Боюсь соврать, но, кажется, пневматический чекан, как пулемет Максима, дает до пятисот ударов в минуту, а то и больше. Нет, конечно, больше. Пожалуй, за тысячу.
Звучит он, во всяком случае, гораздо страшнее пулемета, потому что удары его — по листовой стали обшивки, и от них вся пустая коробка стоящего в доке миноносца грохочет чудовищным барабаном.
Прошу читателя представить себе самочувствие людей, сидящих внутри этого барабана, когда работает три пневматических чекана сразу. Работают с семи часов утра, не останавливаясь ни на одну минуту, и постепенно гремят все громче, все ближе и ближе подбираясь к кают-компании.
К этому грохоту прошу добавить необходимость его перекрикивать, совершенно нестерпимую жару от раскаленной солнцем стали, а главное — обязанность думать и делать дело.
К одиннадцати часам Бахметьев окончательно перестал соображать, что с ним творится.
Аренский, сдавая минную часть, просто принес ему в каюту журналы, бумаги и ящик с капсюлями. Помахал рукой и убежал в город по своим личным делам. Пижон, черт бы его побрал!
Единственный человек, который мог бы помочь, старший минный унтер-офицер Мазаев, лежал в госпитале с аппендицитом. Нужно было на его место требовать из штаба нового специалиста, а потом самому его обучать.
Воздух гремел сплошным громом, со лба крупными каплями лил пот, и в горле дрожал какой-то непроглоченный комок. И приходилось знакомиться с бумагами, следить за кое-каким ремонтом по своей части на корабле и разбираться в чертежах новых противолодочных бомб, о которых он понятия не имел.
Без четверти двенадцать грохот резко оборвался. В первый момент от наступившей тишины стало еще хуже. Она давила на уши.
— К столу! — вдруг закричал в кают-компании старший офицер лейтенант Гакенфельт и рассмеялся сухим смехом.
— Что? — так же неестественно громко спросил старший механик, тоже лейтенант, по фамилии Нестеров, невысокий и полный человек с грустными глазами.
— Не могу, батюшка, приспособить свой голос к тишине.
Этот Гакенфельт Бахметьеву не понравился с первой же встречи. Слишком он был прилизан, слишком любил всякие чисто русские словечки и показное благодушие.
— Чижук, душа моя, — продолжал Гакенфельт, на этот раз обращаясь к кают-компанейскому вестовому. — Покорно прошу поторопиться.
Следовало сменить белый китель и вообще привести себя в порядок, а опаздывать не хотелось, чтобы не нарваться на какое-нибудь ласковое замечание Гакенфельта. В спешке Бахметьев сломал в волосах гребенку, оцарапал голову и негромко выругался.
— Чем могу помочь, Василий Андреевич? — спросил из кают-компании проклятый Гакенфельт.
— Спасибо, я сейчас. — Воды в умывальнике не оказалось, потому что мыться в доке не полагается, а бутылка одеколону выскользнула из рук и, ударившись о раковину, разбилась.
— Ай-ай-ай! — посочувствовал появившийся в дверях Гакенфельт. — Не надо так торопиться, вот что я вам скажу.
Бахметьев пробормотал нечто невнятное и неизвестно зачем вытер сухие руки о грязный китель. Потом с мрачным лицом двинулся прямо на Гакенфельта.
— Разрешите?
— Прошу, прошу. — И, посторонившись, Гакенфельт улыбнулся углами губ.
Алексей Петрович Константинов уже сидел за столом и потирал руки. И так же потирал руки сидевший рядом с ним старший механик Нестеров и стремительно севший напротив мичман Аренский.
Не знаю почему, но подобное потирание рук неизбежно предшествует всякому кают-компанейскому обеду. Надо полагать, что оно способствует выделению желудочного сока.
— Твои кочегары завели себе кобелька, — обращаясь к Нестерову, сказал Константинов. — Я им разрешил.
— Видал, — отозвался Нестеров. — Собака — это хорошо.
— Кобелек черненький и вертлявый, — продолжал Константинов. — Они назвали его «Распутин» и повесили ему на шею медаль за трехсотлетие дома Романовых на соответственной бело-желто-черной ленте.
Гакенфельт, разливая суп, поморщился, но промолчал.
— Кочегары — веселый народ, — твердо сказал Нестеров и в упор взглянул на Гакенфельта.
— Бесспорно, — согласился Константинов. Это явно было сказано для поддержки Нестерова, и Гакенфельт опустил глаза. Бахметьев же от радости пересолил свой суп, но, попробовав его, виду не подал.
— От собак бывает много развлечений, — пробормотал Нестеров, по-видимому для того, чтобы повернуть разговор в другую сторону. Несмотря на свою мрачность и немногоречивость, он определенно был очень хорошим человеком.
— Правильно, — снова согласился Константинов. Должно быть, он тоже решил, что следует разрядить атмосферу, а потому предложил: — Хотите выслушать собачью историю?
— Хотим, — ответили Нестеров и Аренский.
— Конечно, — поддержал Бахметьев.
— Ну, тогда я вам расскажу, — и Константинов не спеша рассказал: — Была у нас на «Громобое» сучка, фокстерьер по имени Дунька. Это еще в ту войну было. Во Владивостоке. Веселая была дамочка и умненькая. Каждое утро с буфетчиком съезжала на берег, бегала там самостоятельно и обделывала какие-то собственные делишки, а с двенадцатичасовым катером непременно возвращалась на крейсер к обеду.
Конечно, больше всего на свете она любила охотиться за крысами, а у нас этого добра было достаточно. Даже по кают-компании, подлые, бегали среди бела дня.
Ну вот. Однажды смотрим: скачет Дунька как черт и от нее удирает здоровая рыжая крыса. Крыса на диван — он у нас шел вдоль борта, — Дунька за ней. Крыса на спинку дивана — Дунька тоже.
Дальше деваться некуда, и крыса со страху бросилась в открытый иллюминатор прямо за борт.
Охота — азарт. Ясное дело, и Дунька прыгнула, только не пролезла. Застряла в иллюминаторе задней частью. Застряла и визжит. Неудобно ей.
Попробовали вытянуть назад — не идет… Шерсть не пускает. Как тут быть?
Оставить собачку в иллюминаторе нельзя. Непорядок. А пополам ее резать жалко. Думали, думали и решили спустить вестового за борт на беседке. С двух сторон Дуньку растянуть и попытаться заправить обратно.
Ну, спустили, взяли ее с обеих сторон за ноги, тянули, толкали — все равно не лезет, только еще хуже визжит. Опять думали и гадали и наконец придумали.
Был у нас такой мичман Пустошкин Лука, тот самый знаменитый, который бегал голый по Сингапуру. Так вот Лука Пустошкин и придумал выход из печального положения.
Взял чашку горячей воды, помазок, мыло и бритву и спустился за борт на второй беседке. Велел вестовому держать Дуньку обеими руками, а сам стал ее брить.
Дунька до того растерялась, что даже перестала визжать. Ну, он ее выбрил, а потом впихнул назад.
Только мельком мы Дуньку и видели — розовую с черными крапинками. Забилась она под диван и категорически отказалась оттуда вылезать.
Так там и жила, только изредка выбиралась за самой необходимой нуждой. И пока шерсть у нее не отросла, на берег, бестия, не сходила. Стеснялась.
— Угу, — сказал Нестеров, когда рассказ был кончен. — Животные понимают.
— Здорово! — обрадовался Бахметьев. — Хотел бы я на нее посмотреть, когда ее выбрили.
— Конечно, наилучший выход из положения, — отметил Гакенфельт.
— Необычайно лихо, — подтвердил Аренский.
Словом, все слушатели рассказом остались довольны, и каждый выразил это по-своему. Константинов же, протянув свою тарелку Гакенфельту, потребовал прибавки.
Веселый рассказ в кают-компании — великое дело. Он отвлекает людей от повседневных забот и огорчений судовой жизни, украшает досуг и вообще помогает существовать в обстановке далеко не всегда веселой.
Потому он и процветает на кораблях. Поэтому и вспоминают моряки — днем за обеденным столом, а вечером в уютном углу дивана — о множестве занимательных происшествий и воспоминания свои стараются излагать соответствующим языком.
И, может быть, потому же иные из них вдруг берутся за перо и неожиданно для самих себя становятся писателями.