химик Львов принялся за опыты по улучшению пороха.

 

Не милости, а справедливости!

Петербургские новости старели месяца на полтора, прежде чем добраться до Нерчинских заводов. Тому, кто проделал этот путь сам, невозможно было забыть бесконечные белые версты из Петербурга в Тобольск, из Тобольска в Томск, из Томска через Красноярск в Иркутск, в Читу…

Зимою пятьдесят пятого года, обгоняя столичную почту, тянувшуюся где-то по этим бескрайним просторам, дошел до Александровского завода неясный слух о кончине государя императора. Будто бы прискакал к Муравьеву из Петербурга курьер. И когда в знакомом доме ссыльнокаторжный Петрашевский разворачивал пачку февральских «Петербургских ведомостей» (доставляли их сразу за неделю, за две), чтобы, как обычно, просмотреть их в обратном порядке, начав с тех, что свежее, — он искал подтверждения тревожным и радостным слухам. И нашел, наткнулся сразу же на описание торжественных похорон в Петропавловской крепости, и словно гора с плеч, столь острое, ни с чем не сравнимое чувство освобождения испытал: ура! Конец богдыхану!

Разумеется, «король умер — да здравствует король», но все равно благодаря ожившим надеждам являлся смысл у будущего. Это относилось не только к каждому из них, однодольцев, но и ко всей России, жаждавшей перемен. Лишившись вершины, усеченная пирамида николаевского государства, казалось, должна затрещать по швам. И подобно тому, как было повсюду в российских пределах, все то лето Петрашевский, Момбелли и Спешнев (Федор Львов еще прошлым годом перебрался в Нерчинский завод) горячо обсуждали, что ожидает и их, и Россию, пока в августе не получили ответа на первый вопрос — о себе. Объявили им всемилостивейший манифест. Новый царь обещал прощение и облегчение участи.

К дарованной милости они по-разному отнеслись. Момбелли и Спешнев, мечтая любой ценой вырваться из Сибири, только одного с нетерпением стали ждать — когда это сбудется. Петрашевский же как не желал снисхождения от царя Николая Павловича, так и от царя Александра Николаевича не желал его тоже.

Чуткое к юридическим словосплетениям ухо уловило в манифесте пассаж, точно прямо к нему обращенный: кто воспользоваться царскою милостию не пожелает, тот может просить по закону рассмотреть его дело. И хотя далее для острастки подобных просителей, дабы крепко подумали, прежде чем вверяться закону, добавлено было, что в таком случае они уже не получат прощения по манифесту, Михаила Васильевича это остеречь не смогло. Лучше казнь справедливая, чем милость!

Все не раз уже было продумано, пересказано в спорах с товарищами, в долгих спорах. Перенесть это на гербовую бумагу было делом нескольких дней. Как юрист, он решил напирать на формальную сторону учиненных при следствии и суде нарушений, а разбирательство по существу отложить до нового следствия и суда… На что надеялся, человек прямодушный?! Или впрямь ни крепость, ни эшафот, ни Нерчинск не вразумили его? Как же так? Ведь задолго до крепости знал: в российском судопроизводстве справедливости не отыщешь, судебные перемены ставил вопросом первой важности для России… Так, быть может, приспела пора правосудию укорениться в земле русской? Когда, ежели не теперь?!

И еще одну важность он видел здесь — что, и отказавши, и удовлетворивши просьбу, власть поставит себя в худшее положение. Отказавши — вооружит противу себя, «и идея наша, — не уставал повторять товарищам своим, — идет вперед!» А исполнивши — ослабит себя и даст возможность требовать большего… «и все-таки идея наша идет вперед!..».

…Наконец он подал свое прошение, в котором просительного не было ничего, — по инстанции подал, как положено было; и начал отсчитывать время в ожидании ответа.

Так, примерно, прикинул: месяца полтора почта до Петербурга, столько же — на разбор и ответ, месяца полтора обратная почта — к концу зимы ответ получат в Нерчинске… ну, в худшем случае, к весне, даже к лету — и тогда сам отправится в Петербург участвовать в новом суде! В суде гласном, открытом, где получит трибуну — не отщепенец, но адвокат, но российский новый Анфантен и Распайль! Он хотел в это верить, так и написал в Петербург сестре Ольге, обещая в подарок кольцо из цепей, что носил… но, увы, через три месяца бумаги воротились к нему: дальше нерчинского начальства не двинулись.

Не поленился, слово в слово переписал все сызнова, отправил опять — и второе прошение застряло. Знакомые чиновники всячески отговаривали Михаила Васильевича от его затеи. Слово царское выше закона — утверждали одни; а другие — что решения верховной власти неизменяемы и такими должны быть; третьи же находили неудобным самое время, так как мысли поглощены войною. И все дружно нашептывали, что вредит ему Разгильдеев, к тому времени уже главный горный начальник Нерчинска. Словом, весною Петрашевский явился в Нерчинск не за ответной почтою из Петербурга, а по-прежнему добиваться отсылки прошения. Опять в своих расчетах ошибся, но и на сей раз рук не сложил. За зиму подготовил добавочное прошение с пояснительною выпискою из законов и с опровержением мнений знакомых чиновников примерами петровскими и екатерининскими. Разорвал же когда-то Яков Долгорукий указ Петра, и каялась же Екатерина Вторая в своих ошибках публично!

Весною его прошения наконец переслали в Иркутск. Но, увы, подобно окружным чиновникам, чиновники губернские испытали при виде их растерянность и раздражение: кто осмеливался жаловаться на высочайшую волю?! А назойливый каторжник своими письмами, записками, заявлениями бомбардировал, настаивая на праве отыскивать «справедливого и законного», и поскольку угомониться никак не хотел, то и послан был по сему поводу из Иркутска в Нерчинск по всей форме запрос: в каком положении здоровья находится Буташевич-Петрашевский по умственным своим способностям?

Вот порадовался Разгильдеев, получивши эту бумагу. Он несносного каторжника уже успел из Нерчинска удалить. Правда, не в Акатуй, как когда-то, а всего лишь туда, откуда тот явился, — в Александровский завод. Занимался бы тихо себе с детишками, так нет, вздумал и здесь обиженных на начальство законам учить, видно, впрямь сумасшедший!

Тем, кто жил с ним бок о бок, подобные мысли в голову не приходили. Но его пристрастия к гербовой бумаге не могли и они постигнуть. Разубедить Михаила Васильевича в чем-нибудь всегда было трудно, в этом же — невозможно. Правда, доводы товарищей от резонов знакомых чиновников отличались. Для них главным то было, что настойчивость его могла дать результат, ожидаемому противный. Не сочувствие вызвать, а злобу тех, в чьих руках находилась их участь, тогда как веяния нового царствования давали надежду на избавление. Он в ответ возражал, что не сочувствия ищет, а справедливости — на отечественных законах основанной. И вызывает господ гонителей из тайников запутанных, темных к свету истины, на открытый, публичный суд.

Он согласен был, смерть Николая облегчила задачу. Да только у иных воображение чересчур сильно разыгрывается. Нет, себя он просил не относить к числу тех, кто поддался обаянию надежд блистательных. Он ожидал, как и прежде, более от пересмотра дела, нежели от милостивых манифестов!

Ну а дальше бесплодные эти споры повторяли прежние стычки со Львовым. Кончалось укорами с обеих сторон. Петрашевский винил товарищей в близорукости и робости, они его — в неблагоразумии, в незнании жизни практической. Он стоял на своем: «Есть положения, в коих благоразумием является смелость!..» Если б он от права своего отступился, то они могли бы ему в глаза заявить, что казнь над ним совершилась. Но покуда, пусть его извинят, сего не произошло.

…Когда его позвали в заводскую контору, где вместе с помощником управляющего, хорошо ему знакомым, ожидало его лицо новое — бригадный лекарь второй конной бригады, — ни о каком запросе из Иркутска он, понятно, не подозревал. Медицину Михаил Васильевич с малых лет уважал и, подивившись непривычной о своем здоровье заботе, охотно дал доктору себя осмотреть. В тот же день, а именно 23 августа 1856 года, по-военному четкий доктор засвидетельствовал «подписом с приложением гербовой печати», что «Петрашевский, имеющий 35 лет от роду, телосложения здорового, не имеет никакого общего расстройства своих умственных способностей».

В этом августе в Москве белокаменной царь Александр Второй коронован был на российский престол. В сентябре в Нерчинском округе Восточной Сибири государственным преступникам объявили высочайшую волю: отныне они переводились с каторги на поселение.

И тогда их пути разошлись. Николай Александрович Момбелли, военная косточка, попросился рядовым в действующую армию на Кавказ. Николай Александрович Спешнев — на гражданскую службу. А Михаил Васильевич решил, не откладывая, перебраться опять в Нерчинский завод, в центр округа, к начальству поближе, где, казалось ему, будет легче добиться цели.

Его ждал в Нерчинском заводе не один только Федор Львов. Еще весною протоиерей тамошний прислал письмо, пригласил учителем к своим детям, говоря, что много наслышан об образованности Михаила Васильевича; а летом явился собственною персоною, прихватив с собой и сыночка. Петрашевский, втайне даже польщенный, принялся расхваливать педагогические способности Львова, но оказалось, тот с головой погружен в свою химию: кончив с порохом, исследовал в горной лаборатории найденный по Аргуни каменный уголь.

Так Михаил Васильевич сделался учителем поповича и двух поповен и, помимо того, купеческих детей, обучая их языкам и прочим наукам и поощряя в них всего более самостоятельность. По языкам давал упражнения и переводы, по арифметике — задачи, сам же, не выпуская из зубов трубки, читал тем временем «Московские ведомости», на которые подписывался отец протоиерей, и лишь ненадолго отрывался от чтения, если дети что спросят; на детей у него хватало терпения, только порою над ними подтрунивал. Когда газет не случалось, он уходил к протоиерею побеседовать о новостях, об ожидаемых переменах либо о собственных своих делах, в подробности коих отца протоиерея посвящал неизменно, даже приносил читать прошения о пересмотре приговора.

С Федором Львовым, хоть и жили на разных квартирах, видались часто. Львов считал, что Петрашевский действует скорее по чувству, нежели по разуму, чем весьма задевал Михаила Васильевича. «О нет! — закипал он. — Это вероотступничество ловко оправдывается чувствованиями! Я же подобному лиризму не подчиняюсь!» Он себе не простил бы этого так же, как не хотел прощать и другим. Для поступков своих и чужих он не знал разных мерок. Отмечая с горечью робость товарищей, сам смотрел на ссылку как на «истинное начало своей политической карьеры».

Он довольно часто писал теперь родным в Петербург, не с тоски, а прося помочь. Прежде, на положении каторжного, удавалось лишь изредка переслать письмецо-другое со случайной оказией, теперь мог пользоваться почтою явно.

«…Я нахожусь в данный момент в бедственном положении — это говорит вам мой желудок, хотя я и не стал чревовещателем… Чрез посредство удовлетворения моих материальных нужд вы можете увеличить объем моих сил нравственных…»

Он надеялся, что родные сумеют помочь ему и в другом, в главном, — в его борьбе.

«Чтобы не разубедиться, а напротив того, еще более убедиться в своих мыслях, тех, за которые я был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы…»

Так писал Михаил Петрашевский через шесть с половиною лет после Семеновского плаца и сообщал, что препятствия, встретившиеся ему в законном его требовании, считает «паутиной, которую должны смести настойчивость и постоянство». И взвешивая свои поступки как бы со стороны, невозмутимо их оценивал: «…приняв во внимание, что все препятствует и противится, могу без самохвальства назвать гражданским подвигом…»

В декабре пятьдесят шестого он известил любезнейшую матушку из Нерчинского завода:

«Мне желательно быть в Иркутске, где могло очень остановиться в своем движении мое прошение о том, чтобы дело, послужившее поводом к моей ссылке, было рассмотрено по закону… я взялся за тот конец, который скорее может обещать успех… Я всегда, даже и при Николае, более рассчитывал на справедливость, нежели на милость… Остаюсь не без надежды на лучшее будущее. Ваш покорнейший сын».

 

Гласность под палкою

Деревянный Иркутск был торговой столицей Восточной Сибири. Не затихала площадь гостиного двора, от темна до темна грузили и разгружали товары российские и товары китайские — мягкую рухлядь и сукна, железо и кожи, чай и шелк. Крестьяне, русские и буряты, торговали на рынке дровами и сеном, мукою и овощами, мясом, рыбою, птицей, смолой для жевания; тут же рядом льнули китайцы со своим леденцом, с тем же чаем и шелком, с пряниками и ганзами — медными трубками… Каменные дома, что были в городе наперечет, принадлежали богатым купцам либо казне. Даже генерал-губернаторский Белый дом, трехэтажный, с колоннами, на весь город первый, себе строил купец, не скупился, архитектора выписал из Петербурга, а потом не за малые деньги казне уступил. Но с тех пор, как в роскошном этом дворце поселился новый хозяин, юркий, деятельный, молодой (сорока еще не было Муравьеву в ту пору), под рукою его в десять лет переменился Иркутск. И хотя на Большой улице вывесок меньше не стало, за мундирами кафтанов на ней не видать. На каждом шагу не чиновник, так офицер. Не казак, так солдат. Дочки купеческие с ума посходили. Все это от Муравьева, от амурских его дел, утверждали знакомые Петрашевскому коренные сибиряки. Человек здесь новый, он сам не брался об этих переменах судить. После каторжных мертвых поселков одно было видно: жизнь в столице Восточной Сибири бурлила.

Средоточием здешней жизни, эпицентром водоворотов, потрясений и бурь, без сомнения, был генерал-губернаторский дом. Он сиял огнями посреди уснувшего города далеко за полночь, когда из очередной своей отлучки — с Амура, или из Петербурга, или с берегов Восточного океана — хозяин его возвращался в Иркутск. Тогда не было конца разговорам о баржах и пароходах, о тысячах пудов груза и сотнях голов скота, о муке, о солонине, о соли, о казачьих постах и женках, о штормах и об отмелях на величайшей реке, о ее берегах, где растет виноград и орех, где драгоценные камни, каких в Бразилии не сыскать, а золото лучшее, чем в Америке, а рыба сама сигает в котел; и о том, что Сибирь без выхода к Восточному океану — что мешок завязанный… и о петербургских сановниках и бюрократах, ничего не желающих знать, — только палки ставят в колеса…

«Мне так в глаза и сказано было: хотите воздвигнуть себе памятник! — негодовал Муравьев; тонкое, нервное лицо от шампанского краснело больше обычного. — И камчатская оборона, видно, ничему их не научила!..»

Приближенные чиновники рассказывали, однако, как в Петербурге в приемной его не кончается очередь — толпа молодых людей, желающих перейти на службу в Сибирь, на Амур, к Муравьеву. На мрачном фоне Крымской войны защита Камчатки принесла ему лавры, хотя, увы, мало сказалась на общем исходе.

…И не было конца разговорам в генерал-губернаторском доме, как не было конца шампанскому и лафиту.

Петрашевский, там принятый за своего, откланивался среди последних. Когда прошлой зимою генерал-губернатор разрешил ему поселиться в Иркутске, уж никак он не думал, что придется осесть так надолго, надеялся всего лишь на остановку в дороге своей возвратной с востока на запад. «В надежде сладостной свиданья прощаюсь с Вами ныне я, свершатся ль скоро ожиданья, какими тешу я себя», — такой он приписал постскриптум к письму любезнейшей матушке и сестрицам еще из Большого Нерчинского завода.

Чего таить, Муравьев своим приемом его растрогал. Петрашевский явился в роли просителя. Приписанному к подгородней волости невозможно было поселиться в восточносибирской столице без дозволения его высокопревосходительства. Муравьев выбежал к нему навстречу из генерал-губернаторского кабинета, и обнял, и расспросил о житье-бытье и намерениях, и пригласил к себе бывать запросто. Как ни наслышан был Петрашевский о благоволении его к декабристам, но после стольких лет гонений такой встречи не ждал, прослезился.

Стал бывать в Белом доме с охотою, вместе со Спешневым и Федором Львовым. Их тоже по приезде в Иркутск обнимал Муравьев, и так же, как Петрашевского, приглашал к себе, и даже определил обоих на службу.

Домой из Белого дома уходили втроем, обсуждали по дороге прошедший вечер, случалось, вспоминали при этом доброе старое время, Коломну у Покрова… только там Петрашевский провожал друзей не дальше порога.

«А помните, как говорил об Амуре хромой Черносвитов?» — как-то к случаю спросил Федор Львов. «Калифорния, Эльдорадо! — отозвался Петрашевский. — Теперь-то понятно, откуда был такой лексикон!» «Постойте, постойте! — Спешнев, вспоминать вообще не любитель, отступил от своих правил. — Александр Пантелеймонович Баласогло в Петербурге как будто бы рассказывал о Муравьеве… да, да, с каким-то неловким концом». Тут и Петрашевскому на память вступило: «Он был с ним хорош, пока Баласогло был нужен… а после того и принять отказался. Надо как-нибудь его расспросить…» И вздохнул: где-то теперь давний друг? Из крепости его отправили куда-то на север, следы затерялись…

Муравьев фамилию Баласогло не сразу припомнил… или, может быть, сделал вид, что не сразу. Однако, поняв, о ком речь, тут же спел тихому архивариусу дифирамб за то замечательное описание Сибири, какое он ему подготовил перед отправкою в эти края… «Я, знаете ли, храню его до сих пор и даю молодым чиновникам для ознакомления… вот они подтвердят, — указал на окружавшую его, как обычно, свиту; и покачал головою: — а ведь сколько в Амуре с тех пор воды утекло! Нет, господа, как хотите, настоящее дело не пропадает!..» «Если не ошибаюсь, — сказал Петрашевский, — Александр Пантелеймоныч познакомил вас с Невельским в свое время, обследовать Крайний Восток они, помнится, вместе мечтали…» «Ну конечно! Вот так, в суете сует, мы порою не ценим, как должно, благих деяний… — это было сказано во всеуслышанье для всего окружения. — В самом деле, это ваш друг привел в Петербурге Геннадия Ивановича ко мне…» Впрочем, было известно, что с Невельским они расстались без особой приязни, и Муравьев поспешил переменить разговор, напоследок обратившись к Спешневу и ко Львову как к служащим людям: «Я и вам, господа, настоятельно рекомендую познакомиться с этой запискою о Сибири…»

Львов служил по своей, научно-промышленной части, а Петрашевский беззлобно над ним подтрунивал, что он-де чересчур уж старается на его высокопревосходительство Николая Николаевича походить: все в разъездах. Эти шутки, однако, не очень смешили Львова. «Все остришь, а я вот никак толком не раскушу — из каких он все-таки Муравьевых…» «Из тех, которые, или из тех… которых?» — с полуслова подхватывал Петрашевский давний, шилкинской поры, разговор. Сей вопрос и он не брался решить, хоть считал себя человеком весьма проницательным. Поселившись в Иркутске, они в общем-то поверили в Муравьева. Правда, и недостатки и слабости видели в нем, но прощали, отдавая должное его стремлению утвердить Россию на берегах океана, Как Петр прорубил окно на Запад, Муравьев рубил на Восток.

Львов частенько надолго исчезал из Иркутска — действительно, под стать Муравьеву — то в Усолье на солеваренные заводы, то на прииски финна Алибера, графитом с которых начинял свои карандаши известный Фабер, то на забайкальские минеральные воды, так что в квартире, нанятой на троих, Петрашевский со Спешневым половину времени обитали вдвоем.

Говорили, Муравьев к лицейским в особенности благоволит, в его окружении они выделялись. Так или иначе, когда решено было завести в Восточной Сибири собственные «Губернские ведомости», генерал-губернатор определил в редакторы Спешнева, перевел его из Читы в Иркутск.

Выход первой сибирской газеты стал событием, отмеченным в первом нумере передовой статьей:

«Самая свежая, самая сегодняшняя новость в Иркутске — этот лист не совсем взрачной, довольно серой печатной бумаги, покрытой не вполне изящным шрифтом, который имеет честь в эту минуту лежать перед вами…»

О задаче издания — «органа публичности в Восточной Сибири» — говорилось так: «…дать свободу и простор мнениям. Полемика, спор… гласность вне всяких расчетов лицеприятия…»

Друзья редактора, разумеется, не могли остаться от новой деятельности в стороне. Помогали усердно, и не только советами. Газета заговорила о поборах чиновников, о притеснениях крестьян, о жизни рабочих на приисках. Петрашевский, в надежде сделать газету «определителем умственной температуры», размахнулся на статью о Сибири. Подписал ее Брд — псевдонимом весьма прозрачным, раскрывал его знакомым охотно и весело: Брд — Борода. Куда сложнее было проникнуть в истинный смысл статьи.

«Какое значение имеет Сибирь для России?» Задавшись таким вопросом, который мог показаться «странным для сибиряков», Брд доказывал, что «Сибирь, по положению своему, призвана добыть нам диплом на звание народа истинно европейского!». Предстояло, по его мнению, стать для азиатских народов тем, чем были европейские для нас, а именно ввести их «в круг общечеловеческого общения». Проницательному читателю следовало тут понять, что цивилизация, по Фурье, — высшая стадия развития общества до социализма, а «круг общечеловеческого общения» подразумевает братские отношения между народностями, которые «должны определяться теми же нравственными началами, какими определяются взаимные отношения лиц в благоустроенном, то есть руководимом разумностью, человеческом обществе». Но ведь таким именно представлялся Петрашевскому социализм еще со времен кириловского словаря… от эшафота на Семеновском плацу его убеждения не сдвинулись ни на вершок. Но, узнав Сибирь, он увидел, что здесь «нравственные и промышленные силы России могут проявляться при наименьшем стеснении» сравнительно с Европейскою Россией!.. Однако сами-то «жили мы издревле более под ферулою административных и бюрократических преданий, нежели под покровом точного разума закона… так нам ли, темным людям, приниматься за это?..». Пропагатор намерен был осветить сей нелегкий вопрос, обещал «продолжение впредь», да сего, увы, не последовало. В тот момент Муравьева не было в городе, а спорить с его ближними оказалось бессмысленно. Редактору Спешневу ничего не осталось, как развести руками — под ферулою административной.

 

Якобинский клуб

Всякий раз Петрашевский с нетерпением ожидал Муравьева. Не по генерал-губернаторским приемам скучал. Привлекало иное: у генерал-губернатора в кабинете можно было отыскать почти любое заграничное издание о России; не составлял исключения даже герценовский «Колокол». В другую библиотеку в Иркутске такие издания попасть не часто могли.

И все-таки Михаил Васильевич зачастил в другую библиотеку — к купцу Шестунову. Львов со Спешневым упрекали Петрашевского в тяжести слога, над его писаниями якобы мучились сотрудники «Ведомостей». Михаил Васильевич никак не желал признать такой грех за собою. Но, конечно, перед слушателями всегда чувствовал себя вольнее, непринужденнее, нежели над листами бумаги. А в боковой комнате у Шестунова было с кем и о чем поговорить…

В частной библиотеке для чтения у купца Михаила Шестунова вечерами светились окна, а из комнаты рядом с читальней долго слышались голоса. Собранием книг Шестунов мог похвастать, перешло оно к нему от купца Окулова, а тот, в свой черед, приобрел у кого-то в самой Москве. К Окулову, бывало, ходили смотреть книги; роскошных таких изданий, пожалуй, и у почетного гражданина Баснина не было, и в библиотеке при Географическом обществе тоже, а уж о губернской гимназии говорить нечего, сам Николай Николаевич Муравьев заглядывал к Окулову не один раз. А Шестунов еще выписал вдобавок журналы, газеты — из Петербурга, из Москвы, из Европы даже, и в «Губернских ведомостях» объявил ко всеобщему сведению, что намерен разливать просвещение между всеми классами общества, споспешествуя достижению равенства через образование — «во славу новых идей, нового направления», выдвинутого в литературе «двумя великими талантами» (подразумевались Белинский и Герцен). Подписная плата в библиотеке у Шестунова едва ли не каждому была по карману; так что некоторые молодые люди стали предпочитать Шестунова и Благородному собранию, и Купеческому клубу, и Саду минеральных вод, где собиралась в летнее время порядочная публика. Как магнитом притягивала к себе библиотека учителей, чиновников с университетским дипломом, купеческих сыновей из тех, кто тянулся к знаниям, и даже не столько книгами своими и газетами притягивала, сколько возможностью поговорить, мыслями обменяться, обсудить новости российские и европейские, сибирские и городские, самому высказаться и других послушать.

Молодых людей с университетским дипломом встречали в Восточной Сибири весьма сдержанно, Муравьев питал слабость к лицейским, к военным, а студентов не выносил. Министр просвещения предложил будто бы Муравьеву устроить университет в Иркутске, так он наотрез отказался. Так передавали из верных рук, и неожиданности в том не было. Пересказывал же Петрашевскому Раевский Владимир Федосеевич, «первый декабрист», давний разговор с великим князем, братом Николая Первого. Тот спросил Раевского на допросе, где он учился, а когда Раевский ответил, то закричал: «Вот, что я говорил… эти университеты!..» Раевский, правда, ему возразил, что Пугачев не учился в университете…

На другой вечер после такой беседы у Шестунова из рук в руки передавали безымянный листок-объявление о скором открытии университета в Иркутске. Профессоров-де не будут приглашать из России, потому как в Сибири сделаться хорошим профессором ничуть не труднее, чем хорошим исправником или губернатором. Здесь ведь всякий способен на все, чего ни поручит начальство (кроме разве постройки пароходов).

Смеялись, перечитывали, чтобы запомнить и пересказать знакомым. Намек насчет пароходов в пояснениях не нуждался. Еще до первой экспедиции Муравьеву пришла мысль проплыть по Амуру на пароходе, об этом все знали. Он решил ниоткуда пароход не выписывать, а построить самим, заранее забавляясь впечатлением, какое произведут суда, плывущие против течения. Однако и без того вышло много забавного. Хотели все делать прочно, котлы из толстых листов оказались так тяжелы, что вверх по реке пароход не смог двинуться. Когда-то, еще на Шилке, Петрашевский видел, как он стоял неуклюже на якоре.

Николай Николаевич Муравьев никогда в боковой комнате у купца Шестунова не бывал, да, пожалуй, и мало кого знал, однако имя его не сходило здесь с уст: Муравьев и Амур, Амур и Муравьев. Из разговоров этих представал он совсем в ином образе, нежели тот, к какому и сам успел попривыкнуть, и других приучил. У купца Шестунова его разглядывали с изнанки.

Вернулся с Амура знакомый одному из здешних завсегдатаев офицер. Закону на Амуре не было места. Когда главный начальник чувствовал несварение желудка, то мог приказать без суда расстрелять или прикладом взбить офицера… что же было говорить о солдатах? В этой обетованной земле умирали с голоду, тогда как начальники думали, что мрут от безделья и сытости и потому надо людей перед смертью еще драть и пороть.

Слушатели из молодых над этими рассказами ахали, тому же, кто пожил в Нерчинских заводах при Разгильдееве, чему было удивляться — одного прогнали, да сколько таких оставалось в крае?

Приближенных к Муравьеву чиновников и офицеров (как правило, он привозил их с собою из Петербурга, говоря, что на месте не найдешь ни грамотных, ни порядочных) у Шестунова именовали навозными.

О них ходило множество анекдотов. Как приказал начальник сеять вместо гречи гречневую крупу. Как, посеяв ярицу на зиму, донес, что посеял озимые; а когда по весне ни один колосок не взошел, объявил, что мошенники казаки все семена поели… Но всего охотнее потешались над «главною личностью края»: при жене под башмаком у жены и льстецов, а без жены опять же под башмаком у льстецов и еще непременно подле кринолина — на то, мол и Амур, чтоб амуры…

Спешнев не желал слушать подобные россказни. Когда же вернулся из Забайкалья Львов, он, напротив, все от Михаила Васильевича выслушал. А потом упрекнул его в непоследовательности. Либо не води с Муравьевым знакомство, либо уж не порочь! Петрашевский не согласился: эксплуатировать надобно либерализм и прогрессизм, коими Муравьев желает блестеть!

Лето пятьдесят восьмого года генерал-губернатор проводил, как всегда, на Амуре. В Айгуне он заключил договор с Китаем. Чиновный и гильдейный Иркутск готовился к торжественной встрече. Шестуновская библиотека отозвалась на это язвительным «Письмом из Иркутска» о том, как ждут торжества в честь приезда начальника жители. Только фантазия не назвавшего себя автора письма спасовала перед действительностью.

На другой вечер после возвращения Муравьева город сиял огнями и гудел от толпы. Длинные ряды плошек полыхали вдоль улиц, окна светились; от сверкающих зданий штаба и гауптвахты тянулась к берегу Ангары вереница ярко освещенных лавок с вензелями их превосходительства в витринах… Перед Сибиряковским дворцом выставили на площадь угощение простонародью: три бочки вина, две бочки пива, закуску. Восторженная толпа пила и ела, а при появлении благодетеля гремело «ура!» и взлетали шапки.

На очередном празднестве в свою честь Муравьев подозвал Петрашевского, Спешнева, Львова. «Посылая Айгунский трактат в Петербург, — сообщил им великодушно, — я приложил просьбу к царю. Попросил — в награду себе — простить родственника моего Михаила Бакунина, как вам, верно, известно, сосланного недавно после крепости в Томск, а также и осужденных по заговору сорок девятого года…».

Их благодарностей он не стал выслушивать. Властным жестом прервал, обратясь к Петрашевскому: «Хотите добрый совет? На ваши прошения уже второй год нет ответа. Не пересмотра надо просить, а со своей стороны хлопотать о возвращении прав!» «Помните, в повести Искандера, — возразил Петрашевский на это, — доктор Крупов рассказывает о сумасшедшем, который благодарил другого за возврат ему отнятой у него же порции? Согласиться с вами — не значит ли поставить себя в подобное положение?!»

Все же добрый совет не пропал впустую. Не прошло недели после этого разговора, а Петрашевский у Шестунова уже предлагал желающим почитать свое новое прошение на тридцати пяти листах — почти точную копию двух предыдущих…

Тогда, у Муравьева, своим примером из Искандера он перепугал и Львова, и Спешнева, но они понапрасну робели. Муравьев, по чьему-то меткому замечанию, в «угаре либерализма» спустил ему эту выходку, как, впрочем, спускал и другие. Не могло же до него не дойти, как Петрашевский злорадствует за глаза: слышали, Муравьев какую глупость сморозил, слышали, Муравьев как опростоволосился… Да он и в глаза не стеснялся: вон, высмеял в «Губернских ведомостях» торжественный обед в честь генерал-губернатора, что закатило иркутское купечество!.. — а под сурдинку самим амурским предприятиям досталось. Разумеется, в Иркутске, как было в «Ведомостях» в свое время объявлено, гласности не опасались, а, напротив, вызывали ее, однако, кому приятны сарказмы? Его высокопревосходительство уже не мог скрывать неприязни к этому вечно растрепанному, неряшливому в одежде несносному говоруну. Принимать его все же не перестал. Кривился, но терпел.

Торжествам, казалось, не будет конца в ту осень. Сибиряковский дворец вечерами пылал. Главноначальствующий надо всеми пятью губерниями Восточной Сибири генерал-губернатор, генерал-лейтенант и кавалер Николай Муравьев высочайшим рескриптом был пожалован графским достоинством. «Просвещенным действиям вашим, — писал графу Муравьеву-Амурскому царь, — обязан этот край началом своего возрождения…» Далеко за полночь сверкал огнями Сибиряковский дворец, но немногим ранее гасли окна на другой стороне Большой улицы, в библиотеке купца Шестунова. Там по-прежнему сходились отвести душу недовольные молодые люди.

Насмешливая статья Петрашевского в «Ведомостях» не осталась без отклика. У Шестунова пустили по рукам карикатуру: купец с белой головой (смекай, высмеянный в статье глава Амурской торговой компании Белоголовый) говорит выдувающему мыльные пузыри начальнику: «И как это, ваше сиятельство, все это совершили!» А новоиспеченный граф отвечает: «В том-то и штука, чтоб уметь пузыри пускать!..» Хоть и не принято было доискиваться, кто подобным шалостям автор, на сей раз дружно заподозрили самого Михаила Васильевича. Он отнекивался, смеясь: что вы, мол, господа, я и рисовать-то вовсе не умею! Вдруг кто-то очень серьезно сказал: «Эх, пропечатать бы, господа, такую картинку в газете!..»

«Вот были бы деньги, можно бы в Иркутске и частную газету завести независимо от казенных „Ведомостей“», — откликнулся Петрашевский и вспомнил, как в молодости, в Петербурге, сам было вознамерился издавать журнал, да дело не сладилось… «За чем же стало?» — спросил его младший Белоголовый, купеческий сын. «За деньгами…». «А много ли на издание газеты надо?» — поинтересовался другой купеческий сын, Пиленков. «Я думаю, для начала пяти тысяч хватило бы». «Пять-то тысяч собрать можно, — уверенно сказал Попов, еще один купеческий сын. — Да дозволят ли издавать-то?» Но Петрашевский уже загорелся: «Мы станем возбуждать общественное мнение против произвола и насилия во всех его видах… Это будет орган критических, либеральных мнений! Надобно эксплуатировать либерализм Муравьева! Я поговорю с ним! Немедля!..» И, разумеется, не услышал того, как Николай Пестерев, державший фотографию на Большой улице, заметил вполголоса приятелю своему Шестунову: «Чудак этот Петрашевский! Помешался на легальном порядке… Политический чудак, ей-ей!»

Графу Муравьеву-Амурскому идея независимой газеты, как и ожидал того Петрашевский, пришлась по вкусу. Завести собственную свою оппозицию… ну, точно у английского короля! — что-то лестное было в этом для генеральского самолюбия. Он с охотою стал развивать эту тему, даже предложил назвать газету «Амур», и тотчас обратился в Петербург за разрешением ее издавать — с тем, однако, чтобы цензура была возложена на генерал-губернатора Восточной Сибири…

У Шестунова строили радужные планы по поводу будущего «Амура»… но тем временем из Петербурга стали приходить журналы со статьями на амурские темы, такими, что показалось посетителям Шестунова, будто автор подслушал их мысли и только перенес на бумагу.

Разве не они меж собою шушукались об обмане начальством казаков, о несправедливостях его и бестолковости на Амуре?!. А одна из статей так и названа была: «Кого обманывают и кто окончательно остается обманутым?» Разве не говорили у Шестунова о безумном противоречии слов и дел? А в статьях писалось об изобретении хвалителями Амура небывалых пароходов и несуществующих путей сообщения и о различных изворотах казны и незавидной участи переселенцев, о болезнях и смертности — тогда как у Шестунова в герб новому краю предлагалось изображение снов царя Фараона и могил…

Читать эти статьи приходили к Шестунову с утра до ночи, ради них записывались в библиотеку. Не всегда и стульев хватало. Поскольку недоставало журналов, случались чтения вслух. Автор статей декабрист Завалишин не посещал Шестунова, хоть и был в Иркутске известен. Давно жил в Чите и приготовлял проекты освоения Амурского края задолго до появления Муравьева в Сибири, так что в свое время генерал-губернатор охотно пользовался его советами.

Первую статью Завалишина об Амуре, напечатанную в «Морском сборнике», Муравьев прислал Петрашевскому и Львову еще до того, как ее получил Шестунов.

Через несколько дней у Федора Львова был с главным начальником такой разговор:

Муравьев. Ну, что скажете о статье читинского вице-губернатора?

Львов. Какого, простите?

Муравьев. Завалишина… Всю Читу с толку сбил!

Львов. В ней, мне кажется, много правды, хотя группировка фактов, в самом деле, показывает желание находить только дурное и обвинить вас. По-моему, Николай Николаевич, ответить можно только одним образом: высказав совершенную правду. Указать на препятствия, которые вам делали в Петербурге, на недостаток средств, на положение вообще… на свои ошибки и показать, какие меры приняты для их исправления…

Муравьев. Оно так и сделано. Уж пишется вся история об Амуре.

Львов. Надеюсь, однако, Николай Николаевич, что вы не станете и никому не позволите преследовать Завалишина за это.

Муравьев. За кого вы меня принимаете, Федор Николаевич!

Когда Петрашевский пересказал этот разговор Шестунову, тот озлился: кто нынче не говорит либеральных фраз, да многие ли применяют их к делу!

Что в библиотеке купца Шестунова вместо молчаливого чтения говорят о начальстве и вообще рассуждают, не могло не дойти до иркутских верхов. И до его сиятельства самого. Спешнев рассказывал, что библиотеку там иначе не именуют, как якобинским клубом. Сам Николай Александрович к Шестунову не заходил, был загружен работою сверх всякой меры. Помимо редакционных забот надвигались еще и другие. Муравьев-Амурский готовился к очередной экспедиции, дополнив на сей раз маршрут Япониею для дипломатических переговоров. Он пригласил с собою Спешнева в качестве правителя походной своей канцелярии. Николай Александрович отказываться не стал, с новым жаром принялся за труды по Востоку — по географии, по этнографии, по истории. Но к Шестунову и за этими книгами не пошел. Зато не раз помянул добрым словом Александра Пантелеймоновича Баласогло. Составленную им когда-то для Муравьева записку не только проконспектировал — заучил почти наизусть.

Известие о сборах Спешнева в дорогу у Петрашевского нисколько не вызвало возражений. Скорее, напротив. «Муравьев дик, а мы к нему няньку! — сказал он Львову. — Пусть удерживает Муравьева от диких порывов!»

Якобинский клуб тем временем не пустовал. На другой стороне Большой улицы по-прежнему осуждали начальство. «Рутинисты и консерваторы вовсе не так опасны, — втолковывал читателям Михаил Шестунов. — Либералы на словах, вот кто страшен, вся эта белая кость. Вот кого изобличать-то надо в „Амуре“!..» Впрочем, сибиряков давным-давно двуличие не удивляло. Сибирские администраторы всегда были двулики, как Янус. Еще генерал-губернатор Сперанский говаривал, что они быстро меняются, переезжая через Урал. Про генерал-губернатора Пестеля, отца казненного декабриста, жившего, подобно римским проконсулам, все больше в столице, рассказывали к случаю анекдотец старинный. Как царь спросил у кого-то из приближенных: что это там вдалеке, а тот ответил, что на таком расстоянии не разглядит и надобно спросить у Пестеля. У него, мол, такие глаза, что видит отсюда, что делается в Сибири… При ком бы то ни было сибирская власть оставалась частью государственной пирамиды!

Михаилу Васильевичу попался в руки листок: «Об администраторах Восточной Сибири». В листке утверждалось, что цель их все та же — «втесниться в чины, в ордена». В авторе без труда угадывался опытный канцелярист. И, если вдуматься, далеко ли ушел от страшного Пестеля Муравьев-Амурский?! Одно в проектах, другое на деле, одно в Петербурге, другое в Сибири. А либерализм — напоказ, снаружи, скорлупу соскобли, под нею все то же: насилие дикое и деспотизм.

В Михаиле Васильевиче закипал пропагатор:

«…Мы все одурачены до некоторой степени перешедшим к нам по наследству, разрушающим бодрость духа религиозным благоговением ко всякой власти. На всякую административную тлю, особенно в генеральском чине, мы смотрим как на богов-громовержцев…»

О нет, не остыл на сибирских морозах его пропагаторский пыл! Такого оратора, как Михаил Васильевич Петрашевский, второго в Иркутске не сыскать:

«…Мы забываем, что это плохие марионетки, их грозные тучи — намалеванный картон, гром — звук латуни, молния — тот порошок, что можно купить на грош в лавке, мы их пугаемся, падаем ниц и ждем от их благосклонности того, что принадлежит по праву, чем можно пользоваться даже и вопреки их желаниям при самом ничтожном усилии воли и малейшей самостоятельности…»

Словно не было ни крепости, ни эшафота, ни шести лет разгильдеевщины позади…

«…Если смело поглядят на будочника на гулянье, уже думают, что они Муции Сцеволы перед Порсеною. Если от начальства получат неприятный намек, то думают, что их катают в бочке с гвоздями, как Регула… Счастливые доблестями такими спешат скорее приютиться в кустах. Это общие наши национальные свойства… Они ведут к ложным заключениям и действиям…»

Как когда-то по пятницам в Коломне у Покрова, в боковой комнате на Большой улице были слушатели, были товарищи, были единомышленники у Петрашевского. Чтобы еще более утвердиться в своих мыслях, тех, за которые он был сослан, надо быть сосланным в Нерчинские заводы, очень верно написал он в письме в Петербург и готов был сто раз подписаться под этим.

«…Нам все мерещится за спиною квартальный. Мы, русские, храбры в кулачной драке и военной резне, да нуждаемся в самостоятельности личной в смысле гражданском…»

 

Забытыми не останутся

Большая улица — по иркутской мерке Невский проспект, тротуар разметен и присыпан песочком, да мороз так лют, что высунешь нос, и только мечты, в какую дверь юркнуть. Петрашевский шагал торопливо, а чьи-то ноги стучали за ним вдогон по дощатому настилу еще бойчей.

— Михаил Васильевич! Михаил Васильевич!

Знакомый по шестуновской библиотеке канцелярист, выглядывая из башлыка, вплотную придвинулся к заиндевевшей его бороде, обдал клубами пара.

— Михаил Васильевич, это правда? Ваше прошение Герцен… в «Колоколе» напечатал?!

Петрашевский забыл про мороз.

— Откуда вы взяли? Первый раз слышу!

— Ей-богу! В третьем столе… — тот никак не мог отдышаться, — верный человек сказывал!

Только накануне Федор Львов со своей обычной арифметической логикой, которая странно уживалась в нем с изрядною сентиментальностью, дотошно высчитывал: десять лет скитаний — четверть жизни в изгнании; половина сознательной жизни. Петрашевский не спорил, что же с фактами спорить? В тридцать девятом году он вышел из Лицея, в сорок девятом взошел на эшафот, а теперь пятьдесят девятый. И в самом деле, в бороде седина, и впрямь, подкатывало к сорока, — все было сосчитано точно. Да не любил он таких подсчетов, не видел в них смысла, они ни к чему не вели.

Львов, однако, не унимался.

«А сколько минуло с тех пор, как ты первое свое прошение подал? Четыре года? А получил хотя бы ответ?» — «Ты что, Федор Николаевич, забыл, что оно не двинулось дальше Разгильдеева?» — «Ну, допустим, а на второе, на третье? На последнее, наконец? Тоже, считай, уже полтора года?» — «Ну и что? Что из этого следует?» — «А что обаяние, какое имеет над тобой гербовая бумага… не пора ли его стряхнуть? Не пора ли за десять лет понять: это глас вопиющего в пустыне — ни эха, ни отзвука!» — «Но люди читают… капля камень точит!» — «Люди? Какие люди? Советники надворные, статские? Они потешаются над тобою, да и сколь их? Человек десять читало, да здесь в Иркутске еще двадцать твоих знакомых, от коих ровным счетом ничего не зависит… Лбом стену не прошибешь!» — «Да, конечно, нам милее объезды, езда проселком!..» Все это уже было тысячу раз переговорено между ними. — «Кстати, отзвук все ж таки был!» — «Ты о чем?» — «Об ответе царя Муравьеву». — «Это когда попросил за нас при посылке Айгунского договора?» — «Не за нас, а за родственника и за нас, будем точными, господин химик…»

«Забытыми не останутся, — отписал тогда новый царь новому графу, — но теперь участь их изменена еще быть не может».

А собственно, ежели вдуматься, почему же еще не могла? Находили хоть какое-то этому объяснение, пока шла война. Мир, однако, давно подписан. Потом готовились к коронации; не воспользовались и этим. Наконец в голос заговорили о том, о чем шушукалась десятки лет вся Россия, — о реформе крестьянской. И едва ли не то же, за что прежде загоняли в Нерчинск, дозволили печатать в газетных, в журнальных листах, не в запретном «Колоколе», а в своих, стыдливых, подписанных цензорами. Чернышевского дозволяли, тогда как участь Федора Львова в силу причин непостижимых все еще не могла быть изменена!

«Ты трунишь над моею логикою, — говорил Петрашевскому Львов в бесконечных их разговорах, — а ведь сам смотришь на каждый факт непременно, как на последствие причины. И уверяешь, что действуешь по расчету самого холодного разума. Отчего же не хочешь рассчитать простой вещи? Царь-то новый, да кто при новом царе? Кто заика Ростовцев? Главный деятель по крестьянской реформе. Долгоруков? Шеф Третьего отделения. Лысый змий князь Гагарин, склонявший меня к доносу на самого же нынешнего царя? Заседает в Государственном совете! Все знакомые, вот кто стрелы твои принимает!..»

В мрачные минуты, а их у кого не бывало, стараясь только не показать уныния своего никому, почти физически ощущал он перед собою непробиваемую эту крепостную стену. Думал о Спешневе в такие минуты. Неужто следовало признать за ним правоту? Смириться… или схитрить? Федор Львов, разумеется, был прав, утверждая, что интрига — оружие слабых. Петрашевский к этому оружию, случалось, и сам прибегал, да только терпел неудачи. «Точно как усатый гренадер нарядится в юбку, закроется платком и воображает, что его за девицу примут», — смеялся Львов; соглашаясь с ним, Михаил Васильевич вспоминал, однако, что в молодости ему удавались именно проделки с переодеваниями…

Федор Львов был единственным человеком, говорившим ему подобные вещи. Рисковавшим их говорить. Другие не рисковали, опасаясь его языка. Он был резок отнюдь не с обиды. Обижаться не умел совершенно, на того, кто с ним спорил, никогда не держал в памяти зла — слишком был погружен в свои замыслы, чтобы заниматься собственною особой. Но равно и другими также. Всегда чувствовалось, что в людях важна для него не личность, а направленность. Заявлял же когда-то с юношеским максимализмом: «Человек — это мнение». Не потому ли чужим самолюбиям эта добрая, готовая к самоотвержению душа представлялась сухою и бессердечной? Не потому ли, что был к людям не менее строг и требователен, чем к себе? В Следственной комиссии он признался, что никогда ни с кем не становился короток, никому даже «ты» не говорил — исключая товарищей по Лицею. К сим немногим добавился в Сибири один Федор Львов. И еще в показании своем он тогда приписал: «В характере животных слабых ходить стадами, сильных — одиноко».

…Пусть Львов знает (и Львов это знал): отступать он не собирался, даже если останется в Сибири один. Что сказал, поцеловав последнего на эшафоте, — им исполнено. А что сказал, садясь тогда в сани, — от борьбы за это, пусть Львов знает, он не отступится пока жив.

«Никто не сомневается в твоей непреклонности», — заверил его Львов.

Но все-таки планы на дальнюю дорогу он и сам перестал уже строить. Не считал, как в Нерчинске, прогоны на проезд до Петербурга (или, в крайности, до Тобольска). Не тревожился более обзаводиться на этот случай новой шубою, чтобы не мерзнуть в пути.

И вдруг новость, будто в лондонском «Колоколе» — его прошение из Иркутска.

Он знал газету Герцена и Огарева не понаслышке: в кабинете у Муравьева видал, тогда же оценил и намерения, и формат, и бумагу. Федор Львов сразу вспомнил петербургскую пору — как задумали распространить письмо Белинского к Гоголю: вот бы «Колокол» в те времена… «Между прочим, у Дурова, — еще сказал Львов, — носились тогда с идеей литографского камня, все советовались со мной, а Спешнев, помнится, предлагал наладить печатание за границей…»

«Первый раз слышу», — сказал Петрашевский. «От тебя скрывали, — признался Львов, — опасались твоего языка…» Подобные личности Петрашевского не задевали.

Он порадовался за Спешнева запоздалой на десять лет радостью: «Так что, можно сказать, ты, Николай Александрович, идею Герцена предварил!..» Спешневу это не могло не польстить, но остался верным себе, промолчал. А ведь было чем друзей удивить. Об устройстве типографии оба до сих пор ничего не знали.

…В программе Герцена Петрашевский увидел Белинского. Белинского… и себя. Освобождение слова от цензуры! Освобождение крестьян от помещиков! Освобождение податного сословия от побоев! Впрочем, он бы на месте Герцена поменял вопросы местами, вперед бы выдвинул правосудие, и не просто отмену побоев, а справедливость или освобождение судопроизводства от тайн! — на этом настаивал всегда.

Перед отъездом в Японию Муравьев показал Петрашевскому лист «Колокола» со статьею «Америка и Сибирь». Граф при этом сиял: его имя помянуто было не раз, и притом с похвалами. Михаил Васильевич удивился: отчего, собственно, генерал-губернатору так уж дорого мнение эмигранта? «Оттого, — напрямик отвечал Муравьев, — что оно из дела, а не из каких-либо видов… И притом, не забудьте, государь читает!..» — «Что, и в Зимнем дворце нужно вольное слово?!» «Неужели вы думаете, что петербургские бюрократы, — доверительно отвечал граф на это, — могут ему так обрисовать Россию?!»

…Муравьев, однако, был далеко, и Спешнев с ним вместе. Как без них было раздобыть лист «Колокола» в Иркутске? Позабыв про мороз и про канцеляриста, сообщившего новость, Михаил Васильевич бросился ко Львову в присутствие.

Федор Львов не менее его взволновался. У кого еще мог быть «Колокол»? Федора Львова осенило: у Кукеля! Молодой полковник служил начальником штаба у Муравьева и, в подражание графу, коллекционировал книги… Иное дело, что о полковнике злословили, будто пропасть сердечных дел вынуждает ум его уклоняться от исполнения обязанностей. «К Кукелю я дорожку найду!» — пообещал Петрашевскому Львов.

В тот же вечер они держали в руках «зарегистрированный в Главном почтамте для пересылки за пределы Соединенного королевства» «Колокол» (прибавочные листы к «Полярной звезде», лист 49, от 1 августа 1859 года).

Передовая статья под заглавием «Юстиция и Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский» заняла более половины номера. Петрашевский сразу узнал в ней собственное прошение, отосланное в Петербург полтора года назад. Статья так и начиналась: «Просит поселенец Оекской волости Иркутского уезда Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский, а в чем мое прошение состоит, тому следуют пункты…» Над этим была еще помета канцелярская: «Получ. 7 августа 1858 г.» и надпись министра юстиции (карандашом): «до доклада пок. прошу объясниться со мною (Панин)».

— Молодец Герцен, — сказал Федор Львов, — что не вычеркнул ни пометы, ни резолюции Панина!.. Чтобы не винили тебя, что ты сам ему отослал, — Львов осекся от поразившей его догадки. — Значит, что же, корреспонденты «Колокола» в императорском министерстве служат?!

Петрашевский водил по листу носом, как нюхал. От волнения сдернул и куда-то засунул очки, и теперь, уставясь на Львова близорукими беспомощными глазами, считал: получили седьмого августа, а послал, дай бог памяти, двадцать восьмого июня… Перелистнул страницы «Колокола», удостоверился: точно так…

— Получается, почта надежное дело… не на почту надо было пенять!

Еще поискал очки на столе. Вечно он мучался со своими очками. В Петербурге обязательно имел про запас, да там и заказать всегда можно было, в Нерчинске же одни разбил, другие украли, одни потерял, остались последние, и он с ужасом думал, что будет, если и с ними что приключится, а родные не пришлют ко времени новых. Первое, что предпринял, переехав в Иркутск, — это выписал целый набор запасных очков.

…Федор Львов поспешил ему на выручку:

— Вот, возьми…

И, заглядывая через плечо его в лист, рассыпался смехом:

— Об Оекской-то волости, видать, в Лондоне не слыхали. Заметь: напечатали через фиту… Это как же получается, Фекская, что ли?..

Михаил Васильевич не отзывался. Глотал, очки нацепив, строку за строкой знакомый текст, столько раз переписанный вот этой рукою, узнавал с жадностью и в то же время не узнавал, однако не по той причине, что кому-то вздумалось кромсать его руку, нет, вовсе не по той, все слова оказывались на месте, как их сам расставлял, но напечатанные в типографии — в Вольной, русской! — они выглядели настолько чужими, что он мог принимать их как бы со стороны и благодаря сему взвесить и оценить.

«…Производство дела, послужившего поводом к моей ссылке, было совершенно несообразно с его юридической сущностью… При производстве по сему делу следствия совершено было нарушение порядка, форм и обрядов судопроизводства, на сей предмет законами установленных… Невзирая на непринадлежность мою ни к одной из категорий лиц, подлежащих суду военному, я был ему подвергнут…

…Военно-судною комиссиею не были тоже соблюдены формы и порядок судопроизводства, а именно: А) Сущность обвинений от меня и от других была скрыта и неизвестна. И доселе она мне еще неизвестна… Б) Подсудимые не имели при себе в суде защитников. Г) Приговора своего комиссия никому из подсудимых не объявила.

…Генерал-аудиториат при производстве сего дела произвел нарушение порядка и форм, законами предписанных… Хотя я не имел и не имею надлежащей копии с приговора, прочитанного мне, вместе с другими, в С.-Петербурге на эшафоте 23 декабря 1849 года [8] , но твердо и ясно помню, как и все другие, при том бывшие, что приговор был составлен без всякого соблюдения законами установленных правил… Почему всеподданнейше прошу: дабы повелено было приговор обо мне, в 1849 году при сих условиях, силу его уничтожающих состоявшийся, объявить недействительным и в сем меня удовлетворить по закону. Просьба моя не может быть оставлена неудовлетворенною без нового явного нарушения закона.

…Сие прошение сочинял и писал сам проситель Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский руку приложил. Жительство имею в Иркутске в V Солдатской улице дом Кларка».

Все было в точности, как написано им, и ни одна ссылка на статьи Свода законов или устава Военно-уголовного не опущена, и следом приведено прибавленное им сюда объяснение о задержке прошения в Нерчинске в пятьдесят пятом году и о составлении им пояснительной из законов выписки, коею доказывалась противозаконность препятствий… И было даже обещано напечатать приложения к сему в следующем листе! Михаил Васильевич вслед за Федором Львовым готов был ото всей души повторить: молодец Герцен! Молодец Александр Герцен, и спасибо ему!

Но вложить в эти слова он мог нечто большее, нежели Львов.

Сколько выслушал он упреков за пристрастие свое к гербовой бумаге — в ребяческом простодушии, в неведении жизни практической и многообразных условий действительности и во многом другом — и от кого?! — от товарищей своих, однотерпцев, тех самых, которые с ним наравне страдали от несправедливости и никак не меньше его желали от его войны результатов. Но слишком запуганные прошедшим, вместе они отказывались бороться. Стена была перед ним одним, и лоб об нее он разбивал в одиночку. Уж такой у него был несчастный характер, коли вдастся во что, то всею душой, не отстанет, пока не достигнет цели. И вот наконец рука помощи — и откуда! То, чего понапрасну ждал от сотоварищей близких, нежданно-негаданно пришло из-за тридевяти земель, чрез границы и многие тысячи верст… И разом пробита в стене незаполнимая брешь — не десять ушей и не тридцать услышали его одинокий придушенный глас, но сотни и тысячи… во всей России! И все его товарищи по эшафоту — в Сибири, на Кавказе, везде — все, кто дожил, узнали: он выполнил свое обещание, что сказал, поцеловав последнего на эшафоте…

Vivos voco! — живых зову!

Призыв «Колокола», его девиз, его флаг и эпиграф, сам мог бы взять в эпиграф к произведениям своим на гербовой бумаге, да только ли к ним — к тому, что в петербургские поры делал: и к кириловскому словарю, и к пропагаторству, и к пятницам, ко всей жизни своей… вдруг всплыл в памяти звонкий бронзовый колокольчик: на земном полушарии статуэтка Свободы, там бы тоже можно было выгравировать эти слова: «Живых зову!» На благовест «Колокола», возглашаемый из листа в лист, неумолчный, отозвался не страдалец, погребенный в сибирских глубинах, не проситель жалобный, не назойливый поселенец, но пропагатор истины и справедливости. Тут разом определилось, что личное его дело и его сотоварищей нескольких, их личные интересы требуют того же, чего требует благо общественное, разумно понимаемые интересы всей страны. И он, Михаил Петрашевский, взошел на трибуну в чем-то даже, пожалуй, повыше судебной. И хотя к торжеству справедливости и истины оставался, быть может, не близкий путь, — воспрянули заживо погребенные, немые заговорили! Никогда и никому он не был еще обязан в жизни, как вам, Александр Иванович Герцен, расслышали вы в своем далеке его ответный привет?! В том была признательность за рукопожатие… однако не удивление, нет: поменяйся вы с ним ролями, поселенец Оекской волости на вашем месте поступил бы точно так же, ибо содействие соратнику по борьбе отвечало прежде всего интересам борьбы.

И не Герцен один, звоном дальнего «Колокола» дали знать о себе и другие союзники, не реченные по именам, те, кто понял его борьбу, кто связал его с Герценом, рискнув переправить его бумаги.

Ото всего этого и Федор Львов загорелся. Да, быть может, порою недоставало ему силы характера, но не такой он был человек, чтобы на доброе не отозваться.

— Давай, Михаил Васильевич, напишем для Герцена изложение нашего дела!

Петрашевскому мысль понравилась. Пусть Львов начнет и покажет ему.

— …Наверно, надо будет и Спешневу показать, когда возвратится?

Но Львов усомнился:

— Не знаю. Он ведь, помнишь, как объяснил свое нежелание вспоминать о деле? Ты, мол, можешь все огласить!

— Он был прав, ха-ха-ха! Вот, и в «Колоколе» раззвонил! Даже его императорское величество, согласись сам не чая того, не ошибся. Теперь-то уж точно сказать можно — «забытыми не останутся»!

 

Иркутская дуэль

Еще прежде того, как Петрашевский нашел союзника в Герцене, объявился на брегах Ангары давний герценовский друг и приятель Бакунин. После тщетных попыток выхлопотать родственнику прощение, Муравьев-Амурский добился его перевода к себе под генерал-губернаторское крыло. До недавних пор они не были знакомы друг с другом; граф по дороге из Петербурга навестил гонимого в Томске, куда тот был сослан на вечное поселение после двух приговоров к повешению и восьми лет крепостей — саксонских, австрийских, отечественных, — навестил, и тут же принял в его судьбе участие. Сорокапятилетний ниспровергатель тронов, гроза королей не в силах был одолеть сопротивление мелкого чиновника по золотопромышленной части, на чьей восемнадцатилетней дочери хотел жениться. Его сиятельство самолично явился к строптивому родителю, расписал блестящее будущее, ожидающее супругу Бакунина, изъявил желание быть посаженым отцом на свадьбе… Графа ждали неотложные государственные дела, крепость пала — Антония Квятковская стала Бакуниной.

По приезде в Иркутск молодую чету сразу приняли как свою в интимном кругу Муравьева. Графиня, генерал-губернаторша, уроженка французских Пиренеев, так толком и не выучившаяся по-русски, увидала в cet Hercule почти земляка, а хрупкая анемичная madame Антония, которая и познакомилась в Томске с monsieur Michel как с учителем французского языка, очень мило доказывала, что была способною ученицей. За полночными бдениями с шампанским в веселом кругу золотой молодежи герой сорок восьмого года быстро оттаивал от гнусности провинциального томского быта и от холода цепей и казематов, где лишился зубов, но не горячности и красноречия. За восемь лет одиночества и молчания воскресший из мертвых жаждал наговориться. Февральская революция, казармы монтаньяров, равенство всех… Париж, Прага, Дрезден… освобождение всех славян, уничтожение Австрийской империи. Ему было что вспомнить, он воспламенялся от воспоминаний. Фонтаны слов, хлопки пробок, дым коромыслом…

Разгоряченный всем этим, как и собственным великодушием и благородством, граф Муравьев-Амурский во всеуслышание поддакивал этому громокипящему человеку и, не менее его падкий на красное словцо и широкий жест, бросал звонкие фразы об освобождении крестьян, суде присяжных и уничтожении бюрократии, о презрении к несекомым сословиям и о вере в народ, и о борьбе с Австрией, и в беседах наедине развивал сумбурные планы какой-то железной диктатуры с народным самоуправлением — без конституции, без министерств, но с монархом, за что Бакунин, возгораясь, самозабвенно прочил родственника чуть ли не в революционные диктаторы. Отогревшись в тепле генерал-губернаторского дома, недавний колодник уже не удовлетворялся просто слушателями, ему жадно желалось первенствовать, подчинять; необходимы были сторонники, последователи, адепты, послушники, ученики, среди коих он мог бы распоряжаться, а не только шуметь.

Он начал было сходиться со Спешневым, не задумавшись, впрочем, о его годности к этакой роли. Еще за границей слышал историю его молодости, целый роман, и захотел познакомиться. Само собой, Спешнев, в свой черед, много знал о Бакунине. Но пути сошлись только в Иркутске, только там из разговоров открылось, что не раз уже жизнь почти сталкивала их — и, не столкнув, разводила. Естественно, нашлось много общих знакомых и общих воспоминаний, и Бакунин смог оценить по достоинству Спешнева. Наружность его, спокойно-холодная и благородная, вселяла доверие, как всякая сила. Джентльмен с ног до головы, он был, однако, на взгляд Бакунина, слишком удовлетворен собой, слишком бесстрастен… хотя, впрочем, приятель Бакунина в Томске добряк Феликс Толь утверждал обратное. От Толя Бакунин впервые услышал в подробностях о кружке Петрашевского. И про Спешнева Толь говорил как про замечательного человека. Увы, общение со Спешневым было недолгим — только мелькнул перед Бакуниным в Иркутске и отбыл в Японию с Муравьевым.

К самому Петрашевскому добряк Толь относился с не меньшей симпатией, как к человеку весьма образованному, деятельному, до дерзости смелому. Бакунин же из наблюдений за Толем вывел, что тот не очень-то разбирается в людях; сволочью был окружен в Томске, да и дружбы с подлецом Антонелли не мог простить себе по сию пору. К тому же Бакунин не склонен был радоваться похвалам не в свой адрес и о компании Петрашевского составил из слов Толя свое представление как о резонерах и недоучках, которые, недоучившись сами, возымели претензию учить других и болтовню принимали за дело. Между ними-то и царствовал Петрашевский. Когда же встретился с этим суетливым и говорливым господином в Иркутске, поглядел на его черную бороду да послушал, как он судит обо всем и горячится, блестя черными глазами сквозь очки, и как, нахватавшись разных кусочков из разных наук, спорит с Бакуниным, точно ровня, как поглядел Михаил Александрович Бакунин на все на это, да к тому же наслушался рассказов о пристрастии этого человека к гербовой бумаге да к тяжбам (о чем и Толь поминал), то в своем о нем мнении укрепился бесповоротно. Этот деятель любил проливать не кровь, а чернила! К тому же нисколько этого не скрывал, похвалялся сам своими подвигами в таком роде!.. Чего стоила хоть статейка его о суде и судоговорении, какую поспешил тиснуть в губернской газете сразу же после отъезда Муравьева. Там, роскошествуя в лабиринтах российского законодательства, проливал он чернила за гласность суда, законность и справедливость! В России — земле бесправия — он помешался на праве!

По странному стечению обстоятельств в тот самый именно день, когда в «Иркутских губернских ведомостях» появилась статья Петрашевского, произошло в городе происшествие, до того не бывалое. В Иркутске случилась дуэль! И один из стрелявшихся был убит.

О предстоящей дуэли заговорили за несколько дней, когда стало известно о стычке двух чиновников, давно враждовавших: один другого поколотил. Петрашевского не могли миновать городские сплетни. Но не задели нимало. Эка невидаль, повздорили два петуха из-за курочки. Беклемишев, муравьевский любимчик и коновод золотой молодежи (у Шестунова ее называли точнее — мишурной), в глазах шестуновских завсегдатаев являл образец навозного выскочки. К своим двадцати девяти имел и орден, и чин, заседал в Совете Главного управления Восточной Сибири; на балах, в попойках и за зеленым столом повсюду был первым. С Неклюдовым же, всего с год прослужившим в Иркутске, Михаил Васильевич знаком вовсе не был, слыхал, что надменен и нелюдим. Однако и Беклемишеву высокомерия не занимать было. Едва сделалось известно, что Неклюдов убит, немедленно поползли по городу слухи, будто он погиб не случайно; уже через несколько часов после смерти говорилось, будто начальство заранее знало, что готовится, но не ударило палец о палец. Что полицмейстер во время дуэли забрался на колокольню, откуда заимка, на которой стрелялись, видна была ему как на ладони. Что дело не чисто: пистолет Неклюдова был незаряжен, а в секунданты ему навязали малознакомого и к тому же подкупленного человека; что на случай, если бы Неклюдов решился бежать, стояла готовая к погоне тройка, а дружок Беклемишева ходил к почт-содержателю просить, чтобы дали Неклюдову худых лошадей, а ямщику приказали бы выдернуть из задней оси чеку. Что раненый Неклюдов лежал брошенный около часу, а доктора поблизости не оказалось…

В тот вечер гулявшие допоздна по Большой улице горожане (была пасха) могли наблюдать за очередным кутежом у Беклемишева. Уверенный в безнаказанности муравьевский клеврет напоказ, на виду, без стеснения справлял на балконе тризну. Ночью ему в доме побили окна. Город негодовал. Петрашевскому, только что ратовавшему в газете за распространение понятий о правах личности и справедливости, выпал случай перейти от слов к делу… «возбудить юридическое сознание в обществе».

У Шестунова придумали разнести по городу приглашение на похороны Неклюдова.

«Отпечатать афишку!» — предложил Петрашевский.

За разрешением вызвался сам сходить к замещавшему Муравьева в его отсутствие генералу, старику недалекому, коего за глаза весь чиновный Иркутск насмешливо звал Карлушей.

Карлуша водрузил очки на нос, пожевал губами. «Сего апреля, 18-го дня в субботу на Иерусалимском кладбище имеет быть погребение…» И, не удивившись, почему именно Петрашевский явился к нему с этим, размашисто подмахнул бумажку. Дело вообще принимало нежелательный для старика оборот. Даже архиерей, говорили, отзывался неодобрительно и дозволил церковное отпевание, коего дуэлистов церковь лишает.

Накануне похорон отпечатанные в типографии афишки рассылали по почте, расклеивали на перекрестках, разбрасывали по Большой улице из шестуновских окон и раздавали прохожим и даже на площади под качелями в толпе гуляющего народа — это делал сам Петрашевский, и притом с комментариями. И еще расклеивали на столбах писанные от руки: «Шайка разбойников принимает заказы на убийства», а дальше перечислены поименно Беклемишев и приятели беклемишевские — все тринадцать, все любимчики Муравьева.

За два века не видала столица Восточной Сибири такого многолюдства, как в назначенный день похорон. Потому никто не мог в точности определить, какую часть населения составляла эта масса народу. Называли и десять тысяч (так, во всяком случае, с курьером донесли Муравьеву), и восемь, и две; и слово «убийство» было в толпе у каждого на устах. Годами накопленное недовольство, глухой ропот против заправлявшей Сибирью клики вдруг обнаружили себя, прорвались, и едва ли кому приходило в голову усомниться, что смерть чиновника послужила всего лишь толчком. Когда на кладбище, над открытой могилой, в виду всех городских чинов, Петрашевский сказал речь об изменническом убийстве, он, конечно, метил не только в виновника смерти, и это было многим понятно. И когда на другой неделе «Губернские ведомости» поместили статью Федора Львова, где порицались дуэли как недопустимый в цивилизованном обществе обычай («Неужели аргументом нам непременно должен быть кулак или пуля?»), а вместе с тем говорилось, после упоминания недавних событий, что и нравственность, и законность отграничивают этот предрассудок чести от преступных убийств и поэтому всегда требуется строгое и беспристрастное исследование причин, — иркутский читатель без труда догадывался, что разумеет между строк автор.

По утрам полицейские солдаты смывали и стирали с заборов надписи против начальства, а вечером они появлялись снова. Свежая могила Неклюдова утопала в цветах, хотя у покойного не было в Иркутске ни родных, ни друзей; в церквах поминали убиенного раба божия, а гимназисты кричали при встрече Беклемишеву в лицо: «Убийца идет! Убийца идет!» На гимназистов можно было лишь жаловаться Карлуше, а вот когда под окном у клеврета поднял шум подвыпивший солдатик и Беклемишев велел его отправить в полицию, а тот спьяну и брякни, что его вести не за что, он никого, как другие, не убил, — так уж на нем клеврет отыгрался: прогнали бедолагу сквозь строй и закатали в каторжную работу…

Между тем генерал-губернатору услужливо вдогон донесли о десяти тысячах посторонних на похоронах, не забыв ввернуть фразу о бунте, а также о тех, кто щедро награждал Беклемишева и его дружков званием убийц и распространял кривотолки между народом. «Петрашевский — поселенец, — докладывали начальству, — и если он себя в городе держать не умеет, то слишком легко препроводить его в дальние округа и даже дать ему тридцать плетей без всякой за то ответственности». Возбуждение «юридического сознания» угрожало последствиями…

Что ответит генерал-губернатор из своего далека? Ответа с нетерпением ждали все — и публика, и чины. Неизвестностью не пришлось долго мучиться. Приказано было провести расследование.

Петрашевский со Львовым получили весточку тою же почтой. Писал им Спешнев, что Муравьев недоволен ими, и предостерегал на будущее, что рискуют променять на популярность расположение генерал-губернатора.

В те дни зашел как-то вечером в библиотеку к Шестунову наезжавший временами в город Владимир Федосеевич Раевский. Первого декабриста здесь почитали своим, он один из немногих не захотел возвращаться из Сибири в Россию, получив на то право, — он, Бестужев Михаил, Горбачевский, Завалишин, вот, пожалуй, и все из оставшихся в живых. Прошлым годом, правда, на родину съездил. Побывал в Курской губернии, в Москве, в Петербурге. Воротился разочарованным. Рассказывал, как вначале смотрел на все с жадностью, читал журнальные статьи, пока не уразумел, что «новые принципы», «прогресс», «гласность» — все это игра без конца. «Где существуют привилегированные касты и личности выше законов, где частицы власти суть сила и произвол, там не гомеопатические средства необходимы! — говорил он в своей манере, определенно и резко. — В наше время освобождение крестьян было ближе к делу».

Этот бывший майор Южной армии, кишиневский приятель Пушкина и поэт, сам много лет уже крестьянствовал на сибирской земле, верстах в восьмидесяти от Иркутска. В селе Олонки на Ангаре имел мельницу, скот, в сельскохозяйственной школе учил олонских крестьян; насадил знаменитый на всю губернию сад; арбузы и дыни впервые появились на иркутском рынке с его огорода; жена его, крестьянка олонская, растила с ним шестерых детей… У Шестунова в Иркутске всегда бывали рады блестящему разговору его, такому, что заслушаться можно, — это даже Михаил Александрович Бакунин признавал, а уж он знал в речах толк.

На сей раз Раевский приехал не только по хозяйственным делам, как обыкновенно, но и держать корректуру в «Губернских ведомостях». Хозяйство хозяйством, однако не иссяк еще порох. При первой попытке печатной гласности в Иркутске не преминул выставить факты злоупотреблений, бесчеловечия, зверств, имея в виду любимца муравьевского Беклемишева с его подвигами за Байкалом. Теперь статья эта, по мнению Петрашевского — а к нему стал прислушиваться и сменивший Спешнева редактор «Ведомостей», — должна была прийтись особенно кстати.

Дуэль не сходила в городе с языков. Владимиру Федосеевичу Раевскому вспоминались в этой связи давние времена:

— В Кишиневе у нас с Александром Пушкиным был общий приятель, великий знаток в делах чести… поединков за ним числилось не менее десятка, должно быть… — Раевский вдруг остановился и хлопнул себя ладонью по лбу; и, как бы в смущении, оборотился к Петрашевскому:

— Эта личность и Михаилу Васильевичу отлично известна. По бесстрашию своему и познаниям был в молодости человек замечательный… старше меня столько же, сколько я старше Пушкина… лет на пять, и у него мы провели последний мой вечер перед арестом. Прошу простить меня, Михаил Васильич, я говорю об Иване Петровиче Липранди…

— Вы хотели бы поручить ему следствие о нашей дуэли?

— Кажется, пора бы привыкнуть к тому, что делается с людьми в благословенном нашем отечестве, — с горечью отвечал на едкий вопрос Раевский. — Липранди, Дубельт, Яков Ростовцев… Я не мечтатель, время многое нам разъяснило. Но вот Муравьев. Ведь дал же себя совершенно опутать своим недостойным любимцам — ведут его на позор!

— Вы не наблюдали, — заметил Львов, — что существует некий переходный возраст. Как в отрочестве, когда ломается голос, в этом возрасте нечто подобное происходит с совестью… ломается совесть…

— В каком же, по-вашему?

— Годов этак в тридцать пять, по моим наблюдениям, в сорок.

Раевский был большой любитель статистики:

— Давайте проверим!

— Отчего же… Наш общий знакомый когда подался в шпионы?

— Лексикон «Колокола»! — шутливо погрозил Раевский. — Я думаю, ему было что-нибудь… да, около сорока!..

— Когда Дубельт пристроился к Бенкендорфу?

— В такие же годы…

— А Спешнев к Муравьеву-Амурскому? — спросил Шестунов.

Петрашевский вступился: несправедливо было бы ставить Спешнева в такой ряд.

Львов же свою арифметику победно продолжил:

— Тридцати шести лет от роду!

— Ну хорошо, а Яков Ростовцев?! Когда предал своих товарищей по четырнадцатому декабря он?

— Ростовцеву было двадцать два года тогда, — сообщил Раевский.

— Я говорю лишь о тех, с кем происходит перелом, а не о тех, кто лишен совести отроду.

— Кстати, помнишь, Федор Николаевич, его изречение по сему поводу, какое привел Герцен?

— Совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, — продекламировал Львов, — а на службе и в гражданских отношениях ее заменяет высшее начальство!

— Превосходно! — расхохотался Раевский. — Это где же Яков чебурахнул такое?

— В «Наставлении для преподавателей в военно-учебных заведениях»! — отрапортовал бывшему майору бывший штабс-капитан.

Что иркутское общество расколото надвое, Бакунину уже было, конечно, известно и до дуэли, полутора месяцев вполне хватило, чтобы это понять… Отношения между двумя партиями напоминали победителей и покоренных. Муравьевский подопечный и родственник, естественно, не выбирал, к которой примкнуть; крупная его фигура и в отсутствие Муравьева не исчезала из Белого дома, а голос на вечерах громче всех громыхал. Но демонстрация против муравьевского начальства не могла не произвести впечатления на старого бунтаря. С сорок восьмого, с сорок девятого года ничего подобного не видывал. После Парижа, после Праги и Дрездена — город Иркутск!.. Это было потешно, но не потешней того, что двигателем толпы, ее возмутителем оказался чернильная душа Петрашевский! — и это тогда, как к нему, к Бакунину, потянулось лишь несколько чиновников из молодых, и те, положа руку на сердце, не без умысла — попользоваться близостью к генерал-губернатору. Спасибо, хоть доставляли к чаю коньяк и, сидя в холодной его квартире, не снимая пальто, позволяли ему согреваться не одними красноречивыми картинами прошлого, где были монтаньяры, увриеры, стрельба в Дрездене, крепость Ольмюц, где его приковали к стене зловредные австрияки… Открытому бойцу, каким он себя, как и прежде, считал, невыносимо казалось влияние чернильного амфитриона, как и эзопов язык его послушников — всех этих Раевских, Львовых. Как сумел этот неизлечимый законник, сутяжник — в выборе слов открытый боец себя не стеснял, — как сумел этот авантюрист взбудоражить сибирскую глухомань?! За ответом Бакунин не запнулся прийти к Шестунову и в этом пристанище якобинцев туземных не мог не облиться сарказмом при виде поклонников Петрашевского — нескольких учителей-недоучек, чиновников да мещан… Трактирную публику напомнила Бакунину эта среда! Казалось бы, уступи, коли они таковы, незавидная доблесть — блистать в грязи, казалось бы, мог утешиться этим и натуру свою унять, ан нет, не утешился, не уступил, не унял, весь внутри клокотал, и клекот прорывался наружу бранью. Кто был этот и кто был он, Бакунин?! Когда у одного — баррикады, у другого были — журфиксы, соответственно воздаяние — восемь лет и восемь месяцев крепостей… Друг Прудона, Белинского, Герцена — какому имени он мог бы поклониться встречь… в перевес?!

И в этом была правда, да только не вся; и если бы он захотел, мог бы к этому вспомнить еще в юности сказанные ему Белинским пронзительные слова, — слова об его охоте говорить правду другим и отвращении выслушивать ее о себе. Этого он до сих пор не любил. И не захотел заглянуть внутрь себя, вглубь, где осела его тяжелая, непонятная со стороны ненависть к Петрашевскому за то, что он, Михайло Бакунин, при всем своем превосходстве, ради свободы юлил и пусть в душе не раскаялся, но унизился, не перед Муравьевым — что Муравьев! — перед царем, тогда как Михайло Петрашевский не покривил душою ни в чем и ни перед кем. Вот что было как в горле штык!

Жизнь в городе замирала в летнюю пору, у всех находились дела за его пределами, у кого не было дел, тот старался перебраться в окрестности поближе к лесу. Следствие о дуэли было кое-как кончено и отправлено в окружной суд. Кто чаял правосудия, повесил голову, едва Муравьев назначил следователя. Об этом чиновнике еще уморенный в Акатуе декабрист Лунин сказал: таких не убивают, таких бьют. И хотя Беклемишев с дружками на время следствия значились под арестом — острога не нюхали, жили по домам, утешаемые дамами, да еще и от графа получали приветы и ободрения, а едва следствие кончилось, тотчас из-под ареста были допущены к должностям. От суда тоже нечего было ждать чудес, тем паче что судьи не были лишены наставлений свыше.

И вдруг — не из тучи гром! Эта мелюзга-заседатели дерзнули воротить дело, найдя следствие неполным. Они настаивали на вскрытии тела (что мудрый следователь почел за лишнее). Удивленные таким оборотом горожане поговаривали, будто без Петрашевского здесь не обошлось. Впрочем, замещавший Муравьева Карлуша отверг придирки и, постращав крючкотворов, согласился на одно только медицинское освидетельствование. Здесь уж точно без Петрашевского не обошлось. Он настойчиво доказывал эскулапам, что при дуэли пуля не могла бы пройти так, как прошла, — он недаром увлекался Распайлем! Чтоб не быть голословным, в подтверждение демонстрировал опыт: стрелял в доску, поставленную плашмя. Но главное для горожан заключалось, разумеется, не в медицинских его познаниях. В городе пристально следили за дуэлью поселенца бесправного с генерал-губернатором. За кем верх в неравной схватке, решил тот же суд, присудив Беклемишеву и компании по двадцать лет каторги за разбой скопом.

…Как ни занимали городские события завсегдатаев Шестунова, но ведь и европейские вести до них доходили. Кто не читал обзоров Чернышевского в «Современнике» и, следя с жадностью за волонтерами Гарибальди, кто в их подвигах не видел, за Чернышевским следом, триумфа благородных людей, ради освобождения отечества жертвующих собою! Победа в окружном суде знаменательно совпадала с известием о победе итальянских патриотов под Маджентой, через два дня после которой знамя свободы развевалось в Милане! Подобно экспансивным итальянцам, восторженно встречавшим избавление от австрийского ига, в библиотеке Шестунова готовы были кричать судьям evviva.

Эта новость о приговоре не меньше самой дуэли взбудоражила город. И отнюдь не всех приводила в восторг. Заволновались чины. Взбеленился и Муравьев, решивши в своем далеке, что судьи писали приговор под диктовку Петрашевского и К°. Подпевалы умело его подвели к этой мысли, он рвал и метал. Осенью в губернском суде, наставленном со всею строгостию противу суда окружного, два судьи из трех отвергли убийство, признав лишь дуэль со смертельным исходом. Смягченный благодаря этому приговор отправился своей чередой на утверждение в Петербург, в Сенат.

Завсегдатаи Шестунова повесили было головы. Но вскоре их всколыхнуло известие о дошедшем до Иркутска герценовском «Колоколе» с напечатанным в нем прошением Петрашевского и с маленькой заметкой-вопросом в разделе «Смесь»: «Правда ли, что дуэль (возле Иркутска 16 апреля), окончившаяся смертью Неклюдова, была сделана неправильно?»

Откуда в Лондоне так быстро узнавали о происшествиях в Восточной Сибири?! Заметка вызвала в городе переполох. Соседство с прошением Петрашевского как будто подсказывало ответ. Михаил Васильевич, однако, утверждал, что он ни при чем тут; кто знал его, не мог ему не поверить, тем более Герцен предусмотрительно напечатал прошение с пометами, сделанными в Петербурге. Но если не Петрашевский, то кто же? Кто иркутский корреспондент «Колокола»?! Михаила Васильевича сия загадка не особенно мучила. Заметку с вопросом об иркутской дуэли они с Федором Львовым прочли не сразу, увлеченные статьею о юстиции и Петрашевском, а когда прочли, собрались было ответить Герцену на вопрос.

Однако запоздали с ответом. Статью «Убийство Неклюдова в Иркутске» со ссылкою на два письма из Сибири Герцен напечатал уже в ноябрьском прибавлении к «Колоколу» — листе с недвусмысленным заголовком «Под суд!». Когда спустя три месяца статья дошла до столицы Восточной Сибири, она привела в ярость подпевал Муравьева. Поостыв, решили послать Герцену возражение, поскольку он сам не раз объявлял свое издание вольной трибуною для различных мнений. А чтобы дать этому более веса в глазах Герцена, весьма пригодился давний друг его и приятель. Составленное в Иркутске опровержение отправилось в Лондон при письмеце с горячею просьбой Бакунина — в память старых дружеских отношений — поместить немедля. Не одна неприязнь к Петрашевскому двигала им. У Бакунина были свои планы, не позволявшие ему жертвовать благосклонностью иркутских властей.

Просьбу старого друга Герцен исполнил. Верный правилу не открывать, по известным причинам, корреспондентов, дал, однако, ясно понять в примечаниях, на чьей стороне правда — в том же прибавочном к «Колоколу» листе «Под суд!» в июле шестидесятого года.

Но к этому времени немало перемен успело случиться в Иркутске.

Его сиятельство Муравьев-Амурский возвратился из дальних странствий в свою столицу еще первого января.

В тот новогодний день вышел, кстати или некстати, первый нумер долгожданной газеты «Амур», дозволенной наконец крестницы Муравьева. Михаил Васильевич в новой газете взял на себя местное обозрение. И опять по странному стечению обстоятельств в день приезда его сиятельства появилась статья Петрашевского о гражданственности, об отношениях между личностью и властью — коей негоже преступать за пределы, ей назначенные законами… «Администрация существует для блага и пользы общества, — словно бы напоминал он, — а не общество существует для выгод и пользы администрации».

Власть Восточной Сибири не замедлила высказаться по этой проблеме.

Через несколько дней по приезде Муравьев назначил у себя общий прием. Так он делал всегда при возвращении из долгой отлучки. В большой зале Белого дома собрались все чины; в комнате по соседству — купечество с городским головою. Все ждали грозы, столько электричества накопилось. И гром грянул, едва Муравьев вылетел из кабинета в залу. Он обрушился на купцов, на отцов города, допустивших, что его смогли смутить два мерзавца, которым и жить-то в городе он дозволил из милости!

Тут же Корсаков, правая рука Муравьева, вызвал Львова и объявил волю графа об увольнении от службы, а когда Львов потребовал было объяснений, граф в сердцах пригрозил растереть в порошок обоих, и Петрашевского, и Львова, расстрелять и повесить, если вздумают донос строчить в Петербург.

На обывателей он нагнал такой страх, что даже дамы не осмеливались более принимать у себя ослушников. Кого-то прогнали со службы, кто-то трясся за место, кого-то сослали в Якутск. И все это — за две недели, проведенные графом в Иркутске… По пути из Японии он спешил в Петербург в сопровождении правителя канцелярии Спешнева, которого оценил как человека, драгоценного на службе, и особенно по части дипломатической, и который с ним прибыл и остался при нем; не заглянув к себе на квартиру, поселился под генерал-губернаторским кровом.

Обратно в Сибирь генерал-губернатор вернулся лишь к лету, оставив правителя канцелярии в Петербурге и выхлопотав там в Сенате смягчение наказаний за дуэль; чтобы окончательно вызволить своих любимцев, еще попросил за них перед государем. Но этого ему показалось мало. Сенатская Немезида не осталась глуха к его зову и предоставила на его усмотрение судьбу непослушных судей. Усмотрел же он так, что все четверо очутились в остроге, где их продержали без малого год, виня в подкупе, подлоге, пристрастии, и держали вовсе не так, как юных аристократов. Не были забыты ни Шестунов (библиотеку, «это сборище разбойников, достойных веревки», закрыли, хозяина отправили за Байкал), ни Петрашевский. Муравьеву непременно хотелось дознаться, что судьи писали свой приговор под диктовку. Дуэль генерал-губернатора с поселенцем длилась…

Впрочем, у Петрашевского уже не было возможности тягаться с кем бы то ни было в Иркутске. К этому времени он, подобно однокашнику своему Спешневу, уже покинул берега Ангары…

Но, увы, в противоположность Спешневу, он расстался с ними не для берегов Северной Пальмиры.

 

Вознаграждение Консидерану

Львов со Спешневым, едва приехав в Иркутск, сразу же поступили на службу; Михаила Васильевича ничто так не отпугивало, как кокарда. Детей учить и то бы лучше, да только в Иркутске своих учителей подвизалось довольно — в гимназии, в семинарии, в женском институте… А на жизнь заработать необходимо было. «Я, как пролетарий, стою и жду работы и прислушиваюсь, откуда клич на нее пойдет…» — писал он матери.

Как и в прежние времена, как всегда, всю жизнь, так тем более теперь просить у нее денег было сущее наказание. Всякий раз представлял себе, как, получая от жильцов за квартиру, — а сдавала все больше людям мастеровым, простым, — она жадно пересчитывает замусоленные бумажки и, прежде чем спрятать, ханжа и скряга, крестит мелким крестом едва не каждую ассигнацию.

Нет, он предпочел вспомнить о давней своей профессии. Разумеется, открыть адвокатскую контору, как сделал он когда-то в Петербурге, ссыльному поселенцу никак не могли бы позволить. Да и то, поразмыслив, жалеть об этом не приходилось: много ли доходу он получил от своей конторы? Три раза давал в «Петербургские ведомости» объявления, что вызывается ходатайствовать по тяжебным делам, но, увы, хлопот оказалось куда больше, нежели барыша. Компаньон винил его в непрактичности. Как обещал в объявлениях, он отказывался брать плату с бедных людей, а богатые у него содействия не искали… Но тогда, в Петербурге, целью вовсе была не прибыль — справедливость, законность, исполнение хотя бы тех законов, какие есть. Пролетарий нуждался в заработке не менее, чем в справедливости.

Петрашевский готов был составлять прошения, объявления и всяческие деловые бумаги, словом, то, от чего иного сибирского воротилу вгоняло в великий пот. Золотопромышленник Пермикин со своею тяжбой о приисках обеими руками за него уцепился. Положил за труды каждый месяц по пятьдесят рублей и вдобавок — как отобьет дело — десять тысяч из прибылей. Даже случай собственной смерти предусмотрел в условии с воротилой дальновидный стряпчий. В таком разе причитающееся вознаграждение Пермикин обязывался выслать в Бельгию Виктору Консидерану, бывшему редактору газеты «Мирная демократия».

— Это кто же он вам будет, свояк, что ли? — дался диву купец и в ответ прослушал краткую лекцию про Фурье и фаланстер, что, зачем там и как… и о том, что для основания фаланстера Михаил Васильевич еще в крепости завещал главе школы фурьеристов третью часть имущества своего.

От таких пояснений изумление купца не убавилось.

К счастью, этот пункт оказался ненужным. Михаил Васильевич благополучно дожил до дня, когда Пермикин разбогател, произошло это сравнительно скоро. Однако, сделавшись богачом, прижимистый воротила не захотел выполнить остальные пункты. Дело было не только в трех сотнях рублей, хотя и они значили для Петрашевского немало. Дело было еще, разумеется, в уважении законов. И при заработке на прожиток не мог этим пренебрегать.

В «Губернских ведомостях», в той самой статье, что пришлась на день пресловутой дуэли, — о гласности в суде, о судоговорении, — он объявил о разбирательстве одного дела «судом по форме», когда оба тяжущиеся должны явиться в суд и говорить в нем; установленный еще при Петре порядок был основательно позабыт; он же видел в этом переход от суда письменного, тайного, канцелярского к публичному, при котором могут присутствовать посторонние. И хотя на сей раз присутствовал один-единственный наблюдатель — им самим приглашенный редактор «Ведомостей», — форму соблюли до конца. Стоя у дверей, Петрашевский как стряпчий и его противник вслух читали взаимные доводы по тетрадям. На оценку редактора, выходило даже смешно, тогда как Михаил Васильевич принимал эту шутку за прототип гласного суда…

Он носил с собою и всем показывал вырезку из какого-то петербургского журнала, карикатуру на суд в крепостной России. «На четвереньках челобитчик, на нем взмостились писаря, на них вскарабкался повытчик и сам везет секретаря, судья ж на всех верхом сидит. Спроси, читатель, кто больше всех из них кряхтит?..»

В тяжбе с надувалой Пермикиным за челобитчика кряхтел он сам, в какие ни стучал двери, повсюду встречал отказ, и так добрался до губернского суда, понес туда подавать апелляцию на решение суда окружного.

А там, в присутствии, неожиданно встретил знакомое лицо.

За судейским столом восседал тот самый Молчанов, которого покойному Неклюдову навязали в секунданты. Когда началось следствие о дуэли, господин сей спрашивал у Петрашевского совета, как ему поступать, уверяя, будто бы вовлечен в происшедшее силою особых обстоятельств. Михаил Васильевич отвечал, как всегда, без околичностей: откройте всю истину, не щадя ни других, ни себя. Едва ли сей господин способен был последовать такому совету, хотя, впрочем, в точности этого Петрашевский не знал. Увидав его за судейским столом, он тут же полюбопытствовал в канцелярии, зачем здесь Молчанов. Оказалось, тот допущен на должность, и это тогда, как сам еще состоял под судом!

Петрашевский не был бы Петрашевским, пропусти он подобное поругание законов. На каких основаниях подсудимый не только избегнул ареста, но допущен к исправлению обязанностей в суде?! Это не могло не ослабить в Молчанове сознания справедливости и уважения к законам! Через полчаса вдобавок к своей апелляции Петрашевский подал обоснованное прошение об отводе Молчанова.

А на третий день его потребовал к себе Корсаков, правитель Восточной Сибири в отсутствие Муравьева, имевший, на взгляд Петрашевского (из коего он, разумеется, тайны не делал), столько же оснований на генерал-губернаторство, «как всякая почтовая лошадь» (Муравьев не раз отправлял Корсакова доверенным гонцом в Петербург, — отсюда щедрость сибиряков на прозвища ему).

Петрашевского Корсаков встретил в гневе:

— Вы позволяете себе пред присутственными местами неприличное поведение!

— Неприличных поступков за собою не знаю, — возразил Петрашевский. — А если кто меня обвиняет, то ложно — и об этом следует произвести следствие.

— Я вас не за советом истребовал, а отправить в полицию под арест!

— Прикажите произвести формальное следствие, — не оробел Петрашевский, — и пусть меня накажут, если найдут виновным по суду и согласно закону.

— Сухотин! — рявкнул Корсаков находившемуся при сем полицмейстеру, тому самому, что наблюдал за убийством Неклюдова с колокольни. — В секретную его, и никого не допускать!

— Вы поступаете со мною противу законов, — заявил Петрашевский. — Я подам жалобу.

В ответ он услышал обещание:

— Вы будете высланы из Иркутска!

По совести, такой поворот событий не озадачил Михаила Васильевича. Давно был готов, от добрых людей знал, что его ожидает. Еще до возвращения Муравьева из Японии прихвостники решили наказать строптивца а предназначили Корсакову, понятно, не без душевного его на то согласия, быть исполнителем: призвать Петрашевского, не входя ни в какие с ним объяснения, посадить в кибитку и выпроводить в Туруханск. Возможно, Михаилу Васильевичу донесли об этой программе не без умысла; в таком случае просчитались: не вышло накинуть платок на роток! Кто вел его прегрешениям счет, мог в том с легкостью убедиться, отвод Молчанову был лишь новою петелькой в старом вязанье.

Он настолько предвидел последствия, что заранее попросил одного знакомого принять на себя хлопоты по делам своим и засвидетельствовал по всей форме на его имя доверенность. Там черным по белому написал: «в случае отбытия моего из Иркутска по причинам, от меня не зависящим»!.. Нет, он положительно знал, на что шел, в каталажке достало времени поразмыслить над этим.

Указание Корсакова выполнялось со всею строгостью. До вечера просидел один-одинешенек и в предвидении своем не ошибся, хотя, как выяснилось много позднее, знал не все.

А не знал Михаил Васильевич того, что как раз в те же дни дошел до иркутских верхов с обычным трехмесячным опозданием ноябрьский лист прибавления к «Колоколу», и в нем статья об убийстве Неклюдова, тут же, без сомнений, приписанная ему, Петрашевскому.

…Поздно вечером явился за ним частный пристав, которому было велено доставить арестованного к полицмейстеру на квартиру. Там уже ждала у крыльца почтовая тройка, а в доме Михаил Васильевич увидал Федора Львова в хлопотах над чемоданом. За час до того полицмейстер приехал ко Львову и велел у себя на глазах собрать Петрашевскому вещи.

Доху, кушак, шапку и рукавицы заботливо приготовил казачий сотник, назначенный с ним в дорогу караульным. Как тут было не вспомнить путешествия из Петербурга в Иркутск!

Невеселым вышло прощание с Федором Львовым под полицейским надзором.

Господин полицмейстер не оставлял отеческим попечением до самых триумфальных ворот. И там подошел к повозке — с советом хорошенько закутаться. Пришлось, однако, ему выслушать встречный совет — лучше думать о тех последствиях, которые ждут за содействие в убийстве.

— Моя высылка, — пообещал полицмейстеру Петрашевский, выглядывая из казенной дохи, — никого не спасет от ответственности!

Но напрасно он думал, что на том распрощался с иркутскими властями. На четвертой станции, через сутки пути, когда он и недреманный страж его, сотник, вошли в комнату для приезжих, они увидели там исправника, дружка беклемишевского, осужденного с ним вместе за «разбой скопом» и, подобно Молчанову и всем прочим, как ни в чем не бывало продолжавшего коронную службу.

 

Навороты боевого дела

М.В. Петрашевский — Д.И. Завалишину, 1860 г., 15 июня

«Как только прибыл я в Минусинск, я вспомнил о Вас. Вспомнить о Вас в Минусинске было весьма естественно, ибо за несколько лет пред сим эта местность, по благорасположению к Вам и ныне в В. С. безумствующего начальства, предназначалась в место Вашего жительства… Счастливое ли сочетание обстоятельств или Ваше умение дали Вам средства избавиться от этой неприятности, — во всяком случае, это вышло к лучшему, дало Вам возможность сказать громко на весь мир Ваше правдивое слово о бестолковости и безнравственности, с какою совершается все в управлении В. С…Вы этим приобрели полное право на содействие и сочувствие всех людей благородных, патриотов искренних и истинных, а не квасных, невежественных и диких.

В этом смысле и моя деятельность в известной степени всегда была направлена к тому же. Принципы, во имя которых я стал политическим деятелем, меня к тому же обязывали и обязывают. Особенность положения мотивировала особенность проявлений… Я теперь не имею нужды прибегать к научным началам или выводам, чтоб доказывать безумие администрации, разрушительность ее действий для общественного благосостояния… Ее насилие коснулось меня. Этот факт поставил меня в положение истца против местной администрации. Обязанность для меня вести против нее гражданский или уголовный процесс из сего сама собою вытекает. Мои личные интересы требуют того же, чего требует благо общественное, разумно понимаемые интересы всей страны, положить законом пределы для безумного самовластительства сибирских пашей и сатрапов. Это не шуточное дело. Чтоб взяться за него, у меня нет недостатка в нужной для сего решимости, я имею довольно твердости или упорства, чтобы не бросать что-либо от первой неудачи, элемента страха во мне нет… Но эти свойства суть только свойства пассивные или отрицательные для такого дела. Такого рода дела требуют еще многих других качеств, которые можно считать положительными… Мне кажется, что в сем случае обязательно для всякого, сознающего свою недостаточность, отбросив всякое самолюбие в сторону, обратиться с просьбою о нравственном и положительном содействии…

Воззрение на живые общественные силы заставляет меня считать Вас в В. С. едва ли не единственным липом, содействие которого я могу считать во всех отношениях удовлетворительным и надежным…

Те безумные действия, те злоупотребления, в которых Вы смело, громко (и даже несколько снисходительно) обвинили власти, обстоятельства (сделавшие меня истцом против властей тех же) представляют удобный случай — такие факты из области литературы перенести на жесткую почву нашей юрисдикции и сделать их предметом формального ведения судебных учреждений. Они должны явиться как доказательства пристрастия, несправедливости противу меня. Печатное слово и общественное мнение должны дать силу, вес и обеспечить успех такого обвинительного акта.

Жалобу мою на насильственный увоз меня из Ир. я подал министру внутренних. Я послал 9 мая. Копия с нее должна быть из Ир. Вам послана. Если она не отослана, то с сим же письмом к Вам пошлется. Прошение мое может иметь следующие последствия: 1. Оставлено без внимания. 2. За резкость выражений подвергнуть суду или взысканию. В обоих случаях по порядку должен жаловаться в сенат. Как в том, так и в другом случае сторону доказательств — обвинительную часть моего прошения — должно подкрепить фактами. Развить ее, как общее добро сего требует. Это требует хорошей подготовки материалов. Их надо собрать заранее, их надо брать отовсюду, чем их будет более и разнообразнее, тем лучше. В этом отношении очень и очень рассчитываю на Ваше содействие, также и на содействие в известной степени (колико таланта хватит) всех тех, чью душу мутит безумие властей, кому дело прогресса близко к сердцу.

Юридич. сторона дела есть только формальность, которая значение и вес может иметь при известных условиях или сочетании обстоятельств. Если б его не было (я думаю, что на деле противное), то их нужно произвести… Только старым бойцам известны доброта оружия и извороты боевого дела. Решительный боец не пожалеет потерять руку, чтоб видеть голову врага у своих ног. A la guerre comme à la guerre. Pas de grâce…».

M.В. Петрашевский — г. Министру внутренних дел, 1860 г., 9 мая

(копии — Д.И. Завалишину в Читу; мужу сестры в Петербург: «не для хранения, а для распространения»… А.И. Герцену в Лондон; напечатано в «Колоколе», листы 92, 93, 1861 г.).

«24 февраля 1860 года, подавая в Иркутский губернский суд апелляционную жалобу на неправильное и несогласное с законами решение дела об иске моем с титулярного советника Пермикина, я лично удостоверился, что в оном суде к действительному отправлению судейских обязанностей допущен г. Мефодий Молчанов; для ограждения себя от несправедливости с его стороны я решился воспользоваться предоставленным законами правом отвода судей по подозрению…

Прошением моим об отводе г. Молчанова юридически мотивировалось не только устранение его от занимаемой им должности, но и обусловливалось удаление от должности и прочих лиц, сопричастных к делу умерщвления Неклюдова, что не могло не возбудить противу меня тех лиц, для которых поругания законов, оказывание к ним совершенного пренебрежения не со вчерашнего дня стало делом чести своего рода… Личность моя была для них соблазнительнее всякой другой, так как юридически недействительный приговор 1849 года, и поныне надо мною тяготеющий своими последствиями, делал из меня особенно удобную жертву…

На третий день после подачи мною апелляционной жалобы и прошения об отводе г. генерал-майор Корсаков потребовал меня к себе и приказал посадить меня в полицию, откуда неизвестно по чьему распоряжению я был увезен тогда же ночью под караулом казаков… могу предполагать, что тайный увоз меня из Иркутска был учинен по распоряжению Корсакова, но сего не могу утверждать положительно, ибо таковое распоряжение никем мне по сие время формально не объявлено. Не зная его содержания, я себя, однако ж, считаю вправе сказать заранее, что такие перемещения могут казаться нормальным явлением только присяжным курьерам или при воззрении администрации на все гражданские и экономические отношения с курьерской точки зрения…

Из вышесказанного и без дальнейших подробнейших объяснений для всякого может быть ясно, а тем более для вашего высокопревосходительства, что удаление меня из г. Иркутска есть ни что иное, как дело ненависти тех, о злоупотреблениях которых я дерзнул упомянуть в моей апелляции. Мое неожиданное напоминовение о требованиях закона, смутивши их, вероятно, тоже подействовало на их воображение достаточно сильно, так что им представилось, что будто от меня собственно и зависит заставить их блюсти пренебреженные ими законы!.. От этого нетруден переход к убеждению в том, что стоит только меня удалить… и тогда беспокойный призрак закона исчезнет!.. Взрослые люди улыбаются не без грусти, если видят, что худо воспитанный ребенок бьет предмет, о который ему довелось ушибиться… Если же подобно этому поступает администрация?.. Решение этого вопроса предоставляю вашему высокопревосходительству…

Этот увоз повергнул меня в крайность: не могу думать, чтоб именно мое разорение чрез удаление из Иркутска или мое небытие в нем было необходимым залогом преуспеяния административных дел в Иркутске… Прошу ваше высокопревосходительство распоряжение о моем удалении из Иркутска как противузаконное и лишенное всякого основания, но для меня разорительное и угнетательное, — отменить…»

Н.Н. Муравьев-Амурский — М.С. Корсакову, 1860 г., май — октябрь

«…Ты очень хорошо сделал, что выслал Петрашевского за новые его подвиги.

…Для Сибири вредно то, что Завалишин, Петрашевский и другие пишут официально к министрам самые дерзкие ругательства и клеветы на местные власти, не исключая главных, и остаются безнаказанными; они всем рассказывают и показывают, что написали; до того дошло, что их боятся. В Чите давно боятся Завалишина. В Минусинске я переменил окружного начальника и назначил такого, который не боялся бы Петрашевского, а все оттого, что они стращают доносами в Петербург.

…Я выеду за границу, перед Европой ни Завалишин, ни Петрашевский не могли убить Амура и унизить то уважение, которым мне обязаны современники…»

Тиранство сибирского Муравьева («Колокол», лист 82, I.X.1860)

«…Неужели у графа Амурского столько ненависти? Неужели прогрессивный генерал-губернатор не понимает, что вообще теснить сосланных гнусно, но теснить политических сосланных времен Николая, т. е. невинных, — преступно?..»

 

«До свиданья в парламенте!»

М.Л. Михайлов — Л.П. Шелгуновой, 1862 г.

«…В Красноярск приехал я поутру 7 февраля. Станция находится там при гостинице. Толстый улыбающийся немец Иван Иванович вышел встречать меня и объявил, что меня давно уже ожидают и многие желали бы со мною видеться. Первым вопросом моим было, здесь ли Петрашевский. Немец отвечал утвердительно и обещал немедленно послать известить его.

Не успел я вполне разоблачиться от дорожных шуб и шарфов, как у меня оказалось уже четверо гостей… Из них особенно заинтересовал меня моряк капитан-лейтенант Сухомлин. С его парохода или фрегата бежал Бакунин… Умеренные прогрессисты в Иркутске находили, что Бакунин поступил нехорошо, изменив честному слову, которое он дал Корсакову, что не убежит. Я в этом случае не совсем согласен с умеренными прогрессистами…

Скоро пришел ко мне и Петрашевский. Не знаю почему, я воображал его человеком совсем иной наружности. Портрета его мне не случалось видеть; говоря о нем с некоторыми из тех, кто был сослан по его делу, я как-то не спрашивал о его наружности, — и он представлялся мне высоким, худым, с резкими и строгими чертами лица, да вдобавок еще блондином. Я не могу понять, почему составилось у меня такое о нем представление. Разве не на основании ли читанных мною в „Колоколе“ официальных бумаг его, наполненных юридическими тонкостями, к которым был я всегда так холоден, пока теперешнее мое дело не показало мне, что я поступал нерасчетливо, пренебрегая знакомством с дичью, именуемою законами Российской империи. Впрочем, едва ли мое представление о Петрашевском составилось не раньше. Я увидел совершенную противоположность тому, что ожидал.

Петрашевский не высок; он среднего роста и не худой, а очень полный. Походка его напомнила мне отчасти походку Герцена, и в самой фигуре его есть с ним сходство. Черты лица его довольно правильны, мягки и приятны. Большие черные глаза, очень выпуклые, обличают в нем сразу говоруна, и он, действительно, говорит много и хорошо; но, вероятно, именно потому, что много и хорошо, речь его полна противоречий. На голове у него осталось уже мало волос — перед весь голый, и только сзади низко опускаются на воротник сюртука их поредевшие черные пряди. Большая, что называется апостольская, борода, напротив, еще очень густа; по ней длинными белыми нитками прошла уже седина. Одет он был во все черное. И сюртук, и жилет, и панталоны — все было очень потерто и замаслено и обличало не совсем-то блестящие его обстоятельства…

Видевшись с ним всего один день, я не могу, разумеется, сказать о нем многого; но общее впечатление было для меня приятное. Я нашел только, что местные интересы… разные иркутские интриги и дела как будто заслонили от него интересы более широкие и общие. То, что для человека нового представляется не более как местными провинциальными дрязгами, для него, при постоянном столкновении с здешними властями, приняло слишком большие размеры и заставило как будто отчасти забыть о том, что сердиться следует на причины, производящие дурные явления, а не на самые явления…

Да и какая тут борьба для человека, поставленного своим положением политического преступника вне всякой общепризнанной деятельности, когда и в сфере-то более широкой у нас „удел разумной жизни, — как выразился Добролюбов, — для блага родины страдать по пустякам“.

То, что я наговорил, было предметом нашего довольно продолжительного спора с Петрашевским. Он обедал у меня в этот день; вечером располагал я уехать, но это не удалось.

После обеда Петрашевский уходил на час домой и потом опять пришел, и на этот раз не один, а с тремя молодыми людьми, которых отрекомендовал мне как лучших из здешней молодежи. Признаюсь, грустно мне было за Петрашевского, когда эти лучшие представители молодого поколения города Красноярска сидели у меня с ним вечером. Это были, может быть, и даже вероятно, очень добрые молодые люди, но…

Петрашевский пришел проводить меня, и я отправился из Красноярска часов в одиннадцать утра.

— До свиданья — в парламенте! — сказал мне на прощанье Петрашевский…»

О том, что его ожидало, литератор Михаил Ларионович Михайлов мог судить лишь по «Запискам из мертвого дома», по тем нескольким главам, что до его ареста опубликовал Достоевский. Впрочем, нет. К Красноярску он знал о собственном будущем много больше, пополнив дорогою полученное в Третьем отделении и в крепости образование.

Стихотворец, переводчик, беллетрист, публицист следовал из Петербурга в каторжную работу в рудниках за сочинение и распространение прокламации. Он печатал ее в Лондоне, раздавал в Петербурге и, разумеется, ни до Тобольска, ни, тем более, до Томска или до Красноярска она не дошла; но в тобольском остроге он почувствовал себя скорее в гостях, чем под замком. Неизвестные люди присылали ему журналы, газеты, книги. Утром к чаю являлось печенье и сливки, а к обеду — рябчики, наливки и сласти, и он даже не знал, кого благодарить. Посетители и посетительницы выражали ему сочувствие и по всем правилам бонтона приглашали его на обеды, а под новый тысяча восемьсот шестьдесят второй год незнакомая дама принесла ему в нумер букет цветов. При отправке в дальнейший путь он обедал у полицмейстера, после обеда отправились его провожать, так что он распростился с тобольским обществом уже за городом.

Между тем и картины мертвого дома не минули его.

Пересыльные кандальщики, как в зверинце, вповалку набитые под темными низкими сводами острожного чердака… Зловонный коридор и зеленые от плесени стены еле освещенной комнаты, куда его отвели вначале; полукруглое запотевшее оконце под потолком, спертый воздух, бесстрашная беготня мышей по ночам… Истомленные с дальней дороги лица на поверке. Сияют, как серебряные, кандалы — отчистила их дорога, бабы жмутся к печке с детьми на руках. Самые эти партии, плетущиеся по дороге навстречу бесконечным обозам с чаем от этапа к этапу — их серые частоколы темнели среди снегов возле каждой деревни. Впереди каторжные с белыми от инея бородами; за ними в куцых казенных полушубках ссыльные, дальше дровни с бабами, с больными, с детьми, закутанными в тряпье, а позади всех солдаты и казаки…

Ночами литератор Михайлов просыпался в холодном поту от навязчивых этих, неисчезающих картин. Все как-то путалось в голове. К чему следовало относить те знаки сочувствия, что столь щедро расточались ему? Хотя бы встречали так по стихам, или, в крайности, в качестве «творца женского вопроса» в России (каковым провозгласил его мыслящий Петербург). О прокламациях-то петербургских если и слыхивали здесь, то смутно, туманно… И что ждало его в конце путешествия — так сказать, у «цели»?!

На станциях почти все проезжие из Сибири обнадеживали его, в Тобольске надежды порядочно окрепли, но верных сведений он ждал от Петрашевского в Красноярске.

Разговор — и спор — получился у них не сразу.

Когда Петрашевский пришел, моряк Сухомлин как раз говорил о побеге Бакунина, и Михаил Васильевич столь живо заинтересовался подробностями, что пришлось моряку начинать сызнова.

— Мы в Иркутске с Михайлой Александровичем, — как бы в оправдание пояснил Петрашевский господам офицерам и запнулся, ища верное слово, — встречались…

— А мы встретились на Амуре, — хмуро отозвался моряк.

Капитан-лейтенант командовал клипером «Стрелок» на Восточном океане. Прошлым летом в Николаевске-на-Амуре перед самым уходом на рассвете девятого июля — моряк был по-военному точен — на борт к нему с дозволения управляющего Приморскою областью поднялся пассажир для следования в гавань Де-Кастри. У господина этого, по фамилии Бакунин, имелось открытое предписание иркутского губернатора на право беспрепятственного проезда казенными пароходами.

— Я шел с американским купцом, барком «Викерс», на буксире, — продолжал свой рапорт капитан-лейтенант, — следовавшим с казенным грузом в залив Святой Ольги. Не доходя Лазарева мыса, я должен был передать на «Викерс» распоряжение, для чего скомандовал спустить шлюпку с матросом. Бакунин изъявил желание пересесть на «Викерс», чтобы идти в залив Ольги, не заходя в Де-Кастри. Не имея никаких предписаний относительно Бакунина, я не счел себя вправе задерживать его, и лишь на берегу услыхал, что получен пакет о надзоре за ним. К тому времени «Викерс», сдав груз, уже ушел в Хакодате…

У Петрашевского горели глаза.

— Но как же ему удалось выскользнуть из Иркутска?

— Я, собственно, сам ничего об этом не знал, — отвечал моряк куда менее твердо, — хотя подняли большой шум, завели дело… Корсаков, говорят, большой фитиль получил, рвет и мечет, хотел даже поставить меня в Иркутске на якорь до конца следствия. Я, однако, не мог терять ни денег, ни времени — следую по приказу своего начальства, с семьею… Что мне делать в корсаковской столице? Пришлось ему обойтись вопросными пунктами. Я, собственно, и сам-то узнал обо всем этом, только задержавшись, чтобы на них отвечать…

Там, в Иркутске, ему говорили, будто Бакунин, получив от купцов тысячу рублей для обследования торговых возможностей на Амуре, пришел к Корсакову за разрешением, а тот не захотел было его отпускать. Бакунин будто бы недоверием глубоко оскорбился и указал генералу, что лишь материальные невзгоды вынуждают его принять коммерческое поручение и что, отправляясь один, он оставит в Иркутске молодую жену. А у них будто бы между собой уговор был: она едет в деревню к его родне, там дожидается известия о благополучном его прибытии в Европу и тогда уж выезжает к нему… Ну а Корсаков его отпустил под честное слово, что не употребит во зло невозможность надзора за ним на Амуре и до конца навигации возвратится в Иркутск.

— Что-то, видно, скребло у почтовой лошади на душе! — хохотнул Петрашевский.

— Да, так точно! — сокрушался капитан-лейтенант. — Друг-приятель самого Муравьева, а вдогонку все же послали в Николаевск служебный пакет, да он запоздал…

— Так где же теперь сей сеньор? — Петрашевский обратился к Михайлову. — Неизвестно про то в Петербурге?

Тот плечами пожал, не тревожа скрещенных на груди рук:

— Я, простите, почти пять месяцев, как лишился свободы.

Самому всю дорогу снились сны о побеге…

Едва офицеры распрощались, пожелав ему доброго пути и удачи, как Михайлов, пробежав по комнате из угла в угол, стройный, маленький, легкий в шагу, остановился перед Петрашевским с откинутой головою — он все время держал ее так, для того, быть может, чтобы казаться повыше ростом, и это еще усиливало обманчивое выражение высокомерия на его чернявом лице с высоко поднятыми бровями.

— Если бы я считал полезным для себя, то поступил бы на месте Бакунина точь-в-точь так! А вы?

— Нет, я думаю, в этом не много пользы — для дела… мне же поздно сворачивать с выбранного пути, да и не обо мне речь. Вас-то что сюда привело?

— Осужден за найденное у меня сочинение, автором которого был не я… но на себя принял.

— Зачем же?

— Чтобы не коснулось действительного автора, — как само собой разумеющееся, пояснил Михайлов. — Но я печатал это, привез и распространил в Петербурге.

— Привезли? Откуда? — спросил Петрашевский.

— Из Лондона.

— Вы знакомы с Герценом?!

— Разумеется, — грустновато сказал Михайлов, — в Вольной типографии и печатал… у него, но ему вопреки. Александр Иванович не одобрял этого сочинения и отговаривал меня всячески, но отказать не счел себя вправе… думаю, он за меня боялся…

На этом следствии Михайлов отвечал охотно.

Когда Петрашевский стал расспрашивать его про суть прокламации, он вспомнил с усмешкой, как уже по дороге в Сибирь передавал ее содержание провожатым-жандармам.

— На них, по-моему, особенно подействовали слова, что крестьян обманули волей и что следует сократить срок службы солдатам… Но главное, там говорилось о революции и о том, что единственная надежда России — в ее молодом поколении. К нему воззвание и обращено, и озаглавлено — «К молодому поколению». Там были стихи Рылеева, призыв к республике…

— Вы думаете, что запутанные у нас узлы возможно разрубить топором?

И без того узкие глаза Михайлова еще сощурились:

— Я думаю, мы близки к этому, а крестьяне обманутые — уже накануне!.. Только ждут своего Гарибалки!

— В сорок восьмом году тоже, помнится, говорилось о пугачевском пути…

— Триста тысяч народу уложено в Крымской войне ни за что! Почему же для блага России, для раздела земли между народом не позволительно вырезать сто тысяч помещиков?!

— Почему-то именно те, кто мало дорожил чужой жизнию, оказывались куда снисходительнее к себе.

Михайлов откинул голову, как от удара:

— Позвольте! Я не давал повода никому!..

— Я имел в виду только собственные наблюдения, — миролюбиво отвечал Петрашевский, — и мог бы назвать имена… — И перевел разговор: — Вас судили военным судом?

— Я боялся этого… Какой мог быть назначен суд, я не знал. Перед судом вспоминал про вас, Михаил Васильевич, про Секретную комиссию, осудившую вас… Но все же времена изменились! Судили сенаторы…

Петрашевский неожиданно взволновался, даже с места вскочил, сверкая глазами:

— Вы понимаете ли, Михаил Ларионович, ведь, значит, на вас был сделан первый в России опыт обыкновенного суда по политическому обвинению! Исторический факт!

На это Михайлов не нашелся, что возразить. Только вспомнил: Лондон, год пятьдесят девятый. Они у Герцена с Шелгуновыми. Разговор о законности в делах политических. «Это чистое шулерство!» — горячится Шелгунов, а Герцен смеется над Петрашевским, который вздумал убедить правительствующий Сенат, что его судили неправильно и незаконно… Михаил Ларионович вспомнил ясно, в подробностях, весь разговор, что и как говорилось, точно это было вчера, только вспомнил — и промолчал. Пощадил.

А спросил Михаил Ларионович у Михаила Васильевича, как тот думает, к чему должно приготовить себя в Иркутске — к букетам или к кандалам? И какое место Михаил Васильевич посоветовал бы ему для устройства выбрать, если вдруг представится такая возможность?

— Я-то ведь могу судить только по Достоевскому, по «Мертвому дому»…

— Федору Михайловичу Достоевскому тяжелее других досталось, — покачал головой Петрашевский. — Впрочем, мы с ним встречались не в мертвом доме — в живом!.. А Федора Николаевича Львова записок у вас в «Современнике» не читали?

— Это когда же?

— Сентябрьская книжка, по-моему… у нас здесь была в декабре.

— Не помню. В сентябре я, впрочем, уже жительствовал у Цепного моста.

— Повидайтесь со Львовым, я напишу к нему с вами. А мой вам совет — не оставаться в Иркутске, лучше ехать в Нерчинский округ, там меньше стеснений… хотя и там есть дурные места, за двенадцать лет пришлось повидать. Не слыхали о Каре? Об Акатуе? Когда один сенатор приехал с ревизией в Акатуй, декабрист Михаил Лунин будто бы сказал ему: «Позвольте вас принять в моем гробу». Не тревожьтесь, это было давно… От подобных ссылок успели уже несколько отвыкнуть в Сибири, — Петрашевский так объяснил Михайлову цветы и обеды и тем же обосновал надежды на будущее. — Вы первый политический преступник, ссылаемый в каторгу в нынешнее царствование. Вы — первая жертва Освободителя в том смысле, в каком я — последняя жертва Незабвенного… Но в Нерчинске будет меньше того, что в Иркутске, — шпионства, доносов. Львов, я думаю, скорее всего подтвердит вам это. Мы с ним вынесли там отчаянную борьбу… За то я и изгнан оттуда, так что на вашу долю там дело осталось!..

— О нет, я бы не хотел заразиться этой провинциальною малярией! — вырвалось у Михайлова.

Неосторожные с его стороны слова произвели сильное действие на Петрашевского.

— Я вам скажу, для наших поборников прогресса куда опаснее другая болезнь! Наполеона как уничтожить — знают, а как сдержать полицейскую козявку — не знают!

— Признаться, я опасаюсь так называемой борьбы с местными обстоятельствами, — пытался еще возражать Михайлов. — Это так тесно связано с тем, что на более простом языке называется дрязгами, сплетнями, так сужает понятия!

— Послушайте, я встречал сколько хотите господ, не желающих даже затруднить благородную свою голову мыслями об ускорении общественного развития в той местности, где приходится жить. Это они считают, видите ли, черной работой, унизительной для их высокого разумения! Неужели это пример для вас? Не бывши тружениками прогресса, они уже хотят быть его гран-сеньорами!

Уж не в Бакунина ли он метал свои громы?.. Он говорил еще много и хорошо, оставляя Михайлову не очень-то для него привычную роль слушателя, тем более трудную Михаилу Ларионовичу, что он находил в словах Михаила Васильевича немало противоречий и что, помимо того, многое в этих речах так и вызывало на спор.

И без того они почти ни в чем не сошлись во всех своих долгих, беспорядочных, даже каких-то лихорадочных разговорах, или, вернее, между ними длился с перерывами без малого сутки один разговор, из тех, по каким оба изголодались, разговор обо всем и спор обо всем, и это было не удивительно при разнице возраста их и опыта… но, однако, не помешало им отобедать и отужинать вместе и наутро прийти Петрашевскому Михайлова проводить.

Людей разного возраста, разного опыта и, как выяснилось, очень несхожих взглядов, последнюю жертву царя Николая Первого с первой жертвой царя Александра Второго сроднила судьба, и, быть может, именно вследствие всего этого в заключение долгого, но так и недоконченного их спора один другому на прощанье сказал:

— До свиданья в парламенте, Михаил Ларионович!

 

Земля и воля

М. В. Петрашевский — мужу сестры Софьи, 1860 г.

«Можно винить меня за то, что я не выказал скромности… тогда бы, разумеется, я избежал многих неприятностей. Если бы я был сослан за воровство, мошенничество, измену отечеству, а не за то, что требования нравственные общества, требования общественного блага понимал яснее других, говорил, когда все молчали, отмалчивание могло было быть мне по сердцу. Но если я смело однажды выступил на борьбу со всяким насилием, со всякой неправдой, то теперь уже мне не сходить с этой дороги…»

М.В. Петрашевский — матери, 1861 г.

«…Я обретаюсь, невзирая на сильные противные ветры с востока, в г. Красноярске… Состою ныне в заведывании городового врача, которому формально предписано наблюдать о состоянии моего здоровья, — и буде оно окажется удовлетворительным, — то о сем немедленно донести местной администрации, — дабы меня препроводить в село Шушу… Вследствие сего я и болен лихорадочным ревматизмом нижних конечностей, который обладает прекрасно-ужасным свойством, не лишая меня во внешности даже ни одного из признаков хорошего здоровья, мгновенно его делать таким, что опасно меня подвергать случайностям странствования из Красноярска в Шушу…

Есть слишком много комического в трагизме моего настоящего положения. Силы в бессилии. В драме вроде „погоня за мухой с обухом“. Все это изложить, как есть в действительности — стоит гоголевских страниц…

Филантропические виды на мою личность и притязания с востока не прекращаются, я действие их неутралирую предъявлением моих литературных произведений на гербовой бумаге куда следует… необходимость заставляет все более и более по сей отрасли литературы быть производительным… но от борьбы, пока жив, не отступлюсь.

…Поучительность приведенных Вами поговорок или пословиц: „С сильным не борись, а с богатым не тягайся“, свидетельствующих в то же время о неудовлетворительности общественного устройства, — не отвергаю, признаю также обязательность принимать их в соображение в известных случаях, но, надеюсь, что Вы также не станете отвергать, что они характер предостерегательного нравоучения имеют только перед началом борьбы или тяжбы, согласитесь, что к делам начатым скорее может быть применена пословица „Коль взялся за гуж, не говори, что не дюж“ и признана поучительной… Довольно умствовать — будущее скажет, что я прав».

Шеф III отделения — генерал-губернатору В. Сибири, 1861 г.

«Сестра Буташевича-Петрашевского обратилась ко мне с просьбою облегчить тяжкую участь брата ее, находящегося ныне в Красноярске и подлежащего к отправлению в Минусинский округ в село Шушу. Вменяю себе в обязанность о настоящем ходатайстве г-жи Петрашевской сообщить на Ваше благоусмотрение, не считая себя вправе стеснять В. Пр-во в принятии мер насчет Петрашевского, которого теперешний образ действий Вам ближе известен…»

М.В. Петрашевский — матери, 1861 г.

«…Нападки иркутских властей на меня продолжаются, их сумасбродствам нет конца… они вполне имеют по их действиям право на помещение в желтый дом…»

М.В. Петрашевский — г. генерал-губернатору В. Сибири

«…Г. инспектор Енисейской врачебной управы 3 июня 1861 г. объявил меня вопреки истине одержимым мономанией и общим умопомешательством, — описал мое состояние в таких выражениях, какими обыкновенно в курсах патологии и судебной медицины описываются признаки сих болезней… т. к. это противозаконное действие г. Фроммера по отношению ко мне равнозначителыю истреблению им моего нравственного или умственного капитала, то, дабы положить конец вреду, мне причиненному, я подал прошение о вышеизъясненном противозаконном поступке произвести следствие, но г. начальник губернии по каким-то личным видам жалобу мою положил оставить без движения.

Находя резолюцию г. начальника губернии неправильной, прошу, дабы повелено было о производстве следствия о противозаконном поступке г. Фроммера, и о том, какая на сие мое прошение резолюция состоится, по месту жительства моего мне объявить…».

— Нет, нет, милейший Михаил Васильевич, заблуждение глубочайшее — искать за потаенною литературою людей, будто бы намеренно подстрекающих власти к крутым действиям! Зная вашу историю, можно, разумеется, понять это мнение ваше, объяснить, но только ни в коем случае не согласиться с вами! Не правда ли, Людинька?

— Ручаюсь, что в Петербурге вы бы ни за что не подумали так! — Людмила Петровна Шелгунова с горячностью поддержала мужа. — Там политическое электричество в воздухе, все возбуждены, чего-то хотят, к чему-то готовятся, не чувствуют даже земли под собою! Вот что значит глушь, отдаленность, Сибирь! И потом: разве можно бросать такую тень на Михайлова! Вы же с ним познакомились, Михаил Васильевич, вы же последним из нас говорили с ним, с нашим Михом, с человеком, который страдает за чужую вину! Ну хорошо, мы с Николаем Васильевичем друзья Миха. А знаете ли, что во время суда у Сената собиралась толпа?

— Первые прокламации, — теребя пшеничные казацкие усы, говорил Шелгунов, — писались сразу после реформы, после ее обнародования и разочарования в ней. Из недовольства родилось брожение. Это можно было предвидеть заранее, что обманутые не смирятся. Прокламации могли появиться, а могли бы не появиться. Студенческие истории могли быть, а могли и не быть. Непременным же было брожение, требование перемен…

— Если в чем и можно увидеть подстрекательство, то в самом манифесте! — волновалась Людмила Петровна. — Кто дарует благо, тот не стал бы скрывать это от облагодетельствованного им народа, не оттягивал бы объявление до поста, когда и порадоваться-то нельзя вволю. Кто ожидает благодарности за содеянное добро, тот не стал бы на всякий случай относить ярмарку от дворца подальше, с Дворцовой площади на Марсово поле…

— Пора бы уже распроститься с анекдотами шестнадцатого века о добрых намерениях царя-батюшки! — поддакивал жене Николай Васильевич Шелгунов.

— А если бы вы знали, как распускаются прокламации по Петербургу! — не успокаивалась Людмила Петровна Шелгунова. — Вы получаете их по почте, находите на креслах в театре, на тумбах с афишами, даже в церкви… Дома вы открываете на звонок дверь, и ваш знакомый, делая вид, что не узнал вас, сует вам в руку листки и торопливо уходит… Нечто это поступки агентов?! А прокламацию «К молодому поколению», за которую пострадал Мих, говорят, какой-то господин разбрасывал по Невскому, едучи на белом рысаке!..

— В университете, — подхватывал Шелгунов, — прокламацию вывесили на стене. Это было еще до закрытия, до начала волнений. Из-за спин товарищей мало кому удавалось что-либо разглядеть, тогда кто-то из студентов снял листок со стены и сказал, что прочтет всем в актовом зале… студенты были в восторге!

В душном нумере красноярской гостиницы «Одесса», сидя на узком жестком диванчике, Петрашевский успевал только слушать супругов, только молча переводил глаза с одного на другую, пока не дождался в их горячих речах передышки.

— В таком случае должен вас огорчить. Мы в Иркутске занимались тем же еще в пятьдесят девятом году: раздавали, разбрасывали, рассылали, расклеивали листки. Сибирь, глушь на два года опередила столицу!

— О чем были они?! — в один голос вскричали супруги.

— Посторонним людям оценить это трудно. Афишки о… похоронах убитого якобы на дуэли чиновника. Но весь город отлично в них прочитал вызов сибирскому начальству…

— Я думаю, Михаил Васильевич, сей пример неудачен. Вероятно, даже ваши прошения о незаконности приговора сорок девятого года ближе к нынешнему движению — прокламация в одном… в нескольких экземплярах. Однако Михайлов привез в Петербург шесть сот.

— Хотя один такой лист, — спросила Людмила Петровна, — вы имели в руках?

— Признаться, не приходилось, да глушь наша на большой дороге! Недавно, например, тут поселился московский студент, сосланный за это…

— За что — за это?

— У них там была литография заведена и печатный станок…

— Уж не тот ли это московский станок, за который Мих пострадал?

Людмила Петровна спросила фамилию сосланного студента, но названное Михаилом Васильевичем имя ровным счетом ничего ей не сказало.

— Сколько я могу представить себе, сами вы на позициях «Великорусов»? — продолжил разговор Шелгунов, когда Людмила Петровна оставила мужчин вдвоем.

— Поясните, пожалуйста, если можно, — попросил Петрашевский.

— Устранение произвольного управления, замена его законностью. Но боюсь, вы только конституционист… Ах, милейший Михаил Васильевич, не довольно ли хороших слов? Не наступают ли времена дел?! Если весна шестьдесят третьего года обманет крестьян, летом они восстанут — и тогда законность будет введена революцией!

— Ваш друг Михаил Ларионович Михайлов даже назвал жертву — сто тысяч готов принесть… всего лишь сто тысяч душ, и притом помещичьих, не крестьянских, зачем, мол, народу беречь дворянскую кровь…

— Зачем, — подхватил Шелгунов, — ежели дворянство никогда не берегло народной?! В том и дело, что пора обращаться не к обществу, а к народу! — до этого мы развились уже. Но народ не о законности мечтает, а о том, как вылезти из нужды. Нужда и невежество отнимают у него всякую возможность понимать государственные дела, и, как говорит мой друг Николай Гаврилович Чернышевский, — сперва накормите и хотя грамоте его научите, а потом уже толкуйте ему о правах. А то ведь он от вас отвернется с совершеннейшим равнодушием.

— Отвернется, когда не поверит! Нет, не менее хлеба нужна справедливость, и то и другое: и сытость, и справедливость! На большой крови замешаете ли ее?! Я шестнадцать лет как встал на путь пропагаторства, трудный путь, тернистый… сами знаете, что вам говорить. И тогда уже слышал… и вел подобные разговоры!

— Ну а если Россия поднимется, как вам кажется, — Шелгунов не смог усидеть, вскочил, прошелся по комнате, — Сибирь поддержит ее?

— И об этом в сорок восьмом говорили! Думали: сибиряк — потомок тех смельчаков, что способны были ощупью хоть до луны дойти, коли была бы туда дорога! Не знали, что полуазиатская апатия стала второю его натурою. Так что один из нас утверждал, что с нерчинской каторги может все и начаться!

Шелгунов круто остановился перед Михаилом Васильевичем:

— Тогда русский штоф был наглухо запечатан, а нынче пенится!

— Это так, но, побывавши в Нерчинских заводах, скажу: говорить, что отсюда начнется, — фанфаронство пустое и нелепое, если не хуже того. Господина, утверждавшего это, мы и заподозрили в свое время… наверное, без достаточных оснований. Впрочем, сами можете побеседовать с ним, он жительствует здесь, в Красноярске. Господин Черносвитов…

Вернулась Людмила Петровна с листом в руке. Протянула его Петрашевскому.

— Вот, — сказала, — хоть не в Москве печатано и не в Петербурге, но по рукам и там и там разошлось.

С верху листа было крупным заглавие: «Что нужно народу?»

Поднеся лист к глазам, чтобы разобрать мелкий шрифт, Петрашевский прочитал первую строку: «Очень просто, народу нужна земля да воля».

А потом, на обороте листа, скользнул взглядом по строчкам наискосок:

«…И наш царь… он не друг, а первый враг народа…»

— Вы можете взять это, — все еще стоя над ним, сказал Шелгунов.

— Это приписывают Огареву, — сказала Людмила Петровна.

Михаил Васильевич аккуратно сложил лист вчетверо, опустил в карман потертого сюртука.

— Спасибо, спасибо.

А Людмила Петровна, мимоходом поправив у зеркала белокурые волосы, сказала:

— Я посмотрела сейчас на вас и сразу перед глазами Париж, Герцен… Помните, Николай Васильевич, как застали у Герцена князя Волконского, декабриста?

— Как же, Людинька, как же! Прихожу к Герцену и вижу такую картину, — объяснил он Петрашевскому. — В мягком большом кресле величавый старик сидит, патриарх, да и только, а перед ним стоит Герцен и говорит прямо-таки с сыновней почтительностью…

— Неужели, Людмила Петровна, я могу вызвать почтительность, как патриарх? — рассмеялся Петрашевский. — Разве что бородою?

— Вот видите, вспомнилось же! — ответила тоже со смехом она.

— Прокламация, за которую пострадал Михайлов, между прочим, взывала к мученикам 14-го декабря, — серьезно сказал Шелгунов, — к теням их…

— И, по многозначительному совпадению, Миха вывели на гражданскую казнь тоже 14-го декабря… — добавила, помрачнев, Шелгунова.

— День в день, — уточнил он, — через тридцать шесть лет.

— На Семеновский плац? — коротко спросил Петрашевский.

— Нет, на Мытнинскую площадь, что на Петербургской стороне…

А Шелгунов сказал, усаживаясь наконец на стул:

— Вы, должно быть, знакомы по Иркутску.

— С князем Волконским? Нет, уже не застал его, я приехал в Иркутск в январе пятьдесят седьмого… Но много о нем слышал, большей частью хорошего. Не знал, что он уехал в Париж.

— В Петербурге ему не дозволили жить, а за границей не запретили… Кстати, знаете ли, что Бакунин через Японию и Америку добрался до Лондона?

— Кругосветное путешествие! — воскликнула Людмила Петровна. — Вас, Михаил Васильевич, не вдохновляет его пример?

И когда Петрашевский покачал головой, тоном заговорщицы прибавила:

— Быть может, мы смогли бы вам быть полезны…

— И об этом мы тоже говорили с Михаилом Ларионовичем…

— Ну и что он сказал? — встрепенулась она.

— Он сказал, что мог бы поступить, как Бакунин. Точь-в-точь…

— Николай Васильевич! Слышите? Узнаю в этом Миха! — обрадовалась Людмила Петровна.

Узкое сухое лицо Шелгунова, лицо аскета, сохраняло сосредоточенность; он лишь слабо улыбнулся жене. Обратился же к Петрашевскому, теребя по привычке усы. Продолжил прерванный появлением Людмилы Петровны разговор:

— Нет беды, ежели мы повторим кое-что из того, что говорилось в сорок восьмом. Это даже естественно, закономерно: между нами и декабристами были вы. Но для того чтобы соединиться с народом, мало лишь одной пропаганды, говорят новые люди, да и для ее успеха прежде нужно самим соединиться друг с другом. Хоть одно народное движение удалось ли когда-нибудь без такого союза?! А в стране векового рабства просто нету другого пути. Кто не желает этого признать, обыкновенно ссылается на неудачи двадцать пятого года и сорок восьмого. Но, согласитесь, ведь эти неудачи не оттого, что тайные союзы вообще негодное средство. Неверны были начала этих союзов. Нас они остерегут от двух важных ошибок: от попыток действовать без народа… и, второе, — от отвлеченных теорий, не имеющих корня в стране. Штоф российский запенился, да и пробку расшатал Севастополь — вот огромная разница между нами и вами.

…Поздно вечером, проводив Петрашевского, Шелгунов признался Людмиле Петровне:

— Я, Людинька, едва удержался, чтобы не рассказать ему, как смеялся над ним Герцен — помнишь, в Лондоне, в первый раз, — что он вздумал убеждать петербургский Сенат, как его судили неправильно и незаконно… Просто так и подмывало сказать…

— Слава богу, что промолчали, это был бы удар для него… — похвалила Людмила Петровна мужа.

Не открывать Петрашевскому главной цели своей поездки у них был заранее уговор.

Под предлогом интереса к статистике, экономике, этнографии, природе отставной подполковник Николай Шелгунов с супругой путешествовали по Сибири с поручением тайного общества «Земля и воля»…

 

Извороты боевого дела (продолжение первое)

М.В. Петрашевский — сестре, 1862 г.

«…гражданских прав не имею, и мною до сих пор может распоряжаться не только глупыш-курьер Корсаков генерал-губернаторствующий и чуть ли не всякий бутошник или тля чиновная, бьющаяся из-за того, чтобы как-нибудь выслужиться на мой счет у г. Корсакова et K°…»

М.В. Петрашевский — матери, 1863 г.

«…В Минусинске не был в прошедшем году, может быть, и были какие-либо против меня умышления в роде препровождения меня куда-либо, да о них ничего мне не известно. В этом весьма упражняются сибирские власти с убийства Неклюдова. Такие измышления не меня, а их тревожат, и на них я не обращаю внимания; желая во что бы то ни стало допечь меня, завести против меня уголовное дело, — они в прошедшем году 12 ноября заблагорассудили сделать обыск. За сию проделку я сам кой-каких благоприятелей потяну к ответу…»

М.В. Петрашевский — в Совет Главного управления В. Сибири

«Сего 1862 года, ноября 12 дня в 6 часов вечера явясь ко мне на квартиру, г-н жандармский штаб-офицер полковник Борк с красноярским полицмейстером в сопровождении жандармов и казаков объявил мне, что ему поручено произвести обыск в квартире. Более 4-х часов продолжался у меня обыск, разборка и чтение моих бумаг. Такую продолжительность я должен приписать тому, что чтение для них было, по всей вероятности, столь же приятно, как и поучительно, ибо в писанных мною бумагах содержится обстоятельное изложение незаконных действий, до меня касающихся, местной губернской администрации и высшей администрации В. Сибири… Т. к. при обыске у меня никакого поличного не было найдено, то я имею право на действительное удовлетворение… в правосудии… почему и всеподданнейше прошу, дабы поведено было…»

Из дневника епископа Красноярского о. Никодима, 1863 г., март

«…Нечестивый ссыльный Петрашевский руководствует Думой. Это сущий враг религии, а потому и наш. Это тот, что замышлял убить императора Николая, истребить всю царскую фамилию и основать республику… Такого-то нечестивого и злодея слушает Дума…»

Из воспоминаний Л.П. Шелгуновой

«…После дела Михайлова весною мы уехали в Сибирь. Ехали мы два месяца, и Шелгунов описал эту поездку в статьях, помещенных в „Русском слове“ под заглавием „Сибирь по большой дороге“.

В Красноярске мы остановились, чтобы отдохнуть, вымыть кое-что из белья и поправить тарантас…

Утром я увидала в окно проезжавшего мимо на извозчике господина, до того оригинального, что я подозвала к окну Николая Васильевича. Это был довольно полный господин, с длинною черною с проседью бородой и с длинными, лежавшими по плечам волосами… Одет он был в широкий белый балахон. Мы на него подивились, а Николай Васильевич, вернувшись потом домой, сказал мне:

— Знаешь, ведь это проехал давеча Петрашевский. Он сейчас придет.

Петрашевский с нами очень подружился. Он был блестящего ума человек, но у него положительно была idée fixe, - а именно законность, и что все должно делаться на законном основании.

Эта законность довела его до острога, в котором ему пришлось посидеть, к счастью, недолго, и куда его засадили местные власти, вероятно, для того, чтобы показать ему, что не все делается в нашем мире на законном основании…»

Начальник Енисейской губернии — генерал-губернатору В. Сибири, 1863 г., октябрь

«…Принимая в соображение, что, по случаю значительных в настоящее время присылок в г. Красноярск и препровождения через оный политических преступников, поселенец Петрашевский непременно заводит с ними близкое знакомство, а потому, по известному своему и прежде вольнодумству, может причинить большой вред, я долгом считаю испрашивать разрешения Вашего высокопревосходительства о высылке Петратевского и Шушенскую волость со внушением, что если он и засим не прекратит подачу и посылку своих неосновательных просьб, то будет лишен выдаваемого ему пособия…»

ДЕПЕША

ПЕТЕРБУРГ

ГЕНЕРАЛУ АЛЕКСАНДРУ ПОТАПОВУ

ПОСАЖЕННЫЙ ПРОИЗВЕЛ ВНОВЬ ТЮРЬМУ ПРОСИТ

ЗАЩИТЫ И СУДА

ПЕТРАШЕВСКИЙ

Ответ уплачен

Начальник Енисейской губернии — управляющему III отделением, 20 января 1864 г.

«…Сим честь имею довести до Вашего сведения, что я получил приказание г. исправляющего должность Генерал-губернатора Восточной Сибири заключить Петрашевского под стражу на один месяц. 16 числа сего января поселенец Петрашевский был заключен в Красноярский тюремный замок.

Когда он был взят с квартиры своей и отправлен в городскую полицию, то в это самое время, до заключения еще в острог, он весьма хитрым образом обманул смотрителя острога и отпросился у него под вымышленным предлогом съездить только на свою квартиру, где будто бы забыты были им очень нужные его вещи. Петрашевский, воспользовавшись сим случаем, того 16 января в часу 5-м пополудни отправил две телеграммы в С.-Петербург, одну на имя Вашего превосходительства…

Полученную же мною от Вашего превосходительства ответную телеграмму я того же 18 января сам лично объявил с подпискою поселенцу Петрашевскому…»

ДЕПЕША

КРАСНОЯРСК ГУБЕРНАТОРУ

ПЕТРАШЕВСКИЙ ТЕЛЕГРАФОМ ПРОСИТ ЗАЩИТЫ ПРОШУ

ОБЪЯВИТЬ ЕМУ ЧТО ОТСЮДА НЕ МОГУТ БЫТЬ ДЕЛАЕМЫ

РАСПОРЯЖЕНИЯ

ПОТАПОВ

Жандармский штаб-офицер — начальнику Енисейский губернии, 1864 г., февраль

«…Находясь в Красноярском тюремном замке, Петрашевский изучал биографию некоторых преступников и делал им различные наставления, которые уже отчасти и обнаруживаются подачею одним из арестантов просьбы гласного над ним судопроизводства и в защитники адвоката…»

Начальник Енисейской губернии — генерал-губернатору В. Сибири, 1864 г., март

«…Мера взыскания с поселенца Буташевича-Петрашевского не принесла, по-видимому, ожидаемого успеха в его исправлении, ибо Петрашевский нисколько не воздержал себя от дальнейших обычных своих своевольств и во время содержания его под арестом снова сочинил дерзкое прошение, в коем он жалуется на неправильные, будто бы, действия Вашего высокопревосходительства и всех местных начальств… Видя, таким образом, во всех поступках и действиях поселенца Петрашевского одно только упорное и намеренное сопротивление власти, а вместе с тем дабы лишить Петрашевского всякой возможности заводить дальнейшие знакомства и связи с беспрестанно проходящими через Красноярск политическими преступниками, я за лучшее почел удалить Петрашевского в Шушенскую волость…»

М.В. Петрашевский — сестре, 1864 г., апрель

«Я снова в Минусинске, и не по вине, а вследствие нового насилия администрации, озлобившейся на меня… нахожусь в самом скверном положении, т. е. без копейки денег, в то время, когда в них мне особая и великая надобность. Посему я всепокорнейше прошу тебя, любезнейшая сестрица, послать их немедленно сколько можешь, чем больше, тем лучше, чтоб иметь возможность прожить без заботы месяца два и все написать, что мне нужно по делам моим, т. е. жалобы в Петербург…»

М.В. Петрашевский — Николаю Освальду [17] в Красноярск, 1864 г., апрель

«Я не припомню, чтоб в жизни моей были минуты более тягостные… Мне удалось встретить в Красноярске несколько прекрасных личностей… Мне представилось, что в Красноярске может быть помещено сердце если не России, то Сибири в том смысле, как Герцен, говоря про царствование Николая, находил голову России в Нерчинских заводах… Меня как социалиста до конца ногтей, ко всем системам относящегося самостоятельно, весьма занимала и крайне радовала мысль о близкой возможности хоть несколько часов в неделю проводить так, как люди будут проводить в фаланстерах, сгруппировавшись по склонностям, талантам и другим личным свойствам для занятий интеллектуальных и удовольствий эстетических и умственных. Если бы вы были хорошо знакомы с социализмом, и особенно с учением Фурье, в котором изъяснены все условия организации такой промышленно-земледельческой общины, вы могли бы вполне понять, каково было состояние моего духа в минуты раздумья, как мне отнестись к факту моего бытия или небытия в Красноярске… Хоть я ко многому, для других невыносимому, и приучил себя, но не мог не быть в эти минуты в весьма мрачном расположении. Мне думается, если бы я поприучил себя спать на кровати с гвоздями, как Рахметов, то не находился бы в нем… Как вы думаете, т. е. находите ли вы такие гвозди (т. е. самоистязания и самоизуродования) необходимыми при самовоспитании и считаете ли нужным каждому самовоспитывающемуся ради полноты его развития себя подвергать разным членовредительствам?..»

 

От местного гнуса

Неприятности в Шушенском начались, как повсюду, от несправедливости местных начальств. Впрочем, здесь это прямо его не затронуло, и, казалось бы, мог оставаться, ученный опытом, в стороне, ведь у властей предержащих был, покуда не вмешивался, на хорошем счету. Нет, не утерпел и вмешался, притом самым решительным образом.

Одного купца минусинского убили в то время. Не такая уж невидаль в енисейских краях. Полиция обвинила двух шушенских ссыльных, а судейский следователь, прибыв из губернии, притянул к делу больше пятидесяти крестьян. Они-то и пришли к Бороде искать справедливости и защиты. Успели прослышать о новом ссыльном, что брался составлять любые бумаги и большой законник вообще. Петрашевский явился к следователю. Основываясь на правилах судопроизводства, потребовал освободить крестьян от массовых присяг и допросов и более не отрывать их от неотложных работ, а следствие вести по российским законам.

Господин следователь от подобных нравоучений оторопел и взбесился: погоди, я законы российские тебе пропишу! За то, что способствовал запирательству подозреваемых в убийстве и за тайные сношения с арестованными — взять его!

Это господин следователь распорядился собственной властью, а от волостного начальства потребовал удалить настройщика из Шушенского в какую-либо из деревень, да еще и окружным начальникам доложил, что поскольку в Шушенском и соседних с ним деревнях много людей «предосудительной жизни», а Петрашевский «вкореняет в них наклонность к ябедничеству и кляузам», то спокойней бы его вовсе спровадить из округа, например, куда-нибудь в Туруханск.

Но пока господин следователь таким образом свои действия развивал, Петрашевский, едва выбравшись из-под замка, сам отослал протест в Красноярск — а по поводу собственного незаконного ареста и, главное, против злоупотреблений чиновников, ведущих в Шушенском следствие. К тому же, из разговоров с притянутыми к делу крестьянами выяснялось, что за решеткою преступники мнимые, тогда как действительные разгуливают на свободе. Петрашевский, понятно, потребовал выдвинутую крестьянами версию проверить.

— Эх, сюда бы генерала Долгова! — мечтал между тем Василий Непомнящий, поселенец, заподозренный в убийстве. — Генерал бы Долгов разобрался, кто виноват, а кто прав!

Был Василий терт-перетерт и скор на язык, и даже грамоте малость знал. И хотя фамилию такую себе взял, чтобы легче с ней затеряться — в ссылке, в каторге Непомнящих что Ивановых, кто крещеное имя скрыл, а ничего веселее не выдумал, тот и Непомнящий, — зато уж личность свою Василий не в силах был за спинами спрятать. Этот чернявый разбитной малый с усами и серьгой в ухе выделялся не одной только хваткою трактирного плута-полового, но, главное, великим уменьем плести разные байки да сказки, как из ведра ими сыпал и имел ко всякому случаю про запас. Михаил Васильевич был, однако, не особый любитель сказок, Василий его не сказками заговорил. А нашелся у них общий знакомый, петербургский писатель Михайлов.

С Михаил Ларионычем повстречался Василий в Тобольске.

— Я его от кандалов расковал, — хвастал Василий. — Михаил Ларионыча-то в кандалах привезли. А полицмейстер в Тобольске приказали снять. Гирю принесли, молоток, нож, били, били. Ну, я и вызовись, дело знамое, сам ковал, бывалоча, лошадей. И то скажу, разов по двадцать над кажной заклепкой махал, пока поддались, в Петербурге вязьба на совесть. Зато уж Михаил Ларионыч благодарили. Стосковались, видать, ножки в железах.

От губернского следователя Василий добра не предвидел:

— У энтих, из писарей, стыда нет-с!

И опять мечтательно поминал какого-то генерала Долгова, ни Петрашевскому не известного, ни тем более другому кому в Шуше.

— Да скажи на милость, кто такой этот твой генерал?

Василий словно ждал просьбы:

— Что ж, послушайте, коли охота… Это истинное происшествие будет…

И пошел расписывать небывальщину про расчудесное возвышение одного солдата гвардейского — из простых солдат аж в царские генералы, в адъютанты самого императорского величества.

…А возвысился гвардеец Иван Долгов оттого, что был собою красавец, и влюбилась в Ивана по уши молодая Нарышкина, княгиня и фрейлина. Мол, она за Иваном и гонцов присылала, и амбрами его душила, до того, мол, у них докатилося, в ножки бухнулась матушке инператрице: нету жизни без Ванечки, пущай повенчают! Ну а та, конечное дело, к самому инператору… Ой как лихо все это расписывал поселенец Василий — с прибаутками, с присказками, с коленцами да с сольцою, только вдруг, горемыка, на верхней ноте сорвался:

— Эх, сюда бы к нам енерала Долгова!

— Да на что он тебе, Василий?

— Свой мужик, из простых, он бы пособил…

Оговоренному в убийстве поселенцу сказочный солдат-генерал представлялся единственным, быть может, от кривосуда заступником, но, однако, надеяться на чудо не приходилось… И Василий Непомнящий сокрушался от несбыточности своего желания.

Тем менее, разумеется, привык полагаться на чудеса Михаил Васильевич Петрашевский. Небывальщину выслушал, а сокрушаться не стал. Предпочел, по своему обыкновению, действовать — не как сказочный енерал, а как практический адвокат. Немедля написал господину начальнику губернии в Красноярск — против самоволия следователя протестуя.

Откуриваться от местного «гнуса» надлежало на гербовой бумаге; да чтобы отправить ее законным порядком, как положено, по начальству, минусинский исправник потребовал пошлину: шестьдесят копеек серебром.

— К сожалению, не располагаю такой суммой в настоящее время, — учтиво сказал ему Михаил Васильевич, — вследствие претерпеваемых мною стеснений. Соблаговолите записать в долг.

— Никогда! — отрубил исправник.

— Посудите, милостивый государь, сами, где же взять их?

— Это ваша забота, хоть продайте с себя сюртук!

Петрашевский воспользовался советом тут же, из присутствия не выходя. Сняв сюртук свой, увы, не новый, он критически его осмотрел и, очистив карманы, положил перед господином исправником.

— Рубля три он, думаю, стоит?

— Никогда! — отрубил исправник.

— А какая же ваша цена?

Теперь уже господин минусинский исправник принялся рассматривать видавший виды сюртук.

— За полтинник зачту, так и быть, из уважения к вам. А гривенник уж изволите доплатить.

— Рубль, — сказал Петрашевский.

— Полтинник.

— Рубль.

— Полтинник.

— Рубль.

— Экой упрямый вы человек, не желаете, ваша воля, — с этими словами исправник подвинул к Михаилу Васильевичу сюртук вместе с подаваемыми им бумагами.

— У меня ведь и гривенника не наберется, — сказал Михаил Васильевич.

— Бог с вами! — смилостивился исправник, придвигая и сюртук и бумаги обратно к себе. — Шестьдесят копеек, и будем квиты!

Из окружного присутствия Михаил Васильевич вышел даже с облегчением. Если вдуматься, к чему был в Шуше сюртук?!

Местный гнус, однако, продолжал ему досаждать. Следователь требовал от начальства высылки Петрашевского — дабы «пресечь влияние на умы лиц, подвергшихся допросам, и не дать ему возможности настроить их к несознанию»… Весь август месяц и весь сентябрь Михаил Васильевич отражал неприятельские атаки, пока наконец полицейский заседатель не поклялся отправить его из Шуши силой.

— Последний срок вам даден — три дня, — сообщил ему волостной голова.

И потребовал от него подписку.

Подписка М.В. Буташевича-Петрашевского, данная им шушенскому волостному голове

«Сего 1864 года 11 октября я, нижеподписавшийся, дал сию подписку в том, что указ Минусинского земского суда о выдворении меня из Шуши на основании распоряжения господ следователей Вавилова и Апосова мне объявлен и что он учинен в противность законам, почему ни с моей стороны, ни со стороны волостного правления исполнению не подлежит, но так как, несмотря на сие, требуется его исполнение и таковой мой отзыв в уважение не принимается, и даю сию подписку в том, что готов к отбытию в течение трех суток…»

 

Дороги отсюда

Новый путь лежал через село Ермаковское по Усинскому тракту. Верхний Кебеж — деревня, назначенная ему, была от тракта несколько в стороне, у самой Саянской тайги. Уже близились холода. Наслышанный о прелестях этого места, он, впрочем, не потерял надежды не доехать туда. В Ермаковском, селе, лишь немногим уступающем Шушенскому, у него был хороший знакомый, поселенец из поляков Ян-столяр, сосланный под полицейский надзор без срока. У Яна-то и рассчитывал Михаил Васильевич по пути задержаться — в надежде, что от него все-таки отстанут.

Он встречал немало поляков в своих одиссеях сибирских. На Нерчинской каторге встречал, и в Иркутске, и в Красноярске; наконец здесь, в минусинской ссылке. В рудниках это было фанатичное воинство польской справы, повстанцы тридцатого года. Безбожники и социалисты нашли мало общего с ними, холодно терпели друг друга и так же холодно расстались, когда Александр Второй отпустил поляков до дому. Но недолго скучала по ним Сибирь. Повстанцев шестьдесят третьего года гнали сотнями и тысячами, как никогда, — шляхтичей и ксендзов, мещан, крестьян и солдат. Минусинские знакомцы Михаила Васильевича принадлежали, впрочем, к промежуточному «набору» сорок восьмого — сорок девятого года, когда Польша попыталась было подняться на гребне европейской волны.

Мазурейтис Шлимон, шушенский бессрочный ссыльный, показывал Михаилу Васильевичу спину в рубцах. Пятнадцать лет назад человека этого прогнали сквозь строй за попытку отбить новобранцев, чтобы с ними бежать за границу для участия в Венгерском восстании. На поселение Мазурейтиса сослали по царской милости после арестантских рот. Он любил поговорить о своей жизни и вообще о польской справе, о России и Польше.

В противоположность Мазурейтису, прославившийся ремеслом на всю округу Ян-столяр словоохотливостью не отличался. О себе же вовсе не любил говорить, ни о себе, ни о своей дороге сюда. Предпочитал разговор о дороге отсюда, хотя ссылка была ему определена без срока.

— Ты послушай, Михал, — говорил своему гостю с характерным для поляка выговором, — от Сибири на Польшу идут пьять дрог. На всход к Охотску, там море и корабли, Калифорния, Америка… и Европа!

— Знаю, Ян, знаю, этим кругосветным путем Бакунин бежал из Иркутска…

— Ни, Михал, не только Бакунин. До Бакунина за сто лет так бежал Август Беневский… Друга дрога — через степь киргизскую в Бухару, а оттуда в Персию, в Турцию и в Европу… Третья — к Уральским горам, там налево плыть до Каспия по реке Урал… через Персию, Турцию — и в Европу! А четвертая — за Уральскими горами не брать влево, а дойти до губернского города Уфы, дальше плыть по реке до впадения в Волгу и по Волге, там по суше до Дона… до Таганрога…

— У тебя получается, Ян, как у сказочного богатыря: прямо ехать — головы не снесть, направо ехать — коня сгубить…

— Отчего, Михал? Ведь бегали люди… Я еще не сказал пьятой дроги — за Уральские горы на норд, на полноц, по Печоре, Вычегде до Двины, до Архангельска. Там — корабль!.. Всякой дрогой бегали люди, а как бегали, хочешь, Михал, я тебе историю расскажу…

Рассказ Яна-столяра: История одного побега

«Один молодой человек, Мигурский, был сослан в линейные баталионы солдатом. Дома у него осталась невеста, панна Альбина, из видной семьи. Только панна Альбина узнала, что жених ее прибыл на место ссылки, начала собираться к нему в Уральск. Никакие уговоры, ни слезы, ни стенания, ни угрозы родителей не могли ее удержать от дальней дороги. Она поступила по-своему и, приехав в Уральск, обвенчалась со своим Мигурским, и родила ему двух малюток, и сделалась для него единственною отрадою и звездою в горьком мраке неволи. Но там, где взрослые надеялись и терпели, малютки не выжили и скоро умерли оба, оставив отцу и матери новую тоску на сердце. И этой тоски они уже перенести не могли и задумали план побега.

Однажды вечером Альбина тайком отнесла на берег Урала платье мужа с его письмом, где он молил о прощении за горе, на которое обрек ее, покончив с собой и оставив одну на чужбине. Когда наутро казаки принесли найденное на берегу платье Мигурского вместе с письмом, она разрыдалась, лишилась чувств… и трудно найти слова, чтобы передать безутешную ее печаль и неподдельные слезы.

Тело, как ни искали, понятно, отыскать не могли; этому объяснение было: быстрая река унесла. Тронутые несчастьем пани Альбины, все спешили выразить ей сочувствие, и во время этих визитов она буквально изнемогала от страха, как бы мнимый покойник не кашлянул, не чихнул или еще каким-то неловким движением не выдал бы своего присутствия за стенкой. Адские муки вытерпела Мигурская, пока ходила просьба о дозволении ей вернуться на родину. Но все обошлось благополучно, тайна не открылась.

Получив разрешение, Мигурская первым делом изъявила желание вырыть из несчастливой для нее земли останки своих малюток, чтобы забрать их с собою. Она сложила их косточки в один гроб и стала готовиться в путь, а когда местное начальство прислало ей в провожатые казака, горячо благодарила за участие и всеми силами отказывалась от спутника; однако, опасаясь упорством навлечь на себя подозрение, на сей раз не сумела настоять на своем. И это ее погубило.

Дорогой казак трясся с возницей на козлах, глотал пыль и потел, а на остановках, приходя немного в себя от жары, дивился на барыню, которая не только не выходила из душной кибитки, от своего гроба, но еще и плотно застегивала запону. А однажды казаку послышался там разговор… и когда, поддавшись искушению, опасливо глянул в щелку, то под открытою крышкою гроба увидел — помилуй, господи, — утопленника с кувшином в руке! Казак закрестился и побежал куда следует…

Подъезжая к Саратову, он уже не провожал барыню, а стерег.

В Саратове, поняв, что все кончено, Мигурская попросила отпеть своих малюток в костеле. Мигурский пал перед гробом уже в кандалах. Его отправили в Нерчинский завод. Она последовала за мужем. Но там скоро впала в чахотку и умерла».

— …Да ты, Михал, видел, должно быть, ее могилу в Нерчинском заводе?! Альбина Мигурская, а?

Петрашевский неожиданно рассмеялся:

— Не только видел, но встречал самого Мигурского в Шилке и историю его знаю!

— Так зачем молчал и заставил меня говорить много?

— Тебе же самому хотелось рассказать, Ян, а я не думаю, что это часто бывает…

— Ты прав, Михал, на родине у меня была кралечка, так говорила: давай, Ян, помолчим вместе.

Немногословный Ян-столяр, приняв Михаила Васильевича под свой кров, постепенно перед ним раскрывался. Но в один прекрасный день в середине ноября нагрянул в Ермаковское заседатель с полицией и буквально выкинул Петрашевского в Верхний Кебеж, деревеньку, забытую богом и проклятую людьми.

 

Воспоминания в гиблом углу

Глухая подтаежная деревенька значилась под своим именем разве только в бумагах. В просторечии же звалась по речке, на которой стояла, Низкозобкою. У переселенцев из центральных губерний, осевших здесь себе на беду, за десять лет отросли у многих зобы; говорили, будто причина хвори заключалась в свойстве речной воды. В гиблый угол попали, тайга не тайга, степь не степь, одни болота кругом. Кипучим и благодатным казалось отсюда волостное село Шушенское с его церковью, богадельней и воскресным базаром, а окружной городок Минусинск представлялся чуть ли не столицей.

Из Ермаковского заседатель увез его силой, ворвался с полицией в дом, велел хватать вещи и кидать в сани. А в Кебеж доставивши, должно быть, в отместку за хлопоты вселил в заброшенную избу. Первой же ночью пришлось изведать ее прелести, проснуться, едва заснув: что-то ползало по лицу. Засветив лучину и напялив очки, Михаил Васильевич содрогнулся: изба кишмя кишела тараканами, юркими, наглыми. Едва накинув на плечи полушубок, он выскочил на мороз. Словно его намеренно вынуждали к поступкам, которыми мог бы оправдаться красноярский его гонитель Фроммер.

Дождавшись утра, Петрашевский кинулся к сельскому старшине.

— Не велено, — невозмутимо ответствовал на его жалобу тот, — не велено вам отлучаться с ентой фатеры.

Туповатый мужичок был единственной властью на все сорок крестьянских дворов. И мучиться бы Михаилу Васильевичу в ожидании какого ни на есть заезжего начальства, пока тому заблагорассудилось бы завернуть в затерянную деревеньку, когда бы не сотворил он чудес исцеления по излюбленной своей методе Распайля. Снилось ли парижскому бунтарю, что камфарные его снадобья доберутся до Саянской тайги?! Здесь маялись не одним только зобом, еще и лихорадками, и цингою, так что лекарские способности бородатого поселенца пришлись как нельзя более кстати, и — спасибо Распайлю! — его подкормили, хотя самого не уберегли. Он, однако, с цингою справился благодаря все тому же камфарному спирту. Не помешали бы еще свежие овощи, да, увы, в Низкозобке не было ни картофеля, ни капусты. Слава богу, крестьяне запасались хоть черемшою, диким луком сибирским. Наблюдая за убогим их бытием, он не раз вспоминал разговор с Шелгуновыми в Красноярске, слова Чернышевского (по дошедшим до Минусинска слухам, этим летом тоже уже под присмотром проследовавшего в Сибирь). Михаил Васильевич сам давно держался того, что развитие общественности зависит от степени благосостояния; наблюдения в Верхнем Кебеже лишний раз подтверждали это: при плохом питании и мозг работает плохо…

Красноярск, Красноярск, где Михаил Васильевич готов был поместить сердце Сибири… Уж если Минусинск из Верхнего Кебежа казался столицей, то каким же великолепием сверкал Красноярск!

Едва спасшись из тараканьей избы, Михаил Васильевич затомился. Смешно вспомнить, когда-то он даже в Парголове, в пятнадцати верстах от Петербурга, чувствовал себя оторванным от жизни… В Шуше, хоть урывками, все же можно было следить за политикой по газетам, по «Сыну отечества»… В этой местности почты не получали. Книги и книжицы, что с собою привез, перечел, хотя дни уже стали коротки, а за неимением свечей приходилось пробавляться лучиной. Даже поговорить было не с кем и не о чем за пределом обыденных тем. Как тут было не заскучать хоть о Василии Непомнящем. Средь его историй, должно быть, что-то и для Низкозобки нашлось бы…

Оставалось пользовать больных по методе Распайля — их хватало; лишний раз убеждаться, как развитие общественности зависит от сытости; да еще одинокими долгими вечерами предаваться воспоминаниям.

Они являлись без спросу и осаждали.

Дрожал древний огонек, тревожил потемки…

Воспоминание первое: История, а вернее, даже рассуждение, которым он вполне бы мог с кем-то поделиться, да в Кебеже не с кем было.

Году в сорок восьмом в Петербурге некий следственный пристав, находясь при исправлении должности, наименовал некоего титулярного советника «помешанным и сумасшедшим» за то, что тот постарался внушить приставу должное уважение к законам и справедливости. В конторе у пристава титулярный советник был по служебному поручению, переводчиком при иностранном купце, и вступился за несправедливо обиженного на его глазах человека, хотя самого его это прямым образом не касалось; но, названный за сие участие помешанным и сумасшедшим, тут же предложил ехать вместе к полицмейстеру с жалобою, чем вызвал у обиженного человека замешательство. Когда же человек тот стал в испуге его отговаривать, титулярный советник Михаил Васильевич Петрашевский подал письменную жалобу на действия пристава сам. Своим знакомым он рассказал об этом происшествии в тот же вечер, и кто-то со смехом заметил, что вот, господа, и новое продолжение «Дон Кихота»!

Если это замечание и показалось ему обидным тогда, то обиделся он вовсе не за себя. Нескладного старого чудака, вечно попадавшего впросак, он полюбил еще в лицейскую пору, когда летом на Ладоге зачитывался приключениями странствующего рыцаря. И мало того. Именно «Дон Кихот» надоумил его в свое время посвятить кириловский словарь великому князю. Ведь Сервантес выпустил в свет своего «хитроумного идальго» под защитой славнейшего имени герцога Бехарского, маркиза Хибралеонского.

…На шутливое замечание о новом продолжении «Дон Кихота» Михаил Васильевич возразил, что неверно усваивать насмешливый тон к рыцарю из Ламанчи, в особенности же тому, кто рассуждает о фурьеризме и социализме. Ибо разве не он, Дон Кихот, произнес речь о святых временах золотого века — помните, перед пастухами, которые предложили ему желудей, — о святых временах, когда люди не знали слов «твое» и «мое», а все было общее… И еще он напомнил советы, преподанные Санчо Пансе, перед тем как тому отправиться управлять островом: никогда не руководись законом собственного произвола, постарайся обнаружить правду!

Он не спорил: нелепость совершаемых благородным идальго «разумных безумств» (слова Сервантеса) заключена в комическом несоответствии его поступков окружающему быту общественному, однако сие несоответствие справедливо усматривать не в нелепости поступков кажущейся, но в истинной нелепости быта!..

Так он думал тогда, в Петербурге, прочитав в нашумевшей статье «Современника», приписываемой Белинскому, что мы уподобились бы донкихотам, горячась за новые великие вопросы, занимающие Европу, как за свои собственные. Он не мог оставить этого без ответа, не разобрать основательно хотя бы как фурьерист: заслуживает ли порицания сия роль или же, напротив, достойна поощрения, тем более его еще и прежде задевали упреки благородному рыцарю, что хоть и рассуждает справедливо, а действует глупо, без такта действительности. Свое рассуждение Михаил Васильевич изложил тогда как введение к сервантесову роману и прочитал у себя на пятнице; этим ограничился, верный зароку до тридцати лет капитального не печатать ничего.

Он вспомнил об этом, должно быть, пропавшем со всеми его бумагами рассуждении, когда в Красноярске тамошние знакомцы указали ему статью в «Современнике», которая с Дон Кихотом сближала Фурье. Их в статье затронуло именно это; его же она поразила мыслями, казалось бы, давно погребенными в старых бумагах. «В донкихотстве нам следовало бы признать высокое начало самопожертвования… Масса людей всегда кончает тем, что идет, беззаветно веруя, за теми личностями, над которыми она сама глумилась, но которые, не боясь ни ее преследований, ни проклятий, не боясь даже ее смеха, идут неуклонно вперед, вперив духовный взор в ими только видимую цель, ищут, падают, поднимаются и наконец находят… и по праву; только тот и находит, кого ведет сердце…» И Петрашевский в своем «Введении» отнес благородного идальго к безумцам — но к тем, о каких писал Беранже: «…Кто новый свет нам открывает? Безумец, возбуждавший смех…»

Подробности этого рассуждения, разумеется, успели выветриться из памяти… слишком много лет минуло, но главная дорогая ему мысль, что справедливость и истина должны и могут сделаться всеобщим достоянием, была там — вопреки странному мнению, будто бы для счастия большинства людей невежество и заблуждения необходимы. В таком обществе, к разумности не привыкшем, действительно, слова мудреца будут словесами безумия!

Статья Ивана Тургенева в «Современнике» показалась Михаилу Васильевичу Петрашевскому замечательной. Одно из нее место тогда, в Красноярске, даже примерил к себе. Там сказано было об упреках Сервантесу, описавшему, как незадолго до смерти стадо топчет Дон Кихота ногами, — таков удел донкихотов в конце жизни. «Это последняя дань, которую они должны заплатить грубой случайности, равнодушному и дерзкому непониманию… Потом они могут умереть…» И в Красноярске — гонимому поселенцу — думать об этом было куда страшнее, чем в Петербурге. А уж в глушайшей деревне Верхний Кебеж — и подавно.

Под печальным влиянием непрестанных житейских превратностей и обстоятельств люди пылкого воображения, но неразвитые нравственно легко делаются мизантропами — мало ли Михаилу Васильевичу встречалось подобных примеров… Прав Тургенев! Величие Дон Кихота именно в том, что превратности судьбы не внушили ему вражды к людям и умер он тем же Алонзо добрым, каким был до своих злоключений.

…А история петербургская, в насмешку названная продолжением «Дон Кихота» и начавшаяся с того, что на крик какого-то обиженного человека: «Побойтесь вы бога, господин пристав, что вы это делаете?.. Господа, будьте, пожалуйста, этому свидетели!» — что на призыв этот о помощи откликнулся посторонний титулярный советник и подал жалобу, хотя сам пострадавший озабочен был более всего, чтобы не поднялось шума, — чем закончилась та история, можно было гадать, и только.

Переписка о жалобе тянулась до самого дня ареста, а что дальше случилось, того бывшему титулярному советнику не дано было знать.

Когда-то, в дни молодости, поэт Аполлон Григорьев, посещавший пятницы у Покрова, забавно вывел Михаила Васильевича в пиеске. У «заезжего фурьериста из Петербурга» там была реплика: «Мнение и человек — одно и то же». В этом была своя логика: действительно, он оценивал людей в зависимости от того, что они думают, какие идеи распространяют. Более же всего признавал способности к пропагаторству за женщинами. Из опыта вывел: довольно было увлечь женщину своими идеями, чтобы потом встретить мужчин ее школы. Женщины казались более развитыми в общечеловеческом смысле, способнее, чем мужчины, ко всему доброму. Примеры? — Наталья Дмитриевна Фонвизина, тобольский его ангел, или красноярские дамы, просившие за него губернатора, когда его бросили за решетку. Такие поступки освежали атмосферу и, казалось, даже в захиревших зачатках общественных сил возбуждали рост… Эти женщины имели право на уважение и любовь…

Но что поделаешь, коли противу логики вспоминалась бедная девушка, в которую, быть может, влюбиться помешали Михаилу Васильевичу печальные его судьбы обстоятельства…

Воспоминание второе, оно являлось к нему не однажды, но он не обмолвился о нем никогда никому.

Незадолго до его ареста наняли квартиру у Покрова сестры из Ярославля. Старшая, лет двадцати пяти, благодаря стихам своим, отмеченным критикою, уже имела литературное имя, Михаилу Васильевичу известное. Покойный Валериан Майков, помнится, видел в ее стихах историю женской души; Михаил Васильевич больше склонялся к тем, кто укорял сочинительницу за излишнюю устремленность к небу и звездам в ущерб земной нашей жизни. Однако знакомству обрадовался. Заглянув к новым квартиранткам на чай, завел речь о правах женщины, об освобождении ее, призвании на общий с мужчиною труд, а с другой стороны — о раскрепощении, оправдании плоти, словом, тот разговор, что был принят в знакомом ему кругу за много лет до Михаила Ларионовича Михайлова, возглашенного «творцом женского вопроса» в России… На собеседницу Михаила Васильевича (младшая сестра во все время рта не раскрыла) речи его, однако, произвели действие поджигательное, неожиданное для хрупкой молодой девушки, увы, обиженной от природы. Она была без руки. Впрочем, начав ему возражать, она заставила позабыть о своем недостатке. Ее личико разрумянилось, глаза засверкали, когда она заговорила о том, что вовсе не нужно освобождать ее от цепей, что она этого боится, что если сердцу женскому дать волю, ему плохо придется, как человеку, который распустит вожжи, правя бешеным конем. Разве только внешние обстоятельства ставят преграды нашей натуре, а не собственные недоразумения, колебания, самообольщения?!

В одно чаепитие их спор не вместился, было еще и другое, и третье. За ее горячностью он угадывал горестный опыт, но преступить какую-то одной ей видимую грань она не желала, утверждая, что печаль — домашнее дело, и, смеясь, рассказывала, как гнала ее в детстве бабушка, когда она, случалось, заливалась слезами: пойди проплачься, а потом приходи. Он слов этих не забыл по сей день… Петербург и притягивал ее, и одновременно пугал, больше все же пугал, должно быть; как-то раз со словами: полюбуйтесь-ка, вот и меня ваши цензоры попрекнули! — она протянула ему листок. В стихотвореньице мальчик спрашивал маму, отчего месяц бледен, а мать отвечала — оттого, что свидетель неведомых дню страданий, преступлений, страстей. «Чем же можно попрекнуть за это?» — удивился тогда он. «Угадайте! Возмутительными мыслями и… коммунизмом!..» Она тосковала по ярославской своей деревеньке, хотела домой и, несмотря на его приглашения, так и не украсила своим посещением его пятниц… судьба оберегла.

…На прощание он прочел ей собственного сочинения стихи. Даже из коротких знакомых едва ли кто мог заподозрить Петрашевского в сочинительстве. Ей же он прочитал: «…и никто обо мне, как седой старине, не расскажет потомкам далеким, умру я, как жил, средь людей одиноким…» А она протянула ему конверт, не без лукавства велев открыть после того, как уедет. Он поступил по ее желанию и нашел в конверте листок как бы с ответным стихом: «…ума холодного безумная мечта; религия твоя темна и нечиста, ее душа с испугом отвергает и странных доводов твоих не понимает… и содрогается за участь человека и страждет за тебя, дитя больного века!»

До крепости ему оставалось месяца полтора.

А по бурым закопченным стенам низкозобской избенки допоздна приплясывали тени, точно в каземате Алексеевского равелина.

 

Он писал…

…Неужели, кроме памяти, у него уже ничего не осталось? Он не мог, не в силах был ворошить ее без конца и только тем заниматься; не способен был себя рассматривать со стороны. Так же, впрочем, как и других. Ни себя, ни других — абсолютно этого не умел, такова уж была особенность его зрения. Впрочем, зрения ли? Натуры… Так уж он был устроен, что воспоминания для него могли бы служить средством, только не целью. Однако средством к чему? Спросивши себя об этом, он ответил: к тому, чтобы обдумать прожитое и рассказать. Нет слушателя у него? Не беда. Нет слушателя — найдется читатель, можно рассказать обо всем на бумаге. Всего разумнее, так сказал он себе, воспользоваться для этого гербовою бумагой. Да, да, и на сей раз ею, как ни дорого она обходилась — добротная, глянцевитая, твердая, с типографски оттиснутым обращением-заголовком (уж его-то знал наизусть):

«Всепресветлейший, державнейший, великий государь император Александр Николаевич, самодержец всероссийский, государь всемилостивейший…»

Отпечатанный бланк все же был замечательно удобен, избавляя от необходимости писать раболепные выспренности от руки.

И выбрав себе читателя, собеседника доверительного, он в один прекрасный день перестал «вислоушничать» и почти по форме начал:

«Просит по законному месту причисления Оекской волости, а по незаконному Минусинского округа, Шушенской волости Енисейской губернии, поселенец Михаил Васильев сын Буташевич-Петрашевский…»

Впрочем, день был ничуть не прекрасней других, морозный, хмурый, короткий, прекрасным он показался Михаилу Васильевичу, потому что собрался наконец с мыслями и приступил к делу.

Теперь он, как никогда, ощутил, до чего же короток зимний денек, почти ничего не успевал засветло, а при лучине через пять минут начинало ломить и глаза и виски. Тогда он приспособился по-другому. Старался засветло записать то, что обдумал за вечер и за ночь.

Он писал:

«…Признавая равноправность человеческих отношений единственно законной и правильной, стремление получить от кого бы то ни было дар и милость нельзя не признать за одну из многообразных форм эксплуатированья в свою пользу другого. Это убеждение мое в 1849 г. я заявил на эшафоте, вслед за восклицанием одного из осужденных, вызванным его радостью от отмены нашей смертной казни, сказав: „Лучше казнь справедливая, чем милость… Если жизнь оставлена нам, нечему еще радоваться… Я потребую пересмотра дела“. Эти слова были мною тогда сказаны и потому еще, что приведение в действительность всего того, что на праве или справедливости основано, составляет первейшую обязанность всякого гражданина… Вследствие сего я признавал обязательным для себя актом принесение просьбы о пересмотре дела… О таковой моей решимости мною было заявлено: в Тобольском приказе о ссыльных, в Иркутске гг. гражданскому генерал-губернатору, прокурору и жандармскому штаб-офицеру, в Нерчинском горном правлении при сдаче меня в оном; г. генерал-губернатору В. Сибири в бытность его на Шилкинском заводе. От исполнения сего немедленно по прибытии моем в Нерчинские заводы я был удержан просьбами бывших там моих товарищей, мотивировавших их разными опасениями, которые я находил неосновательными…»

Он писал свою историю — свою и товарищей своих, историю семнадцати… нет, двадцати лет жизни, и возвращался к началу:

«…Тогдашнего времени верховоды, фигурировавшие в званиях государственных людей, пораженные совершившимся тогда во Франции переворотом, вместо того чтобы принять поучительность сих явлений в соображение и заняться благоустройством России, стали всех, кто только мог понимать необходимость сего, преследовать и подвергать казням… Чрез преследование разумения в других они сами умнее не сделались, как это показали Крымская война, последние события в Польше и т. п. Они до сих пор вяжут по рукам и ногам всякое благое начинание».

Он собирал по памяти все увиденное с тех пор, все написанное в Сибири в различные адреса, ничего стараясь не упустить из несправедливостей, которые делали Сибирь «…чем-то вроде жалкой колонии, нещадно эксплуатируемой в свою пользу разного рода приставниками, досмотрщиками, дозорщиками, как прибывшими из метрополии, так и туземными».

И как бы предупреждал державного своего адресата, что причины общественных потрясений — в несправедливости, в беззаконности.

«…Это зло и было практическое назначение всех моих действий и причина всех моих бедствований как прошедшего, так и настоящего времени… Я подвергся многоразличным обидам, оскорблениям и истязательствам от разных властей, начиная с генерал-губернатора и кончая сельским полицейским десятником».

Разумеется, он не таил их имен — ни Муравьева-Амурского бешенствовавшего, ни Корсакова курьерствовавшего, ни, наконец, Замятнина, правителя Енисейской губернии.

И собственными злоключениями не ограничился.

«…Вообще положение ссыльных весьма сходственное с положением негров в южных штатах Северной Америки в прежнее время».

Он делал выводы и подводил итоги:

«…После длинного ряда таких бедствований, которых, если б сделка с совестью для меня была возможна, — можно было избежать, мне естественно всего более желать, чтобы от бедствований моих хоть за последние 10 лет могло проистечь что-либо общеполезное… По общим законам рефлексии общественных явлений в фактах моих бедствований весьма явственно отразились бедствия целой страны, на моей личности, как на фотографической пластинке, обстоятельствами напечатанные…»

Как художник, он писал по эскизам эпическое полотно.

Нет, никто бы не посмел упрекнуть Михаила Васильевича в том, что он провислоушничал, потерял попусту эту зиму.

Поздней весною, точнее даже в начале лета, когда удалось наконец вырваться из Кебежа в Минусинск, он привез с собою окружному начальству для отправки на высочайшее имя тридцать пять полулистов убористым почерком с обеих сторон; и вторые, такие же тридцать пять полулистов, почти в точности копию, приготовленную тоже в Кебеже, — на имя господина министра внутренних дел.

А ко второму посланию, к тому, что адресовалось министру, приложил еще одно коротенькое письмецо на имя Александра Ивановича Герцена в Лондон.

М.В. Петрашевский — А.И. Герцену, 1865 г., лето (приложенное к прошению на имя г. министра внутренних дел письмо до адресата, естественно, не дошло, а утонуло в министерском архиве),

«М. г. Ал. Ив. Мне сообщили, что в изданиях Ваших помещены статьи, содержащие несогласные с истиною отзывы или показания обо мне, неверные сведения о деле, из-за которого я и другие были сосланы, и о состоянии дел в Сибири. Мне весьма интересно знать содержание всех таковых статей положительно, вследствие чего я всепокорнейше прошу Вас, м. г., оные мне выслать, адресуя так: г. Министру Внутр. Дел для передачи Мих. Вас. Буташевичу-Петрашевскому, так как о разрешении мне их получить и произвести за них из моих денег уплату г. Министру Внутр. Дел подано формальное прошение. Честь имею быть Вашим покорнейшим слугою.

М. Буташевич-Петрашевский.

Жительствую в Енисейской губ., Минусинского округа, Шушенской волости в дер. Верхнем Кебеже».

 

Извороты боевого дела (продолжение второе)

Император Александр Второй — М.В. Петрашевскому, 1865 г., осень (в изложении управляющего III отделением).

«По всеподданнейшему г. генерал-адъютанта докладу о содержании всеподданнейшей просьбы Петрашевского имею честь по высочайшему повелению предложить генерал-губернатору Восточной Сибири:

Объявить Петрашевскому, что он может пользоваться только теми правами, которые предоставлены ссыльно-поселенцам из политических преступников;

Обязать его, что он просьбами по сему предмету никого утруждать не будет, и предварить, что за нарушение будет подвергнут строгому взысканию и что облегчения участи он может ожидать только если заслужит того скромным поведением и поступками, которые могут свидетельствовать о его раскаянии в прежнем преступлении и желании загладить настоящее его поведение, весьма неприличное…

Объявить ему, что… непозволительное неприличие, с каким он изложил свою просьбу, вызывает необходимость внушить ему обязанности верноподданнического долга и того чувства благоговения, с каким верноподданный должен относиться к государю императору…»

М.В. Петрашевский — мужу сестры Александры, 1865 г., ноябрь

«…Местные власти по-старому занимаются измышлением мне разных пакостей…»

Из Красноярска в Иркутск донос (по жандармским каналам), 1866 г., февраль.

«В одной из волостей Минусинского округа, назначенных для поселения политических преступников, в Шушенской, в настоящее время живет знаменитый по направлению и неисправимый Буташевич-Петрашевский. Влияние его на местных жителей и теперь заметно, когда же он очутится в близком соприкосновении с людьми, так подходящими к его симпатиям, то ни в каком случае не останется спокойным и может причинить со временем большие хлопоты. Не доложите ли Вы об этом, и не признает ли его высокопревосходительство возможным переместить его, например, в одну из волостей Енисейского округа, где не будет политических преступников…»

Генерал-губернатор Восточной Сибири — начальнику Енисейской губернии, 1866 г., февраль

«…В Шушенской волости находится на жительстве известный уже своею неблагонадежностью поселенец из политических преступников Буташевич-Петрашевский, который, как донесено мне, имеет и теперь заметно вредное влияние на местных жителей.

С водворением же в этом округе политических преступников едва ли можно будет устранить, чтобы Петрашевский, живя с этими преступниками хотя и не в одном селении, но, однако ж, не в дальнем от них расстоянии, не имел близких с ними сношений, как это замечено было уже за ним по жительству его в г. Красноярске, и подобное сближение Петрашевского с политическими преступниками, по его беспокойному характеру и раздражительности, может иметь на них весьма вредное влияние.

Поэтому я считаю необходимым переселить Петрашевского в такую местность Минусинского или Енисейского округа, где бы он не мог иметь никаких сношений с политическими преступниками…»

 

Реквием

Начальник Енисейской губернии — генерал-губернатору В. Сибири, 1866 г., май, июнь

«1. Вследствие предписания Вашего высокопревосходительства я назначил политическому преступнику Буташевичу-Петрашевскому место жительства в Бельской волости Енисейского округа. Петрашевский, по имеющимся у меня самым верным и положительным фактам, не перестает и все по-прежнему занимается одною самою злостною ябедою, ложью и клеветою на всех и вся…

2. …в с. Бельском, по случаю резиденции здесь волостного правления, хитрый и пронырливый Петрашевский очень легко может снова завести знакомства и непозволительные связи, я за лучшее предпочел поселить его в более удобном месте для устранения всякого беспорядка, что и поручил сделать енисейскому исправнику, вследствие чего Петрашевский переведен в деревню Бушуйскую, Бельской же волости, отстоящую в стороне от тракта, где и учрежден за ним строгий надзор…»

Почему-то, как по заказу, все дальние свои казенные путешествия он проделывал не на колесах — на полозьях. На полозьях с запада на восток и с востока на запад. И с севера на юг, и с юга на север. Из Петербурга в Тобольск в сорок девятом году, из Тобольска в Иркутск в пятидесятом. В шестидесятом — из Иркутска в Минусинск, а потом из Минусинска — в Красноярск; и опять из Красноярска в Минусинск в шестьдесят четвертом. И стало быть, в шестьдесят шестом он прочерчивал полозом знакомый путь, с одной немаловажной добавкою верст в четыреста от Красноярска на север. Когда бы отгравированный им за собою след оттиснуть на географической карте, получился бы точь-в-точь крест, крестный путь гонимого по Сибири.

Столь глубокие мысли посещали его, покуда он хоронил больные глаза от слепящего бесконечного снега и покуда гравер-полоз продолжал свой чертеж. Днем апрельское солнышко уже припекало, и если оттепель уступала заморозкам по ночам, то для того лишь, чтобы собраться с силой наутро…

И опять по белой дороге плыла его кошева.

Через города провозили ночью. Через Ачинск, через Красноярск, через Енисейск. Он-то думал — с ближней к городу станции Заледеева сообщит о себе красноярским знакомым, Николаю Освальду и другим. Ровно два года, как его удалили отсюда, так хотелось повидаться, поговорить, но, увы, по темным морозным улицам спящего города, в котором он готов был поместить сердце Сибири, проскочили тайком, без задержки. Его нынешний страж был бдителен и безмолвен, ни на йоту не отступал от приказа о доставке государственного преступника, заставляя Михаила Васильевича с тоскливой горечью вспоминать своих прежних многочисленных провожатых.

Предвещая недалекую уже и в Сибири весну, апрельские оттепели день ото дня набирали силу, а тоскливая оттепель после николаевской тридцатилетней зимы, видно, окончательно отступала перед новой зимою.

Волостное село Бельское, куда его привезли из Шушенского, нельзя было даже сравнить с тем богатым торговым селом. Жалкие, невпопад по оврагам разбросанные крестьянские домишки… Тайга подступала к самым дворам, охватывала, как кольцом, и зимою нередко наведывались к жилью волки, чуть не тыкались мордами в слюдяные или затянутые бычьим пузырем, а то и масленою бумагой оконца. Почтовая контора находилась за сотню верст, в Енисейске, ни печатного листка ближе негде было купить, ни даже пузырька чернил. Знал грамоте в Бельском едва ли не один волостной писарь, а единственной просвещенною личностью почитался поп, отец Алексий. Не дождавшись нового поселенца во храм, сам явился к нему в конуру. Конурою Михаил Васильевич назвал новое свое пристанище не потому, что оно отличалось от прежних бедностью, грязью или теснотою, нет, просто хозяйка дряхлой избы символически звалась Конурихой. А так в половине, сданной жильцу, были печь и стол да еще сколоченный из досок диванчик.

Усадив на него сивогривого гостя, Михаил Васильевич и сам сел рядом, поскольку другой мебели не имел. Но едва батюшка затеял беседу о святой вере и обязанностях исполнять предписанные православною религией обряды, он его перебил и не только объявил напрямик, что в бога не верует и в церковь не ходит и напрасно батюшка тратит на него дар божий, но еще и высказал свой взгляд на религию вообще. Сельский попик, небось, отродясь такого не слыхивал, из избы выскочил, крестясь и грозя, что доложит о сем в Енисейск отцу благочинному, и не токмо туда, а еще в губернию, в епархию, самому епископу Красноярскому преосвященному Никодиму. Петрашевскнй только посмеялся вдогонку.

А напрасно, должно быть, посмеивался. В Бушуйскую его перегнали по доносу въедливого попа. Это случилось уже к лету, когда и по Бельскому кишела мошка пострашней низкозобских тараканов; а уж в той глухомани таежной невозможно было от нее продохнуть. И сибирская кайенна, как он называл Низкозобку, почитая свое положение там ехtraпечальным, показалась отсюда не таким уж пропащим местом. Там хотя бы от него не открещивались, как от нечистой силы, полагая, что знается с чертом. Вредный попик на сей счет постарался.

Ну а местность и здесь была нездоровой. По весне, в половодье, реки широко разливались по низменным берегам, затопляли большие пространства, а затем, возвращаясь в русла, оставляли болота да топи, не просыхавшие в короткое лето. И под стать угрюмой природе были люди. Надрывались на скудной земле, едва обеспечивая себе прожиток, а то с отчаяния подряжались на золотые прииски за Енисей, чтобы возвратиться к зиме еще жесточе, чем прежде.

Особенно досаждали крестьянские ребятишки. Волчатами слетались со всех сторон, стоило ему показаться на улице, дразнили и насмехались, принимая за колдуна, бросали в него ледышками или камнями, а он, подслеповатый и грузный, беспомощный перед детской жестокостью, не успевая увернуться от метких швырков, пытался усовестить сорванцов туманными, многословными, непонятными им речами и только пуще прежнего разъярял. Они не ведали сострадания и, случалось, доводили до слез, пока какой-нибудь прохожий крестьянин не спасал его от ярившейся стаи.

Среди этих суровых людей он прослыл нелюдимом, он, всю жизнь свою окруженный людьми, — в Петербурге, в Иркутске, в Красноярске… даже в Нерчинске и в Шуше. И в одиночке Алексеевского равелина он был менее одинок, потому что рядом были казематы товарищей. И потому что боролся, и в не менее заброшенной, чем Бушуйская, Низкозобке он не чувствовал себя таким одиноким — потому что боролся. Нет, поистине экстрапечального положения до сих пор он еще не изведал.

Разумеется, высочайшая отповедь, эта высокомерная пощечина, никак не могла обидеть человека, который даже на друзей не умел обижаться; а уж тут было действие абсолютно иного разряда. Он, в сущности, никогда и не строил, как некоторые, иллюзий относительно этого царствования. Только от своих требований законности не отступался. Но отныне запрещалось даже «утруждать по сему предмету»!

Он почувствовал себя опустошенным.

Когда-то в Петербурге видел воздухоплавателя на шаре, поднявшегося за облака. Потом за Парголовым кто-то нашел шляпу, в которой тот улетел, а в Ладожском озере будто бы подобрали шар, точнее, пустую от него оболочку. Жизнь делалась никчемной, как шар, из которого выпустили воздух. В свои сорок пять лет он почувствовал себя слишком старым для того, чтобы заполнять этот шар чем-то новым. Да и новые люди — где были нынче они? Чернышевский — на каторге. Шелгунов — в ссылке.

И не состоялось свиданье в парламенте, которое он назначал Михайлову, — не состоялось и не состоится. Михаил Ларионович больше года в могиле. И он еще, провожая его тогда, повторил фразу Лунина: «Позвольте вас принять в моем гробу»!

Что ж, зажить тише мыши, как когда-то, в самом начале сибирских скитаний, уговаривали его товарищи-однодольцы? Врачевать от хворей, писать жалобы бедным крестьянам, учить их детей… и то надобно примирение с попом и с начальством! И тогда просвещенные им бельские или бушуйские сорванцы перестанут его донимать, как волчата; а родители, волки таежные, начнут даже его привечать. И жить станет, пожалуй, не хуже, чем в Низкозобке, в ожидании скромном царской милости или лучших времен. Да наступят ли? Потому что милости он не принял бы все равно.

Невзирая на скрип волостного начальства, летом он вырвался в Енисейск.

С одним ссыльным по польскому делу, итальянцем, вышли вечером на набережный бульвар. Откуда-то с барки донеслась песня, негромкая и протяжная; его спутник попросил перевести, что поют. Михаил Васильевич, не такой уж любитель пения, когда вслушался в слова, обомлел. В старой песне вели на казнь добра молодца, а отец и мать и молодая жена умоляли его принести повинную. А он «…противится, упрямствует, отца, матери не слушается, над молодой женой не сжалится, о детях своих не болезнует. Привели его на площадь Красную, отрубили буйну голову, что по самы могучи плеча…».

Потом там на барке пели другие песни, Михаил Васильевич исправно переводил их итальянцу, потом благодарный итальянец вполголоса напел ему гарибальдийский гимн: «…К оружью! К оружью! Во имя народа, и здравствуй, свобода, на гибель врагам!..» — а у него из головы все не шел немудреный сказ про стрелецкую казнь.

Упрямцы издавна велись на Руси!

Он исполнил, в чем поклялся на эшафоте в сорок девятом году. А что сказал, садясь в сани, того не достиг.

Но всегда повторял, что достигнет, коли дадут дожить или самому дожить захочется…

Хотелось ли еще?!

Поездка в Енисейск была для него редким праздником. По ноябрьскому снегу — на полозу! — удалось попраздновать еще раз. Дорогою, щурясь от белизны, предвкушал удовольствие. Разумеется, не хождение по присутственным местам воодушевляло его и не прения с окружными чиновниками. С нетерпением ждал, как придет в общественную библиотеку. Тесная, бедная библиотека учителя уездного училища Скорнякова казалась из таежного села светочем знания сродни петербургской Публичке… Первым делом накинется на газеты, так давно их не видывал, на несколько дней хватит. Обязательно перелистает журналы — «Современник», «Русское слово»… Разумеется, вечером — к доктору Вицину, ежели только Алексей Иванович не в отлучке, что, увы, вполне вероятно: на окружном лекаре территория с две Франции и, должно быть, тысяч тридцать раскиданного по тайге населения — весь Енисейский округ за изъятием города и Туруханского края. Что ж, коли Алексея Ивановича не будет, Михаил Васильевич навестит в первый вечер знакомых ссыльных. А когда Алексей Иванович окажется дома, то гость, уютно расположившись в натопленной жарко гостиной, услышит сетования хозяина на свою кочевую судьбу. Михаил Васильевич, впрочем, зимою у Алексея Ивановича не бывал, а бывал только летом; но морозной дорогою, когда ветер вперемежку со снегом обжигает лицо (одно спасение — борода), так приятно увидеть себя в защищенной надежно от холода комнате со стаканом вина и сигарою и рядом с приятным собеседником…

Алексей Иванович навещал Михаила Васильевича куда чаще. Обязательно, приехав в Бельское, заглянет, как ни косится волостное начальство. Не забыв красноярского своего недруга, поначалу Петрашевский и сам посматривал на доктора искоса. Но из треклятой Бушуйской был не без его помощи возвращен.

…Побранивши беспокойную свою должность, при которой он и аптекарь, и доктор, и судебный эксперт, и ветеринар — все в едином лице, окружной лекарь находил, однако, утешение в том, что в последние годы в губернии появились молодые врачебные силы. Рассказав за чаем несколько анекдотов из практики и поспорив с Михаилом Васильевичем о методе Распайля, коей вовсе не одобрял, Алексей Иванович торопливо откланивался, оставляя после себя, помимо добрых советов, некий легкий аромат дружелюбия и бодрости.

В положении доктора Вицина ничего не оставалось, как быть оптимистом.

Енисейск с его монастырскими колокольнями, церквами и речными причалами тянулся версты на три вдоль низкого берега. В конце лета весь город насквозь пахнул рыбой — туруханской соленой. Теперь, в начале зимы, отовсюду несло винным перегаром. Золотопромышленники, да и рабочие с приисков, кому пофартило, не считали шальных денег, пропивались в хмельном разгуле.

Но в тесных комнатках библиотеки было так же, как летом, тепло и тихо. Михаил Васильевич жадно глотал петербургские новости, по выработанной годами привычке листал газеты как бы задом наперед, начав с самых свежих.

В нумере за четырнадцатое сентября описывалось подавление мятежа ссыльных на Кругобайкальской дороге. Петрашевский, разумеется, не позабыл тех мест, а смутные слухи о событиях доходили до енисейских поселенцев. Но в газете охота за отчаявшимися людьми была выставлена с похвальбой и в подробностях. Взрыв отчаяния без надежд на успех, — горько было читать об этом.

Потом, в нумере предыдущем, он нашел приговор не попавшему в царя Каракозову. И под приговором хорошо знакомое имя: князь Гагарин. Сразу в памяти всплыла крепость, изнурительные допросы в комендантском доме, лысый князь со звездой. И рассказ о нем Федора Львова, как делал подкоп под нынешнего царя… А теперь вон не дрогнула рука за председателя суда подписать — казнить смертию.

Кратенькое сообщеньице о приговоре было еще второго числа.

И рядом — заметочка об исполнении:

«3-го сентября сего года в 7 часов утра в С.-Петербурге на Смоленском поле… к смертной казни чрез повешение».

Эта новость оттеснила сразу все остальные. Сорок лет не видел виселицы Петербург.

Да и то — Пестеля и его товарищей казнили на крепостном кронверке тайком. Была, правда, Польша, Муравьев-вешатель, раны еще кровоточили, но Польша — не Петербург… Он вспомнил черную толпу в отдалении на Семеновском плацу утром двадцать второго декабря сорок девятого года. Какое постигло разочарование сбежавшихся туда лавочников, лакеев и дворников! Зато подросшие их сынки дождались полнейшего удовольствия через семнадцать лет…

Смоленское поле, Смоленское поле — это где-то на Васильевском острове, Смоленское поле.

Куда ты идешь, Россия?!

Случившийся, к счастью, в городе доктор Вицин обрадовался нежданному гостю. Была натопленная гостиная, покойное кресло, стакан вина и сигара — все, как рисовалось в дороге… только новость о Каракозове затронула доброго доктора как-то вскользь, оттого ли, что была для него уже не свежа, оттого ли, что подобных тем сторонился, только лихо свернул с нее к своей излюбленной — к заботам окружного врача. И отыскал-таки тропку!

— Вот вы, должно быть, не задумались, милейший Михаил Васильевич, что и там, при свершении казни, врач обязан удостоверить… да, да! Даже тут у нас в округе то и дело требуют тебя в суд. То надобно определять, может ли арестант вынести наказание, то свидетельствовать его в летах, то в годности к арестантским ротам, — оседлавши любимую тему, Алексей Иванович уже не мог остановиться. — А медико-полицейские случаи — там плюха, там пьяный, там белая горячка, там насилие, там собака укусила, там угорел в бане… А вскрытие трупа!.. Закон и наука говорят, любезнейший Михаил Васильевич, что судебное свидетельство медика как документ, решающий участь, должно быть основано на всех обстоятельствах дела. Между тем вы же знаете как юрист — чтобы врача посвящать в канцелярские тайны следствия, об этом не может быть и речи! Что прикажете врачу делать? Пускаться в допущения и рассуждения, когда начальство требует актов кратких и точных?! Нарываться на выговоры? Охотников нет! И выходит, что у мудрых врачей каждый труп (исключая явно насильственные смерти) умирает — ха-ха! — от апоплексии!

Излияния подвыпившего доброго доктора сделались невмоготу Михаилу Васильевичу. И без того было тошно. Он решительно поднялся из мягкого кресла, заявил, что пора, что ему надо выспаться перед дорогой, завтра поутру возвращается в Бельское. Алексей Иванович попытался было его удержать, но тщетно.

Провожая к дверям, на прощанье сказал, потирая по-лекарски руки:

— Летом, как наступит тепло, обязательно пожалуйте на купание к здешним ключам. Превосходно, знаете ли, укрепляет! Реагенции, сделанные мною, показали… «енисейский Карлсбад»! Пьющий воду свежеет и крепнет! Минеральные железистые ключи, я, знаете ли, добьюсь, чтобы к лету поставили загородь!

В темноте по пути к ночлегу прямо под ноги Михаилу Васильевичу из какого-то кабака выкатился пьянчужка и заорал на всю улицу по-французски:

— Я граф Валевский!

Михаил Васильевич хотел было его обойти, но тот вцепился в рукав:

— Графиня Валевская, мсье, была любовницей Наполеона!

Нетрудно было узнать в нем поляка, тем более что тут же, не выпустив рукава Михаила Васильевича, он заплясал полечку, подпевая на родном языке:

Едем напоследок Гулять на Камчатку, Ай люли, ай люди, Любимая Сибирь!

Еле Петрашевский отвязался от пьянчужки.

Перед доктором он не покривил душой. Не докончив толком своих присутственных дел, на другой день уехал с попутной лошадью из Енисейска.

И опять сто верст по белому тракту — на полозу…

До конуры своей он добрался за полночь. Мороз к вечеру завернул жгучий, с копотью, как здесь звали туман.

Перед тем как забраться на лавку в отделенный деревянною раскрашенною казенкою куть, притащил из сеней дров, затопил остывшую печь, погрел руки, поглядел, как полощется в печи огонь.

А вьюшку печную — не то позабыл приоткрыть, не то прикрыл рано. Может, хотел жару в избе добавить…

Из угарной избы жар не выдуло ни за ночь, ни за день, пока бабка Конуриха, учуявши дым, не нашла своего квартиранта на лавке холодным.

Заголосила, в присутствие кинулась.

И поползли по санному следу не срочные — чего уж тут поспешать, — однако секретные и злорадные донесения. Из волости — в округ. Из округа — в губернию. Из губернии — в самое столицу: ссыльно-поселенец злоумышленник Буташевич-Петрашевский скоропостижно умер!

Почти через месяц по вызову волостного головы приехал в Бельское доктор Вицин. Труп умершего злоумышленника терпеливо дожидался вскрытия, как положено, в особой избушке в полуверсте от села, их в Сибири называли «холодник». Мужички бельские в холоднике и пособили доктору, и попилили, и перевернули, и попытали, правду ль врут по селу, будто покойника начальство ядами извело, и поахали, сколько книг да бумаг от него осталось, сами видели: волостной писарь ворохами к себе волок.

Акт писать озябшего доктора отвезли в село, в волостное присутствие.

Там Алексей Иванович извлек фляжку из саквояжа и, прежде чем плюхнуться за писарский стол, опрокинул ее в себя. Крякнул, вытер усы и, мудро памятуя про слабость врачебной управы к актам точным и кратким, не спеша начертал:

«Смерть наступила от сосудистой апоплексии вследствие органических пороков сердца».

Однако же все равно священник бельский отец Алексий не дозволил схоронить безбожника в кладбищенской ограде. Последнее слово в их теософическом споре осталось за ним.

Без покаяния отошел грешник.

Ни перед богом не покаялся, ни перед властью.

Бельский поп не стал его отпевать, не ударяли в сельской церкви в колокола, не бросали мерзлых комьев в могилу родные и близкие, не рыдала над гробом вдова.

Только за горами, за долами, в Европе прозвонил по нем герценовский «Колокол»:

«МИХАИЛ ВАС. БУТАШЕВИЧ-ПЕТРАШЕВСКИЙ

скоропостижно скончался 6 декабря 1866 года, в селе Бельском, Енисейского округа, 45-ти лет.

Да сохранит потомство память человека, погибшего ради русской свободы жертвой правительственных гонений.

Мы просим о доставлении нам его биографии».