Контрлитература
«Тридцатилетние»: Прилепин. Шаргунов. Коваленко
Их судьба в литературе начиналась с преодоления нищеты, а быть может, напротив, и с погружения в неё — ведь разорена была сама жизнь. По просторам родины свистал дерзкий убийца-ветер, разметая кого куда: стариков на кладбища, девчонок гнал на панель, а молодых парней, ставших братками да пацанами, — по тюрьмам. И можно только удивляться, что кто-то, как они, принадлежащие к поколению с продырявленными душами, сделали такой трудный выбор — стали писателями.
Да, они, молодые, ворвались в литературу группой. Поддерживали друг друга, брали «перекрестные интервью», развязно и достаточно шумно объявляли себя гениями. Писали друг о друге рассказы. Им казалось, что это ТОЛЬКО ОНИ способны так ярко, красиво и мощно переживать радость и волнение, самозабвение и любовь, восторг и позор, горе и стыд, ненависть и опьянение чувств. Но совсем не так ярко, красиво и мощно они писали, подтвердив повторяемость культурных мифов: манифестации нужны молодости и шумной бездарности. Среди них были те и другие. И те и другие поддались всем современным искушениям. Они не хотели сделать паузу и «вдохнуть пары древности, постоянства и бессмертия» — они хотели тонуть в эротизме, в разгуле, в политическом маскараде, до поры до времени относясь к нему слишком серьезно. Они спешили жить. Они и жили жадно. И столь же жадно, поспешно писали и печатали свои, написанные в возбуждении, не всегда продуманные, не прочувствованные до конца произведения.
Пожалуй меньше других поддавался молодежным конвульсиям Захар Прилепин.
Сильная жизнь
Захар Прилепин начал крупно — с войны и революции. Большие темы. Мужские темы. «Патология». «Санькя». На фоне бесконечно множащихся бессильных текстов постмодерна, ложного разнообразия героев, кастрированных авторской волей до недочеловеков, — на таком фоне прилепинская проза читалась ободряюще. Ободряюще потому, что к концу XX века уже начинало казаться, что поколениям нечего сказать друг другу. Казалось что одни, наши старшие, кто изнемогал под тяжестью мертвого для них духа рыночного порядка, одиноко надрываются и почти надорвались — как Валентин Распутин в повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Казалось что другие, моложе, ушли из литературной профессиональной среды почти-что в одиночество, в «затвор» — как Олег Павлов. А между ними в зрелой силе нынешние пятидесятилетние — вот уже вообще «незамеченное поколение» — продолжают думать и писать, не оглядываясь ни на кого. Просто делают свою работу. И были все глухи друг к другу, изредка испытывая взаимную ревность и, в принципе, не боясь ни разрывов, ни одиночества.
И тогда молодые сказали о войне. Прилепин был на войне — и это самое главное. Но не только Захар — о Чечне и войне писало всё их поколение, даже те, кто не был на войне. Они все болели Чечней. Да, вот так — человеческая судьба начиналась войной, но и литературная возрастала на ней же. Не у всех. И тут выживал сильнейший. Прилепин, например, копил внимание к себе с первого романа о войне, а у М.Свириденкова «чеченский роман» не пошел. Не знаю, из войны ли вырос «революционер» Прилепин или все было не так, но, как понимаю я, его нетерпимость к современному миру была не столь велика и серьезна, чтобы можно было говорить о Прилепине-революционере.
Революционерство пригодилось Прилепину для «биографии», «литературной судьбы», в которой по новым условиям должны быть «формулы клипов». «Я занимаюсь революцией» — говорит герой Прилепина. И это уже ослепительно, это уже раздражающе, это уже круто. И, в принципе, если всерьез отнестись к «революции» Прилепина, то понять ее довольно не трудно. В его революции нет ничего, кроме социально-протестного порыва. Да, собственно и сам протест не сформулирован, не обдуман и чаще безмыслен. Это — не протестное мировоззрение, но протестное настроение: и это, мне кажется, для Захара принципиально. Принципиально потому, что те, кто жил и шел впереди, — те слишком много болтали о «духовном опыте», исканиях, «маловнятном понимании добра». И все это было так легко отдано и предано, потому что их, прежних, «искания» и «духовность» выедены были до дна глубоким разочарованием. А потому они, новые и свежие люди, не хотят рефлексий — вплоть до вызова русской интеллигентской традиции: герой Прилепина готов окончательно решить, что русский человек «не склонен к покаянию», «и хорошо, что не склонен, а то бы его переломали всего» («Санькя»).
Они, буквально битые, узнавшие физическое насилие (и это очень унизительно) будут кричать со страниц прилепинских книг о том, что «у каждого в сердце своя беда»: «мы — безотцовщина в поисках того, чему мы нужны как сыновья», мы вольны и в нас есть «страсть ходить строем», и у нас есть «наша злоба»; теперь время ненавидеть и все менять, ведь вы, старшие, «принесли страну мою в жертву своим разочарованием»; мы будет жить и чувствовать вопреки вам. Правда, у некоторых героев Прилепина «заниматься революцией» — то же, что у других и слабых — «заниматься сексом». «Заниматься революцией» — это прежде всего определенным образом ощущать себя в мире. Ощущать как изощряется твоя злоба в адрес тех ментов и прочих спецслужб, которые, как кажется прилепинским героям, только и хотят сделать каждого из нас пустым и ненужным. Ощущать, как пульсирует в жилах кровь гнева, направленного на разрушение их мерзкого, вызверевшего мира. Сладость бунта Прилепин передал точно. Вот в этой сладости и вся фишка. И я его понимаю — руины поверженных бастилий и красное полотнище революции будет всегда волновать «честную и бедную молодость», даже если на этих руинах «дирижирует» такой психопедагог как Э.Лимонов, умеющий потреблять юные души. Впрочем, есть и такая точка зрения, что «проект Прилепин» только и нужен был для того, чтобы мягко и бархатно вытеснить из медийного пространства самого «учителя» — Э.Лимонова. И это почти удалось, если, конечно, «проект» был.
Я не буду подробно говорить о романах Захара Прилепина и его двух книгах рассказов («Грех» и «Пацанские рассказы»). Учитывая весь его творческий опыт, я скажу о двух рассказах и «поэме», в которых есть все лучшее и все проблемное в Прилепине. Это — «Жилка», «Грех» и «Русские люди за длинным столом».
«Русские люди за длинным столом» красиво названы автором «поэмой», что, на мой взгляд, совершенно художнически неоправданно и выполнено плохо; а туманное название жанра всего лишь прикрывает некоторую тучность конструкции, расплывчатость мысли, вернее, повторение чужих мыслей: «Народ, воистину, данность в современной России. А нация — воистину — задание» (источник — интеллектуалы круга С.Белковского). Поэза будущей нации для меня сомнительна во всех отношениях. Излишне-претенциозно в ней библейское эстетство: весь зачин — «Русский человек есть глина, в которую до сих пор легко вдохнуть дар, дух и жизнь. Народ — глина, когда в него вдыхают живой дух — он становится нацией» — звучит по меньшей мере странно, если вспомнить, что нация у Прилепина — «это задание» (причем «не для всех»). Отрыжки чужих мыслей подвели Прилепина — западническая концепция не угадана и не почувствована. А если всерьез, — то, что не стыдно «эксперту» (не знать, что делать с русским духом, проявленном в истории), то стыдно писателю — это как: национальный дух есть, а нации нет?!
Вообще, в красивой позе стоящая «поэма» Прилепина — манифест всеобщего примиренчества, вульгарного братания: это раньше (в конце 90-х) он хотел «убить, физически уничтожить нескольких человек из числа, скажем условно, либералов, либеральных политиков, либеральных журналистов», а теперь, в 2007 году, он смотрит «на этих людей почти с нежностью. Они — одни из немногих, охраняющих то, что крепит и меня». Жаль, что причины «нежности» остались не объясненными, как и то «нечто», что крепит этих «немногих», в круг которых теперь попал и наш соблазнившийся автор (дальше на всякий случай сказано, что «либерализм ненавижу по сей день как чуму»).
За «длинным столом» Прилепина (он лично наблюдал или знал эти типы) сидят следующие русские люди: деревенские с малой родины, солдатня (срочники и контрактники), «бодрые бойцы спецназа» и отдельные настоящие генералы, национал-большевики, русские парни «из породы новых революционеров», рецидивисты, опера, шоферы, профессора, политики, бизнесмены, «камуфляжная братва», губернаторы, миллиардеры с Рублевки, люди Кремля («Там тоже живые люди, они тоже плакали бы, если бы.» — так коряво написано у автора, но перед этим у него плакали бомжи, которых лишили жилья на загородной помойке. Сильные ассоциации за тобой — дорогой читатель!).
«Пусть все живут» — и миролюбиво, и всечеловечно, и всеобъятно-слезливо, и противно-сентиментально заявляет автор. Но тут же, через несколько абзацев своей поэзы восклицает: «Есть кровь, и почва, и судьба. И речь, пропитанная ими». Красивая фраза эта могла бы быть подлинной и мужественной, если бы хотя бы в чем-нибудь конкретном она узнавалась (не считать же, что у всех, сидящих за символическим прилепинском столом есть некая «одинаковость» — не знаю, правда, как и какой «кровью», а особенно судьбой, измерить «одинаковость» срочника, политика и миллиардера с Рублевки). Впрочем, я понимаю — Прилепин, если и не начитался, то «полистал» книги, излагающие концепции этнонационализма.
Мне противно было читать эту неумную «поэму» Захара, пропитанную каким-то духом вертлявости сразу по всем направлениям. Русский народ называет этот процесс так: «Одна ж. а — семь хвостов». Представляю, какую нацию построит такой активист, тем более, что он сам признается, что ходит по нашей земле со странным чувством, что ему «все отзывается вокруг»: «Наверное, так ходят лесники по любимому лесу». Что тут сказать? В какой-то горячке примиренчества писалась несчастная поэма — слишком виден грим на чужых мыслях, усвоенных плакатно и с ненужным доверием к ним; слишком мало подлинности и собственной внутренней работы. Прилепин (бывший нацбол и омоновец) теперь способен к большой и неразборчивой «человечности» — и это единственный итог его плохой «поэмы». Печально.
На самом-то деле, о чем умеет писать в полную силу Захар — это о любви, свободе и «пацанской» дружбе. Свободу он понимает по-мужски: ему кажется вполне подлым желание избавиться от всякой ответственности, ему ненавистна пустая трескотня рыночного времени, его герои не нуждаются в том, чтобы кто-то снял с них чувство ненависти к ненастоящему, «бумажному» миру. В «Жилке» как раз и переплелись эти главные темы — любви и свободы, особенно обостренно чувствуемой перед угрозой ее потерять.
Рассказ дышит просторно, вольно, но постепенно наполнится сдержанной тоской, чтобы потом, в финале, выплеснуться радостью мужской дружбы. «Жилка» — просто рефлексия-воспоминание о ссоре с женой и прозрачном мае; о большой тайне любви между этим мужчиной и этой женщиной, — о тайне, неизбежно убывающей в усталой, «почти неживой» его женщине. Прилепин много сказал существенно-простого о своем герое в этих скупых описаниях — нет, не секса, но состояния «мы вместе» через самые тесные, подспудные объятия— во сне. Эта тесная телесность, эта переплетённость, врастание друг в друга — будто еще и страх потерять друг друга, будто чистая удивляющая радость одной плоти мужа и жены. А потом будут утраты — жизнь ли, сами ли украли друг у друга эту хрупкую близость? «Я обнимал ее, — но она отстранялась во сне…Я помню это ночное чувство: когда себя непомнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться». Жесткая пластика рассказа становится несколько иной именно тогда, когда герой помнит о «счастье любви»: «А ведь какое было счастье: тугое как парус». Жар от любовных строк остается, однако, внутренне-сдержанным. Вообще в любовной теме Прилепин умеет себя «держать в узде», что только лучше и ярче передает ощущение благодарной — мужской — сильной нежности: «Верность и восхищение — только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком! — вдруг вспомнил с я благодарностью». Мужчина без своей женщины-жены, которой он дарует материнство, отлучен слишком от многого: отлучен от полноты мира, от радости сердца и «огромного света». Да, собственно, счастье, которое было, и делает его бесстрашным и сильным, возвращает ему достоинство — он не желает бегать как заяц, петляя и заметая следы, от опасности (возможного ареста). Вообще этот переход в состоянии героя напомнил мне классическое: толстовского Пьера, который вопрошал, — и это вы думаете взять меня в плен? Мою бессмертную душу?
Да, вечером герой снова поругается с женой (привычная ругань, обрамляющая рассказ — это своеобразное «ношение ада в себе»). Впрочем, все равно и это нестрашно, — ведь он навсегда знает, «что такое ладонь сына и дыхание дочери», разрывающие его сердце нежностью; ведь в нем навсегда это звонкое чувство любви-памяти к своей жене.
«Жилка» — это еще и состояние героя в канун возможного ареста (ведь он «занимается революцией»). Впрочем, как он ей занимается, мы не узнаем, кроме того, что «водили… вдвоем страстные, бесстрашные колонны пацанвы по улицам самых разных городов нашей замороченной державы, до тех пор, пока власть не окрестила всех нас разом мразью и падалью, которой нет и не может быть места здесь».
Главное другое — главное что эти, которые схватили его друга Хамаса, (а в конце рассказа он свободен), эти хотят «лишить меня тепла, простора, мая». Революция и возможная опасность тут тоже даны как бы и не всерьез, но для определенного психологического конфликта с тем сугубо гладким и причесанным культурным пространством, которое любит обуржуазенная проза.
Революция — социальное или асоциальное действие у Прилепина? Нет, не социальное — у Прилепина и его героев нет программы, стратегии, тактики, крупных политических идей. И Санькя, и герой «Жилки» никакие ни островские Павки и ни горьковские Павлы. Прилепинский герой совсем не готов к тому, чтобы корректировать ход истории (ход жизни в России) сознательной жертвой. Да, герой-контрактник в «Патологии» рискует, но и не размышляет совсем об этом. Да, герой «Жилки» тоже рискует, но и оправдание-опору своему риску ищет не в мыслях, а в действиях. И хотя они иногда и вспоминают «режим», — все же критика эта касается эфэсбешников, ментов, т. е. людей структуры, людей «в форме». Никакого революционного мировоззрения собственно нет и в помине, как нет и героя, пытающего жизнь, проверяющего на деле какие-либо идеи жизни и революции. И это понятно — если бы все это было, да к тому же изложено всерьез, «по-взрослому», Прилепину бы не дали развернуться. Ведь в «Саньке» «революция» всего лишь выступает в легкой деструктивной форме, а значит — приятно-асоциальной (поговорить же о революции, оппозиции, сопротивлении — это вам, пожалуйста, сколько угодно можно! Все равно давно никто и никого — если не выгодно — не слышит!) НО асоциальность-протестность в современных условиях, сумблимированная в литературу, стала стержнем обновления самой литературы. Это-то всем критикам (независимо от прежних позиций в литературе) и понравилось. После придурков, которые ели свой кал; после мерзких старушечек Авдотьюшек, странного народца-уродца и рядом с припадочными извращенцами, дебилами, например персонажами елизаровских «Кубиков», прилепинский герой выглядит положившим предел литературному нигилизму и обладающим шансами противостоять антиидеалу современной литературы (здесь я должна уже вспомнить и С.Шаргунова с его фантастическим — для меня — оптимизмом). Конечно, они писали контрлитературу по отношению к мейнстриму — всему известному и растиражированному.
О каких «шансах» я говорю?
Во-первых, мы видим некоторое возвращение на классические устойчивые позиции: над жизнью у Прилепина и Шаргунова все-таки есть Судия, а значит — не все позволено. Для моего поколения в этой позиции нет никакой смысловой и жизненной новизны — но Прилепин и Шаргунов высказали ее после чудовищной деструктивности «ликвидаторской литературы» постмодернистов, потому и прозвучала она оздоровляюще.
Во-вторых, у Прилепина нет радикализации повседневности: обыденное, частно-интимное, напротив, для него альфа и омега бытия; привычный реестр счастья — это и есть внутреннее ядро его прозы. Обыденность совсем не деспотична — она всегда источник радости, потому что в ней была существенная простота — был дедов дом, была бабушкой поджаренная картошка, был «весь этот день и его запахи краски, неестественно яркие цвета ее, обед на скорую руку — зеленый лук, редиска, первые помидорки, — а потом рулоны обоев, дурманящий клей», а «под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина — прозрачная и нежная, как на кладбище» («Грех»). Была яркая и жаркая ранняя любовь, в которой все было скромно и бестелесно, но которая научила понимать собственное тело, угадывать грех его желаний. «…Всякий мой грех… — сонно думал Захарка, — …всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, — оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком…». Чистая и ясная проза.
Вообще строительство амбициозной литературной траектории Захару Прилепину удалось: патриоты до сих пор полагают деревенское происхождение (а наш герой родился в нижегородской деревне) гарантией настоящести, националисты-интеллектуалы ценят брутальность, действенную мужественность его русского героя; оставшиеся либералы сильно заматерели, но не настолько, чтобы не поддерживать оппозиционность в других. Найти у Прилепина высказывания прямо противоположные, и по этой причине могущие устраивать всех, нетрудно. Но не в них дело. Это правда, что его деревенские корни дали ему много того, чего нет ни у Шаргунова, ни у Коваленко (городских). Земляной, животный (живот-жизнь) привкус его прозы очевиден и силен: «Все это живое, пресыщенное жизнью в самом настоящем, первобытном ее виде и вовсе лишенное души, — все это с яркими, цветными, ароматными, внутренностями, с раскрытыми настежь ногами, с бессмысленно задранной вверх головой и чистым запахом свежей крови не давало, мешало находиться на месте, влекло, развлекало, клокотало внутри. …Та самая, тягостная ломота, словно от ледовой воды, мучавшая его, нежданно сменилась ощущением сладостного, предчувствующего жара. Жарко было в руках, в сердце, в почках, в легких: Захарка ясно видел свои органы, и выглядели они точно теми же, что дымились пред его глазами минуту назад. И от осознания собственной теплой, влажной животности Захарка особенно страстно и совсем не болезненно чувствовал, как сжимается его сердце, настоящее мясное сердце, толкающее кровь к рукам, к горячим ладоням, и в голову, ошпаривая мозг, и вниз, к животу, где все было… гордо от осознания бесконечной юности» (все это роскошное физиологическое письмо связано с наблюдениями героя над зарезанной дедом и освежеванной свиньей). Этим крепким инстинктом жизни, принятием ее всякой-разной, всякой-любой, кажется, и особенно привлекательно творчество Захара Прилепина для современников.
Прилепин, когда основные литературные игроки либо блефуют (изображают, что они писатели), либо «работают» над тем, чтобы литература из постмодернистской превратилась в постчеловеческую (см. Ю.Буйда, М.Елизаров и другие — имя им легион), — Прилепин в этой ситуации предложил иное отношение к миру: он утверждает состоятельность тварного мира, он защищает право человека на простейшее и фундаментальное в бытие. Цивилизации смерти, — «технологичному и сознательному отвержению жизни» (а именно такова она сейчас), — он противопоставил идею жизни как полыхающей, роскошной силы. Жизни юной, огненной, злой и активной, с мужественной и безжалостной волей, где беда и любовь, где ненависть и чистый запах младенца, где кровь, боль и неистовая тоска, где хлеб и водка, где родина и любимая женщина абсолютно равны друг другу: «Бог есть. Без отца плохо. Мать добра и дорога. Родина одна». Аксиомы. Они — генетический код прозы Захара Прилепина, настолько же не желающего никакого истощения внутренних, скрытых задач этого «кода», насколько и «не заметившего», что «реальный мир» вновь вошел в моду. А значит — главные инстинкты, «романтическое мужество» и молодой «бунт проклятых», продленные без мысли во времени и пространстве (от глубины живота — ввысь), чреваты разложением и бесплодием. А значит — они вновь должны быть преобразованы, напитаны, защищены сознательной силой традиции, к огромному ресурсу которой Захар Прилепин только прикоснулся. Проза Захара Прилепина — энергетическая. Только в отличие от тупых напитков-энергетиков, в ней доминирует настоящая сила жизни, крепко заточенная им в слово.
А меч? Меч нужно держать наготове. Но «добра с кулаками» сегодня категорически мало — добро тоже должно быть и умным, и отчаянным, и героическим, и сильным…
Стильная жизнь
Сергей Шаргунов тоже был в Чечне. Тут другой, менее отчаянный и серьезный опыт, чем у Прилепина, но все же риск был. И «биография» Сергея не менее насыщена «обстоятельствами», заставляющим критиков и сплетников дегустировать и смаковать некоторые из них, потеряв всякое чувство меры, особенно, когда речь идет об отце-священнике.
О Сергее Шаргунове я уже говорила слова горькие, опасаясь, что политик съест в нем писателя, которым в ту пору он только начинал быть. Впрочем, в его политическом загуле есть что-то очень личное: благополучный, блестящий молодой человек, желая «познать жизнь-паскуду» — ринулся под ее «подол», захотел изнанки и даже «помойки» («ананасы и рябчиков» поменять на гнилую корку). Такое бывает именно с благополучными. А дальше случился шаргуновский «прорыв» в Думу, закончившийся вполне закономерным крахом. А теперь вот и книжка вышла — «Птичий грипп». Название, что и говорить, коммерческое, преувеличенное, но заразительное и узнаваемое. И даже какой-то прохановский «приемчик» в нем ощущается. Но дело не в этом. Книжка, как мне видится, своеобразный итог и «прощание с молодостью», где была борьба, смена как перчаток партийных интересов, странная, все время ускользающая главная мысль: зачем все это?
И все же кем был все эти бурные годы Сергей Шаргунов в литературе и медийном пространстве? Я долго искала это главное слово. И я его нашла. Конечно же, я буду опираться не на «голую биографию», а на последнюю книгу «Птичий грипп», где, как это часто у них (тридцатилетних) бывает, автор и герой специально соотносятся друг с другом.
Кем был?
Сергей Шаргунов был денди.
Высокий и изящный, громкий и чуть изломанно-пафосный, алогичный и зажигательный. Денди митингов и молодежных тусовок. Ему нравилось модное общество и экстравагантные жесты (отдать премию «сидельцу» Э.Лимонову). Ему нравилось, что он чей-то соперник. Соперник в любви. Соперник в популярности. Соперник в творчестве.
Он любил политический дендизм — с холодным умом, почти бесстрастно он играл разными фигурами в разные партии. Это — его «точка обладания» миром. Он выдумал свою политику — он собирал тех, кто не хотел ждать и очень хотел жить. А потом — денди в камуфляже. Наверное, такая позиция вполне удовлетворяла политическое тщеславие самого Сергея как теперь — героя «Птичьего гриппа». Ему эстетически нравилось ощущение своего превосходства, проистекающее от «конфликта с обществом», правда, как стало ясно, в ту меру, которую определяет это самое не всегда уважаемое «общество». Денди ведь всегда тесно связан с тем обществом, которое он даже должен чуть презирать. Денди совершенно не обязан сжигать себя в костре революции, сколько бы он при этом не «пламенел» словами и словечками. Как прилепинская брутальность и бритоголовость, так и шаргуновский дендизм стали знаками — знаками победительной и популярной мужественности. Это — их удар. Это — им упрек.
Герой Шаргунова тоже «бродил по галереям политических птиц. Наблюдал скоротечное развитие их недуга, всматривался в агонию, но при последних минутах издыхания спешно перемещался к следующим….Языки пламени щекотали изнутри». Глаголы-то все пассивные — наблюдал, всматривался, перемещался… А пламя — холодно-приятное. Он всегда был и, одновременно, не был с ними. О себе по отношению к ним — нацболам (НБП), либералам, «фашистам», «чеченским террористам», молодым коммунистам-активистам (АКМ), официальной «Нише» — о себе он «думал с некоторым бахвальством: каково это, быть активным, совершать хоть и гадкие, но нетривиальные поступки и при внешней затейливости хранить внутреннюю статичность, бесстыже-ровный покой?» (рассказ «Оттепель»). (Здесь, конечно, речь идет уже об «авторе»-герое, который «не равен» Сергею Шаргунову, к тому же этот Неверов окажется «завербованным» властью, что, впрочем, не делает его отвратительным).
Рассказы, собранные в книгу «Птичий грипп» — своеобразное «путешествие» по самым активным молодежным политическим субкультурным группам (перечислены выше). Плотность, фактурность материала жизни Сергею удалось представить смело и достаточно откровенно: от политического пустобрёхства до «гуляем по черному!». Как есть некоторая интеллектуальная отвага в том, чтобы не героизировать, в сущности, никого. Но поскольку я всегда принадлежала к тем критикам, которым интересно не просто «сопереживать» читаемому или что-то фиксировать, я вновь задаю вопросы: на чем держится вообще чтение книги Шаргунова? На том ли, что описываемое он знает — и он, в отличие от нас, свидетель? Мне всегда важно содержательное и смысловое воздействие на читателя.
Да, конечно, реальный опыт для писателя чрезвычайно важен. Но не менее существенно и то, что сам Сергей смог преобразовать и обдумать «внутри себя»? И тут мне не хватило масштаба: кто же они все, его герои, для писателя? Кем то или чем то соблазненные? Сергей как-то нарочито отказывается от объяснений — почему обесценено для этой молодежи массовое, пластмассовое, стерилизованное существование? Почему их жизнь, оставалась все равно такая же, в сущности, бедная и злая, если «партия давала им энергию, чтобы упорствовать и вырастать в кварталах бедноты»? Да и вообще, что может дать партия человеку — много ли? Можно ли этим ее «подаянием» жить»? Шаргунов знает ответ, но пока почему-то не проговаривает. Снова спешит?
«Состав идей» «Птичьего гриппа» собрать довольно несложно — их мало: «Нам нужно четкое позитивное сознание» (а где будет искать основания для этого сознания?). «Вы веру даете» (о НБП) (во что веру и кому эта вера и как помогла жить, если лидер умирает от Спида? И кажутся всего лишь лозунгами слова, что эта вера в некие силы России, способные сохраниться.). О НБП — «конечно, они жалели народ. Были народны. Но правильнее всего было назвать их анархистами, мечтавшими о тотальности государства» (Все неправда и ничего, кроме мыслительного парадокса я тут не нахожу). Нет, никакие идеи тут не работают. Странно, очень странно — не было еще у нас ни таких бунтарей, ни таких революционеров — совсем бедноидейных, им как раз этому самому народу совсем нечего сказать. Их абсолютная смысловая простейшесть даже и угнетает (и в бунтарском, и в официальном варианте, — стоит сравнить рассказы об НБП и «Счастливой партии». Хотя самый живописный эпизод книги — рассказ о «счастливости» как «веселой идее» «Счастливой партии», торгующей живыми органами своих членов). Важный итог шаргуновской книги, пожалуй, в другом — в какой-то опасной близости отвратительного и очаровательного — вина и яда. Одни — пафосно-глупо, но красиво получают свои тюремные сроки; другие — мстительно заражают главного политического игрока тусовки СПИДом — все рядом, все очень близко…
В ГЕРОЯХ «ПТИЧЬЕГО ГРИППА» НЕТ СОЗНАНИЯ. В НИХ ЕСТЬ ТОЛЬКО ЯРОСТЬ И ГНЕВ.
В них во всех пылают энергии преодоления — они не хотят «жалкого неба», они не хотят «рваться ввысь», но готовы «ринуться вниз», как это бывало не раз у обиженных русских детей революций. Они хотят вниз — туда, где земля и плоть. Они хотят здесь и сейчас яркой, полноценной жизни, припасенной скорее для них другими, чем созданной самими и за свой собственный счет, за свой собственный труд. При этом герои «Птичьего гриппа» обязательно страстно и глубоко переживают свою плотскость — переживают преувеличенно и громко, не таясь и напротив, чуть напоказ. И все потому, что наш автор точно знает о брате, лежащем безобразным во гробе. И это знание толкает к… мести — «мстил всему живому, плоти живой за тот кошмар, в который плоть превращается…» (выделено мной — К.К. из любовной сцены рассказа «Голубой попугай»). Если отнестись внимательно к этому состоянию героя, то заметно — и тут играют все те же витальные силы, тут снова каприз денди и нарочное нежелание учитывать «небо». И нарочное желание много любить — любить именно потому, что бренно и конечно.
Шаргунову удалось сказать и о другом. Он сказал, что смелость — это добродетель, и есть специфическое рыцарство в этих мальчиках и девочках, получающих сроки тюремные за свое бунтарство. Я бы их всех назвала поколением обманутых и обманувшихся — поколением, брошенным в ложный героизм и желающим ложной святости. Поколением, у которого отняли веру в идеальное и заставили «играть в революцию» и идти на войну.
Добродетелью утверждает Сергей и волю, хотя эта воля вольная, не ясная никаким иным культурам, на страницах его книги выступает силой, стремящейся к разрушительному пределу. Шаргунов умеет передать беспокойство такого молодого героя, которому недостает противника, а противник-враг категорически нужен в ситуации, когда, действительно, нет большого смысла в современной жизни (теперь вот мы все должны исключительно «жить в кризисе» и «преодолевать кризис» — задача, высокая не для всех, а особенно — в молодости). «За то, что Россию обидели» они не хотят простить всяческой власти, но вот сознания, что они сами и есть Россия — сознание это слабо развито. Их патриотизм часто только агрессивный. Впрочем, вера в то, что человека можно взять и изменить какими-нибудь политическими действиями — вера эта у Шаргунова совсем слабеет к завершению книги и выглядит уже как политическое наваждение. Сергей вообще избегает глубокой мотивированности того, что его герои делают: он пишет скорее публицистический «протокол» с сильными художественными деталями, чем мощный «революционный-антиреволюционный» художественный текст. А так хотелось бы, чтобы политический пафос сменился пафосом метафизическим: ведь ему давно ясно, что современные политтехнологии делают условностью любой протест и бунт против Системы, включая оппозицию в сама Систему? Современники-соотечественники-обыватели и не заметили как «гнев площадей кромсал города», не заметили, что «какой-то пожар гонит» шаргуновских геров, а реальных примеров этого бунта-кромсания в книге Сергея достаточно много.
Герои «Птичьего гриппа», увы, бедны сознанием себя. Правда кому-то из них за «политические игрушки» пришлось заплатить тюремными сроками, переломанными руками и ногами, сотрясением мозга. Так выжигали они собственную жизнь. Дорогая цена. Или попросту это и есть законная рыночная цена самомненья, что мир меняется пикетами и акциями? А вилка, вонзенная Неверовым-агентом в своего «работодателя с Лубянки» Ярика — это месть за собственный грех и предательство? Или плата за разрезанную надвое душу героя?
Самому Сергею Шаргунову (так вижу я) нравится именно стильная жизнь — он уже отвоевал свое культурное пространство. Книга «Птичий грипп» — это политические осколки, отлетающие от автора как прощальные и пережитые, но все еще закрывающие от нас пространство души Сергея. То пространство, где тоскуется, страдается и плачется, где энергия свободы и любви, безграничность веры и упорство воли требуют иного, не политического языка, но духовной одаренности.
Что-то меняется: денди явно устал от побед и поражений. Устал от того, что так много, щедро, мучительно и упрямо любил и ненавидел.
Футурофобия
Денис Коваленко в этом «ряду» фигура не совсем обязательная. Можно было бы говорить и о Д. Гуцко, В. Орловой, И. Мамаевой и др. Но так случилось — я прочитала три его повести, в которых он, в отличие от Прилепина и Шаргунова, бесконечно рефлективен и бесконечно недейственен. Это — другое лицо поколения, представленное в «Татуированных макаронах», «Гамовере» и «Хавчике фореве». Названия, как говорится, «носят» молодежный «прикид». Но при этом у Коваленко совсем нет именно молодого — как отчаянного, свежего, здорового — мироощущения, но много замученного, бессмысленного и какого-то лениво-беспощадного. Будто во всех своих вещах он пишет и говорит одно и то же: «Разве это жизнь? Что в ней выражать? Выражать нечего, выражать нечем, выражать не из чего и незачем». Мало того — нет желания и даже — обязательства что-либо выражать в литературе! Очень горькая эта позиция — будто тут он и нашел свою «продуктивность»: в нервических и необязательных, в немотивированных переходах от агрессии к радости, от апатии и уныния к искусственно взбадриваемому алкоголем веселью… и снова … к анемии.
Мне скорее грустно писать о такой литературе: это обедненная литература — как смоковница не приносящая плода ни путнику-читателю, ни самому автору. И каким-то укором миру присутствуют в нем его книги — укором молодости так и не развернувшей пока своих плечей в должную силу, так и не попробовавшей себя в большом мужском деле.
У Коваленко, в отличие от Шаргунова и Прилепина, нет никакой «легенды» и «биографии». Но, безусловно, он тоже дорожит собственным опытом и опыт этот, как ни странно, ближе к литераторам старших поколений: приезжали в Москву, учились в Литинституте, хлебнули такую дозу литературно-богемной жизни (сегодня, увы, почти бомжеватой), что многие навсегда, до старости, так и остались при ней — такой вот скудной жизни, «посвященной литературе»! Грустно и больно.
У Коваленко вообще еще меньше политичности и идеологичности, чем у всех других его сверстников (хотя он явно понимает себя учеником Достоевского, в котором, правда вычитывает в основном некий «больной психологизм», но борьба идей в его героях не кажется, очевидно, привлекательной). Кажется, что всякие простые человеческие задачи (труда, битвы за себя и близких, ответственности за других) утратили для него какое-либо оправдание и обязательность. А интерес к прежнему человеку — «человеку идейному» — выглядит для многих тридцатилетних почти как «утилитарное раболепие». Их «оргия безыдейности», напротив, удивляет нас.
Для Дениса Коваленко вообще характерно чувствование жизни как напрасно бодрствующей. Или еще можно так сказать: мир получил добрую дозу анестезии, но при этом старается еще как-то и зачем-то бодриться (я говорю не о внешнем действии, но и внутреннем смысле этого действования). Повести Дениса Коваленко «Гомовер» и «Хавчик фореве» (Хавчик навсегда — это жрачка навсегда, секс навсегда и … нерадость от них — тоже навсегда) — это унылая человеческая дорога: откуда и куда отправляются его герои? Что и зачем они совершают? Этого не знает почти никто из них. Случайно дружат и случайно предают друг друга, случайно убивают, а если и намеренно — то и тут нет никакой цели, кроме «такой игры». Так в повести «Гамовер» подростки играют в карты и ставкой делают жизнь одного из героев. Его замучили и довели до самоубийства просто так, — методично и расчетливо, из незлого любопытства. Такая у них ИГРА. В «Xавчике» тоже игра на человека, и результат ее — грубое и дикое убийство одного игрока, чтобы «спасти» проигранного. А вообще, когда читаешь повести Коваленко, больше всего ощущаешь какую-то существенную нехватку жизни в самой жизни. Ощущаешь недостаточность, несостоятельность, истощенность бытия. Но это уже не страшный (как у старшего поколения), а скучный ужас повседневности… «Уже не хочется переворачивать мир… и пить уже хочется не для того чтобы писать стихи, а потому что тошно. Тошно жить» (Герою — 22 года!). Скольжение в никуда — жизнь героев за чужой счет, увы, в буквальном смысле. Пошлые психологические стимулы и мелкие достижения (выиграть в казино, добыть деньги на алкогольный «искусственный рай», украсть деньги у друга, познакомиться с девицей, у которой много денег и прокутить их вместе и т. д. т и т. п.) слишком плотно наполняют прозу Коваленко. При этом Денис все хочет сохранить, подробно выписать скользкое и скучное в своих героях — он всем «дорожит», а потому так излишне-навязчиво все уточняет, уточняет и комментирует в своих героях. Он будто нарочно требует реабилитации психологичного и подробного, когда человек и вообще-то уже не живет с той психологической скоростью, с какой Коваленко описывает своих героев, а подробности, как известно, могут быть и не художественными. А значит — ненужными. Он никому из героев НЕ ИЩЕТ ОПРАВДАНИЯ, И НЕ ГОТОВИТ ОСУЖДЕНИЯ, а просто оставляет их на суд читателя такими, — не знающими, не помнящими, самих себя.
Конечно, тут тоже конфликт с миром. Тут тоже протест — но протест с каким-то тоскливым, обреченным вычитанием именно себя из этого мира, тварной плотью которого Денис не дорожит и не находит в ней творческой радости (в отличие от Прилепина и Шаргунова). В «Хавчике» читаем: «Нужен был праздник, причем — фореве. Хотелось безумства, дерзких, бездарных стихов, шума, много шума! Через силу я накачивал себя пивом. Нужна зарядка, нужно, чтобы на все было наплевать… Кончилось тем, что мне и вправду стало на все наплевать. После третьей бутылки сделалось муторно и тоскливо. Я проехал станцию «Тверская», не вышел и на «Театральной». А праздник? На их празднике жизни я чужой… Меня потянуло на вокзал. Вот место, где нет радости. Где люди чего-то ждут, где лица озадачены и тревожны или равнодушны, равнодушны в своем смирении ожидания. Суета, тревога, томление — вот куда сейчас меня потянуло: на вокзал. А в центре что? там люди отдыхают, там под их умиротворенными взглядами я буду как выродок, как презренный бомж. Нет, бомжу место на вокзале». В этой длинной цитате — концентрат нынешнего Коваленко, у которого, впрочем как и у других героев этой статьи, все та же задача — преодоления себя прежнего. В этом ожидании праздника, заключенного в сытых кафе и роскошных магазинах на Тверской, таится странная презрительная, но злая зависть героя к «их жизни». Тогда, действительно, сколько сил нужно Денису Коваленко, чтобы их празднику противопоставить не вокзал и жалкого бомжа, но верность человеческому достоинству, пусть и униженному нищетой и бедностью. Но ярче всего видишь, что герой «Хавчика» всем и всюду чужой — случайный москвич, живущий в чужой квартире, спящий в чужих постелях, гуляющий за чужой счет, попадающий все как-то наскоком, необязательно в чужие жизни. Он уже не знает, где «выход», а где «вход» в его собственную жизнь… Вот и остается — улица, вокзал, вино. Вокзал потому, что там никто никому не судья, что там все говорят и никто никого не обязан слышать, там могут случайно помочь и случайно прибить. Вокзал потому, что там такие, как ты и ты не боишься быть смешным и некрасивым. Там все преображается вином и там много его пьют, …чтобы было не тошно жить, …чтобы не слышать звук голого нерва.
Мир как приложение воли — вот стратегия Захара Прилепина.
Мир как потрясающее пространство, подлежащее должной и разумной организации — вот идея Сергея Шаргунова.
Мир как жесткое и необязательное столкновение разных человеческих намерений — это тональность повестей Коваленко, желающим «всё рассказать» о своих героях и не могущим ничего объяснить им о самих себе. Проза жизни, уставшей притворяться бодрой, будто платящей кому-то по невидимым счетам своей невыразительной психологической повторяемостью. Проза жизни, боящейся своего будущего…
* * *
А вообще-то ни у кого из них нет, мне кажется, грёзы о искусстве и о себе — они вполне прагматики. Навсегда, навсегда прошли те времена, когда художник мог не тяготиться «своей непреодолимой нищетой и оставаться слишком гордым для того, чтобы участвовать в фарсе отдавания и получения». Им-то как раз и приходится участвовать — и, естественно, они с непременным упорством должны будут переиначивать жанр — из «фарса» во что-то более респектабельное и по-человечески оправданное.
Проза Коваленко — творение грустного межсезонья, когда прошла роскошная осень и не легла еще зима, и солнца мало, и все растекается в неясных ощущениях, в тревожных ожиданиях. И будущее страшит. А настоящее все гонит-гонит-гонит. Он не хочет играть в чужую игру, но какая она своя? Ответ будем, очевидно, искать в следующей книге.
Проза Прилепина — это проза мужчины, способного действовать. Это порыв выразить активное в жизни (для него и счастливое) как можно больше. Он пишет для того, чтобы сияющее-сильное (любовное, мужское и женское, материнское, отцовское и детское) просто продолжалось дальше. За все за это он готов был «биться в кровь». Все вынести и дать прирост, приплод, прибыток — вот задача.
Проза Шаргунова волнует желанием жить. Жить самоутверждением. Он пишет не для того, чтобы мы, читая его, наслаждались бескорыстно и весело. Он хочет нашей «корысти» — чтобы мы любили его дендизм, разделяли с ним его идеи, иронично и едко вместе с ним высмеивали «грязные технологии» политической жизни, в общем, занимали активную позицию по отношению к его героям. Нельзя не увидеть в нем сегодня и силы сопротивления самому себе — прежнему, и собственно той силы, с которой Шаргунов старается избежать провала будущего. Сергей слишком долго полагался на простую и бодрую эклектичную идеологию, чтобы теперь понять, что может быть «вновь светло» в собственно человеческом пространстве.
В любом случае, дезертирства из этого мира (даже с проблемным будущим) они, тридцатилетние, как мне видится, для себя не допустят. Ведь они — мужчины. И у них есть дети и женщины.
Драйв и счастье Захара
Странно, но мысль о «выходе в счастье» упорно рождается у русских писателей во времена совсем не беспечальные. Вот и Захар Прилепин, побывавший в Чечне и написавший к тридцати трем годам книгу о войне «Патологии» и запечатлевший опыт молодых бунтарей в романе «Санькя», — вот и он на самом-то деле пишет и работает для счастья. Счастья быть мужчиной, мужем, отцом и сыном. Счастья любить то, что единственное. Единственную женщину. Единственную Родину. Единственную жизнь.
Об этом его проза. Такая у него жизнь, где очень много работы, чтобы два его сына, маленькая дочка, мама и жена — все те, за кого он отвечает, были радостны.
Да, он вошел в литературу как право имеющий. И нынешней «философии» победы глянца Захар противопоставил почву и судьбу. И ему это было сподручно — ведь родился он в самом сердце России. На прославленных её черноземах. Два крестьянских рода сошлись в нем: рязанской Ильинки и липецкого Каликино. А потому корпоративному стандарту «настоящего мужчины» в пиджаке от Baldinine у него есть что противопоставить. Ведь когда он говорил о войне, то изображал, в сущности, то, что навсегда-навсегда было убито: неслучившуюся любовь, несбывшиеся будущее отцовство и работу на своей земле. Убиты не одни тела — убито то, что и позволяет назвать человека «его первым именем» (как говорил А.Платонов) — первым именем Человек.
А когда он говорит о детстве (книга «Грех»), он будто распахивает просторы родины для любящего взора, описывая кроткие русские пейзажи, с днями длинными и прекрасными, ужасно благотворными для самого важного счастья — детского. Оттуда, из детства, тянутся питательные токи к нему сегодняшнему, но без того яркого детского счастья, он бы сегодня так не написал: «Родина ляжет тяжелым снегом, и как в детстве, весь усыпанный — по моей же просьбе дружками-пацанвой, — я чувствую теплоту и задыхаюсь от ощущения бесконечного детства. Темно. И тает на губах».
У Прилепина нет радикализации повседневности: обыденное, частно-интимное, напротив, для него альфа и омега бытия. Привычный реестр счастья — это и есть внутреннее ядро его прозы. И тут он был удивительно нежен в слове. Обыденность совсем не деспотична — она всегда источник радости, потому что в ней была существенная простота. Был дедов дом, была бабушкой поджаренная картошка, был «весь этот день и его запахи краски, неестественно яркие цвета ее, обед на скорую руку — зеленый лук, редиска, первые помидорки, — а потом рулоны обоев, дурманящий клей», а «под утро пришла неожиданная, с дальним пением птиц, тишина — прозрачная и нежная, как на кладбище». Была яркая и жаркая ранняя любовь, в которой все жило скромно и бестелесно, но которая научила понимать собственное тело, угадывать грех его желаний. «…Всякий мой грех… — сонно думал Захарка, — …всякий мой грех будет терзать меня… А добро, что я сделал, — оно легче пуха. Его унесет любым сквозняком…». Чистая и ясная проза.
Захар умеет писать о любви, свободе и «пацанской» дружбе в полную силу. Свободу он понимает по-мужски: ему кажется вполне подлым желание избавиться от всякой ответственности, ему ненавистна пустая трескотня рыночного времени, его герои не нуждаются в том, чтобы кто-то снял с них чувство ненависти к ненастоящему, «бумажному» миру. В «Жилке» (рассказ) как раз и переплелись эти главные темы — любви и свободы, особенно обостренно чувствуемой перед угрозой ее потерять.
Рассказ дышит просторно, вольно, но постепенно наполнится сдержанной тоской, чтобы потом, в финале, выплеснуться радостью мужской дружбы. «Жилка» — просто рефлексия-воспоминание о ссоре с женой и прозрачном мае; о большой тайне любви между этим мужчиной и этой женщиной, — о тайне, неизбежно убывающей в усталой, «почти неживой» его женщине. Прилепин много сказал существенно-простого о своем герое в этих скупых описаниях — нет, не секса, но состояния «мы вместе» через самые тесные, подспудные объятия— во сне. Эта тесная телесность, эта переплетённость, врастание друг в друга — будто еще и страх потерять друг друга, будто чистая удивляющая радость одной плоти мужа и жены. А потом будут утраты — жизнь ли, сами ли украли друг у друга эту хрупкую близость? «Я обнимал ее, — но она отстранялась во сне… Я помню это ночное чувство: когда себя непомнящий человек чуждается тебя, оставляя только ощущение отстраненного тепла, как от малой звезды до дальнего, мрачного, одинокого куска тверди. И ты, тупая твердь, ловишь это тепло, не вправе обидеться». Жесткая пластика рассказа становится несколько иной именно тогда, когда герой помнит о «счастье любви»: «А ведь какое было счастье: тугое как парус». Жар от любовных строк остается, однако, внутренне-сдержанным. Вообще в любовной теме Прилепин умеет себя «держать в узде», что только лучше и ярче передает ощущение благодарной — мужской — сильной нежности: «Верность и восхищение — только это нужно мужчине, это важнее всего, и у меня было это, у меня этого было с избытком! — вдруг вспомнил я с благодарностью». Мужчина без своей женщины-жены, которой он дарует материнство, отлучен слишком от многого: отлучен от полноты мира, от радости сердца и «огромного света». Да, собственно, счастье, которое было, и делает его бесстрашным и сильным, возвращает ему достоинство — он не желает бегать как заяц, петляя и заметая следы, от опасности (возможного ареста). Вообще этот переход в состоянии героя напомнил мне классическое: толстовского Пьера, который вопрошал, — и это вы думаете взять меня в плен? Мою бессмертную душу?
Прилепин здорово обновил современную русскую литературу. После придурков, которые ели свой кал; после мерзких старушечек Авдотьюшек, странного народца-уродца и рядом с припадочными извращенцами, дебилами, например персонажами елизаровских «Кубиков», прилепинский герой выглядит положившим предел литературному нигилизму и обладающим шансами противостоять антиидеалу современной литературы.
О каких «шансах» я говорю?
Во-первых, мы видим некоторое возвращение на классические устойчивые позиции: над жизнью у Прилепина все-таки есть Судия, а значит — не все позволено. Для моего поколения в этой позиции нет никакой смысловой и жизненной новизны — но Захар высказал ее после чудовищной деструктивности «ликвидаторской литературы» постмодернистов, потому и прозвучала она оздоровляюще. Во-вторых, Прилепин любит сильную жизнь. Это правда, что деревенские корни Прилепина дали ему много того, чего нет у городских. Земляной, животный (живот-жизнь) привкус его прозы очевиден и силен. Он возьмет да и пройдется по жизни жарким словцом, — схватит, не церемонясь с модами и «тонкими вкусами», какую-нибудь русскую жизнь князя Святослава («бритого, потного»), да и швырнет в публику такой картинкой: «Сырая конина, рвет зубами. Шальная голова не знает, что быть ей чашей». И напомнит всем, что он «пришел из России», а потому не боится сказать, что бывало у нас всякое — и «потоки железные», и «звон, медь, пески сыпучие, запах сырого сукна» в Гражданскую войну, и «…заскорузлые, злые и пьяные повстанцы Разина Степана Тимофеевича. Шпана, гулебщики, негодяи…» — было всякое, но все это наше, наше, наше. И такие мы. И сякие. Зато «в самых страшных войнах мировых победили мы. В мире тысяча национальностей, а победили только русские. И воспели свои победы, в былинах, в песнях, в романах. И хорошо воспели».
На фоне бесконечно множащихся бессильных текстов, ложного разнообразия героев, кастрированных авторской волей до недочеловеков, — на таком фоне прилепинская проза читается ободряюще. Ободряюще потому, что к концу XX века уже начинало казаться, что поколениям нечего сказать друг другу. Казалось что одни, наши старшие, кто изнемогал под тяжестью мертвого для них духа рыночного порядка, одиноко надрываются и почти надорвались — как Валентин Распутин в повести «Дочь Ивана, мать Ивана». Казалось что другие, моложе, ушли из литературной профессиональной среды почти-что в одиночество, в «затвор» — как Олег Павлов. А между ними в зрелой силе нынешние пятидесятилетние — вот уже вообще «незамеченное поколение» — продолжают думать и писать, не оглядываясь ни на кого. Просто делают свою работу. И были все глухи друг к другу, изредка испытывая взаимную ревность и, в принципе, не боясь ни разрывов, ни одиночества. Привыкшие к тому, что их не слышат, старшие, конечно же, страдают. Как многим из них казалось (и справедливо казалось), что им недодали славы, внимания, почестей! А Прилепин не ждал, что позовут, но шел и открывал двери сам. И вот уже «светские львицы» что-то лепечут о том, что чему-то в нем не верят; и вот уже банкиры ведут с ним «литературные споры», — на самом-то деле споры эти социальные, буржуазным страхом пронзенные. Его всюду зовут. И он идет, заставляя себя слушать.
Он как-то враз, победительно приказав как хорошо выдрессированному псу: «Рядом, время!», ухватил это самое время крепко и сильно. Просто перестал считаться с тем, что молодежь у нас давно уже пребывает в статусе человеческого черновика, а сделанное в молодости как бы и вообще не считается настоящим. Он, реально побывавший в разных кругах земного ада, просто отвернулся от псевдодраматизации жизни, чем любит заниматься современный литератор, страдающий как раз острой жизненной недостаточностью, а потому выковыривающий реальные впечатления из помойки — интеллектуальной, эмоциональной, идейной. Называя книги своих эссе «Я пришел из Россия», «Terra Tartarara: Это касается лично меня», перенасыщенный любовью к своей земле, Прилепин отказался играть в литературу. Он ей живет — это его любимая работа. Писатель предлагает такое отношение к миру: он утверждает состоятельность тварного мира, он защищает право человека на простейшее и фундаментальное в бытие. Цивилизации смерти, — «технологичному и сознательному отвержению жизни» (а именно такова она сейчас), — он противопоставил идею жизни как полыхающей, роскошной силы. Жизни юной, огненной, злой и активной, с мужественной и безжалостной волей, где беда и любовь, где ненависть и чистый запах младенца, где кровь, боль и неистовая тоска, где хлеб и водка, где родина и любимая женщина абсолютно равны друг другу: «Бог есть. Без отца плохо. Мать добра и дорога. Родина одна». Аксиомы. Они — генетический код прозы Захара Прилепина, не желающего никакого истощения внутренних, скрытых задач этого «кода». Да, «реальный мир» вновь вошел в моду. А значит — главные инстинкты, «романтическое мужество» и молодой «бунт проклятых», продленные без мысли во времени и пространстве, чреваты разложением и бесплодием. А значит — они вновь должны быть преобразованы, напитаны, защищены сознательной силой традиции, к огромному ресурсу которой Захар Прилепин только прикоснулся. Проза Захара Прилепина — энергетическая. Только в отличие от тупых напитков-энергетиков, в ней доминирует настоящая сила жизни, крепко заточенная им в слово.
Он пришел из России, а потому не хочет и не может жить вполпамяти и вполсилы. Такой у него драйв. Этим крепким инстинктом жизни, принятием ее всякой-разной, всякой-любой, кажется, и особенно привлекательно творчество Захара Прилепина для современников. Конечно, речь идет не о дурном равенстве и не о счастье идиотов, но о внутреннем влечении писателя к большому имперскому охвату, чтобы враз ухватить мощь жизни — бывшей, ставшей и будущей на этом огромном, гудящем тысячами судеб, просторе родины. Но эта большая, телесная и пластичная сила Родины только тогда будет правдой, когда она становится и твоей личной силой: «Родина моя, родинка на моем запястье, где вена бьет»…