Вся штука в том, что их было двое. Два брата — Егор и Николай — два близнеца, два баловня, не мыслящих друг без друга ни единого мига. Одна рука на плече другого и в ногу по скрипучему гравию в одинаковых высоких ботиночках, белых чулках, синих панталончиках и белых матросках под голубыми воротниками с тремя светлыми полосками: Гангут, Чесма, Синоп, в бескозырках над крутыми веснушчатыми лбами в белоснежных чехольчиках с муаровыми лентами по обрезу: “Вѣрный” (через “ять”, непременно через “ять”), — вот вам парное фото на паспарту, господа, прикрытое папиросной бумажкой. Нет, что за загляденье были эти мальчишки, несмотря на несводимые цыпки и облупившиеся носы, с которых лохмотьями сходила нежная пергаментная кожица. — “Егорушка, Николенька, к столу”, — выкрикивала вскормившая их обоих нянька. “Жорж, Николя, в классную”, — торопила бонна-немка, поспешно сдирая с шей вымазанные горячим шоколадом салфетки.

— Allons, enfants, — увлекала их гувернантка мадемуазель Кло, мелькая невозможной розовостью платья сквозь ивовые кусты, — вниз к обрыву, к темно-серебристой тине Славянки. И они, задыхаясь, покрываясь острым отроческим потом, мчались, сбивая ноги и срывая на ходу узкие листья, серебряные, как кокарды царскосельской гимназии, вниз, за ней, как два ангела-хранителя, в пропасть, ревнуя ко всему на свете это дышащее, лукавое, уплывающее из рук розовое облако. И потом — весла в уключины: и два-раз, два-раз, ялик скользил по воде, влекомый невесть куда вальяжно раскинувшимся на корме божеством, привычно положившим цепкую ручку на длинный прохладный румпель с шариком на конце. В двадцатом он еще увидит Кло в Севастополе, она станет вялой, грузной, чужой, но давнее детское влечение тут же подкатит комом к горлу, и он проволочится за ней весь Примбуль, теряя и находя то встревоженное перышко ее шляпки, то золотистый нимб околыша над стертым лицом ее временного владельца. Потом она исчезнет. Навсегда.

А няня уйдет еще раньше. И ее хоронил весь Павловск: вся артиллерийская бригада отца, и полковая музыка, и катафалк с белыми лошадьми под серебряными попонами с высокими плюмажами над ровными челками. Впрочем, лошади, кажется были вороными. или белыми. Надо было бы спросить у Николая. У него была память на цвета

Во всяком случае, два цвета своей жизни он различил четко. Слишком четко, черт его подери совсем!

Осенью четырнадцатого в гулком дортуаре кадетского корпуса, когда отпела уже труба отбой, сдвинув кровати и укрывшись с головой колким верблюжьим одеялом, встряхивая поминутно гаснущий английский фонарик, взрывавшийся светом разрывов над зеленой картой Галиции, они спорили до сипа о маневрах Рузского и Ранненкампфа и, в отсутствие аргументов, пихали друг друга пятками. В решительный момент кампании, во время скрытого рейда на Львов, они были застигнуты унтером Веретенниковым, после чего оба “генерала” проследовали в холодную, где и подрались первый раз до крови. Егор обвинял во всем брата, был сух и бледен, как полотно, а Николенька, размазывая красную жижу по лицу, плакал безутешно, как маленький. Накануне Рождества младший (всего-то на полчаса, это и было невыносимым унижением) отомстил старшему, когда пасмурным сизым утром они шаркали всей ротой на молитву и ни с того ни с сего Николай с силой толкнул Егора, и тот, пролетев пулей по навощенному полотерами паркету, врезался затылком в чугунное ребро калорифера. Шрам остался до сих пор. У Егора Алексеевича была привычка поглаживать его в минуту особых раздумий. Теперь руки коротки. Жаль. С годами он полюбил этот шрам как единственную память о брате.

Другим шрамом осталась Аннет Потоцкая. Они встретились уже полтора года спустя все трое на “детском” празднике у давней знакомой их матери — графини Потоцкой — в собственном доме, у Преображенского собора. Эта заводная игрушка, эта фарфоровая статуэтка вертелась перед ними, как перед материнским трельяжем, где обе боковые половинки в мундирчиках с галунами отражали ее с совершенно одинаковым обожанием, и одинаковые искорки пота блестели в редких ворсинках усиков над пухлыми, еще детскими губами. Она была попросту околпачена этим юношей-двойником, который дробился и множился у нее на глазах, создавая невероятное ощущение цирковой карусели, чертова колеса, вращавшегося вокруг ее осиной, в один обхват талии. Заметьте, господа, в один, а не в два.

Она путала их случайно и намеренно, сразу отделив упрямый вихор на макушке Николеньки от помадно-пасхальной головенки Жоржа. Они кружили вокруг храма Преображения, раскачивая цепи и давя скорлупу крашенок о пушечные стволы, ограждавшие соборный придел. Они щебетали, как весенние воробьи, без умолку и обо всем на свете. О беспорядках в корпусе и Аннен-шуле, о том, что будут делать через год, когда вырвутся, наконец, на волю, о прелестях юнкерской жизни, о дозволенном, наконец, скейтинг-ринге в Буффе, о купаниях в Стрельне, о концертах в Павловском вокзале и о том, что вкусней: буше в “Норде” или кремовое у Беранже, о последнем спектакле Юшкевича, где русские выступают в роли евреев и очень смешно, и о театре военных действий, где тоже можно выступить, если подать прошение на Высочайшее имя… Ах, только бы эта война не кончилась!

А вечером, который не был похож на вечер, когда перламутровое петроградское небо сияло в цельных зеркальных окнах ее дома, они мялись у дверей подъезда, и Колька, не обращая внимания на лакея, уже распахнувшего двери, продолжал шушукаться с ней, так близко склоняясь к завиткам возле уха, что казалось, вот-вот — и он притронется к ней губами.

Это были черные дни для Егора. Жадно склоненный над партой ненавистный Николенькин затылок скрывал не вывод закона Ампера, а письма к А.П., которые он катал одно за другим по пять-шесть штук на день. Он нарочно мучил Егорушку, загораживая локтем свой скачущий по колдобинам почерк, да и что можно было написать дельного таким варварским способом, даже не доводя строчку до края листа и обрывая ее по прихоти, где вздумается. То и дело он сбегал вниз к караулке, где у выхода на Садовую был желтый почтовый ящик. Иногда конверты летели туда по три-четыре кряду, и как она разберет, что читать сначала, а что потом, и почему Николаю не было до этого никакого дела?

А однажды в гимнастическом зале, когда оба они висели на шведской стенке, вывернув локти наружу (“Как на Голгофе”, — подумалось тогда Егорушке), этот Варрава свистящим шепотом потребовал у него денег на покупку готовальни, которая непременно понадобится им обоим. Готовальня стоила сумасшедших денег, на что Егорушка ответил, что может дать только семь с полтиной, больше у него не было. Варрава сказал, что видел у него еще двугривенный в пенале, отложенный на перья, и, свистнув, спрыгнул на пол. Пришлось отдать все семь семьдесят серебром.

На ужин Николай не явился. К отбою его тоже не было. Что только не привиделось Егору за эту ночь. Он взбивал и кусал подушку, мокрую от дурацких слез, и грязно ругался. Вскочив при первых звуках трубы, он глянул на соседнюю постель: она была застелена, как вчера. Обессилев от ночных наваждений, Егор с трудом отвечал на вопросы дежурного офицера, вяло разглядывал депешу из Павловска: мать прибывала первым утренним поездом на Царскосельский вокзал. Днем отпущенный с нею в город, за обедом в “Норде”, он, не выдержав безумного взгляда ее выпуклых помутневших глаз, бессмысленно жуя буше, промямлил что-то о доме Потоцких.

Их нашли на пятый день в Келломяках, в чистом чухонском доме, который сговорила им за десять целковых молочница-финка, поставлявшая Потоцким топленый варенец. Они спали, обнявшись, без всякой простыни, и, увидев их такими, Егор выскочил в сени и там дал волю рыданиям со спазмами и икотой. Он долго еще не мог успокоиться, замкнулся в себе, и, что будет дальше с миром, его не тревожило.

Но уже мела по Руси поземка и заметала царственный холмик под белыми окнами императрицы. С уходом ясновидящего спасителя, казалось, Россия потеряла зрение и брела наугад по стеночке от угла к углу, где горластые мальчишки-газетчики уже провозглашали новое время ценою в медный алтын.

В феврале метель улеглась, но началась такая свистопляска, что давешняя пурга казалась манной небесной, сулящей единую благодать. Твердь небесная и земля поменялись местами, и всё, что вчера имело смысл, было утрачено безвозвратно. Николай за свои провинности был выпущен вольноопределяющимся, и это его нимало не расстроило. Егор же, окончив с отличием, перешел в юнкерское артиллерийское, и тоже без всякой охоты. А.П. была еще до Рождества послана матерью куда-то на воды, чтобы лечиться от чего-то, что вслух не называлось, и где к ней приставлена была англичанка, дабы к осени уже семнадцатого всё сдать экстерном, и желательно за весь курс. Но осенью, когда Россия сдавала экстерном за весь непройденный курс, графиня сама выехала к ней в Монте-Карло и успела это сделать, кажется, девятнадцатого октября. Да-да, в этот день в Царском горстка старцев праздновала известную годовщину и обложила венками баховскую скульптуру с юношей на скамье. Егор простоял у памятника в негустой толпе и отправился пешком в Павловск через Старую Сильвию, минуя Пиль-башню и Висконтиев мост, мимо дворца, туда, к старой мызе за Белой Березой, не зная, что прощается с этим навсегда. Он и потом ничего не понимал, когда уже через неделю училище бросили в Гатчину, а там всё дале и дале, дале и дале, от самого себя.

И только в Константинополе, сняв выгоревшую фуражку, стянув сапоги и босыми ногами ступив на прохладные плиты Софии, он поднял голову в сторону алтаря и с ужасом увидел, что Бог покинул их. Бродя туда и обратно вдоль Босфора по изъеденной временем последней кромке Европы, утыкаясь то в оловянную муть Мраморного моря, то в кишащий рыбным базаром Золотой Рог, он вдруг понял, что заперт в себе самом, откуда выхода нет. Оставалось одно — покончить с тем, каким он был раньше, и начать всё сызнова, словно и не было всех этих долгих лет за спиной. “Как ныне, — подумалось ему, — как ныне…”

“Как ныне сбирается та-та-та-та, твой щит на вратах Цареграда!..” Он вдруг пожалел, что так и не узнал, что за книгу читал тот лицейский Пушкин. Да и читал ли вообще? А так захотелось бы залезть и заглянуть. Может, там и было начертано нечто, что надо было знать наперед. Он же не знал ничего. Знал только, что когда все надежды на Юденича лопнули, мать была вывезена теткой Агафьей, няниной племянницей, к ней на родину в рязанскую деревню. Может быть, от голода это ее и спасло. Дай Бог, чтоб не только от голода. О Николае же он не слышал ни слова. В Добрармии бывшие кадеты нашептывали ему, что Вяльцев мобилизован красными и под фамилией Вольфсон служит в чрезвычайке. Егор тут же лез в драку, хотя сам ни за что уже не мог поручиться.

Позже, перебравшись в Болгарию, в позолоченном Пловдиве, где он прозимовал, подрабатывая в москательной лавочке, его самого заставили поиграть фамилией. Старый армянин, работавший под цыгана и певший в трактире “Дунай”, уговорил его поработать сыном Вяльцевой, грамофонные пластинки которой с запозданием пришли на Балканы. Певицы уже лет десять как не было на свете, проверить никто не смог, да и отец, когда был жив, брюзжал, что-де ресторанная дива, действительно седьмая вода на киселе, марает порядочную фамилию… Теперь же Егор в малиновой рубахе и бархатных шароварах, подаваемый как единоутробный сын незабвенной Анастасии, стоял перед дружным октетом казачьих луженых глоток и, старательно раскрывая рот, боялся издать даже писк, дабы не испортить всей музыки. Но однажды охмелевший от поднесенной ракии Егорушка вдруг рванул “Мой костер в тумане светит” так, что петух, пущенный им, еще долго метался и бил крыльями под закопченным потолком “Дуная”. Наутро, проспавшись, он явился на исповедь к отцу Пантелеймону и умолил его отпустить ему грехи, сознавшись, что польстился на дармовые деньги, дабы скопить сумму на билет в Монте-Карло, где ждет его невеста. Выбирая ногу из одной лжи и вступая в другую, Егорушка убеждал себя, что всё едино, что для него А.П. невеста и другой не будет, а уж как Господь посмотрит на это, одному ему и известно.

Отец Пантелеймон, как ни странно, отнесся к его речи с пониманием и поведал о городе Малине, что в Бельгии, где льют колокола знаменитого малинового звона и где тамошний архиепископ, их соотечественник, помогает страждущим российским юношам, предоставляя достойным стипендию в одном из бельгийских университетов.

— Я бы мог вам дать к нему рекомендательное письмо, — заключил отец Пантелеймон, — а от Бельгии и до Франции недалече. Отыщете вашу невесту.

Как прождал он тот час, теперь и не вспомнить. Он только знает, что никогда так не был близок к Богу, как в тот миг, никогда так не любил Его, никогда так не верил Ему. Но получив письмо с вложенными туда тридцатью левами и целуя руку отцу Пантелеймону, он уже знал, что ни в какой бельгийский Малин он не поедет, он поедет только в это треклятое Монако к ней!

Когда два месяца спустя, ободранный и почерневший до неузнаваемости, он добрел до благословенного княжества, он понял, что всему конец. От вилл в тени глициний, отелей и даже меблирашек несло таким самодовольством, такой забытой петербургской негой и покоем, что, лежа ночью на пляже в дощатой купальне, следя сквозь решетчатую крышу за звездами и слушая шелест прибоя, он чувствовал себя песчинкой в мироздании и не мог заснуть. Когда на четвертые сутки, пообедав дыней с хлебом, он по второму разу решил обойти весь этот круг, в отеле “Палас” старый портье, потирая сдавленную пенсне переносицу, тщательно провернув два толстенных гроссбуха за предыдущие годы, вдруг просиял. Мадемуазель Потоцкая действительно поселилась в отеле 24 декабря 1916 года накануне самого Рождества. С ней записалась компаньонка миссис Старк. 19 же августа 1917 года она выехала из принадлежащего ей девятого номера в номер шестьдесят седьмой уже без компаньонки, но вписав в реестр ребенка, пол которого не указан. Он медленно, слишком медленно перелистнул несколько страниц. 1 ноября того же года мадам и дитя выехали из отеля.

— Куда? — закричал вдруг по-русски Егорушка.

— Должно быть, в Петербург, — со смачным сожалением развел руками портье.

В ту же ночь, выкрав из пляжной будки велосипед, Егор, путаясь педалях и петляя рулем, стал пробираться на север. Машина служила ему покорно, может быть, недели две. Он уже вполне освоился с ней и даже успел полюбить натужный скрип правой педали, но где-то за Льежем, заночевав в чистом поле в разворошенной копне, закопав сперва в нее велосипед, а затем уже закопавшись сам, Егор утром смог отрыть только одного себя. И сколько ни перерывал копну, как ни подбрасывал в небо с проклятьями клочья перепревшего сена, он не только иголки — ни колеса, ни педали, ни сумки с куском сыра и письмом к его Преосвященству — ничего уже отыскать не мог, словно бы их и не было вовсе. Бог дал, Бог взял.

Когда промозглым октябрьским утром 1922 года от Рождества Христова, гремя ключами от райских врат, апостол Петр приоткрыл наконец створку, он обнаружил лежащего на паперти паломника в истлевшем исподнем и стертом сабо на босу ногу. Корявая чумазая пятка его доблестно смотрела ввысь, являя собой законченную цитату из “Возвращения блудного сына”. Картина была столь эффектна, что апостол Петр (он же каноник Петр) невольно залюбовался ею. А придя в себя, отправился за архиепископом.

…Ах, Лювен, Лювен! Великий студенческий город. Вы никогда не бывали в Лювене? Непременно побывайте. Ибо где еще поймешь, что ты молод, легок, талантлив, удачлив и влюблен. Весь год он провел в неусыпных штудиях французского, фламандского и снова французского. Весь год он света Божьего не видел, корпя в университетской библиотеке, а с приходом лета, оторвавшись от словарей и инкунабул, решил оглядеться, куда же его занесло. Он пересек пол-Бельгии, сразу же решив оставить Брюссель на потом (так ведь оно потом и вышло), и отправился прямо в Антверпен, где долго слонялся по старой торговой гавани, нанизывая в уме заморские флаги на невидимую, но прочную нить. Один сине-черно-белый привлек его внимание. Назавтра он пришел к боту снова. У борта стоял веснушчатый матрос с выцветшими, как у альбиноса, бровями. Егор спросил его по-французски, но тот ничего не ответил и плюнул в воду. По-немецки он всё же кое-что разобрал и ответил, что “Линда” и есть из Ревеля, только Ревель теперь не Ревель и называется теперь по-датски “Датский город”, и пришли они с грузом салаки, а продать ее никак не вышло. И придется везти салаку обратно в Балтийское море, но не в Та-аллинн, а податься прямо в Совдепию, там и купят овес. О каком овсе тут пошла речь, Егор уже не понял, но слово “Совдепия”, произнесенная словно по-русски, заставило его вцепиться в леера “Линды” словно она уже спешила отвалить от стенки. И вдруг его осенило.

— Авось! Авось! — закричал Егорушка, притягивая к себе канаты, — авось купят!

— Да ты русский, что ли? Русский? — вопрошал чисто, как русак, чухонец, сильно ударяя Егора по шее, и вдруг, схватив его подмышки, втащил на палубу. Через минуту они уже сидели на камбузе, пили водку, заедая салакой прямо из бочки, и, перебивая друг друга, болтали каждый о своем. Через час, уже сильно нагрузившись, плача и смеясь, Егор, марая оберточный лист жирными пальцами, писал письмо матери в Рязанскую губернию, в село Рождествено, на имя Агафьи, той самой племянницы полузабытой няни из напрочь забытого Павловска. И Юхан, он же Иван, родом из-под Луги, слезно клялся, что недели через две, когда будет в России, если не в Рамбове, то в Копорье, хотя до самого Кронштадта они не ходят, боятся, а уж в Копорье точно даст письму ход, и найдется ему мать, потому что без матери, как без Кодумаа, никуда человеку не деться. Так и закинул Егор бутылку в родную Маркизову лужу, может, и клюнет кто на его привет. Авось!

Прошел год, но ни слуху, ни духу не было с той стороны. Следующим летом Жорж подрядился землемером, сколотил две рейки, навроде циркуля, и зашагал, как аист, по окрестным полям. В жаркий июльский день он вышел к ручью и, раздевшись догола, лег на самое дно. Ручей был мелкий и еле омывал разгоряченное тело неспешной струей. Жаворонок трепыхался над головой, то взлетая, то опадая долу. Он уже блаженно смежил ресницы, как вдруг кто-то окликнул его по-фламандски. Вяльцев поднял голову и увидел хозяйскую работницу, она размахивала руками и показывала на дорогу. Жорж вскочил, но женщина, увидев его нагишом, побежала назад, почему-то ворча и сердясь. Нацепив рубаху и штаны, враз облепившие мокрое тело, он вышел к дороге, где стояла извозчичья пролетка с понурым от зноя возницей. А в глубине пролетки с поднятым в небо верхом… Нет, не может быть! Он бежал задыхаясь, не веря себе, и только сердце, забытое сердце, выпрыгивало из груди, норовя успеть быстрее его.

Мать спешила к нему навстречу, и он только повторял: “Не беги, не беги, постой!”. Подбежав друг к другу, они столкнулись, и она повисла на нем всем своим тяжелым, широким телом. Высвобождаясь всё нетерпеливей от ее безумных, обреченных объятий, Егор всё пытался уловить то пятно, тот овал лица, отливавший синевой от слепящего солнца. Уже сведенный с ума предчувствием, сбиваемый в сторону матерью, он продвигался к пролетке, напряженно вглядываясь в синюю пустоту. Оно выплыло из мрака пролетки, озяряемое вспышками кратких молний, порожденных единственно в его возбужденном мозгу, и в одно из таких озарений черты угадываемого лица сместились, перекосились и соединились совсем не так, как он ожидал.

— Александра Полонская, — прошептала она сухими губами, протянув тонкую, немощную, прямую в запястье руку. “А.П.” — эхом отдалось в его сознании, — снова “А.П.” Служанка вынесла им молока, и они долго и жадно пили, не утирая обветренных ртов. Струйка стекала у девушки по подбородку, по худой и жилистой шее прямо за плоский корсаж дорожного платья. Она поискала в рукаве платок, не нашла и, вытершись тыльной стороной ладони, впервые прямо посмотрела на Жоржа.

Так они обосновались в Брюсселе, в районе Иксель, возле огромного парка недалеко от шоссе, ведущего на Ватерлоо. Это было далековато от центра, но зато ближе к Лювену, где всё еще оставался Жорж. Oн сдал за четвертый семестр естественного факультета, дела его шли более чем успешно, да будь благословен город Малин и малиновый звон епископских монет. По воскресеньям он приезжал домой (у него теперь появился дом, две крошечные комнатенки в полуподвале), и они втроем ездили на трамвае к обедне в тесную православную церковку, донельзя забитою соотечественниками. Тут завязывались знакомства и обретались связи. Маман, умевшей шить, купили в рассрочку “зингер”, и она обшивала, а чаще перешивала, потрепанный гардероб московского бомонда на новый парижский фасон. Давних знакомых почти не встречалось, весь Петербург осел в Париже или Берлине. О Потоцких мать не сказала ни слова. Брат же как в прорубь канул. Шурочка помогала матери как могла, но больше портила по неумению, днями молчала, считая себя нахлебницей и лишним ртом. Она много читала и вечно рыскала по развалам в поисках русских книг. Родом она была из Рязани. И, потеряв в одну страшную зиму обоих родителей, последние три года провела в деревне по соседству с маман, ведя себя тише воды. Она приходилась внучатой племянницей тому самому Полонскому, знаменитому лирику еще пореформенной поры. Но обширная его библиотека, которая и была единственной ее школой, сгорела еще в восемнадцатом. И теперь она бродила, словно по пепелищу, собирая у букинистов то, что хотя бы отдаленно напоминало ее прежний мир. Так отыскала она где-то томик стихов самого Я. Полонского. Егор, увидя серую бороду благообразного старца, без интереса стал листать и вдруг, как обжегшись, застыл над страницей.

Мой костер в тумане светит, Искры гаснут на лету. Ночью нас никто не встретит, Мы простимся на мосту.

Он взглянул на нее и вдруг поцеловал куда-то в косую скулу. Теперь они уже рука об руку бродили по блошиным рынкам, собирая осколки навсегда разбитой России, восстанавливая ее в самих себе, ибо где ей еще теперь оставалось быть?

Он взял ее ночью в парке, попросту подложив под себя, сам удивившись ярости своей долго копившейся силы. Когда всё кончилось, они лежали молча, отстранившись друг от друга, вглядываясь в ветви укрывшего их платана, будто познавая могучие переплетения генеалогического древа. Он ожидал ее слез, жалоб, но она молчала мертвенно, отрешенно. Спустя полчаса, уже полностью остыв, он поднялся, чтобы идти, но она, обвившись у его ног, сама стянула с него одежду и заставила еще и еще доказать всю полноту долгожданного обретения. Кто мог подумать, что в провинциальной барышне было заложено такое чудо самоотречения, такая неистовость, где ничего для себя, а всё-всё-всё для него одного. Егор сходил с ума, мотаясь ежедневно из Лювена в Брюссель, а потом и вовсе забросил лекции. Подступила осень, и с облетевшим платановым небом приходилось прощаться. К тому же Шурочка уже понесла, и надо было что-то решать. В тот год соседом Жоржа по лювенской комнате был будущий эскулап. Жюль проходил практику в университетской клинике и мог кое-чем помочь. Через пару дней он сообщил, что операция стоит денег, но она стоит того. Только тогда Егор решил открыться Шурочке, и снова она удивила его своим полным покоем. Поразительно, этой женщине (Егор тогда впервые на ощупь ощутил это слово) ничего не нужно было объяснять. Всё самое замысловатое и запутанное она делала простым и естественным. Она была идеалом понимания. Прямого, ровного, окончательного. Незадолго до того она нашла работу, правда временную, в небольшой страховой конторе с разъездами по Брабанту. Так что в этом смысле всё обстояло как нельзя лучше. Накануне отъезда в Лювен они вместе пошли к антиквару и продали всё, что скупали, — за полцены. Особенно жаль было серебряного ожерелья из маленьких пасхальных яичек с гранатами внутри. Антиквар долго разглядывал его на свет, ожерелье переливалось крошечными кровавыми каплями. Это была плата… Если бы они знали—за что?

Денег было в обрез, но и в тот вечер в Брюсселе они не миновали книжный развал. Там, разглядывая старые петербургские гравюры, он потерял ее из виду, а когда нашел у самого выхода, она была бледна и чем-то напугана.

— Тебе нехорошо? — спросил Жорж. Но она помотала головой и промолчала.

Они вышли к Гран-Пляс, где уже зажигали огни, клаксонили авто, в кафе разносили пиво. Как нищие, они шли мимо лотков с устрицами и омарами, млеющими во льду, с букетами зелени в огромных красных клешнях. Со сверкающей Гран-Пляс они свернули в темную галерею, где в нише лежал бронзовый святой с рукой, натертой до блеска от бесчисленных прикосновений. По студенческому поверью, если потереться о руку святого, сбудется всё, о чем загадаешь. Жорж заставил Шурочку прикоснуться и задумать, она закрыла глаза и тут же отдернула руку. Они дошли до угла. У Манекен-писа хихикала горстка гимназисток, пожилая монахиня стыдила их и отгоняла прочь. Ребенок стоял на высоком постаменте, руки в боки, животиком вперед. Из маленького краника текла, не иссякая, струя.

Утром в клинике она вдруг задрожала и, прежде чем уйти с Жюлем по длинному коридору, прижалась к Егору и, шепнув: “Это тебе на память”, — сунула в руки завернутый в пергамент пакет. Она шла прямо, не оборачиваясь, и только у самого края, уже входя в застекленную дверь, абсолютно уверенная, что он смотрит на нее, махнула легко рукой, словно прощая ему за всё.

На улице он машинально развернул пергамент и замер. Это была тоненькая, в четверть листа, неровно обрезанная книжица. “Преображение” — стояло на обложке. А на титульном листе фамилия автора, Н. Вяльцев, и пониже вязью “Издано A.IL”.

Дрожащими руками он листал страницы, перепрыгивая с одного на другое, стихи были раскованные, живые, обжигающие, как горячий бред. На последней странице петитом по-французски: 116, Бульвар Распай, Париж. Какой-то сдавленный рык, плеск вырвались из горла, потом он надолго затих. “А.П.”… Значит, они там. И он, и она.

О, эти гнусные парижские сумерки, сумерки начала ноября, когда не туман, а какая-то мерзкая мга сочится из тысяч труб, оседая сажей на промокшие напрочь штиблеты. Он шел от Gare du Nord наугад, торопя и оттягивая каждый свой шаг. Ни о каком извозчике не могло быть и речи. До Лилля он добрался зайцем, а там, из вагона в вагон, с поезда на поезд, от станции к станции, платя по грошу за перегон. Конечно, нужно было обо всем поведать матери и показать ей книжицу, которая и сейчас сквозь подкладку жгла ему грудь. Можно было просто попросить у нее денег, но он боялся ее ставить под удар. Это было его дело, только его и ничье больше. Распай, жаровня на углу. Пальцы торговки в грязных митенках. Горсть горелых каштанов, отвратительный вкус угля и сладкой картошки. Та же мороженая картошка в степи под Екатеринославом, тоже сладкая и тоже в углях. Брат. Царскосельский вокзал. Последние слова: “Умереть можно где угодно, вот на этих ступенях умер Аннинский”. И пошел, тоже не оглянувшись. Длинная шинель, сутулые плечи. Ощущение давящего груза. Егор еще стоял, думая, что обернется. Не обернулся. Он тогда уже знал о ребенке. Не мог не знать. Откуда это в нем? Этот бред стихов, выплеснувшихся толчками. Как? Откуда? Неужели тогда, когда скачущий почерк не долетал до края листа? Книжка жгла. Достал, проверил адрес. Руки, перепачканные углем, марали страницы, ну и черт с ними. Перешел на другую сторону, стал рассматривать окна. В 116-м было темно. Контора как контора. Никаких признаков жизни. Завтра воскресенье, и никто сюда не придет. Зачем ему всё это? Зачем? Его нет. Если бы он был, он дал бы знать. Кому? Семь лет никаких признаков жизни. Сон. Последний сон мертвеца. Хватит! Не надо ничего вспоминать. Никогда. Но она? Она! Он не мог без нее! Не мог без нее жить! Он и не жил. Он не мог жить без России и без нее. Почему без нее? Нет, почему без России? Вот это вопрос позабавней. Потому что ее он, в конце концов, нашел. Рю Лафайет, от Опера через Мадлен наискосок. Рю Лафайет, 36 или 63. Не всё ли равно, раз он ее нашел. Это было в понедельник. Вечером. Шел третий день его окаянного клошарства. Медный звонок, над звонком карточка: Mme A. Pototskaya. “Мадам, — отметил он про себя. — Потоцкая”, — ответил себе же. Дернул за проволоку. Звонок брякнул невнятно. Хотелось тут же уйти, но, разозлившись на себя, он стал трясти проволоку изо всех сил. Легкие шаги. Тишина. Выжидание. Кто кого? Егор звякнул нежно, как Sent-Nicolas.

— Qui est la? — спросил детский голос.

— C'est moi, — ответил Жорж.

И дверь распахнулась без скрипа. Почему Николенька поверил ему? Никто не мог объяснить. Они сидели и ждали ее. В сумерках. Не зажигая огня. Может быть, час. Может быть, больше. Когда дверь так же бесшумно открылась, он встал и спрятался за портьеру.

Она ворвалась стремительно, всем существом своим, женской подкоркой ощущая подвох.

— Ко-ля-яя! — закричала она так страшно, что он не выдержал и отодвинул портьеру. Она повернулась к нему, казалось, вот-вот — и она взлетит, и тут же рухнула вниз. Она не приходила в себя долго, потом плакала, целовала его руку, бессвязно повторяя одно и то же: “Мы сейчас пойдем, мы гулять пойдем, все вместе. По солнышку, ну, помоги же мне встать… Мы пойдем по солнышку, по дорожке по гладенькой, и чтобы пыль под ногами, пыль меж пальцами: фук-фук-фук…”

Потом она забылась. Николенька еще плакал долго, потом и он уснул. Егор сидел у постели, и не дай вам Бог узнать, что он перечувствовал в эти минуты. Он так и заснул, прислонившись к подушке А.П., к самому изголовью. Ночью он проснулся от прикосновений. Она гладила его лицо, словно не веря, что это он. Потом она стала целовать его, еще в полусне, но уже чему-то улыбаясь. Он лежал неподвижно, притворяясь спящим, мучительно разрываемый между всем этим враньем и невозможностью признанья. Он не знал, что страшней: оттолкнуть ее или принять всё до конца. Она встала с постели, пошла к комоду, постелила чистое белье и опрокинула на него всю свою исстрадавшуюся жизнь. Ах, как страшно, как непоправимо всё тогда перемещалось! Сплав нежности, боли и унижения быстро сломили его, и она еще утешала, святая душа, и не настаивала, и плакала вместе с ним.

Единственное, чего он боялся, это ее прозрения. Он знал, что это убьет ее, и его вместе с ней. “Поздно, поздно, — с каждой секундой осознавал он — Назад пути уже нет”. И он, как мог, гасил ее попытки перейти неуловимую в этой страшной игре грань, за которой он оставался лишь самим собой, несчастным, подлым, ничтожным, но обреченным на это злейшее испытание. Он ни на секунду не позволил себе размягчиться и, продолжая обнимать эту единственную в мире Богом данную ему плоть, примерял маску за маской, которая бы могла убедить ее. Когда забрезжило уже за окном паршивое парижское утро, скороговоркой он прошептал, что из России он прибыл скрытно, и никто не должен об этом знать, что теперь он исчезнет на несколько дней, и она ни о чем не будет его спрашивать. Она смотрела, не сознавая еще ужасных слов его, но он уже поспешно одевался, не давая опомниться. “Бежать, бежать”, — на одной ноте стучало в его помутневшем мозгу. Поцеловав ее напоследок, весь в полуобороте к двери, он нашел еще силы вернуться, склониться к кроватке сына и выскочить за дверь. Он знал, что она смотрит в окно и впервые пошел, не оглядываясь, ссутуля спину и заложив руки назад, как мог уходить Николай. Пять дней его не было в Лювене, и, когда он вернулся, так же прыгая, как заяц, с площадки на площадку, как будто она всё еще за ним гналась, Жюль, открыв ему дверь, сразу сказал, что дела плохи. Дело сделано, но кровь унять не удалось. Она ждала его все эти дни, а сегодня сказала, что теперь ей всё равно. Он тут же кинулся в клинику, но его не впустили, сказав, что уже поздно.

Единственный, кто не был похож на него в той жизни, был самый похожий на него человек. Его полная противоположность. Но Егор заставил себя стать Николаем и стал им. Он даже начал писать стихи. Впервые — в камере, в лювенской жандармерии, куда он залетел, разбив ночью окно в клинике. Шурочка напугалась смертельно. Но эта история его спасла. Она поверила. А ему так было необходимо, чтобы она поверила ему в тот первый раз. Может быть, это и помогло ей тогда выкарабкаться. Да нет, всё образовалось. Как легко превратить в норму то, что еще накануне казалось тебе чем-то недосягаемым.

Он исправно мотался в Париж, иногда даже дважды за месяц. Николенька привык к нему и называл: Papa. С Шурочкой всё продолжалось, но жениться он уже не помышлял. Иногда, сидя привычно в лилльском поезде, он думал оборвать это разом, переехать в Париж и жить с той, без которой всё было пусто и ни к чему. Но как размотать всё, что уже между ними завязалось и с каждым разом закручивалось всё туже? Уже не маской было лицо его, а перерождением в того, кого он ненавидел всей душой. Он не верил, что его нет, он заметил, что и мать всегда ставит свечу во здравие, а не за упокой. Подражая Николаю, он не становился им, он учился у него: риску, прямоте, фатальному принципу ставить всё на карту, умению не оборачиваться. Проклятое лицедейство. Хотя нет, это было внутренним преображением. Лицо его оставалось тем же. Мать уставала, Шурочка безотлучно сидела с ней и всё реже бывала в Лювене. Однажды она спросила, показал ли он матери книжку. Он убедил ее, что еще рано, что ничего не известно, что стихи старые, юношеский бред, что он помнит их от строчки до строчки, как они написались за несколько дней, на той же парте локоть к локтю, ходили по рукам и всплыли теперь из чьей-то забытой тетради. В тот год он уже кончил университет и поступил в ассистентуру там же, в Лювене, это давало ему еще два года форы, чтобы что-то решить. Денег стало больше… Он продолжал копаться на развалах, но искал уже не старые, а новые книги и журналы, залетавшие иногда из Совдепии. Их страницы будоражили, вызывали одновременно интерес и недоверие, хотелось не верить ничему и хотелось верить всему от корки до корки. Он презирал и принимал этих белозубых чумазых людей, глядевших с газетных листов. Страшно признаться, иногда он завидовал им, каждый из них верил, что счастье — это когда ты, как все. Он же всё глубже понимал, что счастье — это когда ты, и никто больше. Всё труднее ему было доказывать это каждый раз.

В последний весенний день, собственно говоря, в последний день вообще, они пришли в Люксембургский сад. Одни, без Николеньки. Несмотря на раннее время, гуляющих было полно, все стулья были нарасхват, и они легли на траву, подстелив под себя одеяло. Аннет сняла с себя туфли и далеко вытянула ноги. Руки под головой, колени открыты, носки оттянуты. Напряженная струна. Но он не заметил этого, он просто ласкал ее гладкие икры и нес что-то о Ленинграде, какие-то небылицы, вырванные из тех же газет. Вдруг всё оборвалось и полетело.

— Не надо, Егор, — сказала она и закрыла глаза.

Они лежали молча, почти не дыша. Она была бледна и больше не разжимала ни век, ни губ. Из-под долгих ресниц пробивали себе дорогу две тонюсенькие струйки. Потом она подтянула к себе ноги, обхватив их кольцом рук, словно решаясь. И, рывком поднявшись, пошла. Он все еще продолжал лежать, не веря тому, что умер. И подумал, что это для него единственный выход. Но это была последняя мысль, принадлежавшая Николаю. Егор же встал, медленно сложил одеяло, подхватил ее до слез невесомые туфли и пошел за ней.

Она сидела на складном стуле, прикованном цепью к земле. Голова ее была запрокинута, она крутила ветку акации, прикрываясь от солнца и пряча набухшие влагой глаза.

Через полгода была свадьба. Народу в церкви собралось немного, и маман была этим обрадована. Принимать гостей было негде и незачем. Шурочка, казавшаяся еще более высохшей и вытянувшейся в длинном платье и фате с флер д'оранжем, держала свечку у самых губ и, казалось, что-то шептала огню. Жорж стоял с мученическим видом заложника, И гримаса улыбки только подчеркивала панихидность обряда. Но уже стучал ножкой в живот матери Мика, первый посланник поколения тридцатых…

Ну, что вам еще? Месье Жорж был на хорошем счету в общем земельном банке, квартиру наняли просторную, но несколько шумную, на рю Женераль Жорж. Через два года, когда Вяльцев купил свое первое “рено”, Шурочка уговорила свозить всех в Париж. Жорж дважды проехал мимо того дома, но всё обошлось. Тогда же он написал ей письмо, не очень-то надеясь, что оно найдет ее по адресу. В письме он пытался всё объяснить и напрасно всё только запутывал. Он проклинал себя за то, что посмел вторгнуться в ее жизнь, винил себя перед памятью Коли, умолял хотя бы написать матери, потому что нас всё меньше и меньше, заканчивал он, не упомянув об увеличении своего семейства.

Уже был на подходе Федор. И была на подходе грязная кровавая бойня, которая исподволь подступала к их дому. А.П. написала только раз, в сорок третьем, когда погиб Николенька, и она осталась совсем одна. Семейство Егора оккупация пощадила. После освобождения Парижа он поехал к ней и почти насильно перевез ее в Брюссель. Она ещё застала в живых мать, и они долго плакали, запершись вдвоем. Аннет так и поселилась при маман, ухаживая за ней до конца. После ее смерти комната опустела. И тогда А.П. перевезла из Парижа сундук фотографий и осталась у них уже навсегда.

Она была крестной матерью, когда родилась Крошка, стала богомольной, пела в церковном хоре и входила в сестринский совет. Когда наступила оттепель, она порывалась в Россию, не раз подавала прошение, но с нансеновским паспортом въезд ей был закрыт. Первым поехал Мика, на фестиваль молодежи. По настоянию отца, он в первый же день, оторвавшись от группы, когда грузовики с делегациями не могли пробиться сквозь эту странную исступленно ликующую толпу, где-то наискось от Большого театра подошел к горсправке и, от волнения говоря по-русски хуже, чем мог, подал за пять рублей запрос на Вяльцева Николая Алексеевича, родившегося в Павловске в 1900 году. Через девять дней, уже накануне отъезда, в той же будке ему вручили справку, что гр. Вяльцев Н.А. ни в одном населенном пункте не числится.

В тот год А.П. перенесла серьезную операцию, лишилась правой груди, но бодрилась и называла себя амазонкой. Она еще ходила встречать Крошку из католической школы, учила ее русскому языку, но до церкви добиралась всё реже, разве что когда служил наезжавший из Женевы владыка. В 63-м уже Крошке удалось поехать в Союз со школьной экскурсией: три дня Ленинград и два дня — Таллинн. В Ленинграде она на свой страх и риск повторила заявку Мики. Через день был ответ, что “Вяльцев Николай Алексеевич, 1900 г. р., проживает в Иркутской области, Братский район, поселок Вихоревка, Промтоварная, 7”. Крошка стояла, покусывая от волнения серенький листок, не зная, что делать дальше. Ветер вырвал ответ, пришедший из самой преисподней, и погнал прочь, по набережной. Это были козни дьявола, не иначе. Крошка, крича что-то по-французски, распихивала прохожих и пришлепывала листок к граниту толстой широкой подошвой. Таким она и доставила его домой с грязным следом по всему полю. Ответ воскресил А.П. Она прижимала его к лицу, разглаживала и целовала. Тут же она отослала по адресу бандероль с письмом и давней заветной книжицей. Каждое утро она бегала к щели входной двери, куда сваливалась вся почта. Через три месяца она послала новое письмо, но и на него ответа не было. Аннет стихла и усыхала на глазах. Перед смертью она послала какую-то отчаянную телеграмму. Прождала ровно неделю и ушла, так и не услышав от него последнего слова.

В ту ночь мороз в Иркутске был минус сорок два, в Братске — минус сорок восемь, в Вихоревке опустился ровно до пятидесяти. Откуда появилась эта капля, свалившаяся сверху, упавшая на листок и расплывшаяся лиловым пятном, Мария Васильевна не поняла и долго смотрела вверх, недоумевая. Потом опустила очки и продолжала читать, с трудом разбирая вдруг слившиеся буквы.

“ В Вихоревский Собес

от Вихоревского УВД

Копия Вяльцевой Марии Васильевне

Станция Вихоревка, Промтоварная, 7.

СПРАВКА

На Ваш запрос сообщаем, что Ваш муж гр. Вяльцев Н.А. к участникам ВОВ принадлежать не может и на пенсию ветерана прав не имеет”. (Тут карандашом было приписано: “ТОЛЬКО ДЛЯ СОБЕСА”.) Вяльцев Николай Алексеевич, 1900 г. рождения, г. Павловск.

1907—1912 — гимназист, г. Царское Село.

1912—1917 — кадет кадетского корпуса.

1918—1921 — студент Петроградского университета.

1921 — арест (КРД).

1921—1931 — (СЛОН), Солов, лаг. особ, назначения.

1931—1933 — учитель, Вятская губерния.

1933 — арест (КРП), КомЛаг, ст. Кемь.

1939 — освобождение с минусом, г. Петрозаводск.

1939—1940 — служба в Красной Армии. Война с белофиннами, ранение, орден Красного Знамени (лишен Указом в 1945 г.).

1940—1941 — лечение в госпитале, г. Сортавала.

1941, июнь — служба в Красной Армии, помкомвзвода.

1941, август — окружение, плен.

1941—1943 — концлагерь Маугхаузен, Австрия.

1943—1945 — военнопленный рабочий, шахты г. Мульен, Бельгия.

1945 — освобожден армией союзников (США).

1945—1948 — депортация и перепроверка (КарЛаг).

1948 — побег из лагеря, ранение, ампутация правой руки, зона усиленного режима.

1949 — за групповое участие в побеге приговорен к 15-ти годам строгого режима (ГорЛаг).

1963 — освобожден с минусом, местом пресечения определена станция Вихоревка Иркутской обл. С 1963 до смерти, наступившей 12 апреля сего года, работал десятником по найму с бригадами заключенных ИТЛ”.

В конверт была вложена записка от руки: “Гр. Вяльцева! На Ваш адрес поступила корреспонденция, которую прилагаем”. В конверте лежала гладенькая белая открыточка с черным крестом и черными иностранными буквами. На другой стороне открыточки чернильным карандашом было кем-то выведено, наверное, перевод: “Господин Николя Вальсов! Безутешная вдова и дети сообщают, что господин Жорж Вальсов почил в Бозе 12 апреля сего года. Отпевание состоится в Храме Преображения Господня (рю Фламанд, 6) 16 апреля в 2 часа пополудни. Мир праху его! Настоящее уведомление является официальным приглашением на отпевание и панихиду”.

На дне конверта лежала старая телеграмма, уже пожелтевшая, явно вырванная из дела, с двумя проколами на боку:

“ЕСЛИ ТЫ ЖИВ ПОМОЛИСЬ ЗА МЕНЯ ТЧК АННА”.