Дом был кирпичный, с огромной слепой стеной, возвышавшейся над соседними крышами. Двор — колодцем, с тяжелым запахом сырости. В полутьме черной лестницы, надрываясь, кричали коты.

Бахметьев дернул звонок, у квартиры номер сорок семь. Дернул, а потом спешно стал снимать белые перчатки. Нужно было выглядеть попроще.

— Кого? — спросил из-за двери высокий голосок.

— Лазаря Циммермана, — ответил Бахметьев, — часовщика. — Так его научил Плетнев и, если что случится посоветовал сделать вид, будто он принес часы в починку.

Если что случится, — и Бахметьев вдруг почувствовал, как у него забилось сердце.

— Кого? — повторил голосок на еще более высокой ноте.

— Часовщика Циммермана.

Дверь не отворилась. В припадке исступления наверху снова закричало кошачье трио, и нельзя было расслышать, что делалось в квартире. Наконец Бахметьеву надоело ждать, и он рванул звонок изо всей силы. Дверь раскрылась почти сразу, и на пороге оказался рослый, широкоплечий человек с темным лицом. Не отпуская ручки двери, он спросил:

— Кто вы такой?

— Мне нужно видеть часовщика Циммермана. — Внешне Бахметьев был совершенно спокоен, но в действительности сдерживался с трудом. Человек, открывший дверь, ему определенно не понравился. Он мог быть кем угодно.

Вероятно, и Бахметьев, в свою очередь, показался незнакомцу подозрительным. Он долго и недоброжелательно его разглядывал, но наконец сказал:

— Пойдем.

В закопченной кухне, прижавшись к стене, стояла маленькая девочка. На руках она, точно ребенка, держала полено, и по глазам ее было видно, что она тоже не верит Бахметьеву.

В коридоре стояла совершенная темнота. Идти пришлось ощупью. Скрипел пол, и за одной из дверей слышался какой-то шорох. Было смутно и даже чуть страшно, и в комнате, куда Бахметьев наконец попал, легче не стало.

Она была похожа на тюремную камеру: узкое окно, отсыревшие штукатурные стены, кухонный стол, табурет, железная кровать — и больше ничего. И рослый незнакомец вел себя, как тюремщик. Закрыл дверь, прислонился спиной и спросил:

— Что вам нужно от часовщика Циммермана?

Бахметьев, смерив его взглядом, улыбнулся. Наступление опять было лучшим видом обороны, и для начала этого дяденьку следовало срезать:

— А кто вы, собственно говоря, такой, чтобы задавать мне вопросы?

Теперь улыбнулся незнакомец. От улыбки лицо его стало совсем молодым и добродушным, но доверять выражению лица никак не годилось.

— Кто я такой?

— Вот именно. — И Бахметьев слегка кивнул головой.

— Я Лазарь Циммерман.

Чепуха. Часовщик Циммерман, судя по фамилии и профессии, должен был быть маленьким, сгорбленным евреем в очках. Дядя явно врал.

— Вы уверены в том, что вы Лазарь Циммерман?

Голос Бахметьева звучал совершенно ровно, но вид у него, вероятно, был в достаточной степени растерянный. Циммерман рассмеялся:

— Ладно. Вам что? Часы починить? Может, вас Семен Плетнев прислал?

Все это вовсе не было убедительным. Скорее даже тревожным. На всякий случай Бахметьев снял с руки часы-браслет.

— Пожалуйста. Иногда ни с того ни с сего останавливаются. Посмотрите, в чем дело.

— Слушайте, — ответил Циммерман. — Я в самом деле часовщик, и совсем не плохой. Я уже отсюда вижу, что часы ваши в полном порядке. — Покачал головой и снова тихонько рассмеялся. — я же грамотный, а у вас на фуражке написано: «Морской корпус». И неужели вы думаете, что я вас насквозь не вижу? — Открыл дверь и в коридор крикнул — Катерина! Катенька! К вам пришли.

Бахметьев чувствовал себя глупо. Глупее всего оттого, что краснел как мальчишка. Кем же, в конце концов, был этот человек и как с ним разговаривать?

В комнату вошла молодая женщина в темном платье и с ней рябой широкоскулый солдат.

— Он от Семена, — сказал Циммерман и повернулся К Бахметьеву! — Это Катя Колобова, а это брат Семена Плетнева, Андрей. Знакомьтесь.

Пакет был адресован Екатерине Колобовой, и солдат в самом деле мог быть братом Плетнева. У него были такие же угловатые черты лица и такие же медлительные повадки.

Бахметьев молча расстегнул шинель, из внутреннего кармана вынул пакет и протянул его Катерине.

— Он уехал в Гельсингфорс, а это просил отдать вам.

Положение получилось самое дурацкое. Катерина пакет взяла, но держала его в руках и не знала, что с ним делать, солдат глядел волком, а Циммерман продолжал улыбаться. Нужно было возможно скорее уходить.

— Когда уехал? — спросила наконец Катерина.

— Сегодня утром.

Бахметьев застегнулся. Теперь осталось только приложить руку к фуражке, коротко распрощаться и уйти. Но солдат его остановил:

— Вы что, из этих самых морских юнкеров?

— Гардемарин. — Разговаривать с рябым солдатом, хоть он и был братом Плетнева, Бахметьеву вовсе не хотелось.

— А почему вы сюда пришли? Бахметьев пожал плечами:

— По просьбе вашего брата. — Вынул белые перчатки и демонстративно стал их натягивать. Он чувствовал себя ущемленным и во что бы то ни стало должен был восстановить свое превосходство. — Скажите, а вы почему сюда пришли? Если не ошибаюсь, увольнения запрещены приказом командующего округом. Не так ли?

— Прика-азом?.. — насмешливо протянул солдат, — Нашему полку теперь много не прикажешь. Мы еще вчера отказались идти на фронт и повешали всех наших господ офицеров.

Бахметьев пошатнулся, как от удара. Это было просто невероятно. Конечно, что-то надвигалось, но неужели зашло так далеко? Это же был бунт! И, несмотря на все, что раньше было передумано, вдруг всплыла мысль: отказ идти на фронт измена.

— Счастливо оставаться! — махнул перчаткой и вышел в коридор. Выходя, услышал, как сзади в комнате кто-то засмеялся. Наверное, опять Циммерман.

По лестнице, гремя палашом, бежал через ступеньки, а сверху вдогонку с явной издевкой в голосе кричали все те же коты.

Выскочил на улицу и еле отдышался. Пошел к Неве как мог быстрее, но у Большого проспекта вынужден был остановиться. Весь проспект был запружен толпой с красными флагами.

— Что это такое? — и сам не заметил, что подумал вслух.

— Это наши, — объяснила баба в черном платке, — Балтийский завод. И казаки их не трогают.

[стр. 72–73 пропущены при сканировании]

его брата Александра. И, наконец, Большой проспект, где он был всего полчаса тому назад. Красные знамена, песни, выкрики и ухмыляющиеся лица казаков. Конец, и что дальше — неизвестно.

Лобачевский слушал не отрываясь. Даже не заметил, как у него во рту потухла папироса. Только когда Бахметьев кончил, вздрогнул, выплюнул окурок и сказал: — Ты с ума сошел. Ты… — но остановился, из портсигара достал новую папиросу и снова закурил. — Нет, кое-что и я слышал, только не обратил внимания. Говорили, будто бастуют заводы, но ведь они почему-то всегда бастуют. Все равно ты врешь. Этого всего не может быть.

Но тем не менее все это было. В ротах уже знали и — про забастовки, и про разгром булочных, и про то, что войска были ненадежны.

Новости приходили неизвестно откуда. Одно и то же известие слышали будто от кого-то из офицеров, по телефону из города и от матросов, строевых инструкторов.

Но офицеры, когда их прямо спрашивали, молчали, по телефону говорить было запрещено, а матросов-инструкторов нигде было не найти.

Сперва не верили, не могли поверить. Отшучивались и смеялись. Потом начали прислушиваться. Все те же вести шли со всех сторон, и становилось страшно.

Из угловых окон пятой роты видели толпу на Николаевском мосту. За наступившей темнотой никаких флагов разобрать не могли, но черная человеческая масса шла безостановочно, и конца ей не было.

Поползли новые, еще более тревожные слухи. Где-то шла перестрелка с городовыми. В каких-то казармах убили дежурного офицера.

Говорили вполголоса и ходили, стараясь не шуметь, как в доме, где лежит мертвец,

Потом был мучительно резкий сигнал к вечернему чаю. Он эхом прокатился точно по пустому помещению, но никто его не подхватил. Даже дежурные молчали.

Строились и шли все с теми же трудными мыслями. Что же случилось и что будет дальше? Расселись по столам и пили чай в такой тишине, какой столовый зал еще не знал с самой своей постройки.

Он был необъятным, этот зал, и в нем была вся история двухсот с лишним лет. Бронзовый Петр, основатель Навигацкой школы, имена героев на георгиевских досках и связки плененных знамен. Но в его окнах стояла темнота, и в этой темноте вся история кончилась.

И в зале было холодно.

По внезапному сигналу горниста вскочили с мест и, вскочив, по положению повернулись к проходу. Ветчина, дежурный по корпусу, мелкой рысью бежал от своего столика к хорам, а навстречу ему медленно шел его превосходительство директор.

Так же медленно он вышел на середину зала, кашлянул в бороду, но ничего не сказал. Долго осматривался, еще раз кашлянул и только тогда поздоровался. Корпус ответил неуверенно и негромко.

Снова наступила тишина, и в этой тишине трудно было дышать и страшно было думать.

— Гардемарины и кадеты! — Голос директора звучал тускло и так тихо, что приходилось напрягать слух. — Нашему врагу, Германии, сегодня удалось одержать самую крупную победу за все время этой беспримерной, охватившей весь мир войны.

— Опять остановился и заговорил еще тише. Доходили только отдельные слова о германских агентах. Их золото руками врагов общества и предателей своей родины, революционеров, вызвало беспорядки на столичных заводах.

Темный народ, который не ведает, что творит. Приостановка производства снаряжения и возможные гибельные последствия для фронта. Опасность! Большая опасность!

Дальше что-то совсем неслышное насчет запасных полков и присяги государю императору. Изменили они или, наоборот, верны этой присяге?

— По воле божией… — снова пропуск. Бормотание, от которого охватывает дрожь, трясение мелькающей в глазах белой бороды. — Но, конечно, — здесь голос как будто снова окреп, — конечно, не позже чем через два-три дня порядок снова будет восстановлен, и великая Россия победит! — Взмах рукой и неожиданный конец: — По ротам!

Почему-то не попрощался и даже не дал допить чай. Почему-то остался на середине, пока все не ушли из зала.

И в ротах не знали, что думать.

Степа Овцын чуть не кричал о славе жертвы и о жертве славы, а только что выпущенный из карцера Котельников торжественно клялся умереть. Барон Штейнгель их успокаивал. Умирать им не придется. Народ образумится, а если нет, его поучат пулеметами. Все будет в порядке, так говорил сам директор, и ему нужно верить.

— Верь, — с горечью сказал Бахметьев. — Дурак! Всему на свете верь: и немецкому золоту, и тому, что сейчас солдаты будут стрелять в народ.

— Как ты смеешь! — Штейнгель вскочил на ноги и горячо заговорил о верности и победе, но под градом насмешек Лобачевского сел. А сам Лобачевский налил себе воды и пил ее, стуча зубами по краю фарфоровой кружки.

— Плохо, — резюмировал Домашенко, — идем спать. — И снова, так же как и в прошлый раз, был прав.

В эту ночь у ворот, на парадной лестнице и по всем угловым помещениям, выходившим на улицу, были выставлены караулы, снабженные полным боевым запасом.

И в ту же ночь в картинной галерее, против ниши дежурного по батальону, появился плакат:

Я УМЕР.

А под плакатом, разорванные в клочки, были рассыпаны последние визитные карточки Арсена Люпена.