Убежденный черноморец Степа Овцын вышел служить на Балтику из очень высоких и торжественных соображений.
— Ты понимаешь, — сказал он Бахметьеву, — у нас в Севастополе все прошло спокойно. А здесь — Кронштадт и Гельсингфорс, понимаешь?
— Пока что нет, — ответил Бахметьев. — Кронштадт и Гельсингфорс всегда здесь были.
Разговор происходил в каюте Бахметьева и сопровождался глухим шумом винтов, дребезжанием стаканов в буфете кают-компании и шумом воды за бортом.
Взъерошенный Овцын вскочил с койки и, поскользнувшись, схватился за полку.
— Как не понимаешь? Забыл здешние события? Убийства и весь ужас? Потому-то я сюда и пошел!
Бахметьев невольно улыбнулся. Милейший Степа абсолютно ничего не понимал во всем, что происходило, и решил принести себя в жертву. Как это было на него похоже!
— Боюсь, что ты разочаруешься. Здесь больше никого не убивают и не собираются в дальнейшем.
— Ну вот! — И обиженный Овцын снова сел. — Как будто я этого хочу! Да ты пойми: я просто должен был пойти туда, где трудно.
— Трудно? — спросил Бахметьев и задумался,
Почему получалось так, что в разговоре со Степой он чувствовал себя чуть ли не стариком, а перед всеми остальными людьми на миноносце, в том числе и перед командой, был форменным мальчишкой?
И еще: почему старшие гардемарины в корпусе выглядели значительно солиднее, чем мичманы во флоте? Между обоими этими явлениями была какая-то связь, но отыскать ее он сейчас не мог.
— Нет, Степанчик, здесь вовсе не трудно. — Волна, хлестнув по борту, темно-зеленой тенью перекрыла иллюминатор. — Только, увы, жарковато и нельзя устроить сквозняк. Зальет.
Степа заморгал глазами и стал совсем похожим на опечаленную овцу. Нужно было срочно его утешить.
— Слушай, юноша. Я действительно забыл о первых днях революции и тебе советую забыть. Все это, видишь ли, было законно, неизбежно и… кончилось. Разумеется, нам с тобой придется служить не совсем в тех условиях, к которым мы готовились, однако это не столь важно. Служба остается службой.
Но Овцын запротестовал:
— Брось, пожалуйста. Тут какие-то комитеты, а потом митинги. Чего-то требуют и голосуют. Почему-то мир без аннексий и контрибуций. На кой черт вся эта война, если, например, Черное море по-прежнему будет заткнуто пробкой?
Может, вся эта война и в самом деле была ни к чему, только об этом со Степой разговаривать не стоило. Да и самому над этим задумываться не имело никакого смысла.
— Стоп! — И Бахметьев поднял руку.
— Нет! — вдруг возмутился Овцын. — Дай договорить. Всякие земельные вопросы и восьмичасовой рабочий день. Какая же тут служба? И потом: оказывается, что мы с тобой сволочи. Как же нам после этого ими командовать? — Махнул рукой и отвернулся. — А ты говоришь: не совсем те условия и не столь важно.
— Тихо, Степушка, тихо!
Милейший Степа волновался совершенно напрасно. Порол всяческую чепуху, которая не имела никакого отношения к делу. Неизвестно зачем разводил панику.
Исходя из этих соображений, Бахметьев положил Овцыну руку на колено и посоветовал:
— Возьми, сердце мое, графин вот там, на умывальнике. Налей себе стакан воды и выпей. — И, не дав Овцыну времени ответить, тем же размеренным голосом стал его поучать: — Не спорю, все эти митинги и разговоры сейчас процветают. Процветают потому, что в нынешнее время они просто необходимы. Однако что же от них в конце концов меняется?
Овцын только развел руками.
— Ровно ничего, Степанчик. Ровно ничего. И по той самой простой причине, что мы с тобой плаваем по морю, а все эти разговоры происходят на берегу. На вахте, друг мой, много не помитингуешь, и в море команда все равно должна нам верить. Иначе она не доберется до порта.
Овцын тяжело вздохнул. Он был окончательно сбит с толку, что, впрочем, и неудивительно.
— Кроме того, имей в виду, что у нас на «Джигите» не так, как везде. У нас ни революцией, ни политикой никто не занимается, — и совершенно механически Бахметьев закончил: — Некогда.
Конечно, все это было невероятно бестолково.
Мне просто стыдно за Васю Бахметьева, что он, начав почти осмысленно, вдруг припутал целую кучу чужих, отнюдь не слишком умных рассуждений, вплоть до цитат из Гакенфельта.
Однако я ничего не могу сделать. Все эти рассуждения были в ходу среди морского офицерства тех неопределенных времен, хотя и напоминали мысли страуса, спрятавшего голову и полагающего, что все обстоит превосходно.
И, конечно, так же как и вышеупомянутый страус, Бахметьев жестоко ошибался.
Сидевший на рундуке в унтер-офицерском кубрике Семен Плетнев, не поднимая глаз от своего шитья, спросил:
— Значит, все больше эсеры?
— Да нет, — нерешительно ответил великан Мищенко, старший артиллерийский унтер-офицер и председатель судового комитета, — всякие, конечно, есть, однако у нас споров не бывает. Хорошо живем.
Плетнев зашивал рабочую рубаху и не торопился. Клал стежок к стежку, ровно и аккуратно, изредка опуская свою работу на колени и любуясь ею издалека.
— Хорошо, говоришь, живете?
— Сил нет как хорошо, — усмехнулся хозяин левой машины унтер-офицер Лопатин. — Прямо как бывшие цари, только чуть похуже.
Мищенко покосился на него, но промолчал. С Лопатиным было опасно связываться.
— И не спорите? — снова спросил Плетнев.
— Это как сказать, — ответил Лопатин, и Мищенко опять промолчал.
С этим Лопатиным нужно было бы познакомиться поближе и поговорить по душам, а пока что ни на кого не нажимать и не обострять разговора.
— Значит, всяко бывает. Как у всех людей, — сказал Плетнев.
— Ну, бывает, — и Мищенко вдруг улыбнулся, — вот наш Ваня Лопатин все из-за каши спорит.
Но шутка пропала впустую. Никто из сидевших в кубрике не обратил на нее внимания. Плетнев продолжал шить, Лопатин молча потирал подбородок, радист Левчук читал какую-то брошюру, а рулевой Борщев, мрачный и неподвижный, сидел в углу.
— А как офицеры? — спросил наконец Плетнев.
— Офицеры есть офицеры, — ответил Борщев. Мищенко пожал плечами:
— Офицерство правильное. Командир очень уважаемый человек, и все прочие тоже ничего. Двое молодых есть. Тех не знаем, однако и в них вреда быть не может. — Гакенфельт сука, — ответил Борщев, но Мищенко не обратил на него внимания.
Он считал его ничтожеством и до споров с ним не снисходил.
— Гад, — не отрываясь от своей брошюры, поддержал Левчук.
— Ты! — властно остановил его Мищенко. — Что ты понимаешь? Старший офицер — это такая должность, что — хочешь не хочешь — нужно быть гадом.
— Самая форменная сука, — повторил Борщев.
— Да что ты! — И Лопатин закачал головой. — Разве можно его такими, словами обзывать? Он же такой хороший человек, что даже сказать нельзя. Я вот помню его еще в экипаже. Там он, конечно, старшим офицером не был, но морду бил здорово.
Такой разговор председателю судового комитета нужно было оборвать на месте.
— Тебе? — резко спросил Мищенко и всем своим телом перегнулся через стол.
— Мне, — спокойно ответил Лопатин и в упор взглянул на Мищенку. — Два раза.
Сразу наступила тишина. За бортом глухо шипела вода, и, точно огромное сердце, бились винты. Левчук, опустив брошюру, насторожился, и Плетнев на мгновение приостановил свое шитье.
Теперь оставалось только сделать вид, что всё это несущественно. Откинувшись назад, Мищенко зевнул и прикрыл рот рукой.
— Уж ты расскажешь! — Еще раз зевнул и изо всей силы потянулся. — Пойти покурить, что ли?
— Пойди, — согласился Лопатин, но Мищенко ему не ответил. Молча надел фуражку и, пригнувшись, чтобы не удариться головой, вышел в дверь.
Плетнев откусил зубами нитку. Его работа была сделана мастерски. Шов получился превосходный.