Москва, г.р. 1952

Колчинский Александр

В этой книге я хотел рассказать не только о себе, но и о людях, взрослых и сверстниках, окружавших меня в детстве и отрочестве. Мне хотелось рассказать о Москве и московской жизни, какими я запомнил их в те давние годы. Хочется надеяться, что мой рассказ будет интересен читателям разных поколений: моим ровесникам, их родителям и детям.

Александр Колчинский

 

Александр Колчинский

Москва, г. р. 1952 Документальный роман

 

AB OVO

Я родился в Москве 10 мая 1952 года. Мама при всяком удобном (и неудобном) случае охотно рассказывала, что роды были необычайно тяжелые и длительные, поскольку я был огромным младенцем весом в 4 килограмма 950 грамм, и эту цифру я навсегда запомнил. Велико же было мое удивление, когда, разбирая после маминой смерти ее бумаги, я наткнулся на справку из роддома, где был указан мой вес при рождении – 3 килограмма 950 грамм. Вес, конечно, не маленький, но мать прибавила целый килограмм!

Драматизировать жизненные события подобным образом было в мамином характере, но тут, очевидно, скрывалась и другая причина. Матери казалось, что мое рождение воспринималось ее мужем и его родителями без достаточной торжественности и что ей не воздано должное за перенесенные муки. Так что мама хотела подчеркнуть эти муки наиболее убедительным и в то же время не особенно навязчивым образом – с помощью беспристрастных цифр.

Была ли мать права в этой своей обиде, которую она помнила долгие годы? Возможно, что нет. И отец, и дед, и бабушка, конечно, ждали моего появления на свет, однако ждали не только с естественной радостью, но и с не менее естественной тревогой. Начало 1950-х – это время было не самым благоприятным для прибавления семейства, особенно еврейского семейства. Начался процесс над «врачамиубийцами», шли массовые увольнения евреев, найти работу было невозможно.

И мама, и папа тогда работали в издательствах: мать в «Госторгиздате», отец – в «Морском транспорте». Эти издательства не считались особенно престижными, родители были высокопрофессиональными редакторами, их никто не трогал, но ситуация могла в любой момент измениться. И дело пахло не только потерей работы. По Москве ходили упорные слухи о высылке евреев из больших городов, о бараках в Сибири… Мне в это время было меньше года.

Но Сталин умер, и вместо барака в Сибири мы по-прежнему жили на улице Фрунзе, в наших двух комнатах на шестом этаже капитально построенного дома. «Мы» – это я, мама и папа.

 

МАМА И ПАПА

Мои родители выросли в очень разных условиях. Тем не менее в детстве мне никогда не приходило это в голову.

Они знали и любили одни и те же стихи, одну и ту же музыку. Строчки Пастернака, которые начинала мама, подхватывал папа. В те нечастые моменты, когда дома был мир, они напевали один и тот же мотив Бетховена или Шуберта. Как я однажды обнаружил, не только мама, но и папа умел немного играть на фортепиано, мог с ходу подобрать несложную мелодию.

Характерно, что я так никогда и не спросил отца, где он, собственно, этому выучился. Отцовская артистичность, обширность его знаний, тонкость его вкуса проявлялись столь естественно и свободно, что заподозрить в нем интеллигента в первом поколении было невозможно. В этом смысле он ничем не уступал маме, происходившей из совершенно другой социальной среды.

Не случайно я впервые задумался об этом совсем недавно, когда стал писать о своем детстве.

Пожалуй, только в одном семьи родителей были похожи. Ни тех ни других прямо не коснулись репрессии, хотя оснований для этого было достаточно. Мамины дедушка и бабушка с одной из дочерей еще в конце 1920-х уехали в Палестину, но связь с оставшейся в России семьей не прервалась. Письма из Тель-Авива в Москву и из Москвы в Тель-Авив шли чуть ли не каждую неделю, а это легко могло превратиться в политическую статью о шпионаже в пользу иностранных разведок. У папы родственников за границей не было; опасность подстерегала по другой линии. Его отец был хозяйственником на трикотажной фабрике и имел реальные шансы быть арестованным за какие-нибудь «злоупотребления».

Но этого не случилось. В отличие от многих своих сверстников, мои родители не знали сиротства. По меркам эпохи их детство считалось благополучным, хотя у каждого на свой собственный лад.

Мама родилась и выросла в квартире, выходившей окнами на Кремль, в роскошном доходном доме. Эту квартиру купил после революции ее дед, купец первой гильдии, сумевший спрятать от большевиков часть своего состояния. И хотя после его отъезда в Палестину большую часть квартиры экспроприировали и она стала коммунальной, мамины родители жили в двух просторных комнатах, в прекрасных по тем временам условиях. Как я понимаю, они не были особенно стеснены и в средствах. Помимо их собственных заработков, из Палестины регулярно поступали посылки и деньги. Это позволяло жить на достаточно широкую ногу.

Семья моего отца обитала в подмосковном поселке Ильинское, где до середины 1930-х не было даже железнодорожной платформы. Поезда ходили редко, так что каждая поездка в Москву превращалась в целое приключение. Отец и его родители жили в деревянном доме с печным отоплением, без водопровода и канализации. Долгое время не хватало и денег. В какой-то момент дед и бабушка даже завели корову: когда кончился НЭП, цены подскочили, и молоко для сына стало не по карману. Вскоре бабушка пошла работать счетоводом в местный совхоз. Вряд ли дед был особенно доволен таким поворотом дел: по его представлениям, жена должна была сидеть дома, заниматься детьми и вести хозяйство. Только к середине 1930-х стало легче с деньгами, бабушка смогла оставить работу, и у них родился второй ребенок, мой дядя Ян.

Мамина детская жизнь была наполнена событиями. Во-первых, два путешествия в Палестину, оставивших множество воспоминаний; маме было тогда восемь и десять лет. Да и московский ее быт был насыщен до предела – и занятиями, и развлечениями. Мама училась в лучших московских школах, с ее раннего возраста домой приходили учительницы немецкого и английского языков. Характерно, что выученного в те годы английского маме оказалось достаточно для того, чтобы стать впоследствии профессиональной переводчицей и редактором чужих переводов. В детстве мама ходила во всевозможные кружки при Доме ученых. В те годы попасть туда было непросто, но маму записал ее дядя, крупный ученый-рентгенолог, ученик самого Рентгена. Сохранилась забавная фотография, на которой сняты участники театрального кружка в новогодних костюмах, среди них и маленькая мама. На другой фотографии мама позирует в большом старинном капоре, длинном платье с фартучком и каких-то особенных башмаках. В этом стилизованном наряде английской барышни она играла в одном из спектаклей.

В отличие от мамы, у отца было мало и детских фотографий, и детских воспоминаний. Во всяком случае, он мне почти ничего не рассказывал. Это было неудивительно: за пределы Ильинского, где жила семья, папа выезжал нечасто, а быт в Ильинском был достаточно тусклым. Помню услышанный от отца трагикомический случай – историю его коллекции марок. Как и большинство советских мальчиков, папа собирал в детстве марки, и собрал целый альбом. Однажды он понес этот альбом кому-то показать и, чтобы не занимать руки, заткнул его за ремень. Перед уходом папа зашел во дворе в уборную, расстегнул штаны, совершенно забыв про альбом, и тот канул в вечность…

Другой рассказанный отцом эпизод был связан с приездом его дяди Хацкеля. Хацкель был агрономом в одном из существовавших тогда в Крыму еврейских колхозов, и летом 1939 года его пригласили в Москву – на открытие Всесоюзной сельскохозяйственной выставки. Это было очень почетно. В числе других наград Хацкель получил два билета во МХАТ, куда взял с собой пятнадцатилетнего племянника – моего папу. Папа был во МХАТе впервые и запомнил это событие на всю жизнь.

Для мамы и театры, и консерватория были естественной частью быта, равно как и прекрасная домашняя библиотека, любовно собранная маминым отцом. В основном это были книги, изданные знаменитым издательством «Academia» за недолгое время его существования, много редких дореволюционных изданий, видимо, купленных у букинистов. Этой библиотеке мама была обязана своей начитанностью, которой она славилась среди знакомых.

Мамины родители, мои бабушка и дедушка, были образованные, рафинированные люди. Они оба происходили из Воронежа, из полностью ассимилированных, заметных в городе семей. Бабушкин отец был очень богат, ему принадлежали конные заводы и маслобойни. Семья жила на центральной улице города, в доме, который после революции заняли то ли партийные, то ли советские власти. Бабушка окончила лучшую Воронежскую гимназию, поехала учиться в Петроград, посещала там какие-то курсы. Отец дедушки был известным в Воронеже присяжным поверенным, его имя было занесено в книгу почетных граждан города. Сам дедушка закончил юридический факультет Харьковского университета. После революции, когда семья перебралась в столицу, он стал работать юрисконсультом, представителем Северо-Кавказского края в Москве.

Родители отца выросли в маленьких украинских местечках, в бедных, многодетных семьях. Получить образование возможности не было: дед окончил только начальную школу, бабушка года два ходила в гимназию. Семьи сохраняли традиционный еврейский уклад, их родным языком был идиш. Правда, поженившись и перебравшись ближе к Москве, дед и бабушка быстро отошли от этого уклада, с детьми говорили только по-русски. Дед даже пытался пойти учиться на инженера, в Бауманский институт. Он отучился два года – подготовительный и первый курсы, но институт пришлось бросить: надо было работать, кормить семью. Однако именно образование дед ценил превыше всего и ничего не жалел, чтобы дать его своим сыновьям. Другое дело, что он мало чем мог им помочь. Всеми своими успехами мой отец был обязан себе самому, своей собственной воле к самообразованию и самовоспитанию.

Книг в папином доме практически не было, но он записался в местную библиотеку. Оперу, серьезную музыку папа слушал по радио, став со временем ее большим знатоком. Столь же основательно отец осваивал и школьные науки. Он закончил школу в шестнадцать лет с золотой медалью и большими амбициями. Папа хотел поступить в ИФЛИ – в то время самый престижный гуманитарный вуз страны. Золотая медаль давала отцу право быть принятым в любой институт без экзаменов, пройдя только собеседование. На собеседовании в ИФЛИ папа ответил на все вопросы, но забыл имя автора одной из известнейших жанровых картин, то ли «Неравного брака», то ли «Крестного хода в деревне». На этом основании его не приняли – отбор был очень строгим. Тогда отец поступил в незадолго до того созданный Полиграфический институт.

Мать тоже закончила школу с золотой медалью. Будучи от природы очень способной, она училась легко по всем предметам, да и дома ей были созданы все условия. И хотя у мамы наблюдались скорее гуманитарные склонности, после школы она подала документы в Авиационный – на этом настояла бабушка. Бабушке очень хотелось видеть свою дочь авиаконструктором – тогда это было самой модной профессией, особенно для женщины. Однако вскоре оказалось, что маме трудно справляться с техническими дисциплинами, а может, ей просто стало скучно, и она бросила институт после первого курса. Это совпало с началом войны, с эвакуацией… Вернувшись из эвакуации, мама, в свою очередь, поступила в Полиграфический.

Видимо, там она и познакомилась с моим отцом, который учился уже на последнем курсе. Возникла общая компания, но внимание друг на друга они обратили гораздо позднее, лет через пять или шесть. За это время у отца были другие романы, а мама даже успела побывать замужем, хотя этот брак продолжался недолго, и, насколько я знаю, не был официально оформлен.

Маминым мужем был актер Зиновий Гердт, в то время уже достаточно известный. Еще до войны он играл в знаменитом спектакле арбузовской студии «Город на заре», работал в театре, а главное – его голос звучал во многих детских радиопередачах. Гердт был старше мамы на несколько лет, тяжело ранен на фронте, болел, хромал, но именно мама – цветущая, веселая, в себе очень уверенная, мучительно его ревновала.

Дело кончилось разрывом, и мама не любила говорить о своем первом браке. Она охотно вспоминала только один эпизод, когда именно Гердт оказался в не свойственной ему роли ревнивца. Как-то, когда мамы не было дома, он обнаружил письма, которые писал ей ее одноклассник, впоследствии погибший на фронте. Прочитав эти письма, Гердт ушел из дома, оставив записку, в которой говорилось, что ему стало ясно, что такое чувство забыть невозможно и что он должен исчезнуть из маминой жизни. Найдя эту записку, мама, рыдая, бросилась разыскивать Гердта по всей Москве: она была уверена, что он собирается покончить с собой. Рассказывая об этом, мать усмехалась своей тогдашней наивности.

С годами, конечно, наивности существенно поубавилось, но в маме всегда ощущалась тоска по сильной, верной, взаимной любви, какую ей, видимо, не пришлось испытать ни с одним из ее избранников. Дело было, наверное, и в самом типе мужчин, который нравился маме, и в ее собственном характере – очень вспыльчивом, максималистском, даже деспотичном. Но главной причиной, конечно, было то, что почти все потенциальные мамины женихи погибли на фронте. Все мальчики ее класса выпуска 1940 года были призваны в армию, и с войны вернулся только один.

Мой отец на фронте не был, и этим отличался от большинства отцов моих товарищей. Меня этот факт всегда удивлял, но я не задавал никаких вопросов, инстинктивно чувствуя, что разговор на подобную тему будет отцу неприятен.

Помню один случай, болезненно врезавшийся в память.

Праздник Победы – 9 мая – мои родители обычно отмечали у своих ближайших друзей. Не только хозяин, но и хозяйка дома воевали, получили ранения, вернулись в орденах. Особенно оживленно проходило это празднование в 1965 году, когда отмечалось двадцатилетие Победы.

Было много гостей, застолье, а потом мужчины собрались вокруг хозяина дома и он сказал: «Ну что, скрутим цыгарочку, как бывало?» Он достал рассыпной табак и папиросную бумагу. Отец тоже стал делать самокрутку. Я стоял в стороне и видел, что отец был явно смущен, хотя никто даже не кинул на него косого взгляда. Он был единственный в компании примерно десятка мужчин, кто не воевал. Я испытал острую жалость к нему, представив себя на его месте. Сейчас я думаю, что эта жалость была хорошим, естественным чувством. Мне было тринадцать лет, но я уже понимал, что не могу быть отцу судьей, что должен принимать его таким, каков он есть.

Мне не хотелось быть отцу судьей и в других вопросах, но удержаться от осуждения часто было непросто. Прежде всего в его отношении к маме, которое – сколько я себя помню – было далеко от идеала. Но и мама, конечно, не была ангелом. Выдержать ее бурный характер был способен не каждый. Похоже, что отношения между родителями складывались сложно с самого начала и что решение иметь ребенка, то есть меня, было принято матерью единолично. Но как бы то ни было, это решение скрепило их отношения, и отец переехал из своей холостяцкой комнаты к маме. Через пару месяцев после моего рождения, когда настало время оформлять на меня метрику, они расписались в районном загсе.

 

УЛИЦА ФРУНЗЕ

Мое раннее детство прошло на улице Фрунзе. Сейчас эта улица называется Знаменка. Знаменкой она называлась и в те далекие годы, когда мамин дед решил перебраться из Воронежа в Москву и купил эту квартиру. То, что вся квартира принадлежала когда-то нашей семье, я узнал, разумеется, гораздо позднее. В детстве наличие соседей воспринималось мною как нечто совершенно естественное.

Впрочем, с соседями я общался немного. Все свои дни я проводил главным образом с няней, которую взяли, когда я родился. Она спала в той же комнате, где стояла моя кроватка. Ее звали Люба, и я был к ней очень привязан.

Любе было, наверное, чуть больше двадцати, и она приехала из деревни. Все, кто приезжали в те годы из деревни, не могли поступить в городе на нормальную работу, так как у колхозников не было паспортов. Молодые деревенские девушки старались наняться нянями с проживанием, а потом как-то устроить свою судьбу. Одной из таких девушек и была моя Люба.

Каждый день мы с Любой шли гулять на Гоголевский бульвар. Дорога на бульвар проходила мимо здания Генерального штаба, и нам навстречу все время попадались офицеры. Мне почему-то втемяшилось в голову, что самые смелые и мужественные из них – это те, у которых самые высокие и прямые плечи, а офицеры с покатыми плечами никуда не годятся. Я внимательно изучал их спины с этой точки зрения.

Я рано научился читать и с удивлением читал аккуратные таблички на тяжелых дверях Генштаба: «К себе», «От себя». Я никак не мог взять в толк, почему этим взрослым людям надо напоминать, идут ли они на работу или, наоборот, уходят домой.

На бульваре обычно было много детей, но играть с ними у меня не всегда получалось. Наверно, я казался им слишком маленьким. Однажды дело дошло до серьезной ссоры.

В тот зимний день я возился в снегу рядом с мальчиком постарше, с которым гулял его папа. Этот мальчик не проявлял ко мне никакого интереса и не хотел играть в перевозку снега на грузовиках. Сначала я огорчился, потом обиделся, а потом рассердился. В конце концов я замахнулся на него железной лопаткой, которой мне давно уже хотелось его стукнуть. Я и ударил его прямо лезвием в лоб.

Мне было три с половиной года, но я прекрасно понимал, что поступил очень плохо, причем не в порыве внезапно нахлынувшей злости, а, так сказать, преднамеренно. Ведь я заранее предвкушал, как я стукну его своей лопаткой. Мальчик заплакал, а его папа, внимательно следивший за сыном, с угрожающим видом пошел в мою сторону. Мне показалось, что на меня надвигается гора, одетая в толстое серое пальто. Он снял с меня длинный тонкий ремешок, которым была подпоясана моя цигейковая шубка, и с помощью этого ремешка привязал к ближайшему дереву. После этого папа мальчика стал снимать с себя широкий, солидного вида ремень, угрожающе на меня глядя. Я завыл, моя няня Люба сначала пыталась сама предотвратить экзекуцию, а потом помчалась домой за подмогой. День был воскресный, поэтому мать была в это время дома. Она прибежала на бульвар в пальто, накинутом прямо на халат, и с криком кинулась меня защищать и отвязывать от дерева. Ремнем мне так и не попало, хотя я порядочно испугался. Меня удивило, что мать меня совсем не ругала за удар лопаткой, хотя я чувствовал себя скорее виноватым, чем пострадавшим.

Конечно, этот случай был исключением, потому-то я его так хорошо и запомнил. А вот дружбы, возникавшие на Гоголевском бульваре, как-то стерлись из памяти, хотя такие дружбы, наверное, были. В частности, с той веселой кудрявой девочкой, с которой я снят на нескольких фотографиях. Взявшись за руки, мы стоим с ней на фоне бронзовых львов, которые до сих пор украшают основания фонарей вокруг памятника Гоголю.

В моем раннем детстве отец занимался мной мало. Помню только, как он повел меня стричься в парикмахерскую. Мне тогда было года три, и в парикмахерской я оказался впервые. До этого меня стригла мама, тщательно собирая и сохраняя мои светлые кудряшки в аккуратно надписанных конвертах.

Парикмахерская помещалась в низком трехэтажном доме на Арбатской площади, примерно на том месте, где потом была построена почта. Увидев, какой я маленький, парикмахер достал специальный ящик, обитый черным дерматином, чтобы посадить меня повыше. Мне очень понравились аккуратно разложенные инструменты: ножницы, расчески, пульверизаторы, но особенно – висевший около зеркала засаленный ремень с ручкой на конце для правки опасных бритв. Я робко попросил показать мне этот ремень в действии, что парикмахер тут же и исполнил, взяв одну из лежащих на столике бритв. Этот предмет был мне знаком: точно такой же бритвой брился мой отец, только точил ее наждачным бруском. Парикмахер был приветлив и разговорчив – отец очевидно был его постоянным клиентом.

Когда я родился, у отца еще сохранялась его холостяцкая комната в другой коммунальной квартире, которая по случайному совпадению находилась в соседнем квартале, в переулке со странным названием «улица Маркса-Энгельса». Время от времени он, видимо, там ночевал, хотя жил в основном уже на улице Фрунзе.

Родители спали в большей из наших двух смежных комнат, и там же они принимали гостей. Посередине этой комнаты стоял круглый обеденный стол с остатками медной инкрустации, которые рвали чулки всем приходившим в дом женщинам.

У окна помещался большой письменный стол из красного дерева, покрытый зеленым сукном, а сверху толстым стеклом со щербатым углом. За этим столом еще недавно работал мамин отец, умерший до моего рождения. В ящиках стола сохранялись разные принадлежавшие ему вещицы, сильно занимавшие меня в детстве, в их числе изящный нож для разрезания бумаги. Назначение этого ножа я уяснил для себя существенно позднее, когда нашел в родительской библиотеке старую неразрезанную книгу и спросил у взрослых как ее, собственно, полагается читать. Была там и резиновая печать с четкой подписью моего дедушки: А. Айзенштейн. Эта печать меня особенно интриговала: я не представлял себе, зачем она нужна, но подозревал, что для каких-то очень важных государственных дел. Все детство меня мучил вопрос: «А если печать украдут какие-то злые люди и используют в своих черных целях?» Успокаивало то, что ящик, где она лежала, почти всегда был заперт.

Маминому отцу, любившему играть в преферанс и другие карточные игры, принадлежал и ломберный столик, который мать использовала как туалетный. На нем стояло большое зеркало, всякие флаконы, щетки и пудреницы. Но однажды мама все это сняла, и показала мне, что верхняя часть столика раскладывается. Я увидел, что его поверхность покрыта зеленым сукном, а внутренний ящик разделен на несколько отделений для карт, костей и прочих игорных принадлежностей. Тогда я впервые услышал и само красивое слово «ломберный».

В большой комнате родители держали патефон, к которому прилагалась потертая жестяная коробочка с дюжиной запасных иголок. Похоже, что эти иголки уже были неоднократно использованы, так как от замены старой на новую звук ничуть не улучшался. Помню изрядную пачку старых пластинок, представлявших собой причудливую смесь. Некоторые из этих пластинок остались в семье с дореволюционных, воронежских, времен, другие были, видимо, привезены из Палестины, третьи куплены в Москве.

Среди самых старинных была пара записей Шаляпина, выпущенных знаменитой фирмой «His Master\'s Voice», с изображением собаки, в изумлении застывшей перед большой граммофонной трубой. Что-либо расслышать на этих пластинках уже не представлялось возможным. Двадцатые годы были представлены немецкими и австрийскими записями слащавых немецких песенок. Был роскошный, хотя и потрепанный американский альбом с Пятым фортепианным концертом Бетховена в исполнении Артура Шнабеля. Когда я подрос, я часто ставил эту запись, хотя концерт занимал несколько пластинок, и их надо было все время менять. В 1970-е годы эта запись была выпущена «Мелодией» в отреставрированном виде.

Другой роскошный американский альбом, оформленный, как я теперь понимаю, в стиле «ар деко», содержал раннюю запись «Голубой рапсодии» Гершвина. Ее оценить я не мог – ни тогда, ни позднее. Зато я любил пластинку Бинга Кросби «Don\'t fence me in», хотя не понимал там ни слова. Из советских записей мне запомнилась пластинка Утесова, на одной стороне которой была песня военного времени «Варшавская улица / по городу идет – / Значит, нам туда дорога…». Эту песню я мог в детстве слушать по десять раз подряд, мне очень нравился ее бодрый мотив, а также текст с его нехитрой символикой, вполне доступной моему разумению. На другой стороне пластинки была знаменитая «А в остальном, прекрасная маркиза…», которая оставляла меня совершенно равнодушным: ее взрослый юмор от меня ускользал.

Патефон стоял на столике от старинного гарнитура карельской березы, который также остался от маминых родителей. Гарнитур был украшен бронзовыми накладками и фаянсовыми медальонами с картинками, изображавшими нарядных дам и кавалеров на катке. Дамы в капорах и шубках скользили по льду на коньках с закрученными концами, а кавалеры в расшитых камзолах толкали перед собою изящные санки, в которых сидели румяные красавицы. Часть этого гарнитура стояла в меньшей, запроходной комнате, где спали я и няня. Мы с няней любили рассматривать эти картинки.

Но главным украшением нашей комнаты был вид из окна – прямо на звезду ближайшей кремлевской башни. Наш дом располагался на некотором возвышении относительно Кремля, а потому казалось, что звезда сияет как раз на уровне окна. Этот вид порождал у меня первые туманные патриотические чувства, которые лучше всего передавала одна из моих детских книжек, кажется, Маршака, открывавшаяся такими стихами:

Эти чувства мне хотелось с кем-нибудь разделить, например с соседской девочкой, жившей в одной из комнат нашей квартиры. Эта девочка была старше меня примерно на год, а потому не снисходила до общения со мной. Если ее родители звали меня к себе в комнату, она противным детсадовским жестом закрывала то, что рисовала в альбоме, и это меня уязвляло. Только один раз разрешила мне посмотреть, что она рисует. Она рисовала Кремль, на котором горели необычайно яркие звезды, и показала мне, как надо обильно послюнить карандаш, чтобы добиться такого эффекта. Собственно, слюнила она все карандаши, так что зеленая травка была такой же яркой. Я тоже стал слюнить карандаши, но у меня почему-то они только рвали от этого бумагу.

Хотя в нашей квартире жило много семей (кажется, восемь), отношения между соседями были достаточно цивилизованными, до откровенной вражды и громких скандалов дело, как мне помнится, не доходило. Конечно, трудно представить, что не было никакого взаимного недовольства и напряжения, но в силу малого возраста я всего этого не замечал. Зато общее к себе расположение неизменно чувствовал. Никто, например, не возражал, когда я катался на своем трехколесном велосипеде по коммунальному коридору. Соседи иногда зазывали меня к себе, угощали чем-нибудь вкусным. Подобные и даже еще более теплые отношения я наблюдал в тех коммунальных квартирах, в которых жили мои детские приятели. То, что часто бывало совсем по-другому, я узнал гораздо позднее – из разговоров взрослых, а также из книг, скажем, Зощенко или Ильфа и Петрова.

Летом меня всегда увозили на дачу. Пока мы жили на улице Фрунзе, у нас была дача (вернее, полдачи) в поселке Кратово, которую мама унаследовала после смерти своего отца. Помню одно проведенное в Кратове лето, мне тогда было три года.

Это была типичная подмосковная дача, давно не крашенная, обветренная. От калитки шла обсаженная флоксами дорожка, она доходила до большой открытой террасы. В глубине участка все заросло кустами, высокой травой и крапивой, а в углу был заброшенный, с завалившимися стенами погреб, куда мне строго-настрого запрещалось ходить. Несмотря на запреты, я иногда подходил к краю погреба, опасливо смотрел на прогнившие ступеньки, на покрытые вонючей белой плесенью стены. Лезть внутрь меня совершенно не тянуло.

Какое-то время на даче жили моя бабушка Сима и дед Володя. У них была собака Гарька, рослый и сильный эрдельтерьер. Я всячески хотел выразить свою любовь к нему, и однажды, когда он спокойно сидел возле садовой дорожки, я подошел и ласково обнял его за шею. Гарька моей нежности не оценил: он тут же шлепнул меня лапой по щеке, оставив четыре кровавые царапины. Больше я к нему не приставал.

Иногда на дачу приезжала бабушкина подруга Женя Лифшиц, которая охотно со мной возилась. Как-то вечером, сидя на террасе при уютном свете висячей лампочки, она научила меня рисовать узоры, пользуясь несколькими блюдцами разного размера. Обводя край блюдца разноцветными карандашами, можно было создавать чудесные геометрические композиции. Я был в восторге.

Дача в Кратово была вскоре продана. Родители обменяли мамины комнаты на улице Фрунзе и папину комнату на «Маркса-Энгельса» на отдельную квартиру, а для этого нужны были деньги.

Новая квартира находилась в доме на углу Арбата и улицы Веснина (теперь это снова, как было когда-то, Денежный переулок), и сегодня этот дом хорошо известен. В квартире, расположенной на третьем этаже, родился и прожил немало лет Андрей Белый, здесь было затеяно издательство «Мусагет». На втором этаже, под квартирой Белого, жил Михаил Сергеевич Соловьев, сын историка Сергея Соловьева, брат философа Владимира Соловьева и отец поэта-символиста Сергея Соловьева. В 2000-м году в этом доме был открыт музей Андрея Белого, но в советское время там не было не только музея, но даже самой скромной мемориальной доски: имя Андрея Белого почти не упоминалось в печати, произведения не переиздавались, равно как и стихи Сергея Соловьева. А потому, когда мама с папой в этот дом переезжали, они не имели ни малейшего понятия о его истории, хотя такие вещи были для них совсем небезразличны. В книжном шкафу у нас стояли издания «Мусагета», а также знаменитая антология Ежова и Шамурина, где были представлены и Белый, и Соловьев.

Правда, и без каких-либо культурных ассоциаций наше новое жилище представлялось родителям пределом мечтаний. А то, что на высокий четвертый этаж (квартира находилась в надстройке) надо было подниматься пешком, что из стены торчал никому давно не нужный здоровенный дымоход, что пол был с сильным наклоном, а потолок очевидно протекал, – не имело никакого значения. Все это было такими пустяками по сравнению с главным – отдельной двухкомнатной квартирой, окна которой выходили на Арбат.

 

НА УГЛУ АРБАТА И УЛИЦЫ ВЕСНИНА

Практически сразу после нашего переезда моя няня Люба от нас ушла. Мама, помнится, была обижена ее, так сказать, неверностью, хотя неверностью Любин уход назвать было вряд ли возможно: она нашла жениха и собиралась замуж. В последующие пару лет, несмотря на наличие собственной семьи, Люба несколько раз приходила меня навестить. Она брала меня погулять, и мы шли на все тот же Гоголевский бульвар. Я был страшно ей рад и никак не хотел отпускать.

После Любы у нас переменилось еще несколько нянь, но все они были приходящие. Их я помню достаточно смутно, главным человеком в моей тогдашней жизни была уже не няня, а мать. Мать со мной играла и разговаривала, терпеливо вникая в мои детские заботы, радости и страхи.

Собственно, страхов было немного: я рос веселым, уравновешенным ребенком. Отчетливо мне помнится только один: я боялся, что у меня развяжется пупок. Когда мне было лет пять или шесть, я спросил у взрослых, почему у меня на животе дырочка, и они объяснили, что дети рождаются с пуповиной, которую обрезают и завязывают ниткой. Ночи три я долго не мог заснуть, живо представляя себе, как эта нитка не выдерживает и рвется (ведь ее завязали столько лет назад!), содержимое живота вылезает наружу, и я умираю. Наконец мама заметила, что я почему-то ворочаюсь с боку на бок, спросила, в чем дело, засмеялась и успокоила.

В будние дни мама утром всегда торопилась, но мы успевали немного пообщаться, пока она завтракала. Я подбегал сказать доброе утро, а мама давала мне из своей чашки несколько ложечек крепкого, сладкого кофе со сливками. Мне страшно нравился этот взрослый напиток, но еще больше сам ритуал. Вечером я с нетерпением ждал, когда мама вернется с работы. Заслышав звонок, я мчался к двери, становился на четвереньки и начинал громко лаять, изображая щенка. Мама чесала мне за ухом и говорила, что я хорошая собака; такая игра продолжалась у нас долгие годы.

Как только я научился читать (мне было тогда три с половиной), мама стала писать мне записки. Сначала она писала их крупными печатными буквами, а когда я подрос, своим обычным, очень четким и красивым почерком. По выходным я всегда просыпался раньше родителей, и меня ждала около постели нежная записка с просьбой встать тихо и указанием, что взять на завтрак. После маминой смерти я обнаружил в ее бумагах множество похожих записок, которые ей когда-то писали родители. Мама явно не забыла, как ей нравилось получать такие послания, и хотела доставить ту же радость и мне.

В раннем детстве меня очень интриговало таинственное место под названием «работа», где взрослые проводили столько времени. На работе отца мне побывать так и не удалось: ни в «Морском транспорте», где он работал до конца 1950-х, ни – тем более – в закрытом институте при министерстве радиоэлектроники, куда отец затем перешел. Перейдя в институт, он, по сути, сменил специальность, занялся информатикой, и на этом поприще быстро преуспел, стал руководить большим отделом. Но, несмотря на свой статус начальника, провести меня в свой институт отец не мог.

А вот в маминых издательствах я бывал, и не раз. Помню, мама взяла меня, совсем еще маленького, в «Госторгиздат». Это издательство располагалось в старом здании, где тогда еще сохранялся лифт непрерывного действия. Этот лифт меня поразил. Он представлял собой соединенные в цепь кабинки, которые медленно ползли, не останавливаясь, мимо открытых проемов на каждом этаже, и в них на ходу входили и выходили люди. С одной стороны шахты лифт полз снизу вверх, с другой стороны – сверху вниз. Потом таких лифтов я уже нигде не видел, их, видимо, сочли опасными и перестали устанавливать. В остальном же «работа» показалась мне совсем неинтересной: там стояли обычные столы с настольными лампами, за этими столами сидели мамины сослуживцы и что-то читали или писали. Это, как объяснила мне мама, называлось «редактированием рукописи».

Сколько я помню, мать часто работала вечерами дома, особенно после того, как перешла в издательство «Медицина», в редакцию Всемирной Организации Здравоохранения (ВОЗ). Редакция выпускала документы ВОЗ в переводе с английского на русский, эти переводы мама редактировала, а потом и сама взялась переводить. Переводы она делала дома, писала от руки и отдавала машинистке, и я уже лет с семи-восьми стал помогать ей сверять рукопись с перепечатанным текстом. Мне было очень приятно, что мать доверяет мне столь ответственное дело.

Впрочем, с неменьшим энтузиазмом я старался помочь ей в делах по хозяйству, которых, несмотря на наличие домработниц, всегда хватало. В частности, я обычно принимал участие в стирке постельного белья, которое мама очень долго не хотела сдавать в прачечную. Причина заключалась не только в гипертрофированной материнской брезгливости, но и в тех огромных очередях, которые надо было высидеть, чтобы сдать белье.

Стирка белья была многоступенчатым процессом, казавшимся мне в детстве очень увлекательным. Сначала мама кипятила белье в большом баке со стружками мыла, которое я заранее натирал на терке. Когда белье остывало, мама его стирала в оцинкованном корыте на стиральной доске, затем полоскала в ванне, потом крахмалила. Выстиранное белье развешивалось в нашей небольшой ванной комнате, на кухне и в коридоре. Белье не должно было пересохнуть: пока оно оставалось влажным, его надо было «растянуть». Это означало, что мы с мамой брались за углы простынь и пододеяльников и сильно тянули их по диагонали; почему-то эта процедура нас обоих ужасно смешила. Растянутое белье мы туго скатывали, и в первый же выходной мама долго его гладила чугунными утюгами, которые грелись на плите. Когда я был маленький, я в это время читал маме вслух, чаще всего какие-нибудь сказки.

Я читал маме, пока она гладила отцу рубашки, что-нибудь зашивала, готовила ужин. Насколько я помню, сама мама читала мне редко. Когда я болел и лежал с горчичниками, мне, как правило, читал отец. Это была его священная обязанность, которой он никогда не манкировал.

Обычно я просил почитать мне Андерсена, почти всегда выбирая одну и ту же сказку – «Соловей». У нас было отдельное издание «Соловья», большого формата, с рисунками Фонвизина и Бруни. Я мог слушать эту сказку бесконечно. Когда отец читал, как живого соловья заменили на механическую игрушку, я с трудом сдерживал слезы. Должен признаться, что и многие годы спустя, читая «Соловья» уже собственным детям, я в этом месте ощущал характерное пощипывание в носу.

Другое сочинение, которое я впервые услышал, лежа с горчичниками, был «Том Сойер». Собственно, отец успел мне прочитать, наверное, страниц двадцать за два вечера; потом я уже не мог дождаться утра, чтобы дальше читать самому. Как и у многих других детей, это была первая прочитанная мною более или менее «взрослая» книжка. Было мне тогда лет, наверное, шесть.

В детстве я часто болел затяжными простудами, и когда у меня спадала температура, я должен был развлекать себя сам. Телевизора в доме не было, а потому я читал или рисовал. Как и большинство мальчишек, я любил рисовать самолеты и танки. Несколько позднее стал рисовать автомобили, черпая вдохновение из ярких буклетов с фотографиями американских машин. Эти буклеты принесли мне родители с выставки американского «народного хозяйства», проходившей в Москве в 1959 году.

Выставка была посвящена прежде всего повседневному быту среднего американца. Среди экспонатов был полностью обставленный дом, огромное количеством бытовой техники, автомобили. Один из автомобилей был даже разрезан вдоль, чтобы зрители увидели его внутреннее устройство. У входа на выставку стоял компьютер IBM, который мог ответить на несложные вопросы о жизни в Америке. Это была первая выставка такого рода в СССР, и родители вернулись оттуда в совершенном ошеломлении. Они не могли даже толком рассказать мне о своих впечатлениях. Тогда меня это обескуражило, но теперь я понимаю, что все, что они там увидели, было действительно невозможно мне объяснить, как невозможно было бы описать реактивный самолет древнему римлянину. Билеты на американскую выставку – по понятным причинам – открыто не продавались, а распределялись по каким-то особым каналам, но родители ухитрились их раздобыть. Я, естественно, просился с ними, но мама с папой сказали, что детей туда не пускают. Этим объяснением мне пришлось удовлетвориться.

Лет с семи я нередко оставался дома один, причем даже вечером, когда родители уходили на концерт или в гости. Польщенный доверием, я всегда оставался безропотно, сам вовремя ужинал и ложился спать, но, конечно, больше любил, когда гости приходили к нам. В такие дни я засыпал под оживленные голоса и смех на кухне, где обычно проходили застолья.

Чаще всего обсуждали литературные новости, и до меня долетали незнакомые имена, иные из которых повторялись особенно часто. Долгое время я то и дело слышал: Цезарь Маркович, Шухов, Иван Денисович, – и наконец спросил родителей, кто они такие. Родители мне объяснили, что это герои повести писателя Солженицына и что эта повесть была недавно напечатана в «Новом мире». «Новый мир», а вернее, его голубую обложку я хорошо знал, родители получали этот журнал каждый месяц, и я понял, что напечатанная там вещь вызывает у взрослых споры. Правда, в чем суть этих споров, я взять в толк не мог: мне тогда было десять лет.

Тогда же я впервые услышал про какого-то Платона Каратаева, которого взрослые, особенно мама, все время упоминали в связи с Солженицыным. Поначалу я даже думал, что он тоже один из его героев. Помню, мама стала мне объяснять, кто такой Каратаев и чем Иван Денисович на него похож, но это еще больше запутало дело.

Папа не любил вступать в дебаты, но мать была неутомимой спорщицей. Она была резка и категорична в суждениях, переубедить ее было практически невозможно, и все же нельзя не признать, что порой она оказывалась дальновиднее других. В частности, как я узнал позднее, мать уже тогда почувствовала в «Одном дне Ивана Денисовича» и антипатию Солженицына к интеллигенции, которая будет открыто высказана в «Образованщине», и антисемитизм, который впоследствии многие уловили в некоторых главах «Красного колеса» и который окончательно выбился на поверхность в «Двести лет вместе».

Даже «Матренин двор» вызвал у матери настороженную реакцию в силу своего откровенного почвенничества. Наверное, единственное произведение, которое она приняла безоговорочно, было «Случай на станции Кречетовка». Запомнились также споры по поводу статьи Соженицына «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана», напечатанной в «Литературной газете». Слова, которые предлагал ввести в язык Солженицын, все эти «призеваться» (вместо «наскучить»), «предместник» (тот, кто раньше занимал чье-то место), «нагромоздка» (вместо «нагромождение») вызывали общий смех.

Родители часто обсуждали с друзьями и музыкальные новости, прежде всего концерты иностранных гастролеров. В конце 1950-х, после длительного перерыва, западные музыканты стали снова приезжать в СССР, и каждый такой приезд будоражил Москву. Живое исполнение классической музыки было для тогдашних меломанов столь важным еще и потому, что доступных звукозаписей сколько-нибудь приличного качества практически никто не имел.

Помню разговоры о гастролях еще совсем молодого Лорина Маазеля, которого отец уже тогда назвал великим дирижером. Маазель приезжал в Москву, кажется, в 1960-м, а в 1962-ом приехал фон Караян с Венским оркестром. Это стало, конечно, огромным событием, но оно, в свою очередь, вызвало споры, зачинщицей которых, как всегда, была мать. Ее смущало, а вернее возмущало нацистское прошлое Караяна, на которое она совершенно не собиралась закрывать глаза. Вопрос был, действительно, принципиальным: сотрудничество артиста с тоталитарной властью. К тому же этот вопрос был еще и болезненным, так как имел прямое отношение к недавней отечественной истории. Впрочем, допускаю, что ни родители, ни их друзья к подобным сопоставлениям тогда не были готовы.

Что же касается Караяна, то мать, скорее всего, не знала, что в разгар войны он женился на еврейке и был вынужден уехать из Германии. Это, конечно, не укладывалось в образ последовательного нациста.

Слыша разговоры взрослых о заезжих знаменитостях, я не чувствовал себя обделенным. Несмотря на малый возраст, мне тоже довелось увидеть одного из них. Это был Ван Клиберн, слава которого была в то время в самом разгаре.

В 1958 году в Москве проводился Первый конкурс Чайковского, и первую премию на нем получил молодой американский пианист Ван Клиберн, ставший в одночасье невероятно популярным. В 1960-м он снова приехал в Москву, на этот раз на гастроли. Попасть на концерт Ван Клиберна было очень трудно, но родители смогли достать контрамарки на одну из его репетиций. Они прихватили с собой и меня.

Репетиция выглядела как обычный концерт, только первые десять-пятнадцать рядов оставались пустыми. Зато остальные ряды партера, амфитеатр и балкон были до отказа забиты зрителями. Когда Ван Клиберн закончил играть, началась овация, из партера понесли цветы, а сверху с балкона публика стала просто бросать букеты в сторону сцены. Один из этих букетов упал совсем рядом со мной, я его поднял и стоял, озираясь, не понимая, что делать дальше. Зрители со всех сторон стали кричать: «Не бойся, отнеси на сцену!» – и я побежал по проходу, подбирая на ходу остальные букеты, но, добежав до ступенек, остановился в нерешительности. Высокий, улыбающийся, кудрявый Ван Клиберн заметил меня и, протянув руку, вытащил на сцену. Продолжая приветственно махать публике, он обнял меня за плечи. Картина была, видимо, почти голливудская, зал зааплодировал еще оглушительней.

После этого концерта вместо танков, самолетов и машин я долго рисовал совсем другой сюжет: концертный зал, сцена, оркестр, дирижер с развевающимися фалдами, пианист у открытого рояля…

 

МОИ ДЕТСКИЕ КНИГИ

Среди первых прочитанных мною книг было много детских книг моей мамы. Мамин отец не уезжал во время войны в эвакуацию, и благодаря этому обстоятельству в доме сохранилась почти вся библиотека. Как я сейчас понимаю, перешедшие ко мне мамины книги выполняли не только свою прямую функцию, обеспечивая меня добротным чтением, но и добавочную, чисто психологическую. Эти книги давали мне ощущение связи поколений, чувство прочности, стабильности существования, необходимые каждому ребенку.

Одна из перешедших ко мне маминых книг называлась «Бобкин день»; она была с крупными буквами и большими картинками. Повествование велось от лица собаки – щенка фокстерьера Бобки. Бобка сам рассказывал читателю о том, как он проводит свой день. Книжка была издана на красивой бежевой бумаге; она выглядела стильно (как я выразился бы теперь), хотя для ребенка несколько тускловато. Я помнил, что это был перевод с английского, но автора забыл. Взявшись за воспоминания, я выяснил, что «Бобкин день» написал Уолтер Эммануель, а иллюстрировал знаменитый график Сесил Олдин. Впервые изданная в 1904 году, она печатается в Англии до сих пор. Да и в России о ней недавно вспомнили и стали переиздавать «для старшего дошкольного возраста». Интересно, что название книжки в 1930-е годы подверглось цензуре: в оригинале она называлась «Один день из жизни собаки: ангел в вашем доме», но «ангела», разумеется, при переводе убрали.

В детстве мне нравились картинки с большим количеством деталей, такие, которые можно было долго рассматривать, в которых присутствовал развернутый сюжет. Мне кажется, это свойственно всем маленьким детям: им нравятся подробности. То, что обычно считается «детским стилем» – яркие первичные цвета, плоское и схематическое изображение, – по-моему, совершенно ложный стереотип. Ничто не могло сравниться с иллюстрациями Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю», я мог рассматривать их бесконечно. В то же время иллюстрации Мавриной, которыми восторгались взрослые, не вызывали у меня особого интереса.

Еще одна мамина детская книга называлась «Природа в комнате». Точнее, это была книга еще маминого папы, моего дедушки, который был премирован ею в четвертом классе своей воронежской гимназии – за отличную учебу и примерное поведение. Это был перевод популярной немецкой книги, построенной как рассказ о любознательных детях, задающих вопросы своему умному папе. Дети спрашивали, а папа увлекательно им объяснял, почему зимой запотевают стекла, как устроены снежинки, почему растениям нужен свет, то есть рассказывал им основы того, что в школе называлось тоскливым словом «природоведение». Насколько я сейчас могу судить, в этой немецкой книжке было удивительно мало ошибок с точки зрения современной науки. Кроме того, это был шедевр переплетного дела: твердая коленкоровая обложка цвета морской волны, узорное тиснение черным и золотом, мраморный обрез.

Вообще в доме было немало книг в старой орфографии, и у меня, как ни странно, не возникало вопросов по этому поводу. Хотя я даже не знал названий исчезнувших букв, я без труда мог читать дореволюционные издания. Пушкина, например, я читал в роскошном шеститомном издании Брокгауза и Ефрона. Последний том у нас был без переплета. Как рассказали мне родители, этот том выпускался в 1917 году, и из-за революции часть тиража вышла в таком виде.

Одна старая книга, найденная мною в углу шкафа, казалась особенно загадочной. Написал ее неизвестный мне тогда французский писатель Барбе д\'Оревильи, называлась она «Дендизм и Джордж Бреммель». Некоторые истории из жизни Бреммеля я нашел забавными, другие были чересчур эксцентричными и непонятными. Но, главное, я не мог понять, выдумка ли Бреммель или реальный исторический персонаж. В конце концов я решил, что Бреммель – все-таки фигура вымышленная (среди тех, кого я знал, такие не встречались), но на всякий случай спросил у родителей. Ни мама, ни папа мне толком ничего объяснить не могли, и я быстро понял, почему: часть книги была с неразрезанными страницами, то есть они ее никогда не читали.

Именно тогда я узнал, что в старину многие книги выпускались неразрезанными и что для их разрезания существует специальный нож. Такой нож у нас был, родители показали мне, как им надо пользоваться, и я с удовольствием разрезал «Джорджа Бреммеля» до конца. Мне очень понравилось это занятие, но вернуться к нему не представилось случая: остальные дореволюционные книги уже были разрезаны.

Большинство маминых детских книг были изданы в 1930-е годы. В том числе и «Рассказ о великом плане» Ильина. Эта знаменитая книжка поражала меня прежде всего своим конструктивистским дизайном (хотя я, разумеется, этих слов тогда не знал). Попросту говоря, она была совершенно не похожа ни на какие другие детские книги в нашем доме. Правда, я уже смутно понимал, что она напоминает некоторые взрослые книги, например, тоненький сборник стихов с загадочным названием «Пушторг».

Фотоколлажи, использованные в книге Ильина, вызывали у меня восхищение. Они и сформировали в моем сознании первый образ Америки, которая в книге Ильина называлась САСШ – Северо-Американские Соединенные Штаты, как было принято писать до войны. Собственно, я впервые услышал об Америке, когда пошел спрашивать у мамы, что означает эта аббревиатура.

Из книги Ильина я понял, что САСШ – очень большая и богатая страна, жившая по каким-то совершенно другим правилам, чем СССР. В САСШ было несколько неимоверно богатых толстых людей в черных костюмах и шляпах, а все остальные были шахтеры. Хотя ничего хорошего в этой стране не было, но СССР почему-то надо было эти самые САСШ догонять. Тут я чувствовал какую-то неувязку: почему их надо догонять, если они такие плохие? Между тем и в газетах, и по радио продолжали звучать всё те же призывы, что еще больше укрепляло мой полуосознанный скептицизм.

Мое недоумение вызвал еще один, на этот раз вполне конкретный факт, описанный в книге Ильина. Автор сообщал, что фермеры во время депрессии сливали молоко в реки, в то время как в городах Америки стояли очереди за молоком и хлебом. Это явление американской жизни я искренне осуждал.

Я вспоминал эти молочные реки много лет спустя, когда вырос и начал работать в биохимической лаборатории. Всем сотрудникам полагалось за вредность (работу с радиоактивными и ядовитыми веществами) пол-литра молока в день. Это молоко почти никто не пил. Его привозили в дырявых пакетах, оно сочилось на пол, заливало полки в холодильниках. Там молоко и скисало. Брать его домой было опасно – какой-нибудь пакет обязательно начинал течь посередине вагона метро, вызывая понятное возмущение пассажиров.

Как я узнал впоследствии, книга Ильина тут же была издана в США и в Англии, а потом неоднократно переиздавалась: для левых на Западе это был бесценный источник пропаганды. Кроме того, Запад восторгался конструктивистским дизайном книги, который в самом СССР вскоре оказался под запретом.

От мамы мне досталась и книжка «Что я видел?» Житкова, которую я часто перечитывал. В ней мальчик плыл с мамой на речном пароходе и описывал то, что казалось ему техническими чудесами. Меня скорее привлекала естественность, с которой была написана книжка, чем ее содержание. Правда, когда мальчик обнаруживал, что ведра для тушения пожара конические, чтобы их никто не мог использовать не по назначению, – это мне показалось очень остроумным. В то же время восторг маленького героя при виде электрической розетки и электрического чайника казался мне искусственным – я не мог себе представить живого мальчика, пусть даже ровесника моей мамы, который не знал бы об электричестве.

Помню книжку большого формата с маленькой бегущей серебристой зеброй на обложке – «Остров в степи» Замчалова и Перовской. Эта книга рассказывала о знаменитом заповеднике Аскания-Нова, основанном в 1870-х годах известным филантропом Фальц-Фейном и после революции экспроприированном. Книга вышла в начале 1930-х и с тех пор не переиздавалась, так как сначала погиб в лагере Замчалов, затем посадили Перовскую, а потом, уже после войны, в заповеднике обнаружили «гнездо менделистов-морганистов». Книжка мне очень нравилась, но я никак не мог взять в толк, почему о таком чуде, как Аскания-Нова, больше нигде не говорят и не пишут. Я, конечно, не знал, что этот заповедник к тому времени уже почти погубили и только-только начинали восстанавливать.

Особое впечатление произвела на меня знаменитая книга Поля де Крюи «Охотники за микробами», которая тоже была среди детских книг моей матери. Несмотря на почти сорок лет, прошедших со времени ее написания, она была по-прежнему научно достоверна и бесконечно увлекательна. Именно благодаря «Охотникам за микробами» я всерьез задумался о своей будущей профессии, и такую реакцию, как я узнал позднее, эта книга вызывала у многих, сформировав не одно поколение ученых. Возможно, «Охотники за микробами» – единственная научно-популярная книга, которая упоминается в официальных речах нескольких Нобелевских лауреатов.

Разумеется, не все мои детские книги достались мне по наследству от мамы. Какие-то появились гораздо позднее, иных у мамы, по-видимому, не было, другие были так зачитаны ею, что до меня не дожили. Похоже, такова была судьба «Тома Сойера» и «Гекельберри Финна». Эти книги взрослым пришлось для меня покупать.

Родители купили мне и популярную детскую книжку «Приключения Травки». Главный герой, мальчик Травка, вызывал мою симпатию. Мне особенно запомнился один из самых ярких эпизодов книги, происходивший на станции метро «Площадь Революции». Эту станцию я хорошо знал. Украшавшие ее бронзовые фигуры вооруженных бойцов, среди которых потерялся Травка, внушали смутный страх и мне, правда, не потому, что я тоже боялся среди них потеряться. Эти массивные фигуры играли, так сказать, психологическую роль «Медного всадника», про которого я, «бедный Евгений», в ту пору, конечно, не слышал.

«Гаргантюа и Пантагрюэля», «Путешествия Гулливера» и «Робинзона Крузо» я читал в переложениях для детей, изданных в 1950-е годы. Они сразу стали моими любимыми книгами, хотя, как я понял впоследствии, эти переложения были далеки от совершенства. Разумеется, роман Рабле в своем оригинальном виде для маленьких детей непригоден, но при адаптации он был доведен до совсем уж стерильного состояния. Рассуждение Гаргантюа о том, чем лучше подтирать задницу, было заменено на обсуждение вопроса о том, чем лучше вытирать нос. Точно так же из путешествий Гулливера была выкинута вполне невинная и смешная сцена тушения пожара в стране лилипутов – совершенно непонятно, чем она могла угрожать детской невинности. Но настоящей идеологической цензуре был подвергнут «Робинзон Крузо». В адаптированной для советских детей версии Робинзон уже не был тем глубоко религиозным человеком, каким его описал Дефо. Впрочем, я не уверен, что смог бы оценить эту центральную идею книги, попади в мои руки полный текст. Как и большинство моих сверстников, я рос убежденным атеистом.

Некоторые из моих любимых книжек были впервые переведены и вышли только в конце 1950-х – начале 1960-х. Помню книжку про ослика Мафина и его друзей, «Винни-Пуха», «Карлсона», и особенно «Приключения Ломтика». Ломтик был английский мальчик, родители которого каждый день уходили на работу, а потому он часто оставался один, и это сближало меня с героем книжки. В таких случаях мама оставляла Ломтику на обед бутерброды или пудинги, завернутые в красивую бумагу, к которой были приколоты записки: «съешь меня», «разогрей меня» и т. д. Эти детали сближали нас еще больше, хотя на обед я ел не бутерброды и – тем более – не какие-то пудинги, а суп и второе. Но мама тоже оставляла мне ласковые записки с указаниями, что и как разогреть.

Единственное, что в «Приключениях Ломтика» было выше моего разумения, это то, что действие книжки происходило во время войны. Жизнь Ломтика и его родителей была мало похожа на то, что я знал о военных годах в России.

В числе прочитанных в детстве книг был «Чипполино» Джанни Родари, но к нему я относился скорее с прохладцей. Мне не нравилось, как я думаю теперь, что автор во что бы то ни стало хотел убедить читателя, что все бедные – честные, смелые и щедрые, а все богатые – наоборот. Почему-то мне было трудно принять все это на веру. Похожее двойственное чувство вызывали у меня и «Три толстяка» Олеши: вроде бы ярко, интересно, здорово придумано, но и «хороший» гимнаст Тибул, и «плохие» три толстяка были какие-то картонные. У Родари мне больше нравился «Джельсомино в стране лжецов», эта книжка была гораздо интереснее, чем «Чипполино», и в ней было меньше классового чувства.

В 1950-е годы издавалась серия книг «В поле, в лесу, у реки», из которой у меня была, кажется, только первая книжка. Там описывалось множество всяких затей: изготовление воздушных змеев, моделей лодок, игрушек из сучков и желудей и тому подобных вещей. Для начала я решил смастерить вещь, которую, как мне казалось, будет легко изготовить без помощи взрослых, и которая, главное, порадует маму моей заботой и вкусом: бусы из арбузных семечек. Все лето я выбирал черные семечки из самых спелых арбузов, тщательно мыл их и сушил на газете. Я решил, что будет еще красивее, если черные арбузные семечки будут чередоваться со светлыми тыквенными; бумажный фунтик с тыквенными семечками я купил у старушки на Арбате. Эти семечки я плотно нанизал на суровую нитку в строго определенном порядке, а по концам приделал застежки для бус, найденные дома в швейной коробке. Свое изделие я гордо преподнес маме к Новому году и стал с нетерпением ждать, когда у нее представится повод эти бусы надеть. Такой повод вскоре представился: родители собрались идти в консерваторию. Мама была в моем любимом платье из темно-красной переливающейся золотом тафты, но, видимо, совершенно забыла о бусах. Я напомнил, мать робко пыталась отговориться тем, что они не очень подходят к платью, но не тут-то было! Из квартиры ей пришлось-таки выйти в этих бусах. Я потом сообразил, что настаивать не следовало, и вопрос о своем подарке больше не поднимал, довольствуясь тем, что мама его долго хранила в ящике туалетного столика.

Помню, я пытался осуществить еще несколько – более сложных – проектов из той же книжки, и, прямо скажу, без особого успеха. Но я не сдавался. «Главное – иметь умелые руки» – как говорил один из героев писателя Носова, автора многих «бестселлеров» моего детства.

Кстати, книг Носова – ни рассказов, ни «Незнайки», ни «Вити Малеева» у меня не было. Я брал их в библиотеке так же, как и некоторые другие книжки, которые обсуждали мои товарищи. Ближайшая детская библиотека была в двух шагах от дома, на той же улице Веснина. Она размещалась в старой одноэтажной городской усадьбе, в комнатах с высокими окнами и скрипучими деревянными полами. Зимой там страшно жарко топили, отчего я мгновенно взмокал, но обстановка была очень уютная, какая-то домашняя: приветливые пожилые тетеньки-библиотекарши, открытые полки, у которых можно было долго стоять, выбирая книгу. Однажды я обнаружил там «Денискины рассказы» Драгунского, и они мне сразу необыкновенно понравились.

С героем Драгунского у меня было столько общего! Как и Дениска, я ходил на новогодние елочные представления со всякими дурацкими конкурсами и тоже любил в этих конкурсах участвовать. Как и Дениска, я мог вылить из окна на головы прохожих если не манную кашу, то воду, и дело тоже однажды дошло до появления милиционера. Мне очень нравились и сами названия рассказов Драгунского, особенно такое: «Все тайное становится явным», – нетривиальность которого я чувствовал интуитивно. Меня и сейчас удивляет, как мог пропустить это название цензор. Может, просто не знал (как я и Дениска) его евангельский источник?

 

ШКОЛА № 70

Школа № 70, в которой я проучился первые четыре года, находилась на углу Большого Власьевского и Гагаринского переулков, в десяти минутах ходьбы от дома. Помню, как я ждал момента, когда придет пора идти в первый класс. Мне казалось, что в школе будет очень интересно, хотя я, разумеется, робел. Меня смутно тревожил вопрос – как будут складываться мои отношения с учительницей и одноклассниками. На этот счет у меня не было ни малейшего опыта, я ведь никогда не ходил в детский сад.

Перед началом моего первого учебного года состоялось собрание будущих учеников. Каждый должен был встать, без стука откинуть крышку парты (мы сидели за старыми гимназическими партами с открытой чернильницей посередине) и назвать свое имя и фамилию. Я так волновался, что забыл сказать, что меня зовут «Саша», сказал только «Колчинский», и учительнице пришлось меня поправить.

Помню свое первое домашнее задание – писать буквы в тетрадке в «три косых», в которой были напечатаны образцы этих букв. Эта тетрадка называлась «прописи». Писать надо было ручкой с пером, пользуясь специальными чернилами, а родители, как всегда, были на работе. Я стал шарить в письменном столе, нашел какую-то старую резную перьевую ручку и бутылку чернил для авторучек и решил, что сойдет. Но не тут-то было. Чернила расплылись, задание вышло ужасно, и я получил за прописи три с минусом. Следующее задание я делал уже «правильными» чернилами, но опять получилось грязно, и мама решила мне помочь. Она заклеила мою мазню полосками бумаги, и я поверх них аккуратно все написал. На этот раз я получил двойку, так как заклеивать что-либо в тетради строго запрещалось, это считалось обманом. Но вскоре я освоил нехитрую науку прописей, стал писать чисто и получать пятерки.

Кроме того, я очень бойко читал, лучше всех в классе, что по достоинству оценила моя симпатичная молодая учительница Вера Николаевна. Бывало, что во время урока Вера Николаевна оставляла меня с книжкой на своем учительском месте, и я читал классу, пока она убегала по своим делам – позвонить по телефону или выскочить в магазин.

Класс был очень слабый, но и в нем имелись запоминающиеся личности.

Был, например, второгодник Голубев, вдвое выше всех остальных, которому программа первого класса была все еще не под силу. Был отличник Пейкин, который попал к нам по болезни и вскоре был переведен в следующий класс. Был классный шут Козлов, который ходил в школу в старой школьной форме, доставшейся, видимо, от старшего брата – гимнастерке с ремнем, как в царской гимназии. У Козлова был коронный номер – он вставал по стойке «смирно» и со страшным грохотом падал на пол лицом вниз, не дрогнув ни одним членом, после этого вставал как ни в чем не бывало. Был еще щуплый на вид Валера Ломтев, который виртуозно играл в футбол и залезал на крышу трехэтажного флигеля МИДа буквально по голой стене, как Жан Вальжан. Валера держался скрытно и отчужденно, никогда ничего о себе не рассказывал, но я знал, что живет он не с родителями, а с бабкой в тесной комнате в полуподвальной квартире, где вдоль длинного коридора стояли один за другим приземистые сундуки. Я пытался поставить себя на его место, представить, как он делает в этих условиях уроки, ухитряясь учиться на твердые четверки.

Девочки почему-то мне запомнились смутно, за исключением Маши Бочарниковой. Маша была худенькой, тихой, интеллигентной девочкой, но при этом ловкой как дворовый мальчишка: на уроках физкультуры она залезала по канату под потолок чуть ли не лучше всех в классе.

Я лазал по канату гораздо хуже, но уроки физкультуры не любил не из-за этого, а из-за учителя, который их вел. Он постоянно донимал недостаточно ловких первоклашек, в том числе и меня, издевательскими замечаниями. Зато, как ни странно, я любил уроки труда, которые вела Вера Николаевна. В первом классе нас всех, и девочек, и мальчиков, учили шить, штопать, пришивать пуговицы (на мужскую одежду – двумя параллельными стежками, на женскую – крестиком) и даже вышивать. Помню, нам дали нитки мулине и велели сначала тренироваться, вышивая по клеткам на листах тетрадной бумаги. Потом уже нужно было принести пяльцы, выбрать несложный рисунок и вышить его.

Мне вышивание настолько понравилось, что я нашел дома кусок старой простыни, выбрал картинку из тех, что предлагали в классе, какую-то кошечку или цветочек, и стал вышивать ее дома, уже не по заданию, а, так сказать, для души. За этим занятием меня однажды застал отец. Его реакция была для меня неожиданной: он страшно помрачнел и пошел на кухню объясняться с мамой. Как правило, любые неприятные разговоры со мной отец поручал матери.

Вот и на этот раз мама стала мне сбивчиво объяснять, что вышивание – только для девочек, что мальчики не должны этим заниматься, и что отец не понимает, как такое вообще могло прийти мне в голову. Я был обескуражен. Вышивание казалось мне самой невинной из возможных забав, и я не мог понять причины отцовского недовольства. А потому я не сразу отложил свои пяльцы, повышивал еще пару недель, стараясь не попадаться отцу на глаза, но вскоре мне это, естественно, надоело.

За исключением сильного, но краткого увлечения вышиванием, все мои интересы были сугубо мальчишеские.

Я от корки до корки читал журнал «Техника – молодежи», который мне начали выписывать достаточно рано, любил книги о строительстве самолетов, запоем читал о путешествиях. Помню «По следам морских катастроф» и «Сокровища погибших кораблей» Скрягина, а также многочисленные переводные книги, которые появлялись с конца 1950-х: Тура Хейердала, Вильяма Виллиса («На плоту через океан»), Алена Бомбара, Ганзелку и Зикмунда.

Неудивительно, что меня поразила и навсегда запомнилась история четырех советских моряков, о которой я узнал из «Известий». Однажды весной 1960 года я брел из школы по Сивцеву Вражку и остановился почитать расклеенную на стенде газету. В большой статье описывалась удивительная история Зиганшина и его товарищей, которых унесло на барже в море. Полтора месяца их носило по Тихому океану, но они выжили, несмотря на голод и жажду, варили и ели, согласно газетной статье, сапоги и гармонь, были подобраны американским судном и вернулись на родину. Вечером за ужином я с увлечением пересказал статью родителям, которые еще ничего не знали. В это время была в разгаре непродолжительная дружба Хрущева с Америкой, а потому советским морякам не было поставлено в вину то, что они приняли помощь от американцев. Об отважной четверке – Зиганшине, Поплавском, Крючковском и Федотове – с восторгом писали в прессе, передавали репортажи по радио. Советский народ отозвался на эту историю анекдотами и частушкой на мотив официально осуждаемого буги-вуги: «Зиганшин буги, Зиганшин рок, Поплавский скушал свой сапог».

Вспоминая уже в наши дни про Зиганшина и его товарищей, я прочитал другую подобную историю, которая произошла в 1953—54 годах. Тогда катер «Ж-257» с шестью людьми на борту дрейфовал в Тихом океане почти три месяца без еды и питья. Но та шестерка была старой сталинской закалки. Они сразу подготовили к уничтожению все документы на случай, если им придут на помощь американцы. Они умирали от голода и жажды, но больше всего их волновала беспечность органов безопасности: из СССР, оказывается, легко убежать. Когда Зиганшина и его товарищей осыпали почестями, участники дрейфа на «Ж-257» встретились с ними и попросили рассказать в деталях, как именно они варили сапоги и гармонь. Рассказ их не удовлетворил, они заявили, что сапоги и гармонь так сварить и съесть невозможно, и всюду говорили, что Зиганшин и его товарищи – обманщики, а может быть, и предатели.

Странно, но факт покорения космоса был воспринят мною с меньшим волнением, хотя сам день 12 апреля 1961 года, когда объявили о полете Гагарина, помню с исключительной четкостью.

Я учился во втором классе, и в этот день был в школе. Часов в 11 утра в класс вошел завуч и сказал, что Советский Союз запустил человека в космос и что уроков не будет. Мы выбежали на улицу, из репродукторов неслись марши, какие-то люди ездили по улицам и бесплатно раздавали газеты – внеочередной выпуск «Известий», состоящий из одной странички, на которой был портрет Гагарина и сообщение правительства.

Запомнились не только эти детали, но и чувство гордости за СССР, – в свои девять лет я был настроен весьма патриотично. И все же к космонавтам и космонавтике я отнесся без того энтузиазма, который можно было ожидать от мальчика, интересующегося техникой. Видимо, меня уже тогда коробил язык любых пропагандистских кампаний, в том числе прославлявших наши достижения в космосе. Не случайно я так и не записался в «Кружок юных космонавтов» в Доме пионеров, куда ходил один из моих близких товарищей и всячески убеждал ходить и меня. А я все тянул и тянул, хотя в принципе любил всевозможные кружки, да и про полеты в космос был не прочь узнать побольше. Но «юным космонавтом» становиться почему-то не хотелось, хотя я и сам не понимал почему.

 

АРБАТСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

В первые годы нашей жизни на углу Арбата и улицы Веснина, то есть в конце 1950-х, в окрестных переулках сохранялись приметы старого московского быта. Какие-то товары – молоко и ящики с бакалейными товарами – иногда доставляли в магазины на лошадях. Изредка возле нашего дома появлялся старьевщик. Он становился посреди двора со своей тележкой и довольно безнадежно кричал «старьёберём». Я никогда не видел, чтобы ему что-нибудь давали.

Регулярно заходил точильщик с деревянным точильным станком на плече и традиционным криком «Ножи, ножницы точить, бритвы править!» созывал жильцов. Его услуги пользовались спросом. Он стоял посреди двора и крутил ногой свое точило, а мама немедленно сгребала все ножи и ножницы в доме и отправляла меня вниз.

Время от времени по квартирам ходили деревенские люди, продавая продукты. Зимой появлялся мужик с рыбой – судаками и щуками. Мама готовила мое любимое блюдо – судака по-польски. Щука же почему-то относилась к разряду тех продуктов, которые мы никогда не ели. Приходили тетки со связками сухих грибов, какое-то время постоянно ходила подмосковная молочница с творогом и сметаной.

В Гагаринском переулке (после полета Гагарина его переименовали в улицу Рылеева, чтобы народ ненароком не спутал князя с космонавтом) была маленькая москательная лавка, где продавали вонючее хозяйственное мыло и коробки с загадочным для меня названием «персоль». Кажется, «персоль» использовали для отбеливания белья. Там же по определенным дням недели продавали из бочки керосин, и зимой к лавке тянулись старушки, волоча по снегу санки с бидонами. Мама мне объяснила, что в некоторых старых домах еще не было газа, приходилось готовить на керосинках.

Интересной приметой тогдашней жизни были довольно частые пожары, причем горели, как правило, магазины или столовые. Взрослые зеваки стояли и смотрели вместе с детьми на гигантские, как в кино, языки пламени и спорую работу пожарных. По обрывкам разговоров я понимал, что в толпе все эти пожары считали результатом поджогов с целью сокрытия крупного воровства, об этом говорили с полной уверенностью. Особенно впечатляющим был пожар склада во дворе магазина «Диетический». Это был трехэтажный деревянный сарай, и горел он так, что и на следующий день к груде обгоревших бревен было трудно подойти из-за жара.

С арбатскими продуктовыми магазинами, претерпевшими за время моего детства и отрочества ряд радикальных изменений, у меня связано множество воспоминаний.

До начала 1960-х в магазинах наблюдалось примерно такое же изобилие, какое можно было увидеть в знаменитой «Книге о вкусной и здоровой пище», имевшейся почти в каждой московской семье. Это объяснялось несколькими причинами, о которых я тогда, разумеется, не догадывался.

Во-первых, в Москву приезжали иностранцы, и власти старались не ударить в грязь лицом. В центральных московских магазинах продавалось то, чего не было в других, особенно окраинных районах. Во-вторых, в Москву еще не стали ездить за продуктами из других городов и деревень, это было дорого, а у колхозников к тому же не было паспортов. В-третьих, по сравнению с зарплатами продукты стоили недешево. Особенно роскошествовать позволить себе не могло большинство людей, в том числе и мои родители. Напротив нашего дома находился так называемый «Смоленский» – «Гастроном № 2», в котором продавалась масса вкусных вещей: розовая ветчина с тонкими кольцевыми прожилками, языковая колбаса с кусочками ливера и фисташками, десятки сортов сыра. Все эти деликатесы родители покупали обычно грамм по двести, а если ждали гостей, то немного больше.

С начала 1960-х многообразие продуктов стало постепенно, но неуклонно сокращаться. Тогда же возникли длиннющие, многочасовые очереди, в которых я тоже иногда стоял, – домработницы брали меня с собой, так как на лишнего человека, в том числе и ребенка, отпускали больше товара. Загадка советской торговли в те годы заключалась в том, что какие-то продукты первой необходимости – то яйца, то лук, то подсолнечное масло – вдруг исчезали. Помню, что особое раздражение у взрослых вызвало исчезновение муки, когда ее стали выдавать по полученным в домоуправлении карточкам. Для моей мамы отсутствие муки не было особенной проблемой – у нее все равно не оставалось времени на пироги, а вот моя бабушка Фира очень сокрушалась – она привыкла что-нибудь печь почти каждый день. Они с дедом наловчились делать муку из манки, которую еще можно было купить и которую мололи в кофемолке. Выдача муки по карточкам сохранялась довольно долго, хотя реальный дефицит сошел на нет в течение пары лет – муки стали давать больше, и люди делились друг с другом.

Напротив нашего дома на Арбате находился рыбный магазин, где был целый прилавок, заполненный разными сортами селедки, икрой, маслинами. Там часто продавались миноги, а иногда и разные заморские диковины, например, трепанги. Я рассматривал трепангов, покрытых густым слоем черной угольной крошки (так их хранили), и удивлялся, что их можно есть. Попробовать трепангов мне так и не удалось: несмотря на мои настойчивые просьбы, мама не выказала ни малейшего желания с ними возиться. Но самым интересным был для меня похожий на аквариум бассейн, где плавала живая рыба, – то сомы, то сазаны, то карпы.

Чуть дальше по нашей стороне Арбата была булочная с богатейшим кондитерским отделом. Помимо конфет, шоколада, пирожных и тортов там продавалось множество всяких пряников и сушек, козинаки из всех мыслимых орехов, рахат-лукум, пастила, зефир; была еврейская выпечка – штрудель, земелах, кихелах, хотя я тогда не догадывался, что это традиционные еврейские сладости; несколько сортов халвы и нуги, а изредка – «киевское варенье», смесь засахаренных ягод и кусочков всевозможных сухофруктов.

В этой булочной мы покупали хлеб, и, когда мне исполнилось восемь лет, мама решила, что меня можно посылать туда одного. Видимо, я к тому времени уже неплохо считал, так как это было сразу после денежной реформы 1961 года, когда в стране одновременно ходили старые и новые, в десять раз более дорогие, деньги.

В качестве репетиции мама велела мне купить батон и вручила старую синюю пятирублевую купюру (старые деньги было легко отличить от новых – они были больше и у них был вертикальный рисунок). Для первого раза мы отправились в булочную вместе, но мама стояла в стороне. Несмотря на волнение, я правильно выполнил всю процедуру, слегка удивив кассиршу, – все-таки я выглядел еще довольно маленьким. Так как репетиция прошла успешно, мама стала часто посылать меня за хлебом. Иногда она поручала купить «что-нибудь к чаю рубля на два с полтиной». Тут я должен был проявить разумную инициативу – выбрать то, что мы с мамой оба любили; отец сладкого не ел и поэтому в расчет не принимался.

Осенью 1962 года, когда начались перебои с мукой, в нашей булочной к вечеру кончался хлеб, хотя сладкая выпечка оставалась. В такие дни мама цитировала известную фразу Марии-Антуанетты: порой нам приходилось покупать печенье вместо обычных батонов и буханок. Но это продолжалось недолго, не больше двух-трех месяцев.

На другой стороне Арбата, на углу Спасопесковского переулка находился магазин «Консервы», чье название совершенно не соответствовало тому, что там продавалось: упор делался на свежие фрукты, а консервов как раз было мало. Этот магазин мог поразить воображение, и не только детское. Такими, как мне сейчас представляется, были дореволюционные магазины колониальных товаров: прилавки темного дерева, старинные кассы «Националь» с узорами в стиле «Бозарт», росписи на стенах, изображавшие восточных красавиц с корзинами фруктов среди увитых виноградом мраморных колонн. Фрукты на прилавках были уложены в изящные пирамиды, каждое яблоко, апельсин или груша в отдельной белой гофрированной бумажке.

Когда я подрос, я часто забегал в «Консервы» после школы – выпить сока. Мраморный прилавок с висящими над ним перевернутыми разноцветными конусами с соками находился прямо напротив входа. Иногда я подсчитывал, сколько разных соков продавалось в «Консервах»: рекорд, как помню, был больше пятнадцати. Большинство покупателей просили стакан сока, но можно было купить и полстакана, или попросить смешать два разных сока в любом, самом причудливом сочетании. Этой возможностью почти никто не пользовался, и я чувствовал себя настоящим гурманом, обращаясь к продавщице с такой, скажем, фразой: «полстакана вишневого и полстакана абрикосового, в тот же стакан». Одно время у окон стояли маленькие столики, где можно было удобно расположиться. Потом, когда в магазине появились большие очереди, эти столики убрали.

Но Арбат был интересен не только своими продуктовыми магазинами.

Несколько ближе к Арбатской площади был антикварный, где на протяжении многих лет моего детства в витрине была выставлена замечательной красоты фарфоровая карета, скорее всего немецкой работы. Карета была высотой сантиметров тридцать и вся сверкала позолотой. В нее была запряжена шестерка нарядных лошадей, а на запятках стояли ливрейные лакеи в треугольных шляпах. Проходя мимо магазина, я всегда останавливался на несколько минут, разглядывая детали этого шедевра.

Став старше, я иногда заходил внутрь антикварного. Картины меня не занимали, но мне очень нравились разные миниатюрные вещи, лежавшие под стеклом на прилавке, – портреты, медали, резьба по кости, эмали, мелкое литье, декоративное оружие.

Напротив антикварного находилась удивительная табачная лавка, куда мы иногда заходили вместе с отцом. Ее стены, двери, потолок, прилавки – все было покрыто хохломской росписью, и, попав внутрь, я каждый раз застывал в изумлении. Возникало полное ощущение, что находишься внутри огромной хохломской табакерки, да так оно, собственно, и было. К тому же мне нравился запах табака, особенно трубочного, которым было пропитано все помещение.

Этот табак покупал отец, который в то время начал курить трубку. Его очевидно привлекал сам ритуал, который он выполнял не без некоторого актерства: неторопливо доставал из кармана кисет, аккуратно набивал трубку, медленно ее раскуривал… Отец как бы играл в «бывалого» человека, и это вызывало у меня некоторую иронию. Трубка невольно ассоциировалась у меня с красивой фуражкой капитана торгового флота с бронзовым «крабом» над козырьком, оставшейся у отца со времен его работы в «Морском транспорте». К отцовской сугубо сухопутной биографии эта фуражка не имела отношения (наверное, ему кто-то ее подарил), но отец почему-то ее упорно хранил. Трубку, правда, он со временем бросил, перейдя опять на сигареты.

Примерно посередине Арбата был известный букинистический магазин. Заходить в его тесное и длинное помещение я начал только классе в восьмом, и не из желания что-нибудь купить, а из любопытства. Я подолгу рассматривал прилавок, на который продавцы выкладывали самое ценное и интересное, главным образом старые, редкие издания. Удивляло обилие книг по психологии творчества, видимо, популярных в 1920-е годы. Много было тоненьких поэтических сборничков 1910-х годов: Кузмина, Ахматовой, Цветаевой, Пастернака… Иные из них мне были хорошо знакомы, так как стояли дома на полке. Позднее в букинистическом стал появляться Гумилев, которого, видимо, вычеркнули из списка запрещенных авторов. Примерно в то же время я стал замечать там разрозненные тома 24-томного собрания сочинений Мережковского, которое – в полном составе – я видел у своего товарища. Почти всегда лежали томики Анри де Ренье из имевшегося у нас дома собрания сочинений. Эти томики я иногда листал в поисках описаний обнаженных рыжеволосых красавиц; проза де Ренье служила мне в качестве эротического чтения за неимением Мопассана – его книг почему-то у нас как раз не было. Стиль знаменитого «парнасца» казался мне комичным своей манерностью, да и в качестве учебного пособия по отношениям полов проза де Ренье была далека от идеала.

Кажется, я так никогда ничего не купил в этом букинистическом. Собирать свою собственную библиотеку мне не приходило в голову. Я считал, что у нас дома, в общем-то, есть все, что мне нужно.

Помню, лет в тринадцать я спросил у родителей, какие самые главные книги мне необходимо прочесть. Им очень понравился мой вопрос, они стали оживленно перебирать любимых авторов, составляя для меня нечто вроде списка из ста самых важных книг. Упор они делали на зарубежную литературу, справедливо полагая, что русскую классику я худо-бедно прочитаю в школе. В списке были Рабле, Сервантес, Гете, Флобер, Мериме, Стендаль – все эти книги стояли в нашем большом старинном книжном шкафу. Как я сейчас понимаю, из действительно важных книг у родителей не было только Библии. Вернее, была – и очень роскошная, с иллюстрациями Доре, но на немецком. К тому же она была набрана немыслимой готической вязью, прочитать которую было невозможно, даже зная язык. Однако Библию по-русски родители купить почему-то никогда не стремились, хотя, говорят, ее можно было достать у букинистов, правда, из-под полы и за большие деньги.

Был на Арбате и обычный книжный магазин, куда я часто наведывался, но смотрел там не книжки, а марки, которые продавались в филателистическом отделе. Рядом с этим магазином находилась ближайшая к моему дому марочная толкучка.

Собирать марки я начал в десять лет, когда в один прекрасный выходной день мама достала откуда-то старый разваливающийся альбом и круглую коробку из черного бакелита, в которых хранилась ее детская коллекция. Отец показал мне, как обращаться с марками, как их отмывать, сушить и идентифицировать, мне был куплен первый большой кляссер, и так началось мое коллекционирование.

Вскоре, к моему большому огорчению, выяснилось, что маме в детстве никто не объяснил всех этих тонкостей. Марки она наклеивала в альбом силикатным клеем, который необратимо обесцвечивал любое изображение. В результате почти все марки из альбома были испорчены. Тем не менее у меня был некоторый задел, и началось мое многолетнее, хотя и крайне дилетантское, увлечение.

Источников приобретения марок в ту пору было несколько. В некоторых книжных магазинах существовали филателистические отделы, но в этих отделах было мало интересного. То, что считалось среди моих сверстников наиболее ценным, там никогда не продавалось. Например, «колонии» – марки различных колониальных владений – предмет вожделения каждого юного филателиста. «Колонии», а также многое другое, можно было купить у спекулянтов, которые толкались возле этих книжных. Спекулянты держали руку за пазухой пальто, так что отличить их было нетрудно. В теплое время года торговля марками затухала, так как альбомы было некуда прятать. Время от времени у магазина появлялся ленивый милиционер, разгонявший толкучку угрозами. Иногда он действительно тащил кого-нибудь в отделение милиции, где, как говорили, альбомы конфисковывались.

Если родители давали мне немного денег, я находил наименее опасную на вид физиономию, мы встречались глазами, обменивались парой слов и шли в один из ближайших подъездов, где передо мной раскрывались альбомы с несметными, на мой тогдашний взгляд, богатствами. Конечно, был риск, что у меня просто отнимут деньги, но такого со мной никогда не случалось.

Посередине Арбата находился Вахтанговский театр. Сам я смотрел там немного спектаклей, из которых отчетливо помню «Принцессу Турандот» с Борисовой в главной роли и «Маленькие трагедии», но родители бывали там достаточно часто. В этом театре играла Лариса Пашкова, мамина приятельница еще с довоенных лет. Она нередко забегала к нам после дневного спектакля. У Пашковой была яркая, запоминающаяся внешность и необычно низкий, красивый голос. Мама с уважением говорила о ее мужестве – Аариса Алексеевна сумела вернуться на сцену после тяжелейшей автомобильной аварии, пройдя через множество операций. Кроме того, Пашкова отличалась исключительной энергией и любознательностью: всегда была увлечена только что прочитанной книгой и без конца учила иностранные языки – то французский, то итальянский, то какой-то еще. Несмотря на резкость своей обычной манеры, со мной Пашкова держалась мягко, и я всегда радовался ее приходу.

На Арбате было два кинотеатра, куда я часто ходил. Один из них назывался «Юный зритель» и его позднее (кажется, в 1970-х) закрыли. Там я смотрел свой первый в жизни фильм, дело было весной 1958 года. Перед фильмом, как обычно, показали киножурнал «Новости дня» или что-то в этом роде. И вот на экране идет репортаж о недавно прошедшем фестивале молодежи и студентов, камера движется по праздничной Москве, по Садовому кольцу, а затем по Арбату – и я вижу крупным планом свой собственный дом! Дом, где мы живем! Этот факт привел меня в такой восторг, что даже фильм, на который меня, собственно, повели, не вызвал особого интереса. Зато киножурнал я забыть не мог и очень хотел посмотреть его снова. Я думал, что этот киножурнал крутят каждый день перед каждым фильмом, и родителям было непросто меня разубедить.

Второй арбатский кинотеатр когда-то назывался «Арс», но к моменту моего рождения он был давно переименован в «Науку и знание». В этом кинотеатре показывали фильмы о природе и путешествиях. Сеансы были всего по 45–50 минут, билеты стоили десять копеек, и я смотрел там почти весь репертуар, тем более что у нас дома никогда не было телевизора. Народу в «Науку и знание» ходило, как правило, немного, но иногда билеты бывали распроданы. Огромным успехом пользовался фильм изобретателя акваланга Жака-Ива Кусто «В мире безмолвия». По-моему, это был первый полнометражный фильм, снятый под водой, настоящая сенсация.

Немного позднее, когда я учился уже во французской школе, в «Науке и знании» шел фильм о французских шансонье с расплывчатым названием «Франция-песня». Там показывали моих тогдашних кумиров – Бреля, Адамо, Брассенса. Фотографии этих, да и других западных звезд, тогда достать было трудно, и оттого их живое изображение волновало особенно. Году в 1966-м в «Науке и знании» шел какой-то малоинтересный черно-белый фильм про Англию, где были кадры с концерта «Биттлз». Они длились секунд десять, от силы пятнадцать, но ради этих секунд я, да и другие мои ровесники, ходили на этот фильм по три и по четыре раза.

Арбатской достопримечательностью был ресторан «Прага», в котором я в детстве был только однажды. В памяти осталось много крахмальных салфеток, зеркал и хрустальных рюмок. Я ел котлету по-киевски с косточкой, красиво обмотанной маленькой кружевной салфеточкой. Этот бумажный венчик мне понравился особенно, я даже серьезно подумывал о том, не взять ли мне его домой на память.

 

ИСТОРИЯ ОБЩАЯ И СЕМЕЙНАЯ

Годам к шести я уже смутно знал, что существует некая таинственная фигура по имени Сталин, но кто он и где он – было неясно, его имя в доме не произносилось.

Мое любопытство усилилось после того, как я увидел его портрет в старой газете. Эта газета была наклеена в моей комнате под обои, которые я любил ковырять перед сном (в квартире на Арбате я уже спал не в детской кроватке, а на обычной тахте). Перед тем как заснуть, особенно днем, я слюнявил палец и потихоньку тер обои напротив своего носа, пока через несколько месяцев не протер их насквозь. Под обоями оказалась старая газета, а на ней лицо человека с пышными усами. Под фотографией стояла подпись «Сталин». Я стал спрашивать кто это, но почувствовал, что взрослые уклоняются от ответа.

У моей бабушки Симы и деда Володи была многотомная «Большая Советская Энциклопедия», где я решил прочитать о Сталине. Эта энциклопедия отличалась от других знакомых мне книг тем, что почти в каждый том были вложены отдельные страницы, присланные, как я узнал позднее, для замены идеологически неправильных материалов. Эти «правильные» страницы полагалось вклеивать вместо «неправильных», но дедушка ничего не вклеивал, а просто вкладывал новые листы в соответствующие тома. В конце пятидесятых годов эти листы приходили подписчикам «Энциклопедии» постоянно, чуть ли не еженедельно: времена стремительно менялись. Одна из таких вкладок была посвящена Сталину, но я ничего в ней не понял.

Через пару лет, когда мне было лет восемь, я решил более настойчиво спросить у отца, кто такой Сталин.

Отец мне ответил что-то невнятное, по-видимому, связанное с разоблачением культа личности, а потом стал говорить, что Сталин создал колхозы, и это усилило наше сельское хозяйство, нашу страну, и что без этого мы бы наверняка проиграли немцам войну, потому что нам не хватило бы хлеба.

Я никогда не напоминал отцу про тот странный разговор про колхозы, хотя всю жизнь его помнил. Таков механизм детской памяти, а потому, чем старше я становился, тем мне было яснее, как велика ответственность за то, что взрослые говорят даже совсем маленьким детям. Ведь ребенок не понимает, что слово может быть сказано необдуманно, просто так, чтобы отвязаться. Слово родителей для ребенка бывает очень весомо, и он может запомнить его навсегда.

Другой похожий случай, касавшийся, правда, не общей, а узкосемейной истории, произошел, когда мне было четыре года и мы еще жили на даче в Кратово. Мы много гуляли с мамой по поселку и его живописным окрестностям – сразу за нашей дачей начинался луг, а за ним лес. И вот мы идем по песочной тропинке мимо большой трансформаторной будки, гудящей ровным негромким басом, и я спрашиваю: «Мам, а ты была за границей?» В ответ мама оживленно мне рассказывает, что когда-то давно она плавала на корабле и побывала в Греции, Турции, и в далекой стране Палестине, название которой я слышал тогда в первый раз.

Спустя несколько лет мама, как обычно, сидела вечером со своей работой на кухне. Я пришел поболтать и, между прочим, спросил: «Ты ведь была за границей, в Турции, в Греции?» Неожиданно я увидел, что у мамы перевернулось лицо и она стала настаивать, что я все это выдумал, неизвестно откуда взял, что она в жизни никуда не выезжала из СССР… Я слишком ярко помнил тот давний разговор, и понимал, что она почему-то говорит мне сейчас неправду и настаивает на ней. Я инстинктивно (прямо как в библейской истории о Сусанне и старцах) стал доказывать свою правоту тем, что припомнил все обстоятельства нашего разговора, трансформаторную будку, погоду в тот день, нашу прогулку…

Меня, конечно, обижало, что мама хочет меня запутать, особенно потому, что не понимал причины такой ее реакции. А эта причина была проста: отец пошел работать в институт Министерства радиоэлектроники, где получил допуск к секретной информации и тщательно скрывал наличие у жены родственников за границей. Всего этого я, естественно, не знал, но мне стало ясно, что вопрос о маминых путешествиях лучше не поднимать.

Между тем, в доме было немало предметов, когда-то привезенных из Палестины, а также, возможно, купленных в магазине Торгсин на присланную из той же Палестины валюту.

Овсянку, к примеру, держали в круглой железной банке с изображением дискобола и потертыми надписями на незнакомых языках – английском, арабском и иврите.

Мой первый трехколесный велосипед, на котором я ездил еще по квартире на улице Фрунзе, был не такой, как у остальных московских детей: он был ярко-красный, а сзади с двух сторон имелись специальные площадки для ног, чтобы ездить на нем стоя, как на самокате.

Моей любимой игрушкой был английский конструктор «Мекано» с бронзовыми гайками и винтиками, облупившимися от времени зелеными стальными планками и красными колесиками. На коробке от конструктора был изображен мальчик в необычных штанах до колен. В ней даже сохранился рекламный буклет фирмы, где были изображены сложные конструкции из самых больших наборов «Мекано»: огромные портальные краны и подъемные мосты. Многие детали, правда, были потеряны. Этот конструктор перешел ко мне по наследству от мамы, которая также любила в него играть.

Но все эти столь знакомые с детства предметы не воспринимались мною как «заграничные» и никак не связывались с путешествиями за пределы Советского Союза. Тема «родственников за границей» еще довольно долго оставалась под запретом, однако необычная и драматическая история маминой семьи постепенно начала для меня проясняться.

Этому способствовал приезд в Москву жившей в Израиле бабушкиной сестры Шуры. Она приехала весной 1960 года, в недолгий период потепления отношений с Западом. Конечно, от меня могли скрыть Шурин приезд, и сделать это было несложно: она приехала в качестве иностранной туристки, жила в гостинице и дома у нас никогда не появлялась. Но так поступить, очевидно, не посчитали возможным, хотя родители, как я сейчас понимаю, были в нерешительности. С одной стороны, они не могли отказать Шуре в естественном желании посмотреть на своего внучатого племянника, то есть на меня, которого она знала только по фотографиям. Но с другой стороны, они не знали, как объяснить мне, почему мамина тетя оказалась за границей. И не просто за границей, а в Израиле, как называлась к тому времени та часть Палестины, куда Шура уехала в конце 1920-х.

Экзотический Израиль, о котором я тогда очень мало знал, безусловно, возбудил бы мое любопытство, а потому само это слово тогда не было даже произнесено. Мне сказали, что Шура приехала из Крыма, а вообще-то живет во Франции. Эта версия содержала в себе долю правды. Шурин муж, специалист по виноградарству, много лет работал во Франции и даже имел двойное гражданство: израильское и французское. Не исключаю, что Шура въехала в СССР как гражданка Франции. Возможно даже, что Шурина поездка включала отдых в Крыму.

Но как бы то ни было, родительский расчет оказался правильным: ни с какими дальнейшими расспросами я к ним до поры до времени не приставал. Франция так Франция – этот факт не показался мне особенно удивительным или интересным. Прежде всего по сравнению с теми чудесами, которые окружали Шуру в Москве. Главным из этих чудес был автомобиль ЗИС-110 с откидным верхом, предоставленный в Шурино распоряжение «Интуристом». Этот автомобиль был советской копией представительского «паккарда», на такой машине ездили члены правительства, и у меня в голове не умещалось, что на ней могут ездить простые смертные. К моему восторгу, мне тоже довелось один раз на ней прокатиться – вместе с бабушкой и Шурой.

Сама Шура оказалась изящной и моложавой иностранной дамой. Именно иностранной – это свое впечатление я помню твердо, хотя мне трудно было бы объяснить, из чего оно сложилось. По-русски Шура говорила без малейшего акцента, хотя прожила тридцать лет за границей. Наверное, дело было в ее прическе, незнакомых духах, одежде, видимо, очень дорогой и модной, хотя разобраться в подобных деталях я в восемь лет, разумеется, не мог. Но наиболее непривычна, как я теперь понимаю, была Шурина манера держаться – по российским понятиям холодноватая, лишенная родственной теплоты.

То, что Шура с мужем живут не во Франции, а в Израиле, я выяснил позже – года через два после ее приезда. Наверное, это было как-то связано с марками, которые я к тому времени начал собирать. Узнав о моем новом увлечении, бабушка отдала мне целый ворох конвертов от Шуриных писем. На этих конвертах были марки Франции и Швейцарии, где Шура часто проводила летние месяцы, но большинство писем было из Израиля, а более старые – из Палестины. Видимо, тогда же я узнал, что Шура уехала в Палестину вместе с родителями и что это было в конце 1920-х годов.

Разумеется, мне тогда не сказали, что вслед за ними должны были уехать бабушка с мужем и маленькой мамой. И не просто должны были, а действительно уехали, но потом вернулись обратно.

Про этот эпизод я узнал уже, в сущности, взрослым, и тогда он меня поразил. И тем, что мама могла вырасти в Палестине, никогда не встретиться с моим отцом, и я бы не появился на свет. И тем, какой бедой могло обернуться для мамы, бабушки и дедушки их возвращение в Советский Союз. Но прежде всего меня поразила сама причина, заставившая их вернуться.

Этой причиной была любовь. Любовь бабушки к человеку, разлуку с которым она не могла перенести. Этого человека я прекрасно знал: им был мой дедушка Володя.

 

БАБУШКА СИМА И ДЕД ВОЛОДЯ

Мамин отец Аркадий Сигизмундович умер за четыре года до моего рождения. В доме еще были связанные с ним вещи, но все мое детство мне казалось, что его нет уже очень давно, чуть ли не с прошлого века. Сегодня для меня четыре года – короткий, легко обозримый срок. Тогда мне представлялось, что это целая вечность.

И все же с маминой стороны дедушка у меня имелся. Это был мамин отчим Владимир Львович Россельс, к которому бабушка ушла от Аркадия Сигизмундовича.

Уже после бабушкиной смерти мама рассказала мне историю их знакомства.

В 1933 году бабушка привела мою десятилетнюю маму на день рождения ее кузена. Туда был приглашен и Россельс со своей маленькой дочерью. Между Владимиром Львовичем и бабушкой сразу же вспыхнул роман, перевернувший их дальнейшую жизнь, хотя соединились они гораздо позднее. Не только бабушка была замужем, но и Россельс был женат, причем его жена была больна тяжелой психической болезнью, и он не считал возможным ее оставить.

Родители бабушки к тому времени эмигрировали в Палестину и настойчиво звали свою дочь с мужем и маленькой внучкой как можно скорее к ним присоединиться. В отличие от многих других, они понимали, что из России надо бежать. В 1931 году бабушка с мамой уже ездила к родителям в Тель-Авив на несколько месяцев, так сказать, на разведку. В результате было решено, что они вернутся в Россию, возьмут самое необходимое и переедут всей семьей в Палестину. Как я понимаю, в те времена еще довольно легко разрешали временный выезд за границу, если люди оформлялись как туристы и родные оплачивали их проезд валютой. К 1933 году мои бабушка Сима и дедушка Аркадий были готовы к отъезду.

Так как Аркадий Сигизмундович должен был уладить оставшиеся дела, было решено, что бабушка и мама отправятся первыми, а он приедет позднее. Воспользовавшись этим, Россельс тайком поехал провожать их в Одессу, откуда тогда уходили пароходы в Палестину. Владимир Львович и бабушка думали, что расстаются навсегда. Мама была еще маленькой, но даже она понимала, что происходит что-то трагическое. Как она вспоминала позднее, бабушка была просто черной от горя, да и Владимир Львович выглядел, видимо, не лучше.

Приехав в Палестину, бабушка поняла, что выдержать разлуку она не сможет, и решила вернуться в Москву. Таким образом, через три месяца после отъезда, как все считали, навсегда, бабушка с мамой, а вслед за ними и дедушка Аркадий отправились обратно. Это было в начале 1934 года, незадолго до убийства Кирова и последовавших массовых арестов. И хотя никто из них, безусловно, не ждал от Сталина ничего хорошего, они едва ли представляли себе масштабы грядущего террора.

Мама не сразу поняла, что отношения между родителями изменились. Догадываться об этом она стала после следующего эпизода. Однажды, возвращаясь из школы, мама увидела Россельса у цветочного магазина. Он покупал роскошный букет мимозы и маму не заметил. Вечером она увидела этот букет дома у бабушки на столе: ошибки быть не могло, уж слишком запоминающимися были цветы. После этого она стала что-то подозревать.

Окончательно семья распалась в 1941 году, когда бабушка с мамой уехали в эвакуацию в город Кыштым на Южном Урале. Аркадий Сигизмундович заколотил окна в квартире фанерой, чтобы при бомбежках не разбились стекла, и остался в Москве.

Когда началась война, Владимир Львович, несмотря на свои 54 года, хотел пойти в ополчение, но тяжело сломал ногу. Вместе с женой он эвакуировался в город Киров. Через год жена Владимира Львовича умерла, и они с бабушкой смогли соединиться.

Но судьба послала им новое испытание. После войны бабушка тяжело заболела, у нее обнаружили раковую опухоль. Ее оперировал знаменитый хирург Юдин. Как рассказывала мама, во время операции Владимир Львович и Аркадий Сигизмундович сидели рядом в приемном покое, объединенные страхом за бабушкину жизнь.

Операция прошла благополучно, бабушка выздоровела. Но Аркадий Сигизмундович вскоре заболел и очень быстро умер. За дедушку мне остался Владимир Львович, которого я называл дедом Володей.

Сколько я себя помню, Россельс относился ко мне как к родному внуку. Он всегда радовался, когда я приходил к ним в гости, а, бывало, и жил у них по нескольку дней. В детстве мне особенно нравилось, что он беседовал со мной как со взрослым, хотя и ласково называл «пузырьком» (лет до восьми я был довольно пухлым). Правда, дед Володя всегда следил, чтобы его «настоящей» внучке Тане, моей ровеснице, доставалось столько же внимания, сколько и мне, хотел нас подружить и вместе водил в кукольный театр и цирк.

Дедушка и бабушка жили в просторной квартире на Третьей Мещанской улице, в старом московском районе недалеко от центра. С ними жила домработница Шура, в ее крохотной комнатке, помню, висели иконки. Отношения с Шурой были исключительно хорошими: она была как бы членом семьи, ей во всем доверяли, ее глубоко уважали. В то же время Шура сама твердо придерживалась своей роли прислуги в доме, она, например, никогда не садилась за стол вместе с «хозяевами», а ела отдельно за кухонным столом.

Когда бабушка уходила по своим делам, меня поручали Шуре. Она обычно водила меня гулять в крошечный Малый Ботанический сад, который мне тогда казался очень большим. Моим любимым местом в Ботаническом саду была оранжерея, хотя она не всегда была открыта. В оранжерее я, как зачарованный, смотрел на огромные плавающие листья «виктории региа»: я к тому времени уже где-то вычитал, что на лист этого экзотического растения можно посадить ребенка, и он его выдержит. Помню и иллюстрацию из той же книжки: младенец с пухлыми ножками уютно сидит на листе «виктории». Эту картину я себе и представлял.

Шура была ко мне строга, но меня любила, что я понял, только когда вырос, и она уже не боялась «испортить» меня излишней мягкостью.

Еще в доме жил уже упоминавшийся эрдельтерьер Гарька, которого я, разумеется, обожал. Он был очень сообразительной собакой. Съев свою кашу, он становился передними лапами на табуретку, совал морду в кухонную раковину и ждал, чтобы Шура или бабушка смыли ему остатки овсянки с бороды.

Когда Гарькина шерсть становилась слишком длинной, вызывали специального человека его постричь. Эта процедура называлась «выщипывание», и действительно, собаку не стригли, а особым образом выщипывали. Гарька не вырывался, покорно ложился на простыню, но жалобно скулил, а потому меня в это время всегда уводили, чтобы не травмировать детскую душу. После выщипывания Гарька выглядел, как свежеостриженная овечка, и явно стеснялся своего голого вида – в течение нескольких дней он прятался под кроватью и по углам. Мы все старались его успокоить, говорили, как он хорош, но Гарька не вылезал, пока хоть немного не обрастал.

Обычно с Гарькой гуляла Шура, но изредка, когда мы приходили в гости, – моя мать. Однажды я пошел вместе с ней. Был теплый летний день, и на маме было новое нарядное платье. Не успели мы выйти из подъезда и пройти несколько шагов, как здоровенный Гарька увидел маленькую белую собачку на другой стороне улицы. К подобным собачкам у него была особая слабость, и он так рванул поводок, что мама не удержалась на ногах. Не обращая внимания на мамины крики, Гарька перетащил ее на животе через вымощенную булыжником мостовую. Платье было, конечно, погублено, но сама мать цела, не считая нескольких ссадин на коленках. Она всегда вспоминала об этом эпизоде со смехом.

Хотя квартира дедушки и бабушки находилась вблизи от центра, в окрестных дворах сохранялось ощущение предместья. По праздникам около старого барака напротив их дома пели и веселились подвыпившие люди и громко играла гармошка, а на Пасху ходили ряженые. Вокруг жило много татар, татарскую речь часто можно было услышать на улице, а невдалеке находилась мечеть. Бабушка как-то водила меня туда, и добрый старичок-татарин пустил нас внутрь. Я тогда не понимал, что посещение мечети, наверное, напомнило бабушке Палестину.

Именно с бабушкой Симой я впервые в жизни побывал в музее. Это был Музей пожарного дела, который ужасно меня интересовал – в шесть лет я уже твердо решил стать пожарником. Наверное, я вычитал про этот музей в газете, а, может, увидел во время одной из наших прогулок: он находился буквально за углом от бабушкиного дома, в старинном здании пожарной части с каланчой. Я стал упрашивать взрослых меня туда сводить, они долго отнекивались, явно не разделяя моей страсти к пожарному делу, но бабушка наконец снизошла к моим просьбам. Она терпеливо ждала, пока я вдумчиво рассматривал экспонаты, читал, не пропуская ни одной, надписи на стендах, задавал служителю вопросы и выслушивал его разъяснения, благо мы были единственными посетителями. Мне было все интересно в этом музее, но особенно поразил меня факт, что московские пожарники придумали тушить пожары не водой, а пеной из бычьей крови. В качестве иллюстрации была выставлена большая толстостенная стеклянная бутыль с темной, почти черной жидкостью. Эта бутыль с кровью мне потом даже снилась ночью.

Иногда мы ездили с бабушкой на Центральный телеграф – позвонить ее сестре Шуре, жившей в Тель-Авиве. Это делалось не из конспирации (о какой конспирации могла идти речь?), а потому что позвонить за границу из дома было в те годы технически невозможно. Если инициатива исходила от бабушкиной сестры, то на звонок вызывали телеграммой: к определенному часу надо было явиться на Центральный телеграф. Мы приезжали, проходили в специально отведенный для международных переговоров зал, садились перед рядом кабинок и ждали, пока нас вызовут в одну из них. Этот зал был отделен от основного пространства телеграфа, и атмосфера там была напряженной, что ощущал даже я, несмотря на малый возраст. Телефонистки держались строго, ожидавшие разговора сидели молча и глядели преимущественно в пол, хотя ждать иногда приходилось часами. Наконец нас вызывали в кабинку, и бабушка, поговорив, давала трубку мне, чтобы я тоже выкрикнул несколько слов. Позднее, кажется, к концу 1960-х, надобность в этих поездках отпала. Звонить за границу стало можно из дома, и я кричал в трубку уже с Третьей Мещанской свои «Здрасьте!», «Как живете?», или «Спасибо за подарок!», поскольку Шура иногда присылала мне подарки. В частности, она несколько раз присылала мне настоящие американские джинсы, в которых в Москве тогда еще практически никто не ходил. Я носил эти джинсы не снимая, всюду, кроме школы, снашивая их буквально до дыр. Со временем я научился ставить на эти дыры кожаные заплаты из старых маминых перчаток, и продолжал носить джинсы, пока они все не превращались в рядно. Бабушку очень смешили мои заплатки, но своей сестре она про них не говорила, боясь, что это будет воспринято как намек.

Быт на Третьей Мещанской был организован особым образом, с приятной «дореволюционной» размеренностью.

В доме всегда царил идеальный порядок, нигде ничего не валялось. Ели, как правило, в определенное время, за тщательно накрытым столом. В тех немногих случаях, когда я жил у бабушки несколько дней подряд, я должен был следовать определенному ритуалу. Это означало, в частности, что утром я должен был встать, сказать «доброе утро» и пойти умываться. Потом я должен был одеться, причесаться, выйти к завтраку, за которым уже сидели бабушка и дедушка, и еще раз – уже более формально – сказать «доброе утро». После завтрака дедушка неторопливо собирал бумаги и отправлялся в коллегию адвокатов или в суд. Он принципиально никогда не носил часов, никогда никуда не торопился и не опаздывал.

Россельс был знаменитым адвокатом, а также необычайно обаятельным и красивым человеком, сохранившем свою импозантность и в старости. Он происходил из ассимилированной еврейской семьи, давно жившей в Москве. Владимир Львович окончил юридический факультет Московского университета и стал присяжным поверенным, то есть адвокатом, еще до революции. После того как в СССР был восстановлен институт адвокатуры, отмененный в первые революционные годы, Россельс снова стал «защитником» (само слово «адвокат» надолго исчезло из официального советского языка).

Дедушка много времени работал дома: сидел с папками за столом, а чаще неторопливо, в глубокой задумчивости ходил взад-вперед по комнате, заложив руки за спину, обдумывая свои речи; я, конечно, не должен был при этом ему мешать.

В такие минуты мне бывало скучновато. Я листал многотомную темно-синюю энциклопедию, которой у нас дома не было, выбирая статьи о войне, военной технике, кораблях, самолетах, географии и тщетно пытаясь найти какие-нибудь сведения о таинственной женской анатомии.

Владимир Львович часто защищал людей, совершивших страшные преступления, и не только я, но и взрослые приставали к нему с вопросами, как это он может защищать таких злодеев. Он объяснял мне роль адвоката в суде, говорил, что в любом преступлении есть хоть какие-то смягчающие обстоятельства, что справедливость невозможна, если у обвинителей нет оппонентов. На полках стояли дореволюционные издания речей выдающихся русских адвокатов – Кони, Плевако, Андреевского, которые я, повзрослев, с увлечением читал. Дедушкину книгу об адвокатуре, изданную в 1960 году, до сих пор цитируют в юридической литературе, а в 1966 году он стал первым советским адвокатом, речи которого были опубликованы отдельной книгой.

Недавно я перечитал эту книгу, которую, как ни удивительно, нашел в библиотеке Иллинойского университета, рядом с которым сейчас живу. Перечитал я ее со смешанным чувством: в своих судебных речах Россельс был вынужден постоянно маскировать свои убеждения дореволюционного адвоката-гуманиста терминами советской юридической казуистики. Для него, как и для каждого хорошего адвоката, главным было добиться результата – оправдания или хотя бы минимального приговора.

Суд в Советском Союзе состоял из трех человек: судьи и двух так называемых народных заседателей. Судья имел юридическое образование, а народные заседатели выдвигались «из народа» и, как правило, делали то, что им говорил судья. Советский «защитник», то есть адвокат, фактически имел дело с одним человеком – судьей, психологию которого он должен был знать до тонкостей и ни в коем случае не настроить его против себя и своих подзащитных. Дедушкины речи показывают, как он выбирал стратегию, приспосабливаясь к обстоятельствам дела и, по-видимому, к личным особенностям судьи и прокурора.

В большинстве своих речей Россельс был вынужден так или иначе спекулировать на советских идеологических штампах. Один из наиболее ярких примеров такого рода – защита молодого парня, который в порядке самообороны ранил ножом пьяного хулигана, напавшего на него на улице. Советский закон относился к правам индивидуума с таким пренебрежением, что дедушке пришлось выдвинуть совершенно абсурдный силлогизм: обороняющийся – часть советского общества; оборона советского общества – священная обязанность каждого советского человека; поэтому, защищая себя, человек защищает часть советского общества, то есть выполняет свою общественную обязанность. Парню дали короткий срок, который он уже успел отсидеть, и его освободили прямо в зале суда.

В другом деле группа комсомольских активистов отправилась домой к отстающему однокласснику, чтобы поговорить с его отцом, который – как выяснилось на суде – за малейшие проступки сына порол. Несчастный двоечник подкараулил группу в подъезде и побил главного активиста. Россельс защищал «обидчика», используя те же спекулятивные рассуждения о воспитательной роли советской школы, что и прокурор. Процесс закончился победой защиты.

И все же, как свидетельствует сборник, Владимир Львович иногда обходился без советской демагогии. Например, в одном из дел он защищал милиционера, которого оговорила в предсмертной записке психически неуравновешенная девушка, покончившая с собой. До этого девушка инсценировала вторжение в дом насильников, а когда поняла, что разоблачение неизбежно, бросилась под поезд. Разбирая поступки этой девушки, Россельс продемонстрировал высочайший уровень психологического анализа, свойственный дореволюционным классикам адвокатуры, и добился оправдания подзащитного.

Конечно, не случайно, что этот сборник был издан в относительно либеральное хрущевское время. Но даже тогда дедушка не смог включить в него свои наиболее политически уязвимые речи. На одном из процессов конца 1930-х годов он защищал человека, укравшего мешок гнилых яблок из колхозного сада. Этот поступок Владимир Львович объяснял на суде тем, что человек украл яблоки не ради наживы, а от голода. Даже намек на то, что в Советском Союзе возможен голод, был недопустим, и Россельса арестовали. Как ни странно, через несколько месяцев его освободили без каких бы то ни было для него последствий. Деталей этой истории я не знаю, в частности потому, что это было еще до того, как Россельс соединился с бабушкой.

Другой процесс, характерный для сталинских времен, стал основой для рассказа известного в свое время писателя Ильи Зверева. Этот рассказ – «Защитник Седов» – был посвящен дедушке.

В небольшом провинциальном городе местные органы по приказанию сверху сфабриковали дело о вредительстве в сельском хозяйстве. Трое невинных людей приговорены к расстрелу, и их отчаявшиеся жены приезжают к известному столичному защитнику Седову за помощью; Седов едет в этот город и подает апелляцию.

По тем временам это был почти самоубийственный поступок: подавать апелляции по политическим делам считалось антисоветским (или контрреволюционным, как тогда говорили) поступком. Жена героя умоляет не совершать этот безумный шаг, начальник пытается воспрепятствовать поездке, сослуживцы, в свою очередь, всячески отговаривают. В материалах дела содержатся совершенно абсурдные показания, вроде того, что один из приговоренных натравливал племенного быка, чтобы он насмерть забодал передовую колхозницу. Составленная Седовым апелляция каким-то чудом приводит к пересмотру дела и освобождению осужденных, и сам адвокат Седов не подвергается репрессиям, хотя аресты невинных людей, естественно, продолжаются.

Рассказ «Защитник Седов» был также опубликован во времена хрущевской оттепели. Показательно, что писатель не просто заменил реальное имя героя на вымышленное, а выбрал подчеркнуто русское имя «Владимир Николаевич Седов», а вовсе не еврейское, как это было бы логично в данном случае. Количество евреев среди сотрудников «защитника Седова» по коллегии, упомянутых в рассказе, тоже строго дозировано – один из пяти сослуживцев, включая начальника. В действительности среди адвокатов было очень много евреев, если не большинство. Этот факт нашел отражение в фольклоре. Герой известной блатной песни, осужденный за убийство из ревности, повествует: «Зашел ко мне Шапиро, мой защитничек-старик, / Сказал: не миновать тебе расстрела…»

Однако ни в хрущевские, ни в позднейшие времена главный герой рассказа не мог быть евреем – такое вряд ли пропустила бы цензура. Писателю Илье Звереву, родившемуся Изольдом Юдовичем Замдбергом, это было хорошо известно.

Таким образом, имя Владимира Львовича Россельса появляется только в посвящении, а фамилия «Седов» возникла скорее всего потому, что у дедушки была красивая серебристая шевелюра.

В конце 1980-х годов, в разгар перестройки, по этому рассказу был снят короткометражный черно-белый фильм, также называвшийся «Защитник Седов», убедительно воспроизводивший атмосферу эпохи. Он получил ряд престижных наград – главный приз Всесоюзного кинофестиваля, премии нескольких международных кинофестивалей.

Одним из наиболее известных клиентов дедушки был Кирилл Семенович Симонян, ближайший школьный товарищ Солженицына. Симонян стал хирургом и, когда бабушка заболела, принимал участие в ее операции. Так они познакомились с Россельсом.

В разгар травли Солженицына КГБ заставило Симоняна публиковать порочащие Солженицына истории, которые затем, в середине 1970-х, были изданы отдельной брошюрой. Главным рычагом давления на Симоняна были, как он сам деликатно выразился позднее, «некоторые психобиологические особенности, связанные с половым выбором», а попросту говоря, гомосексуализм. Гомосексуализм в СССР был уголовным преступлением, и этим умело пользовались органы для шантажа и вербовки нужных им людей.

Отвечая через много лет на брошюру Симоняна, Солженицын писал: «А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается)». Это «другое» был уголовный процесс по обвинению в гомосексуализме, на котором Симоняна защищал дедушка. Дело это сохранилось в бумагах Россельса со всеми малоаппетитными свидетельскими показаниями об интимных эпизодах в уборных московских вокзалов. Владимиру Львовичу удалось продемонстрировать суду, что показания нескольких свидетелей не согласуются между собой, и он добился условного приговора.

Симонян оставался близким приятелем бабушки и дедушки, приходил на семейные торжества, помогал, что было особенно для них важно, в решении медицинских проблем. Я, разумеется, не знал о нем ничего компрометирующего, не представлял, что он выступает против Солженицына, но и без этого он мне никогда не нравился, казался пошловатым, циничным человеком.

 

Адвокатская практика Россельса, какой бы успешной она ни была, его отнюдь не обогатила. Он был человеком прежнего века, брал деньги только с тех, кто мог заплатить, и они с бабушкой жили даже по тогдашним меркам достаточно скромно. Единственная роскошь, которую они себе позволяли, – домработница Шура и долгий летний отдых в Паланге, на берегу Балтийского моря, где они каждый год проводили пару месяцев.

Они узнали про это место раньше многих других благодаря профессии и репутации Владимира Львовича. Дело в том, что оккупация Литвы Советским Союзом была делом сравнительно недавним, и многие литовцы еще пытались заниматься той или иной формой частного бизнеса. Они преуспевали в этом нелегальном занятии, строили себе роскошные дома, а потом их, разумеется, начинали судить за «нарушения социалистической законности» и дома конфисковывали. В надежде вернуть себе собственность они нанимали именитого московского адвоката Россельса, который, по-видимому, вполне успешно их защищал.

Когда мы ходили по Паланге, бабушка время от времени показывала на тот или иной дом и говорила: «Это Володя отсудил». Она, очевидно, считала, что хозяева этих домов им по гроб обязаны и могли бы предложить жить бесплатно. Дедушке эти разговоры были неприятны, он не считал, что ему кто-то что-то должен после того, как процесс завершен и клиенты расплатились, так что он бабушку мягко останавливал. Комнаты в этих домах они, конечно, снимали за деньги.

О том, что у Россельса не было особых богатств, говорил и тот факт, что бабушка постоянно работала. Она шила, научившись этому ремеслу в начале 1930-х, когда в семье стало труднее с деньгами. Бабушка шила, главным образом, очень сложные вечерние платья для светских дам и актрис. Жившая в Тель-Авиве сестра подписывала ее на иллюстрированные журналы французских мод, из которых бабушка черпала идеи, так что обычной портнихой назвать ее было нельзя.

Бабушкина работа была, пожалуй, единственным источником конфликтов с дедом Володей. Во-первых, он всячески жалел и берег свою «Симочку», считая, что она перерабатывает. Во-вторых, я думаю, у него были традиционные представления о ролях супругов в браке, и он воспринимал бабушкино стремление шить как свидетельство того, что он недостаточно зарабатывает. В-третьих, бабушка часто шила что-нибудь для моей мамы, и к этому Владимир Львович относился особенно ревниво. У него была своя дочь Инна, мамина ровесница, и он хотел, чтобы, если уж бабушка шьет что-нибудь для своих, то пусть она делает это не только для Наташи, но и для Инны. При этом он неизбежно должен был углубляться в совершенно чуждые ему детали – а для кого предназначен этот халатик в горошек? А кому это платьице в синюю полоску? От этого он, естественно, раздражался, а бабушка все равно шила для мамы тайком.

У бабушки и Владимира Львовича были ближайшие друзья – Лифшицы, Женя и Миша. Женя была кузиной моего дедушки Аркадия Сигизмундовича, и бабушка сблизилась с ней и ее мужем еще до войны, а потом с ними подружился и Россельс. Эта дружба длилась до конца жизни. Михаил Осипович Лифшиц был старый большевик родом из Баку, еще с дореволюционных времен сподвижник Анастаса Микояна, ставшего при Сталине членом Политбюро и правительства. До 1937 года Лифшиц занимал какой-то относительно крупный партийный пост в Министерстве пищевой промышленности. В годы большого террора он чудом выжил: его исключили из партии, посадили на несколько месяцев, но выпустили и даже дали возможность вернуться на партийную работу.

Многие годы бабушка с дедушкой проводили воскресные вечера с Лифшицами, по очереди то у одних, то у других. Помимо дружбы было еще кулинарное соревнование между бабушкой и Женей. Формально силы были неравны: Лифшицы были профессионалы в вопросах «высокой» кухни, вместе писали на эту тему книги. Ими были написаны, в частности, несколько глав знаменитой толстенной «Кулинарии», главного пособия всех советских ресторанных поваров и кондитеров. Кроме того, Михаил Осипович участвовал в создании необычайно популярной «Книги о вкусной и здоровой пище», которая издавалась миллионными тиражами. У Лифшицев в доме целые полки были заставлены иностранными кулинарными книгами, главным образом французскими. И тем не менее бабушка готовила, на мой взгляд, вкуснее.

Но основным содержанием вечера был нескончаемый спор между дедушкой и Михаилом Осиповичем на политические темы. Лифшиц, несмотря на все, через что он прошел и чему был свидетелем, оставался верным ленинцем. Даже мне, маленькому мальчику, казалось, что «Михал-Ович», как называли Лифшица за глаза, проигрывал эти споры вчистую. Владимир Львович был весьма прозападным, продемократическим человеком. Сама его способность вести эти споры и в то же время поддерживать дружбу с Мишей свидетельствовали о его открытости и уважении к чужому мнению. Теми же качествами обладал и Лифшиц.

Владимир Львович почти каждый вечер слушал западные радиостанции, выше всего ценил американскую политическую систему и очень не любил советскую власть. После убийства Кеннеди советские газеты и журналы охотно муссировали всевозможные альтернативные версии преступления, перепечатывали более или менее параноидные сочинения о заговорах, пропавших уликах, убитых свидетелях и т. д. Дедушка настаивал: «Америка – открытое демократическое государство. Была создана комиссия Уоррена, которая пришла к определенным выводам: Кеннеди убил Освальд, он действовал в одиночку. Заключение имеет юридическую силу судебного решения. О чем еще говорить?»

В августе 1968 года, когда советские войска вошли в Чехословакию, я был вместе с бабушкой и дедушкой в Паланге. Пляж по вечерам представлял собой любопытное зрелище: тут и там стояли группы людей, в большинстве своем москвичей и ленинградцев, сгрудившихся вокруг коротковолновых радиоприемников «Спидола» и слушавших западные радиостанции. В полной растерянности я спросил деда Володю, что он считает по поводу ввода советских войск, еще не решаясь назвать это событие оккупацией. Дедушка напомнил мне о праве народа Чехословакии самому решать свою судьбу. Для меня все встало на свои места.

Году в 1967 у дедушки был инфаркт, появилась одышка, ему стало трудно подниматься на четвертый этаж без лифта. В подъезде было всего три квартиры (нижние этажи занимала организация с комическим названием «Главбумснабсбыт»). Тем не менее домоуправление под сильным давлением Московской коллегии адвокатов старалось что-то предпринять: сначала на каждом этаже плотник поставил скамейку для отдыха, а вскоре к дому был пристроен наружный лифт. Несмотря на немощь, дедушка продолжал работать практически до самого конца.

Владимир Львович умер от острой сердечной недостаточности в феврале 1971 года, бабушка пережила его на восемь лет. Она с большим достоинством несла свое горе, но внутренне смириться с этой смертью так и не смогла.

 

СТАРИКИ КОЛЧИНСКИЕ

Как я теперь понимаю, никто – кроме мамы – не уделял мне в детстве столько времени и внимания, как мой другой дедушка – Лёва, папин отец. Я никогда не был ему в тягость, он научил меня множеству полезных вещей и удивительно разумно меня воспитывал. По отношению к другим своим близким – братьям, жене, младшему сыну – он мог быть несправедлив, крут, даже жесток, но со мной, своим первым внуком, всегда был ровен и ласков. Впрочем, про крутость дедушкиного нрава я знал только по рассказам. С годами его характер очевидно смягчился, он стал больше думать о Боге, начал даже ходить в синагогу. Бога деду Лёве было за что благодарить. Его пощадили бури эпохи, он вырастил двух сыновей, у которых уже были свои сыновья…

Летние месяцы дедушка и бабушка всегда проводили на даче, которую купили после войны, уже перебравшись на постоянное жительство в Москву. Эта дача была в том же самом Ильинском, где они когда-то поселились, приехав с Украины, и где у них оставалось много родни и знакомых. Каждое лето я жил в Ильинском пару месяцев, и жил с большим удовольствием.

Дед каким-то внутренним чутьем понимал, что главное для ребенка – чтобы его время было структурировано, спланировано. Сам он вставал часов в шесть, полный энергии. Как человека, выросшего в деревне, его раздражало, что я еще сплю, но он сдерживался и меня не расталкивал, только шумел, двигал какими-то ящиками. Когда я поднимался, он объявлял, какой у нас план на сегодня, причем с малых лет поручал мне вполне ответственные дела. Вместе с дедом я пилил и колол дрова, работал в саду и на огороде.

Когда дед купил эту дачу, он посадил там кусты сирени и жасмина, а также самые лучшие плодовые деревья и кустарники, какие только можно было найти. В саду росло, наверное, около десяти больших яблонь: ранний белый налив, антоновка, какой, мне кажется, я никогда потом не видел: благоухающая, желтая, полупрозрачная. Были еще коричные яблоки, мой любимый сорт; сизый поздний анис; небольшая бельфлер-китайка, из мелких яблочек которой бабушка варила очень вкусное варенье, а также кислый дичок, несъедобный, но незаменимый для изготовления яблочного вина. У деда росло и уникальное для Подмосковья дерево, приносившее крупные сладкие светло-желтые яблоки, очень похожие на ливанские. Были еще два дерева сливы-венгерки и три дерева вишни, которая, поспев, становилась почти черной. Вдоль длинного забора росла малина, крыжовник, красная, белая и черная смородина. Кроме того имелся огород. Огородом, небольшой грядкой клубники и цветами (у дорожки были посажены флоксы и настурции) ведала бабушка, но деревья и ягодные кусты были епархией деда.

Столь большое хозяйство требовало постоянной заботы – удобрение, вскапывание, поливка, опрыскивание, обрезание, сбор и переработка фруктов в консервированные компоты, варенья и яблочное вино. Всем этим дед занимался с утра, умело вовлекая в работу и меня. Работать с дедом было весело, он постоянно придумывал на ходу какие-то считалки и песенки.

Один раз, правда, дед слегка переборщил в своем сельскохозяйственном усердии. Яблони поражала гусеница-плодожорка, и их надо было опрыскивать инсектицидами. Дед искал эффективное средство и наконец достал тиофос, который вообще-то не продавался частным лицам. Мы с ним, как обычно, опрыскали яблони: я качал насос, а дед ходил вокруг со шлангом. К вечеру меня стало тошнить, потом рвать. Бабушка и дед вызвали из Москвы мою мать, и она повезла меня в детскую больницу. Мне было в ту пору лет двенадцать. На столе у врача в приемном покое лежала памятка крупными буквами: «Признаки отравления тиофосом» – видно, это происходило довольно часто. Мне сделали укол атропина, я отоспался и на следующий вечер был здоров. Мать, разумеется, ругала деда на чем свет стоит.

Дед, однако, упорствовал, у него была своя теория насчет моего отравления. Дело в том, что он придерживался традиционных еврейских диетических правил, хотя и выборочно. Например, в холодильнике всегда была колбаса, в которой, безусловно, содержалась свинина, но он закрывал на это глаза; в то же время дед никогда не ел вместе мясное и молочное. У меня же было любимое блюдо – гречневая каша с молоком и бутерброд с колбасой. Дед против этого сочетания бурно протестовал, хотя и не объяснял, почему, а бабушка давала мне все, что я просил. Поэтому когда я вернулся на дачу, дед заявил, что это все от колбасы с молоком, а тиофос тут ни при чем. Тем не менее в дальнейшем мы с ним опрыскивали яблони отваром махорки, а от химических ядов он отказался.

Когда утренние дела были закончены, дед делал зарядку, мы обедали, он минут сорок спал, закрыв лицо газетой и громко храпя, а потом играл со мной в домино, шашки или шахматы. Особенно дед любил карты, но для карт нужна была компания. Когда на даче гостил дедушкин брат, мы играли в игру, которая называлась «пятьсот одно», или в преферанс.

Деду было за шестьдесят, но он был еще исключительно бодр. Помимо работы в саду и зарядки он практически ежедневно ездил на велосипеде. На местном рынке дед купил за три рубля трофейный немецкий велосипед «Диамант». Велосипед был довольно облупленный, но дед его покрасил и он стал как новый. Я перепробовал в жизни много велосипедов, но такого легкого хода не было ни у одного!

Сам того не сознавая, дед придерживался чрезвычайно здоровой по нынешним представлениям диеты, налегая на яблоки, овощи и чеснок. Он изобрел довольно странное блюдо, о котором я никогда больше не слышал: дед засаливал салат, в изобилии росший в огороде, так, как обычно солят огурцы – с укропом и чесноком, и потом всю зиму это ел.

Когда-то дед много курил, но в шестьдесят лет бросил. Как гласила домашняя легенда, однажды он вставил в мундштук коротенькую сигаретку, которые выпускали специально для мундштуков, сказал: «Это – последняя!», и все.

По вторникам и пятницам дед надевал нарядную соломенную шляпу – не ту, в которой возился в саду, – и рано утром отправлялся в Москву «по делам». Что это были за дела, никто не ведал, но изменить этот распорядок было невозможно. Возвращался дед с сумками продуктов, хотя многие из этих продуктов можно было купить и в Ильинском. По-видимому, ему нужно было время от времени видеться с какими-то своими знакомыми, поддерживать важные для него связи.

Особая привлекательность жизни в Ильинском заключалась в том, что в соседнем дачном поселке Отдых жили мои товарищи, в первую очередь, Ксюша Шергова. Ксюшкины родители Галина Михайловна Шергова и Александр Яковлевич Юровский были ближайшими друзьями моих родителей с послевоенных времен, и я воспринимал их почти как родственников. Да и они меня, видимо, тоже. Александр Яковлевич часто называл меня «сынок», и это не звучало искусственно. Мы с Ксюшкой появились на свет с разницей в две недели и начали общаться буквально в колыбели.

Галина Михайловна, известная журналистка, вела передачи на радио и телевидении, ее узнавали на улицах. Юровский писал сценарии многих популярных фильмов, в том числе фильма «Алые паруса» по повести Грина, который принес ему первый успех. Потом он работал на телевидении, стал доктором наук, профессором МГУ. Но для меня, естественно, была важна не их профессиональная карьера, а то, что с Александром Яковлевичем и Галиной Михайловной всегда было интересно и весело. Оба отличались легким нравом, остроумием, образованностью, а Александр Яковлевич, к тому же, обладал феноменальной памятью. В частности, все мало-мальски значительные фильмы мирового кино он помнил наизусть и очень увлекательно рассказывал их кадр за кадром.

Юровский был общепризнанный красавец и щеголь; единственный из всех, кого я знал, он носил шейный платок. При всем этом он многое умел делать (и делал) своими руками и очень этим гордился. Если Александр Яковлевич чем-то и хвастался, то своей квалификацией электрика, которую он получил в молодые годы. Юровский часто говорил: «Главное свойство интеллигентного человека состоит в том, что он делает неинтеллигентную работу лучше, чем неинтеллигентный человек». Помню, закончив какой-нибудь небольшой «проект» – повесив люстру или что-нибудь в этом роде, – Александр Яковлевич гордо произносил одну и ту же фразу: «Эколь нормаль суперьёр!» Это означало, что результатом он доволен.

Мы постоянно виделись в Москве, а также летом на даче. Летом я ездил к Ксюшке в Отдых чуть ли не каждый день. Бывало, и жил там, особенно во время зимних каникул, когда дача деда была заколочена.

С Ксюшкиной дачей связано мое первое знакомство с западной музыкой.

На даче был просторный второй этаж, который зимой иногда сдавали. В начале 1960-х его недолго снимал загадочный для меня человек по фамилии Коган. Загадочность его заключалась прежде всего в том, что было известно: через несколько месяцев он должен уехать в Америку, причем навсегда. Видимо, он женился на американке и дожидался визы. У Когана было два десятка пластинок, которые он охотно давал послушать. Тогда я впервые услышал Джоан Баэз, голос которой меня заворожил, а также Армстронга, исполнявшего, как мне объяснили взрослые, псалмы. Это была пластинка «Louis and the Good Book», обложку которой я также навсегда запомнил: улыбающийся Армстронг стоит перед пюпитром с большой открытой посередине книгой.

Там же, в Отдыхе, я впервые услышал и настоящий рок-н-ролл. На одной из соседних дач жил Ксюшкин троюродный брат Славка, толстый самоуверенный парень года на три старше нас. Ко мне он относился с покровительственной доброжелательностью, и как-то, смерив оценивающим взглядом, позвал зайти к своим знакомым.

Славка привел меня на тесный чердак какой-то дачи, где сидели на койках, как в купе, еще трое подростков. Ребята курили, стряхивая пепел в жестянку. Посередине стоял на табуретке магнитофон неизвестной модели – собственно, остов магнитофона, без крышки и в полуразобранном состоянии, но он издавал божественные звуки: это был Чак Берри, песня «Sweet Little Sixteen» и другие его ранние хиты. В эту компанию я приходил послушать рок-н-ролл еще пару раз, и даже, кажется, без Славки.

Лет с десяти или одиннадцати я стал ездить в Отдых на велосипеде, хотя дорога была неблизкой (примерно три километра в один конец) и, как я теперь понимаю, достаточно опасной. Часть дороги я ехал по загруженному машинами шоссе, потом по городу Жуковскому, затем переходил с велосипедом широкие железнодорожные пути. Все это дед и бабушка прекрасно знали, но (с разрешения папы и мамы, конечно) меня безропотно отпускали. Наверное, им это давалось непросто, но они никогда не обременяли меня излишней опекой. И я это очень ценил.

Вообще «старики», как называл своих родителей отец, старались по возможности мне ни в чем не отказывать, а бабушка меня просто безбожно баловала. Если мне было лень перед сном идти мыть ноги в тазу, то она и не думала на этом настаивать. Она просто приносила мокрое полотенце и протирала мои грязные ступни, причем дед смотрел на подобное безобразие сквозь пальцы.

У меня в детстве никогда не было домашних животных, хотя я мечтал иметь собаку или – на худой конец – хоть какую-нибудь живность. Дед это знал, и ему очень не хотелось, чтобы его внук чувствовал себя обделенным. Конечно, купить мне собаку или даже более мелкое животное, которое осталось бы у меня надолго, дед не мог: боялся гнева моих родителей. А потому он решил раздобыть мне питомца на те летние месяцы, что я проводил на даче.

Сначала дед купил мне на рынке в Ильинском белого кролика. Кролик был в хлипкой самодельной клетке, из которой он все время норовил вырваться. Когда он в первый раз попытался убежать, мне удалось поймать его в последний момент: отчаянным броском в гущу кустов сирени я схватил его за задние лапы. Кролик удрал ночью, оставив пустую клетку, на которую я утром взирал в горестном изумлении.

Чтобы меня утешить, дед купил мне небольшую черепашку, но она, в свой черед, ушла на свободу, причем с первой же попытки. С новой покупкой дед не торопился, а я и не особенно просил. К тому времени я уже осознал, что любое животное надо кормить и поить, а клетку регулярно чистить. Этот опыт помог мне не только примириться с утратой кролика и черепашки, но и посмотреть на всю проблему более реалистически. Именно на это дед и рассчитывал.

Вечером дедушка иногда брал меня с собой в гости – у него было в Ильинском несколько приятелей, все они были простые люди, в основном евреи, выросшие в местечках Украины и Белоруссии. Дедушка говорил с ними часок на идише, пока я отчаянно томился, рассматривая какой-нибудь завалявшийся старый журнал, потом я получал от хозяев щедрую порцию похвал за долготерпение, и мы уходили.

Случалось, к дедушке приходил немного чудаковатый знакомый Александр Давидович, которого за глаза звали «Алтер» («старик» на идише). Алтер был человеком образованным и книжным, он знал не только идиш, но и иврит, читал Тору, и дедушка относился к нему с большим почтением. Алтер приносил коротковолновый приемник, и они вместе слушали «Голос Америки» и Би-би-си. Кроме того, дедушка внимательно читал газеты.

Между собой дедушка с бабушкой тоже часто говорили на идише, хотя с годами это случалось все реже. Обращаясь ко мне, дедушка иногда ласково говорил:

«Лехте гепунем» (светлое личико) и «а ганеф» (плутишка). Он часто мурлыкал себе под нос детскую песенку «Ойфн припичэк брэнт а файерл / Ун ин штуб из гэйс / Ун дэр рэбэ лэрнт клэйнэ киндэрлэх…» («В печке горит огонь / В доме тепло / А раввин учит маленьких детей…»), но идишу меня учить не пытался, а я не проявлял никакого интереса. Теперь я жалею, что не использовал эти свободные месяцы, чтобы хоть немного научиться языку. Впрочем, учить меня было бы невозможно: в доме не было ни единой книжки на идише. Дед книг почти не читал, а бабушка, если у нее выдавалась свободная минута, читала толстые литературные журналы или романы, которые брала в библиотеке.

Иногда и бабушка уходила вечером в гости, неизменно – даже в самую жару – покрыв голову платком. Теперь я понимаю, что эта привычка была данью патриархальной традиции, которой бабушка старалась хоть в чем-то придерживаться. Бабушка ходила к жившим в Ильинском родственникам – своим трем братьям и сестре. Все они, кроме одного из братьев, в той или иной степени бедствовали, и дедушка их много лет материально поддерживал, за что, как он сердито утверждал, они платили ему черной неблагодарностью. Был ли дед прав, сказать не берусь, но отношения были разорваны. Бабушка ходила к своим родственникам одна или изредка со мной. Я смутно помню очень старого Моисея, практически слепую Анну и младшего Давида. Только Павел, единственный из всей семьи, явно процветал. Он отстроил себе в Ильинском роскошный по тем временам дом, где я видел как-то его сына, который поразил мое детское воображение: он был летчиком, подполковником авиации, служил где-то в Прибалтике.

Родители обычно приезжали по воскресеньям, но иногда, соскучившись, я звонил им среди недели в Москву. Чтобы позвонить из Ильинского, надо было пойти на телефонную станцию и заказать разговор. Там за маленьким окошечком сидела телефонистка перед щитом с лампочками и дырочками и быстро вставляла проводки в эти дырки, пытаясь соединиться, как в старых фильмах. Меня это очень забавляло.

Часто в воскресенье приезжал младший брат отца Ян с женой и сыном. Дед, конечно, радовался, когда собиралась вся большая семья, хотя для вида ворчал, что дети не помогают ему по хозяйству. Впрочем, он и не думал давать им никаких поручений, а тут же усаживал играть в преферанс. Бабушка немедленно начинала готовить. В это время она целыми днями не отходила от плиты, но, разумеется, и не думала жаловаться.

Своего дядю я любил, как самого близкого из всех по возрасту, единственного из взрослой родни, кого я называл на ты и просто по имени – Ян. Ян был очень спортивен, весел и легкомысленен, учил меня играть в футбол (безуспешно), мне нравились его несложные шутки.

Деда же Ян скорее огорчал. Его радовал Марик – то есть мой папа – своей тягой к учебе и отличными отметками, тогда как Ян учиться не любил. Он поступил в первый попавшийся инженерный институт и занимался там из-под палки – в буквальном смысле. Моя мать неоднократно рассказывала, как в ее присутствии дед однажды избил Яна в кровь, когда обнаружил, что тот запустил учебу.

Зимой дедушка и бабушка жили в Москве. Их дом на Покровке был построен в начале двадцатого века для семей рабочих, квартира была сравнительно небольшая, пять или шесть комнат, ванная с затейливым окном в стиле модерн, выходившим почему-то на лестницу. Бабушка с дедом занимали две комнаты, отношения с соседями были хорошие, а с одними из них, по фамилии Эйдус, даже приятельские. У Эйдусов, помню, я впервые услышал только-только появившиеся ранние песни Окуджавы – «Черного кота» и «Ваньку Морозова». Это было в самом начале 1960-х.

Обычно я приезжал на Покровку, но бывало, что дед приезжал ко мне на Арбат. Когда я заболевал очередной простудой – а болел я часто, – то звонил ему и просил меня навестить. Дед тут же появлялся, несмотря на то, что моя мать встречала его не особенно приветливо, привозил всегда один и тот же гостинец – небольшой тортик и развлекал меня рассказами. Дед рассказывал о детстве моего отца – сначала в городе Геническе на Азовском море, где они жили до конца 1920-х, а потом под Москвой, в столь хорошо знакомом мне Ильинском.

Часто дед вспоминал и о собственном детстве в селе Чернобаи на Украине, о своем отце, моем прадеде Аврааме.

Село Чернобаи не было типичным местечком, евреи составляли там меньшинство, и ближайшая синагога была в соседней Золотоноше. Место было мирное, погромов до революции никогда не случалось. Авраам держал лавку сельскохозяйственного инвентаря и москательных товаров, в семье было шесть человек детей, уклад был сугубо патриархальный.

В этой связи дед любил рассказывать такую историю. Вскоре после свадьбы Авраам куда-то повез молодую жену. Они отъехали от дома, и жена говорит: «Я зонтик забыла, давай вернемся». На что Авраам ответил: «Ах, ты забыла? Так вернись пешком, нечего лошадь гонять». Жена покорно пошла, правда, идти было не очень далеко. Эта мера была чисто воспитательной: Авраам не лошадь жалел, а жену хотел поставить на место. К моему детскому изумлению, дед нисколько его не осуждал.

Как я понял позднее, по той же самой модели, хотя, конечно, в смягченном варианте, дед строил отношения и с собственной женой, моей бабушкой Фирой. Дед был единовластным хозяином в доме, все решал сам, лично распоряжался всеми финансами. Он мог купить бабушке дорогую шубу, брошку, кольцо, но у нее самой никогда не было даже мелких карманных денег. Однако бабушка в силу легкого, веселого характера и острого чувства юмора не выглядела ни несчастной, ни забитой. Она твердо знала, что дед ее любил и ценил с того самого дня, когда они познакомились. Было это в начале 1920-х в Екатеринославе, куда после революции они приехали из своих местечек. Молодая, хорошенькая, смешливая Эсфирь работала кассиршей в булочной, где ее и заприметил дед.

Когда я немного подрос, дед рассказал мне про Авраама другую историю. Во время революции деревню Чернобаи, как и другие места на Украине, занимали то красные, то белые, то зеленые, то махновцы. Махновцы хотели Авраама расстрелять. На глазах сыновей его раздели донага и вывели на улицу. Он взмолился: «Спросите кого хотите, причинил ли я кому-нибудь зло в этой деревне!» Бандиты стали спрашивать проходивших мимо односельчан, и все заступались за Авраама и говорили о его доброте и честности. Как ни странно, его отпустили. Эту историю дед повторял много раз.

У деда было пять братьев. Отношения между ними были сложными, а с одним из братьев дед находился в тяжелой ссоре. Единственный, о ком дед вспоминал с неизменной нежностью, был младший Хацкель, погибший на фронте. Портрет Хацкеля всегда висел у деда на стене.

Иногда дед рассказывал мне о своей юности. После революции он уехал в Екатеринослав и, загоревшись коммунистической идеей, вступил в только что созданный комсомол – единственный из всей семьи. В Екатеринославе он слышал выступления Троцкого, который произвел на него неизгладимое впечатление. До конца жизни в деде странным образом сочеталась крепнувшая с годами нелюбовь к советской власти с почитанием Троцкого.

Был в жизни деда один эпизод, о котором я от него самого никогда не слышал. В начале 1920-х деду как комсомольцу поручили заняться продразверсткой, то есть конфискацией продовольствия у крестьян, и выдали соответствующий мандат, сохранившийся в домашнем архиве. Но дед, как утверждал мой отец, в последний момент одумался и от этого поручения каким-то образом отвертелся. Вместо этого он обратился к коммерции, тем более что начался НЭП и партия выдвинула новый лозунг – «Обогащайтесь!». Коммерцией в той или иной форме он с тех пор занимался всю жизнь. Во время НЭПа у деда с одним из братьев был магазин тканей в Геническе, затем дед пытался создать производственную артель в Ильинском, потом стал снабженцем. Советская экономическая система породила эту своеобразную профессию, цель которой заключалась в добывании сырья и оборудования для своего предприятия с помощью личных связей. Без хороших снабженцев фабрики и заводы не могли работать. На взлете своей карьеры дед был коммерческим директором фабрики трикотажных изделий, где добился больших успехов. Их трикотаж демонстрировали на выставках и даже продавали за границу.

Дед работал до глубокой старости, далеко за семьдесят. В эти годы он, пользуясь своими старыми связями, доставал дефицитные материалы – проволоку, пластик, стальной прокат – для ПТУ. От этой работы он испытывал особое моральное удовлетворение: если бы не он, молодых ребят было бы невозможно обучать ремеслу.

Эта работа требовала беспрестанных поездок по городу. Дед ходил с трудом, болели ноги, но такси не брал, считая это непозволительной роскошью. Он ездил на метро, которое знал досконально, а потому мог спланировать свои поездки так, чтобы преодолевать как можно меньше лестниц. При этом путь, естественно, значительно удлинялся, требовал лишних пересадок, но деда это не останавливало. Меня поражало его упорство, его потребность работать – дело давно уже было не в деньгах.

Как я узнал позднее, дедушкина коммерческая карьера развивалась непросто. В середине 1950-х его привлекли к суду за какие-то махинации, и моему другому дедушке, Владимиру Львовичу Россельсу, пришлось его защищать. Он сумел спасти деда Лёву от тюрьмы – дело было прекращено. По понятным причинам эта история в семье никогда не обсуждалась, ее тщательно скрывали, особенно от внуков. Я впервые услышал о ней, когда стал взрослым, и не могу сказать, что она меня особенно удивила. К тому времени я вполне допускал, что дедушкины энергия и предприимчивость плохо умещались в рамках «социалистической законности», и при всем своем максимализме не торопился его осуждать. В иной экономической системе дед скорее всего был бы примерным гражданином. Ведь я видел своими глазами его трудолюбие, изобретательность, практический ум и житейскую мудрость. Именно это мне так нравилось в нем в детстве, и именно это я ценю, вспоминая о нем, до сих пор.

 

ЕЩЕ О РОДИТЕЛЯХ

Отношения мамы с дедушкой Лёвой и бабушкой Фирой были, мягко говоря, непростыми, я это чувствовал уже с раннего возраста. Приезжая летом на дачу в Ильинское, мать частенько бывала раздраженной и мрачной, а зимою в Москве они виделись редко. К «старикам» отец ездил обычно один или вместе со мной. Когда я подрос, мать не упускала удобного случая рассказать про деда Лёву какую-нибудь компрометирующую историю, исподволь пытаясь настроить меня против него, а заодно и бабушки Фиры. Маме, видимо, казалось, что я к ним слишком привязан, и ей хотелось эту привязанность охладить. Но, как это часто бывает с детьми, такие попытки приводили к противоположному результату: я сердился на маму за несправедливость, а дедушку и бабушку любил по-прежнему.

Возможно, что в самом начале отношения мамы с родителями отца были иными. Они с радостью приняли ее в качестве невестки, и мать это знала. «Старикам» нравилось, что жена их сына прекрасно образованна, что она из «хорошей» семьи и что она еврейка. Правда, последнее соображение неизменно вызывало материнскую иронию – как свидетельство местечковости деда и бабушки. Однако со временем выяснилось, что своих русских невесток – обеих жен моего дяди Яна – они приняли с не меньшей теплотой, а вот с матерью отношения быстро испортились.

Это произошло практически сразу после моего рождения. Предполагалось, что первое лето мама проведет со мной на даче в Ильинском и бабушка будет ей помогать. Но из этой затеи не вышло ничего, кроме крупной ссоры. Надо сказать, что бабушка была человеком исключительно мягким и ровным, а мама – скорее наоборот.

Как я понял позднее, необузданность материнского нрава была хорошо известна – и среди родни, и среди друзей, и среди сослуживцев.

С сослуживцами, правда, мать вела себя более сдержанно, она очень боялась потерять свою интересную, престижную и неплохо оплачиваемую работу.

С друзьями мать сдерживала себя существенно меньше, но они прощали ей это за другие ее качества: исключительную верность, мгновенную готовность прийти на помощь, да и просто за то, что с ней было всегда интересно.

Над маминым характером охотно подшучивали, обычно достаточно беззлобно. Одна из наиболее удачных шуток принадлежала Николаю Николаевичу Каретникову, говорившему, что «истина в Наташиных устах приобретает силу атомной бомбы». Эта фраза пользовалась большой популярностью и у родительских друзей, и у самих родителей. Мама смеялась вместе со всеми.

Однако, зная за собой такой грех, мать не считала его серьезным пороком – особенно в отношениях с самыми близкими. Всем своим поведением она как бы говорила: я такая, какая есть, и меняться не буду. В повседневной жизни это было мучительно.

Когда я вырос, бурные приступы материнского гнева начали вызывать у меня протест и ожесточение, мне хотелось как можно скорее вырваться из дома. Но пока я был маленьким, я просто очень пугался: буря, как правило, налетала внезапно и, как мне казалось, беспричинно. Неудивительно, что эти эпизоды я хорошо запомнил.

Один из них случился, когда мне было лет шесть и я находился в отличнейшем расположении духа. Родители только что подарили мне новый конструктор, о котором я долго мечтал и с которым не мог расстаться ни на минуту. Через несколько дней после того, как он у меня появился, я сидел утром на ковре в своей комнате и увлеченно собирал что-то замысловатое. Мама, наверное, велела мне идти завтракать, а я не сразу послушался. Возможно, она повторила это несколько раз, но последовавшая реакция была для меня совершенно неожиданной. Мать с криком ворвалась в комнату, вырвала мое изделие у меня из рук и принялась топтать его ногами. Этот конструктор был самой роскошной новой вещью в моей жизни, я не мог себе представить, что с ним можно так обращаться. Я онемел от горя и страха, и мать быстро поняла, что переборщила. Она молча подошла и стала мрачно помогать мне разбирать погнутые детали.

С годами я понял, что подобные срывы были непосредственно связаны с мамиными отношениями с отцом, часто крайне напряженными. Главной причиной этой напряженности были отцовские романы, о которых я тогда, разумеется, не ведал, но то, что родители в ссоре, чувствовал. Я видел, что мать страдает, и очень ее жалел, но ощущения обиды это не снимало. Мне казалось ужасно несправедливым, что мамины отношения с отцом отражаются на тех, кто в них никак не повинен, в частности, на мне.

В отличие от матери, отец терпеть не мог скандалов и прямых конфронтаций и слыл человеком терпимым и легким. И действительно, со всеми своими коллегами, знакомыми и друзьями он был неизменно деликатен и ровен. Да и со мною отец был, как правило, сдержан. Насколько я помню, он сильно рассердился на меня всего один раз, и рассердился за дело. У нас была домработница Таня, очень добрая и кроткая женщина. Таня меня всячески баловала, но однажды она мне что-то не разрешила. От неожиданности и обиды мне захотелось ее уязвить, и я не нашел ничего лучшего, как заявить ей, что она так и будет всю жизнь домработницей, поскольку ни на что другое не годится. Таня пожаловалась родителям, и отец пришел в страшную ярость. Он приказал мне спустить штаны и пару раз стеганул ремнем. Это было не столько больно, сколько унизительно. Я рыдал, бурно и искренне каялся, но обиды не затаил, понимая, что отец совершенно прав.

К сожалению, правота отца была гораздо менее очевидна в его отношениях с матерью, с которой он вел себя раздраженно и грубо. Особенно тягостной обстановка становилась тогда, когда у отца начинался очередной роман. В такие периоды он приходил с работы поздно и мрачно уходил к себе в комнату в ожидании ужина. Еще одним верным признаком начавшегося романа был том Пруста из изданного в 1930-х годах собрания сочинений, снятый с полки и положенный около отцовской кровати. Трагикомизм этой детали я смог оценить лишь гораздо позднее, лет восемнадцати, прочитав «В поисках за утраченным временем» (как называлась эта книга в переводе Франковского).

Утром, когда отец стоял в дверях, мама спрашивала, когда он придет. Тот сердито говорил, что уже опаздывает, что вечером будет совещание, или надо задержаться готовить отчет, или просто огрызался и уходил. Иногда тот же вопрос задавал ему я. Тогда отец злился на мать еще сильнее, считая, что она специально меня подсылает, а заодно раздражался и на меня. Мама, конечно, меня не подсылала, просто я видел, что происходит, и вставал таким образом на ее защиту. Чтобы не накалять обстановку, я старался свести все дело к шутке, спрашивая отца с невинным видом: «Папочка, а когда твои ботинки будут дома?» В ответ он, конечно, не мог не улыбнуться, и мы расставались на менее мрачной ноте.

В такие периоды у мамы часто болела голова, иногда эти боли были настолько сильными, что она отпрашивалась с работы, приходила домой и ложилась в постель. Я суетился вокруг, не зная, чем помочь, – предлагал почитать ей что-нибудь вслух, поставить ее любимые пластинки, уговаривал поесть, делал омлет… Мать слабым голосом говорила «Спасибо, Сашуля», пыталась улыбнуться, но было видно, как она несчастна.

Все это не могло не восстанавливать меня против отца, и я нередко думал, что родителям нужно расстаться. Мне казалось, что так было бы лучше для всех троих – и для матери, и для отца, и для меня. Мать стала бы спокойней и счастливей, и наши отношения были бы ровнее. Да и мои отношения с отцом тоже бы улучшились, я перестал бы на него сердиться за мать. Правда, этими мыслями я ни с кем из родителей не делился в силу естественной в такой ситуации робости.

Один раз мать сделала попытку от отца уйти. Я до сих пор не знаю и уже никогда не узнаю, что было причиной этого решения, но, видимо, что-то особенно серьезное. Помню, мама собрала чемодан, вызвала такси, и мы поехали на Третью Мещанскую, к бабушке Симе и деду Володе. По дороге мама мне сказала, что мы поживем какое-то время у них, но в подробности вдаваться не стала. А я не расспрашивал, понимая, как она расстроена. Мы прожили на Третьей Мещанской дня два или три, но затем приехал отец – торжественно мириться. Примирение состоялось, мы вернулись на улицу Веснина, но я почему-то не особенно радовался. Я чувствовал, что этот мир ненадолго. Так оно и оказалось.

Разумеется, в отношениях между родителями случались периоды потепления, и иногда достаточно длительные. Они вместе ходили на концерты и в гости, сами постоянно принимали гостей. Внешне все выглядело благополучно, но я-то знал, что полный мир между ними не наступал и тогда. Не случайно в нашем семейном архиве нет ни одной фотографии, где родители были бы сняты вдвоем или втроем со мной. Ни одной!

У мамы выработалось стойкое недоверие к отцу, а потому, когда он пытался ее приласкать, поцеловать или обнять, она отстранялась, как бы говоря: «Ну конечно, после стольких обид, хочешь замазать». («Замазать» – это было любимое мамино слово в таком контексте). Единственным исключением был Новый год, с которым у родителей были связаны, видимо, какие-то романтические воспоминания. Когда часы били полночь, отец целовал мать в губы, и в лицах обоих мелькала надежда, что они могут как-то склеить свои отношения.

Конечно, отец был к маме привязан. Их многое сближало – общие вкусы и интересы, общие друзья, которых отец боялся потерять, но прежде всего общий сын, то есть я. Похоже, что любовь ко мне и была тем главным, что объединяло родителей на протяжении большей части их семейной жизни. Не случайно они разошлись, как только я вырос и стал жить отдельно. Помню, я сердито спросил у отца, почему он не ушел, пока мама была молодой и могла устроить свою судьбу. Он отвечал, что не сделал этого из-за меня, ибо мать говорила, что не позволит нам видеться, и он понимал, что она не шутит. Я тоже понимал, что она не шутила, но принять этот довод в качестве оправдания был не согласен. Жалеть – теперь уже чисто гипотетически – ни себя, ни отца я не мог. Мне было жалко мать.

 

ЕВРЕЙСКИЙ ВОПРОС

Во многих еврейских семьях существует предание о том, как ребенок впервые узнает о том, что он еврей. Как правило, для него это полная неожиданность, он огорчается и произносит что-нибудь смешное.

Например, мой друг Володя Гуревич в детстве ненавидел творог, которым его пичкали за завтраком. Поэтому, когда ему сообщили во дворе, что он еврей, он тут же заявил своей растерявшейся бабушке: «Ну, уж если я еврей, то есть творог я больше не буду».

У меня подобных «мо» не было. Лет до четырех, играя с другими детьми на Гоголевском бульваре, я думал, что еврей – это обидное ругательство, которое говорят, когда кто-нибудь жадничает. Потом родители объяснили мне значение этого слова, но оно долго оставалось для меня совершенно абстрактным понятием, не подкрепленным никакими – ни религиозными, ни культурными – коннотациями.

Помню такой эпизод. Я только что прочитал книжку Кублицкого «Фритьоф Нансен», и она произвела на меня сильнейшее впечатление. Пораженный героизмом и благородством Нансена, я прибежал на кухню, где курили после ужина мама и папа, и спросил, не сомневаясь, что услышу «правильный» ответ:

– Скажите, какой ваш любимый народ? Мама с папой иронически переглянулись:

– А твой?

Я с жаром выпалил:

– Норвежцы!

На это папа с улыбкой сказал:

– А наш – евреи.

Я совершенно остолбенел. Во-первых, прибежав к родителям с этим дурацким вопросом, я совершенно забыл про тот народ, к которому я, по крайней мере формально, принадлежал. Во-вторых, евреи в моем представлении ассоциировались прежде всего с моими дедушкой и бабушкой, которые иногда говорили между собой на идише. Я их, конечно, очень любил, но вид у них был самый будничный. Мне даже в голову не приходило, что среди евреев могут отыскаться героические личности, хотя бы отдаленно похожие на Нансена.

Конечно, виноваты в этом были окружавшие меня взрослые. Никто из них никогда не рассказывал мне об истории еврейского народа, не читал библейских сказаний: я не ведал, кто такие Авраам, Исаак и Иаков. На этот счет я просветился только лет в пятнадцать, и то не из Библии, русского варианта которой у нас дома не было, а из популярной книги Зенона Косидовского, переведенной и изданной в 1966 году.

Как я теперь понимаю, мое еврейское самоощущение возникло исключительно под давлением антисемитизма, который я почувствовал очень рано, в первых же классах школы.

Несмотря на свой нежный возраст, мои одноклассники быстро разобрались, что я еврей. Во-первых, я был кудрявый, довольно пухлый, веснушчатый отличник. Во-вторых, в каждом классе имелся классный журнал, где на последней странице был список учеников и против каждого имени указана национальность в специально выделенной колонке. По идее, заглядывать в журнал строго запрещалось, но, разумеется, были минуты, когда учительница оставляла журнал без присмотра, и сразу находились мальчишки, которых эта графа интересовала больше всего. Таким образом выяснилось, что во всем классе еврей я один, и мне не упускали случая об этом напомнить. Возглавлял кампанию травли некий Бурдонский, который постоянно старался завербовать себе сообщников. Я был довольно крупный и сильный мальчик, так что в драку со мной особенно не лезли, но постоянно толкали, выбивали портфель из рук, переговаривались за спиной, так что мне стало казаться, что рядом все время шушукаются: «Колчинский-Колчинский-Колчинский-жид-жид-жид». С одним из обидчиков я сцепился зимой около школы и сильно прижал его спиной к кольям торчавшего из снега штакетника; он заверещал от боли и больше не приставал.

Этот эпизод, а также ряд других, привели к тому, что у меня в течение многих лет было мало русских друзей: срабатывала настороженность, не хотелось столкнуться с обидами и разочарованиями.

К сожалению, мое раннее столкновение с антисемитизмом вызвало у меня и другую ответную реакцию.

Возникло полуосознанное чувство превосходства, которое нанесло мне в дальнейшем сильный ущерб. Я никогда и никому не демонстрировал этого чувства, но на протяжении многих лет отрочества и юности в глубине души считал себя способнее, умнее, талантливее большинства своих сверстников, и вследствие этого часто учился вполсилы, что-то недоделывал, где-то транжирил время, говорил себе, что нагоню, что мне все удается легче и лучше других.

После нескольких неудачных попыток подружиться с кем-нибудь из одноклассников я сблизился с Сашей Морозовым. У Саши Морозова были приветливые, интеллигентные родители и роскошная гэдээровская железная дорога. Я приходил к нему домой (он жил в коммунальной квартире в перекошенной деревянной трущобе в Плотниковом переулке), и мы играли с этой железной дорогой. Однажды мы вышли погулять к нему во двор, и юные обитатели окрестных домов быстро распознали во мне «инородца». Они стали меня обзывать, толкать, валять по снегу и вообще объяснять мне, что нечего евреям из чужих дворов ходить в их русский двор. Мой друг Морозов не вмешивался и отводил глаза, а я безуспешно пытался соблюсти достоинство, но в конце концов решил уйти домой. Один из обидчиков напоследок ударил меня сзади ногой, и на моей курточке отпечатался след его ботинка.

Я пришел домой мрачный, мама сидела за столом и работала. Она стала выспрашивать меня, что случилось, я нехотя объяснил. Услышав мой рассказ, мать стала агрессивно мне показывать, как я должен был вцепиться в своих обидчиков и всех их разбросать, и вдруг заметила след у меня на курточке. «А это что?» – спросила она грозно. «Меня ударили…» – «И ты не дал сдачи?» Выкрикнув это, мать залепила мне пощечину, причем не символическую, а настоящую, изо всех сил. Я зарыдал и ушел к себе в комнату. Я был убежден, что моя любимая мама не могла так поступить без очень веского повода, а это означало, что я не понимаю чего-то очень важного…

Вернулся с работы отец. Я продолжал тихо всхлипывать у себя в комнате. Отец, по-видимому, узнал у матери, что произошло, пришел ко мне и спросил: «Ты знаешь, кто тебя обидел?» – «Почти никого не знаю, только одного заводилу…» – «Знаешь, где он живет?» Мне очень не хотелось, чтобы отец в это дело вмешивался, но ни в чем я в тот момент так не нуждался, как в его поддержке.

Был поздний, темный вечер. Мы пришли в этот ненавистный двор, я показал крыльцо, где жил заводила. Отец позвонил, спросил, дома ли Андрей, того позвали соседи. Увидев нас, мальчишка здорово струхнул. После десятиминутного внушения мы ушли; к счастью, его родители не появились. Иначе, как я теперь понимаю, этот визит мог перерасти в серьезный скандал уже между взрослыми.

Во дворе у Саши Морозова я появился через пару дней; мой обидчик лебезил передо мной изо всех сил, а поскольку он был в этой компании главным, меня уже никто не трогал. Однако наша дружба с Морозовым кончилась.

 

САША БОГАЧЕВ

К концу второго класса у меня наконец появился в школе хороший и верный товарищ – Саша Богачев. Это был открытый, добрый и веселый мальчик, несколько заброшенный вечно занятыми родителями. Потенциальная проблема антисемитизма с ним вряд ли могла возникнуть: его мать была армянка, то есть почти что еврейка. Она работала, кажется, учительницей музыки, а отец был инженером. Жили Богачевы в двух смежных комнатах в коммунальной квартире напротив школы. У Саши был старший брат Кармен, уже студент Архитектурного института, которого Саша называл Карман. Отношения между братьями были далеки от идиллии: незадолго до того, как мы подружились, Карман довел Сашу своими приставаниями до такого состояния, что тот пырнул его в ногу ножом.

Так получилось, что практически ни у кого из других моих тогдашних знакомых не было братьев, и я долгое время считал, что подобное в порядке вещей. Конечно, думал я, до ножа дело доходит нечасто, но ничего хорошего от старшего брата ждать не приходится. Интересно, что мой дальнейший жизненный опыт не очень сильно изменил это детское представление. В идеале отношения между братьями (и сестрами) всегда замечательные, но в реальности часто вполне отчужденные, а порой и враждебные, полные взаимных обид и претензий.

Быт Богачевых был на редкость безалаберным, особенно по сравнению с нашим. Однажды придя к Саше, я увидел на столе расплывающийся кусок масла, который лежал на клеенке не только без тарелки, но даже без бумаги. Эта картина была достаточно типичной, а потому наличие у Богачевых красивых хрупких предметов не могло не вызывать удивления. Особенно странно было видеть в углу на пианино изящные фарфоровые статуэтки немецкой работы, изображавшие музыкантов камерного оркестра; я всегда недоумевал, как эти музыканты ухитрились уцелеть.

Саша часто приходил ко мне домой, мама его кормила, предварительно отправляя вымыть вечно чумазую физиономию и грязные руки. А однажды отправила вымыть ноги и сменить носки, что он безропотно исполнил.

Мама считала, что самое главное для здоровья ребенка – это свежий воздух, поэтому все мое детство она гнала меня гулять, а летом делала все возможное, чтобы я ни дня не пробыл в городе. Может, поэтому, когда вырос, я особенно любил жаркую летнюю Москву.

Когда маме удавалось отправить меня на улицу, мы с Богачевым и с другими приятелями играли в футбол, в ножички, в штандер, в колдунчики. Колдунчиками называлась игра в салки команда на команду. Тех, кого осалили, выстраивались в цепочку, и если оставшийся «на свободе» игрок этой команды касался кого-нибудь из цепочки, то все они имели право опять разбежаться. Поэтому водящая команда должна была не только салить, но и охранять цепочку.

Зимой мы катались с залитых льдом деревянных горок, они были во многих дворах. Заливали эти горки дворники, но я, как ни странно, никогда не видел этот момент.

Те, кто помладше, съезжали с горки сидя, на куске фанеры или картонки, которую приносили из дома или находили на помойке. Те, кто постарше, съезжали стоя, а кто посмелее – старались выкинуть при этом какой-нибудь фортель: проехать задом наперед, или на одной ноге, или во время скольжения присесть пистолетиком и выпрямиться… Я старался равняться на ловкого и отважного Богачева.

Двор моего дома не был приспособлен для игр – там был неровный асфальт, мало места и много мусорных баков, да и у Богачева двор был не лучше, поэтому мы ходили во дворы ближайших домов. Один из них почему-то назывался «корейка», а другой «китайка», хотя никаких корейцев и китайцев там, разумеется, и в помине не было.

«Корейка» находилась позади большого дома на углу улицы Веснина и Сивцева Вражка, а «китайка» – чуть подальше по Сивцеву Вражку, позади больших корпусов дома 51 по Арбату, увековеченного в романах Рыбакова. «Корейка» была лишена какой-либо растительности, а на «китайке» росли какие-то кустики, стояла пара скамеек, в глубине виднелся небольшой домик, каких было много в арбатских переулках. Однако ни постоянно сидящих старушек, ни местных чудаков, ни игроков в домино, ни сложившихся мальчишеских компаний в этих дворах почему-то не было – то ли оттого, что они были окружены большими многонаселенными домами, а может, потому, что оба двора были проходными… Когда мы приходили туда с Богачевым, мы не чувствовали себя там ни «своими», ни «чужими». Иногда я приходил туда один – погонять мяч.

Вообще, мне кажется, что к началу 1960-х «культура» дворовой жизни, о которой часто пишут те, кто родился на десять-пятнадцать лет раньше меня, уже пошла на убыль. Наверное, это было связано с расселением коммуналок, начавшимся как раз в эти годы.

В то же время ходить одному по арбатским переулкам и особенно по проходным дворам всегда было немного рискованно: время от времени подходили приблатненные подростки и просили прикурить, причем следующей фразой обычно было требование пятнадцати копеек; иногда при этом появлялся нож. Я особой отвагой не отличался, но денег как-то умудрялся никогда не давать и не помню, чтобы мне пришлось из-за этого драться. Богачев был не задирист, но решителен и бесстрашен. Наметанный глаз сразу отмечал сколотый в бою передний зуб.

Зимой по воскресеньям мы с Богачевым и общими приятелями часто ездили на каток.

Самым близким был каток в «Парке культуры», но его мы не любили, хотя каток был гигантский – все аллеи и дорожки парка, начиная почти от самого входа, зимой заливали льдом. Но на этих аллеях и дорожках распоряжалась шпана, гонявшая на запрещенных беговых «норвегах». И хотя парк патрулировали милиционеры (в форме и на коньках), они не могли проследить за всеми его уголками. Шпана приставала, могли сбить с ног, отобрать деньги.

Обычно мы с Богачевым ездили на каток в Лужники, в так называемый «Детский городок». Там был прекрасный лед, удобные раздевалки, буфет, где продавали горячий кофе и вкусные слойки. Из репродукторов неслась музыка, кружились нарядные девочки в специальных костюмах с короткими юбочками – все это создавало ощущение праздника, особенно в солнечную погоду. Да и добираться до «Детского городка» было просто и быстро, минут двадцать на троллейбусе.

В теплое время года развлечений было меньше. Порой мы с Сашей не знали, чем себя занять, и тогда часами валяли дурака. Мы выковыривали куски свинца, которым были залиты швы между мраморными плитами на здании Министерства иностранных дел, или залезали на охранявшуюся территорию небольшой фабрики на углу Плотникова и Сивцева Вражка воровать металлические скобки для стрельбы из рогаток. Но чаще всего мы норовили что-нибудь взорвать.

Основными взрывчатыми материалами были головки от спичек и бумажные пистоны для детских пистолетов. Наиболее громкий звук можно было получить одним из двух способов. Для первого надо было найти две тяжелые монеты – годились царские пятаки, но лучше всего были серебряные полтинники, которые имели хождение в 1920-х, но в годы моего детства еще нередко водились у мальчишек. Между двумя монетами надо было аккуратно положить 25–30 пистонов и крепко обмотать всё вместе изоляционной лентой. После этого «бомба» подбрасывалась вверх так, чтобы она плашмя ударилась об асфальт. Звук был такой, как будто асфальт взорвали.

Та же цель достигалась и с помощью двух толстых болтов с одинаковой резьбой и подходящей гайки потолще. Гайку наживляли на один из болтов, в образовавшуюся лунку наталкивали как можно больше серы от спичек и крепко завинчивали второй болт. Эту конструкцию можно было швырнуть вверх или в стенку. Грохот был что надо, а к тому же один из болтов часто срывался с резьбы и летел в непредсказуемом направлении.

Иногда мы делали «ракеты» из толстой алюминиевой фольги, которой закрывали бутылки с молоком или кефиром. Сначала надо было сделать из фольги трубочку, потом закрыть один конец и крепко набить смесью серы от спичек и марганцовки. После поджога «ракета» довольно далеко улетала по спиральной траектории, оставляя дымный след и чудесный запах удавшегося эксперимента. Опасность этой забавы состояла в том, что «ракета» иногда просто взрывалась на старте.

Все эти затеи требовали хоть какой-то элементарной смекалки. Бывали и худшие проделки, единственный смысл которых состоял в том, чтобы просто побезобразничать. Например, мы звонили во все квартиры подряд, сбегая вниз по лестницам первых попавшихся подъездов. Самым любимым (и наиболее гнусным) развлечением было швыряние снега и льда в открытые форточки жильцов первых этажей; до сих пор мне стыдно об этом вспоминать.

После четвертого класса я перешел во французскую школу, а Богачев остался в прежней. Мы продолжали видеться, хотя и не столь регулярно. Саша иногда заходил за мной после уроков, и мы играли в футбол с ребятами из моего нового класса. С некоторыми из них Саша подружился, выбрав почему-то самых шпанистых. Мы же с Богачевым стали расходиться – и у него, и у меня образовались другие компании. Мы больше не перезванивались, да и на улице встречались все реже. Но я всегда вспоминал Богачева с очень теплым чувством. Хочется думать, что и он меня тоже.

 

ВОЛОДЯ ГУРЕВИЧ

Конечно, не все мои детские дружбы возникали в школе. Несколько моих ближайших товарищей были детьми друзей родителей, через которых мы и познакомились. Именно так я встретился с Володей Гуревичем, хотя произошло это не в Москве, где мы оба жили, а в Паланге, где мы одновременно оказались летом 1961 года. Я только что закончил второй класс, Володя – третий.

Тщедушный, полупрозрачный, несколько лопоухий Володя очень много знал, мне было с ним бесконечно интересно. Кроме того, у нас было немало общих увлечений. Мы оба собирали марки и активно ими обменивались – Володя собирал колонии, как это было модно среди наших сверстников, а я собирал западноевропейские страны и Израиль. Оба любили играть в шахматы и играли примерно на одном уровне, так что исход каждой партии не был предрешен заранее. Кроме того, мы оба много читали и обсуждали друг с другом прочитанное.

К тому времени Володя уже увлекся географией и сумел увлечь и меня. Мы с ним придумали такую игру: рисовали карты вымышленных стран, щедро наделяли их природными ресурсами и многочисленным населением, строили города и прокладывали дороги, вели военные действия и заключали договоры о сотрудничестве.

Нашей дружбе способствовало и то обстоятельство, что в Москве мы жили в пятнадцати минутах ходьбы друг от друга, и я часто приходил к Володе в гости. Гуревичи жили в Хлебном переулке, в двух небольших смежных комнатах в коммунальной квартире. В первой, большей комнате, обычно полулежала на кровати Володина бабушка. Ее мужа, дипломата и крупного специалиста по финансам, посадили при Сталине, и он погиб в лагере.

Я узнал об этом, когда мне было лет одиннадцать. Однажды мы с Володей вышли погулять, и он рассказал мне о судьбе своего деда. Тогда же он взволнованно прочитал мне стихотворение, которое написал на эту тему. Меня все это ошарашило, я никогда не слыхал про подобные вещи. Помню, что в моей детской голове промелькнули те же самые мысли, которые, как я узнал позднее, возникали у многих взрослых в разгар террора: «Наверное, произошла ошибка, ведь ошибки случаются… Возможно, и Володин дедушка был в чем-то виноват…» Дома я поделился поразившей меня историей с родителями. Они ее, конечно, прекрасно знали, моя мама дружила с Володиной мамой с давних времен. Они подтвердили, что Сталин арестовывал невинных людей, но распространяться на эту тему не стали.

Володина мама была тихой, хрупкой, очень интеллигентной женщиной. Поскольку ее отец был дипломатом, в детстве она жила за границей и свободно говорила по-немецки. Володин отец окончил ИФЛИ, воевал. Он занимался ранним Марксом, преподавал на одном из факультетов университета. Володе он уделял исключительно много времени, был неизменно внимателен и к его друзьям, в частности, ко мне. Человеком он был острым, резким, склонным к назидательности, но общаться с ним было всегда интересно.

Мы часто виделись с Володей и летом. Дача Гуревичей находилась на станции Отдых, недалеко от Ильинского. Я гонял в Отдых на велосипеде, мы играли в бадминтон, ездили купаться.

Володин день рождения был в августе, и если я находился в это время в Ильинском, а Володю не увозили куда-нибудь к морю, то я в этот день приезжал к нему в Отдых. В отличие от других знакомых мне пап, включая моего собственного, Володин отец не пускал детский праздник на самотек, а специально к нему готовился. Он придумывал какие-то викторины, игры, показывал фокусы. Было весело.

Мы практически никогда не говорили с Володей на еврейскую тему, хотя я знал, что для него она не менее существенна, чем для меня. Помню забавный эпизод, который случился в один из моих приходов в Хлебный. Мы сидели за шахматами, когда к Володиной бабушке пришел с визитом врач. Уходя, он подошел к нам и сказал: «Что это за дети играют здесь в какую-то странную игру? Наверное, это еврейские дети, и игра, наверное, еврейская. Этого мальчика я знаю, он еврейский мальчик, а этого не знаю, но он тоже, наверное, еврейский мальчик», – и дальше в том же духе. С каждым следующим словом я злился и набычивался все больше и больше, не понимая, почему Володя и его родители только посмеиваются. Когда доктор ушел, я стал высказывать возмущение его безобразной антисемитской выходкой, но мою филиппику прервал общий хохот. Это был известный в Москве доктор Баренблат.

Володя всегда удивлял меня своей целеустремленностью, которая распространялась не только на добывание знаний. Лет в двенадцать он стал усиленно тренироваться с гантелями и эспандером и буквально за полгода достиг впечатляющих результатов. Помню, как он стоит перед зеркалом платяного шкафа у себя в Хлебном, демонстрируя мне свои бицепсы.

У меня с Володей была разница в год, а в детстве это совсем не мало. Когда мы познакомились, я сразу воспринял его как старшего, причем не только по возрасту. И это ощущение долго не стиралось.

 

ПИОНЕРСКИЕ ЛАГЕРЯ

В пионерских лагерях я был два раза. Первый раз я поехал туда летом после первого класса. Этот лагерь был от издательства, где тогда работала мама. Он находился в красивейшем месте на речке Рузе. Вокруг были густые леса, все изрытые окопами. Мы постоянно находили гильзы, куски пулеметной ленты, ржавые каски: во время войны там шли тяжелые бои, а война закончилась сравнительно недавно – всего пятнадцать лет назад. Ночью в лесу были видны ярко фосфоресцирующие холодным зеленым светом гнилые пни, я таких больше никогда не видел.

Я был в младшем отряде. В середине смены проходил общелагерный карнавал, я собрал нескольких мальчиков и предложил нарядиться пиратами: у нас были повязки на одном глазу, черный флаг с черепом и костями, и я научил всех хором орать: «Десять человек на сундук мертвеца, / Йо-хо-хо и бутылка рому». Успех был полный, я стал популярен.

На экранах только что появился фильм «Человек-амфибия», и весь лагерь распевал песню из этого фильма: «Нам бы, нам бы, нам бы / Всем на дно, / Там под океаном / Пить вино…» и так далее. Это был, как я сейчас понимаю, первый советский фильм, который пытался хоть как-то показать западную жизнь. Именно этим он покорял зрителей, получавших сведения о капиталистических странах из газет или карикатур в журнале «Крокодил». С танцплощадки лагеря, где вечером танцевали старшие отряды, доносились песни про любовь: «Я ждала и верила / Сердцу вопреки – / Мы с тобой два берега / У одной реки», – слушая которые я испытывал приятное томление.

Вещи в пионерлагере запирали в камере хранения, чтобы избежать воровства. Допускали туда только в определенные часы, как правило, к вечеру. Как и у других детей, у меня был фибровый чемодан с моим именем и фамилией на внутренней стороне крышки. Среди прочих вещей в чемоданах хранилась зубная паста, которой пропахли не только чемоданы, но и всё помещение. С того времени запах зубной пасты неизменно вызывает у меня воспоминание об одиночестве в летних сумерках.

В один из родительских дней навестить меня в лагерь приехали мама и папа. К тому моменту, как они приехали, я уже потерял надежду их увидеть. К другим детям родители приехали с раннего утра, а некоторые уже успели уехать – часы посещений кончались. Мои проснулись, как всегда в выходные, очень поздно, пропустив все поезда и автобусы. Тогда они уговорили какого-то частника на «москвиче» довезти их до лагеря, там подождать, а потом отвезти обратно.

Я отпросился у вожатого, и мы с родителями расположились на травке на покатом берегу Рузы с бутербродами и фруктами, которые они с собой привезли. Водитель поставил неподалеку машину. Потом мы долго купались в Рузе, что тоже было для меня праздником. Лагерные вожатые смертельно всего боялись – и погоды, и несчастных случаев, поэтому в лагере мы входили в воду всего раз или два за смену. Отец хорошо плавал, он сажал меня на спину и плыл на глубокие места, чтобы я мог с ним вместе срывать кувшинки.

Настала пора уезжать. Водитель сел в машину, и тут выяснилось, что он поставил ее на слишком крутом месте: машина газовала и неуклонно соскальзывала по траве все ближе к воде. Водитель заметно побледнел, родители тоже забеспокоились, сначала отец один выталкивал вверх буксующую машину, потом мама стала ему помогать. Меня, естественно, пытались держать от машины подальше, и отец поручил мне подержать свои новые темные очки, чтобы не разбить их в суете. Машину они в конце концов вытолкали, но очков у меня в руках не оказалось. Их осколки быстро обнаружились в одном из глубоких автомобильных следов: я так волновался, что про очки совершенно забыл и выронил их под машину. Отец рассердился (очки были, видимо, дорогие, да и достать их было непросто) и раздраженно сказал: «Тебе даже очки нельзя поручить подержать». Я ужасно огорчился: расставаться не хотелось, особенно на этой ноте. Родители уехали, а мне еще долго было очень грустно.

На следующее лето я опять поехал в лагерь, но на этот раз в другой. Меня отправили вместе с сыном маминой подруги в лагерь Министерства иностранных дел, куда достал путевки его отец, хозяйственник из журнала «Международные отношения». Там проводили каникулы дети МИДовской обслуги – шоферов, поваров, хозяйственников, и почти все мальчишки моего отряда были одержимы, как мне казалось, одним главным чувством – ненавистью к евреям.

Чтобы изводить меня, единственного еврея в отряде, они, как водится в уголовном мире, выбрали самого хилого и убогого мальчика, который охотно следовал их указаниям, чтобы самому избежать издевательств. Он мочился ночью в постель и поэтому был потенциальной жертвой. Как только я пытался дать ему сдачи, возникали физиономии главных мучителей, которые вставали грудью «на защиту слабого». Саша – приятель, с которым я приехал в лагерь, – помалкивал и делал вид, что ничего не замечает.

В этом лагере царила атмосфера не только общего озлобления, но и удручающей скуки. Однажды дождливым вечером все занимались тем, что бросали друг в друга острые молодые шишки. Одна такая шишка попала мне сбоку в открытый глаз. Ночь я провел в лазарете, на следующее утро меня повезли к врачу в Москву. Тот сказал, что ничего страшного, поцарапана роговица, и я вернулся в лагерь с повязкой на глазу. Порядки были такие, что мне даже не дали позвонить родителям, хотя мой дом находился прямо напротив МИДовской поликлиники.

Вечерами нас донимали комары, и Саша придумал игру – класть песок на один конец доски качелей и «стрелять» по комарам, ударяя изо всех сил ногой по другому концу доски. Во время очередного «залпа» я неосторожно наклонился над качелями, когда Саша ударил по другому концу, и я получил сильнейший удар по носу. Кровь стала хлестать на рубашку, и в таком живописном виде я побежал в уже знакомый мне лагерный лазарет через танцплощадку, где танцующие под медленную музыку пары из старших отрядов в ужасе расступались при виде меня. Саша некоторое время бежал рядом, повторяя «Ты только не говори, что это я». На следующее утро меня отвезли в Москву и сделали рентген, но врачи МИДовской поликлиники не заметили перелома и сказали, что все заживет само. Правда, на этот раз все-таки сообщили родителям, которые меня тут же забрали из лагеря.

Через несколько месяцев отек спал, но носом дышать я не мог. Мама наконец отвела меня к нормальному, «блатному» врачу, и тот сказал, что был сильный перелом и что носовая перегородка срослась неправильно. Врач предложил сделать операцию, то есть ломать нос заново, но мама не решилась, да и я, конечно, предпочел оставить как есть. Так и живу до сих пор со сломанным носом.

 

ПАЛАНГА

Летом 1959 года мы с мамой впервые поехали в Палангу.

В Паланге все было для меня внове: чужой язык, необычные дома, огромный пляж, постоянный ветер и при этом обжигающее солнце. Мы снимали комнату в доме, где у хозяев было семь сыновей от четырех до пятнадцати лет, все светлые, загорелые, босые. Они почти не говорили по-русски и совершенно не хотели со мной играть. Я часто видел у них огромные куски янтаря, которые они собирали на пляже.

Паланга считалась пограничной зоной и потому специально охранялась. Это выражалось в том, что на пляж после одиннадцати вечера никого не пускали. Поздно вечером вдоль берега шли пограничники с широкой бороной, чтобы на песке были видны следы диверсантов, если они выйдут из моря. На рассвете пограничники внимательно осматривали эту боронованную полосу, часто находили куски янтаря и отдавали местным ребятам.

В том же доме снимал комнату известный в то время пианист Гинзбург. Он садился со мной на крыльце и из вечера в вечер рассказывал мне бесконечную историю про шпиона в стиле неизвестного мне тогда Джеймса Бонда, которую он специально для меня сочинял. Гинзбург был первым взрослым, кто тратил на меня столько творческих усилий, я с нетерпением ждал этих вечеров, чтобы услышать продолжение, но, к сожалению, он вскоре уехал.

В первое же утро в Паланге мы с мамой пошли на пляж. Был холодный, очень ветреный день, ходили редкие отдыхающие, закутанные в теплые кофты, но мать решила, что я должен во что бы то ни стало искупаться. Поскольку погода не располагала к купанию, я не взял с собой плавки, но мама сказала, чтобы я купался голым. Это был наш первый день в Паланге, мне ужасно не хотелось ссориться, но еще меньше хотелось при всех раздеваться. Как это часто с мамой бывало, она продолжала настаивать, грозить, и в конце концов я сдался. Я вбежал и выбежал из холодной воды, но чувство некоего насилия надо мной осталось.

Спустя года три эта ситуация повторилась почти в точности на даче в Ильинском у дедушки с бабушкой. Там собралась вся родня: дядя с женой и сыном, мои родители, дедушкин брат из Харькова с женой. Был теплый солнечный день, все сидели на открытой терраске в ожидании обеда, а мама рядом с терраской поливала меня сверху из ведра, чтобы я помылся. Я был в плавках, и в конце процедуры мама стала требовать, чтобы я снял плавки и помыл то, что под ними. Боже мой, как я умолял ее не заставлять меня раздеваться при всех! Я предлагал отойти вглубь участка за кусты, просил отложить мытье, но все это только распаляло мать. Я плакал, взрослые пытались за меня заступиться, хотя с матерью связываться боялись, но она стояла на своем уже явно из принципа.

Как я теперь понимаю, в этом стремлении меня прилюдно раздеть скрывалось отчаянное желание матери продлить мое детство. Смириться с тем фактом, что я уже не маленький, она была решительно не в силах.

На пляже в Паланге существовали специальные «мужские» и «женские» секторы, где отдыхающие загорали голыми. По-моему, это было единственное место в СССР, где такие пляжи официально существовали. Я, естественно, особенно интересовался женским пляжем, мимо которого можно было пройти на сравнительно близком расстоянии и который в солнечный день был заполнен лежащими, стоящими и гуляющими телами с темными треугольничками в духе художника Дельво. Некоторые дамы с женского пляжа, нимало не смущаясь, уходили вдоль кромки моря далеко за пределы своей территории. Я любил строить замки и крепости в полосе прибоя и, помню, в полном обалдении провожал взглядом обнаженных женщин, которые, невозмутимо болтая, шли мимо меня без купальников, но в панамках и с пляжными сумками.

Как-то приятель наших хозяев свозил нас на машине в старинный латышский город Лиепаю. Город я запомнил смутно, а вот наш путь обратно помню хорошо. Мы остановились на опушке глухого леса, сплошь заросшей малиной, стали ее собирать и есть. Вдруг кто-то из взрослых увидел медведя, и все быстро побежали обратно к машине. Мать тащила и меня, хотя я и пытался немного поспорить: мне хотелось поближе взглянуть на настоящего зверя.

В Палангу мы с мамой ездили еще несколько раз, я очень любил это место, хотя оно быстро становилось людным всесоюзным курортом. Мне нравилось холодное море, деревянный пирс, откуда было так красиво смотреть на закат, переменчивая погода, ощущение простора, нравились даже серое небо и моросящий дождь.

Мама же всего этого как раз не любила. Она любила южную природу, жару, теплое море, и в Прибалтику ездила только из-за меня, считая, что мне полезен этот климат. Мама прекрасно плавала и могла провести в воде целый день, что в Балтийском море, естественно, невозможно. Зато в Паланге было другое преимущество: там всегда находились какие-нибудь московские знакомые, а иногда и близкие друзья.

Однажды в Паланге оказались Гуревичи, которых мама знала очень давно, а я познакомился с ними впервые – и с Володей, и с его родителями, и сразу к ним очень расположился. Этому способствовал следующий случай.

Было начало июля, и я вдруг пришел в страшное волнение: у меня странным образом вылетело из головы, когда у мамы день рожденья – то ли 20 июня, и тогда я просто про него забыл, то ли 20 июля, и тогда надо срочно подумать о подарке. Так повелось, что ко дням рождения родителей, бабушек и дедушек я обязательно должен был подготовить какой-нибудь «творческий» сюрприз – что-нибудь нарисовать, сочинить или смастерить.

После некоторых колебаний я со смущением обратился к Володиному папе с просьбой выяснить, когда у моей мамы день рождения. Мама рассмеялась – ей было приятно, что я так беспокоюсь по этому поводу – и сказала, что 20 июля. Тогда Семен Моисеевич принял самое деятельное участие в подготовке подарка. Был нарисован проект модели трехмачтового парусного судна, подобраны материалы – большой кусок коры для корпуса, суровая тряпка для парусов, толстые нитки для такелажа. Корабль был вовремя построен, торжественно вручен маме и простоял на ее туалетном столике многие годы.

Больше всего меня удивил тогда Володин отец: он проявил такой искренний и последовательный интерес к моей затее, что меня кольнула зависть. Мой собственный папа не был склонен вникать в такого рода проблемы, и я вряд ли дождался бы от него даже малой помощи.

Летом 1967 года в Паланге одновременно с нами были другие друзья моих родителей – Беркины.

Семен Исаакович Беркин был необычайно энергичным, спортивным человеком. Он учил меня играть в теннис и плавать – до этого я никак не мог научиться держаться на воде, хотя меня раза три записывали в бассейн, да и в школе были уроки плавания. Дело оказалось проще простого: уча плавать, меня все время заставляли выдыхать в воду, это была стандартная методика, и у меня ничего не получалось; Беркин мне сказал, что это ерунда и что я могу дышать, как мне удобно, – и я сразу поплыл.

В это же время в Паланге находилась моя одноклассница Лена, в которую я был серьезно влюблен. В один типично прибалтийский, ветреный и пасмурный день мы все отправились на пляж. Жена Беркина сидела, закутавшись в кофту, за дюнами, мама ходила по берегу, а мы с Леной и Беркиным купались. Купаться вообще-то было не положено – вдалеке на спасательной вышке висел предупредительный черный флаг, но вода была не очень холодная, и волны казались не особенно высокими. Дул сильный ветер с берега, и, как обычно при этом бывало, течение тянуло по дну в сторону моря, а песчаное дно было изрыто невидимыми ямами. Зная все это, мы держались поближе друг к другу, но в какой-то момент Лена потеряла опору под ногами, и ее стало быстро утягивать прочь от берега. Я был беспомощен – ведь я только-только научился плавать. Беркин мгновенно понял, что происходит, подплыл к Лене со стороны моря и вытолкнул ее к берегу. Мы выбрались на берег и увидели, что Беркина быстро относит течением в открытое море. Я побежал по пустынному пляжу звать спасателей.

Я вбежал, еле дыша, в помещение спасательной вышки. Там сидели трое мрачных парней, которые сначала, не глядя на меня, сказали, что спускать шлюпку слишком опасно. Я убедил их посмотреть на море: голова Беркина чуть виднелась вдалеке между волнами. Они поняли, что дело нешуточное.

Спасатели выгребли в море, вытянули Семена Исааковича в лодку с помощью спасательного круга на веревке и с трудом подошли к берегу. Беркина поддерживали с двух сторон, у него было абсолютно белое лицо, синие губы. Вызвали «скорую». Пока ему кололи сердечные средства, столпились редкие зеваки. Все это время его жена сидела с книжкой за дюнами и ничего не знала. Когда ее позвали, Семену Исааковичу уже стало немного легче.

Помню наш испуг, от которого мы с Леной, впрочем, быстро отошли: вокруг была масса знакомых, наша жизнь была наполнена множеством веселых событий. А вот Беркин оправиться не смог, и не только психологически. Он надолго перестал играть в теннис, гораздо меньше плавал. Вскоре был и инфаркт, очевидно связанный с этой историей, хотя Семен Исаакович никогда об этом не говорил, во всяком случае со мной. А я ему так и не сказал, что это был первый героический поступок, который я видел собственными глазами: человек едва не погиб, спасая в общем-то малознакомую девочку. Правда, по-настоящему я осознал все это гораздо позднее, когда Беркина уже не стало.

 

ФРАНЦУЗСКАЯ ШКОЛА

Как и во многих интеллигентных семьях, мои родители считали нужным учить меня с детства иностранному языку. Когда мне исполнилось шесть лет, они решили, что мне пора заняться английским. Мама нашла какую-то немолодую учительницу, и к нам на Арбат стали приходить еще три ученицы, одной из которых была моя кузина Таня. Насколько я помню, мы только и делали, что проходили гласные звуки. Почему-то наша учительница полагала, что для успешного усвоения каждого звука необходимо, чтобы наши родители рисовали картинки к словам, в которых эти звуки встречались. Когда мы проходили, скажем, длинное английское «и», то поздними вечерами, закончив готовку, мама корпела, изображая цветными карандашами «street», «bee», «tree», и «sheep». Надо сказать, она очень хорошо рисовала, но несмотря на мамины замечательные рисунки, после года занятий все, что я знал, был стишок «My kite is white, my kite is high, my kite is in the sky». Родители решили, что такое удовольствие обходится им слишком дорого, и уроки закончились. Но ставить крест на том, что мама с папой почитали своим родительским долгом, они не собирались.

В начале 1960-х в Москве стали открываться спецшколы – английские, французские, реже немецкие, в которых ряд предметов преподавался на этих языках. Там давали серьезную языковую подготовку, и в такую спецшколу родители мечтали меня устроить.

У них не было сомнений, что из школы № 70 меня надо забирать. К этому времени в Москве возникла нехватка школьных зданий из-за подъема рождаемости в начале 1950-х, и наш класс объединили с классом из соседней школы. Теперь нас стало 48 человек, многие сидели по трое за маленькими гимназическими партами. В классе оказалось два Морозова, два Козлова, два Голубева. Учительница, пытаясь заставить детей хоть как-то заниматься, ввела такой порядок: те, кто получали пятерку за ответ в классе или за домашнее задание, от нового домашнего задания освобождались. Я вообще перестал что-нибудь делать. Учились мы во вторую, а иногда и в третью смену: зимой я отправлялся в школу к четырем часам дня, когда уже темнело.

Родители хотели перевести меня во французскую спецшколу № 12 в Спасопесковском переулке, которая была ближайшей к нашему дому. Школа находилась в двух кварталах от нас, позади церкви, изображенной на известной картине Поленова «Московский дворик». В этой церкви был не склад (под который в то время обычно приспосабливали церкви), а одно из помещений студии «Союзмультфильм». Вид на церковь был изуродован окружавшим ее бетонным забором, но зато сама она хорошо сохранилась.

Несмотря на близость моего дома к школе № 12, мы не относились к ее микрорайону, границы которого были проведены весьма прихотливо. В частности, дети, жившие на четной стороне Арбата, имели право учиться в школе № 12, а дети с нечетной стороны (такие, как я) – не имели. Для того чтобы туда попасть, был нужен блат, и такой блат неожиданно нашелся. Как оказалось, один знакомый журналист только что сделал газетный материал о школе. Мои родители договорились, что меня переведут после четвертого класса, а до этого я должен буду нагнать моих будущих одноклассников по французскому языку в течение текущего учебного года.

Во французскую школу мы должны были перейти с моей одноклассницей Машей Бочарниковой, с которой я к тому времени подружился. Мы вместе выпускали сатирическую стенгазету «Метла», придуманную мною во втором классе. Я же сочинил и стишок, который мы использовали в качестве эпиграфа: «Двойки и тройки из класса долой / выметем начисто нашей метлой». Маша не была такой общественно активной, как я, зато отличалась веселым нравом, правдолюбием и чувством справедливости, так что общий язык был найден.

Маша жила по соседству на Арбате, на первом этаже дома № 53, того самого, в котором недолго жил Пушкин сразу после женитьбы и где сейчас висит мемориальная доска и находится музей. В те времена музея еще не было. Вернее, борьба за его создание уже началась, но районные власти были не в состоянии расселить жильцов. После революции дом был полностью перестроен, разделен на квартиры, большинство которых было коммунальными, а посередине фасада, выходившего на Арбат, приделано крыльцо, откуда, собственно, и входили в Машину квартиру.

У Маши были очень милые интеллигентные родители: мама – доцент биофака МГУ, а папа – стоматолог. Они быстро договорились с моими родителями, что нам с Машей найдут общую учительницу французского, которая подготовит нас для перехода в спецшколу.

Такая учительница была вскоре найдена. Звали ее Ксения Владимировна, она жила в Трубниковском переулке, в маленьком уютном особнячке со своей мамой и племянником. Мама Ксении Владимировны была настоящей француженкой. Она приехала в Россию на заработки до революции, видимо в качестве гувернантки, да так и осталась. Это была маленькая, сухонькая, необычайно живая и приветливая старушка. Ей было чуть ли не девяносто, но при этом она вдевала нитку в иголку без очков и постоянно была чем-то занята – или шила, или готовила. Племянник Ксении Владимировны, высокий красивый бородатый молодой человек, был студентом или аспирантом физиком. Между собой все трое говорили по-французски. В доме стояла старинная темная мебель, висели тяжелые шторы. Мы занимались в светлой комнате при кухне, которая выходила в маленький садик с вишней. Как и предсказывала Ксения Владимировна, весной в этот садик прилетел соловей и распевал во время наших уроков.

Мы с Машей ходили на уроки через огромную стройку Нового Арбата. Весной там были горы земли и глины, текли во все стороны ручейки, и я любил остановиться на пути домой: построить плотину или пустить щепки по воде – какая быстрее доплывет до водостока. Маша терпеливо меня ждала. Я вспомнил эту огромную стройку спустя несколько лет, когда на экраны вышел фильм Петра Тодоровского «Фокусник». Главный герой (его играет Гердт) живет рядом со строящимся Новым Арбатом, и там эта стройка должна восприниматься как символ обновления страны, но для меня это просто примета детства.

Ксения Владимировна учила нас прекрасно. В результате к концу учебного года мы были вполне подготовлены и легко прошли собеседование для приема во французскую школу.

В этой школе я проучился четыре года и всегда вспоминаю о ней с благодарностью.

Там совершенно не было антисемитизма, который так меня донимал в предыдущей школе. И дело заключалось не только в том, что во французской школе было довольно много евреев, и среди учеников, и среди учителей; но прежде всего в общей атмосфере, не располагавшей к подобным вещам. Разумеется, у меня возникали конфликты с моими одноклассниками, но отнюдь не на почве моего еврейства.

Помню один комический случай.

У нас в классе был некий Володя, по отношению к которому я выкинул какую-то вполне невинную по мальчишеским понятиям шутку: спрятал портфель, подложил на стул кнопку или что-то в этом роде, и мы слегка подрались. На следующий день меня вызвали из класса посередине урока, что бывало нечасто. У дверей учительской меня ждал Володин отец, с которым нас оставили наедине, и он принялся меня отчитывать. Я довольно равнодушно его выслушивал, пока он не сказал: «У тебя же нормальные родители, не ассенизаторы какие-нибудь…» Тут я почувствовал себя озадаченным: этого слова я тогда еще не знал и спросил, что оно значит. Ответ Володиного отца озадачил меня еще больше: «Что ж ты, – сказал он, – и Маяковского не читал?» Я не понимал, обижаться мне или нет.

Дома я рассказал о происшедшем родителям, и попросил объяснить мне, кто такие «ассенизаторы» и при чем тут Маяковский. Они объяснили, процитировали классические строки, и мы стали хохотать.

Надо заметить, что у большинства детей во французской школе родители тоже были не «ассенизаторы». Хотя формально в спецшколы принимали только из окружавшего микрорайона, это правило не соблюдалось. Там учились дети со всей Москвы, чьи родители всерьез заботились об образовании своих чад.

В школе № 12 работали замечательные учителя.

Моей классной руководительницей была Инга Васильевна Соколова, за глаза – просто Инга. Ее судьбу можно описать мелодраматической фразой «она отдала всю жизнь школе и детям», и это будет чистейшей правдой.

Инга вела русский язык и литературу. Преподавать литературу с пятого по восьмой класс было, наверное, одно удовольствие по сравнению с работой в старших классах: всё русская классика, почти никакой идеологии, много прекрасных стихов. Гораздо труднее было сделать увлекательными уроки русского языка, но Инге это удавалось. Именно уроки русского мне запомнились особенно, не в последнюю очередь потому, что на них надо было стараться вовсю, чтобы получить хорошую отметку. Достаточно сказать, что в восьмом классе у нас была только одна пятерка в четверти по русскому, и к тому же, как ни парадоксально, у единственной иностранки – болгарки Ульяны Христовой.

У Инги Васильевны не было своей семьи, и значительную часть лета она проводила со своими учениками, то есть с нами. Такую самоотверженность начинаешь ценить, только став взрослым, когда появляются собственные дети и ты понимаешь, что это значит: отвечать за чужих. Инга ездила с нами на Оку, где мы жили дней десять в лесу в палатках, ходили за молоком и хлебом в ближайшую деревню за несколько километров, купались и катались на лодках. Она возила нас в Пушкинский заповедник и Псков, мы ездили с ней на турбазу в Солотче под Рязанью. При этом мы никогда не чувствовали, что она делает это только ради нас. Ощущение было, что мы просто вместе отдыхаем и радуемся жизни. Правда, как мне сейчас кажется, Инге Васильевне не было особенно трудно с нами управляться: мало-мальски серьезных проблем, сколько я помню, не возникало.

В эти путешествия ездила примерно одна и та же компания, человек пятнадцать; среди нас было двое или трое ребят, которые бренчали на гитарах. Если нам приходилось всем вместе чего-нибудь ждать или долго ехать, мы пели. Репертуар у нас был широкий: много Окуджавы и Высоцкого, Визбор, блатные песни, Городницкий – в общем, кто что помнил и у кого что было записано дома на пленку.

Однажды в Рязани нам предстояло долго ждать автобуса, и мы решили всей компанией пойти в кино. Мы стояли с рюкзаками в фойе местного кинотеатра, когда к нам подошел администратор и попросил: «Ребята, у вас гитара, вы так хорошо поете, может, вы перед нашими зрителями выступите?» Несколько наиболее решительных из нас, в том числе и я, вышли на сцену и минут двадцать нестройно, но зато с большим энтузиазмом пели Высоцкого, Окуджаву и даже что-то квазиблатное, вроде «Стою я раз на стреме, держусь я за карман…». В общем, выдали репертуар, какой тогда нечасто можно было услышать в публичном исполнении. Немногочисленные зрители дневного сеанса наградили нас бурными аплодисментами.

Недавно, спустя почти сорок лет после того, как я ушел из французской школы, Инга Васильевна прислала мне с оказией сочинение, которое я написал в пятом классе, то есть в 1964 году. Много сотен, если не тысяч учеников она успела выучить за эти годы, и все это время она хранила мою тетрадь с изображением рыжего пса на самодельной обложке. Сочинение было на свободную тему, и я писал, так сказать, о собаках в своей жизни, прежде всего, конечно, о бабушкином Гарьке.

У Инги не было в классе очевидных любимчиков, но я всегда чувствовал, что ко мне она относится с особой симпатией, хотя примерным поведением я не отличался. На уроках самой Инги я вел себя сносно (мне всегда на них было интересно), но к ней – как к классному руководителю – стекались жалобы других учителей.

Если мне было на уроке скучно, а это случалось довольно часто, то я вертелся, болтал, кидался бумажками и записками, всячески мешая учителям. Особенно я любил что-нибудь выкинуть в момент появления учителя в классе.

Шалости мои были, как правило, беззлобны, но иногда доводили до беды.

Впереди меня на одном из уроков сидела тишайшая, легко красневшая и застенчивая девочка Наташа. И вот однажды я, когда учительница вошла в класс и велела всем сесть, выдернул ногой стул из-под бедной Наташи. Сделал я это очень ловко: она с размаху села на пол, ударившись обо что-то головой. Я был в шоке от гнусности содеянного: в классе не было более безобидного человека. Учительница испугалась, а покрасневшая, как рак, Наташа отправилась в школьный медпункт и оттуда – домой. Мне было страшно, но стало еще страшнее, когда Наташа на следующий день не пришла в школу, по слухам, по причине плохого самочувствия.

Потом Наташа оправилась, мои искренние извинения, покраснев, приняла, и я на некоторое время со своими шутками затих. Эта травма, слава Богу, не помешала Наташе стать со временем доктором филологических наук.

Большинство учителей пытались как-то меня приструнить: постоянно болтая и отвлекаясь на уроках, я, однако, продолжал прекрасно учиться. По пять-шесть раз в неделю у меня забирали дневник, чтобы написать замечание, иногда снижали отметку за поведение – не помогало.

Один из немногих учителей, на чьих уроках я вел себя хорошо, был Виктор Соломонович, который преподавал черчение и рисование. Виктор Соломонович в моем представлении соответствовал образу дореволюционного учителя гимназии: он единственный в школе обращался к ученикам на вы и никогда не терял хладнокровия. Главное, я очень любил его предметы, особенно черчение, и с удовольствием делал домашние задания своим друзьям.

С моим поведением сумела справиться только моя учительница французского, Наталья Алексеевна Брюханова. Язык она знала и преподавала великолепно и держала себя очень уверенно. После нескольких записей в дневник, замечаний и выговоров Наталья Алексеевна начала меня просто игнорировать. При том, что уроки проходили в небольшой группе – человек десять, – она перестала меня спрашивать, ко мне обращаться, включать меня в диалоги: я как бы перестал существовать в классе, а отметки она мне ставила только за письменные работы. Так продолжалось почти полгода, и эта мера оказалась чрезвычайно действенной, тем более что я прекрасно понимал ее справедливость.

Помимо обычных ежедневных уроков французского у нас были уроки так называемого разговорного французского. Вела их симпатичная молодая блондинка, только что приехавшая из Франции. На этих уроках мы смотрели и обсуждали современные фильмы, учили французские песни, в общем, действительно осваивали живой язык.

В школе была собственная радиостанция, которая готовила еженедельные утренние передачи на французском языке. Поскольку считалось, что у меня хорошее произношение, я был назначен диктором. Раз в неделю я объявлял на всю школу: «Attention, attention! Ici école spéciale numéro douze!» («Внимание, внимание! Говорит специальная школа номер двенадцать!»).

Среди учебников французского, по которым мы занимались, был и известный учебник Гастона Може в четырех томах. Правда, имелся он далеко не у всех (достать его было практически невозможно), но в школе нам иногда раздавали его на время урока, а потом забирали обратно. Говорили, что Може иногда появлялся в магазине французской книги, расположенном рядом с моим домом, на той же улице Веснина. Я забегал туда часто, но этот учебник не видел ни разу. За отсутствием Може я с вожделением разглядывал лежавшие на прилавке комиксы про собаку Пифа. Покупали мне их редко – мама резонно полагала, что на знание языка они не влияют, а на бюджет – даже очень: каждая книжка стоила три рубля – немалые по тем временам деньги.

Учительницы французского языка, в просторечии «француженки», представляли собою особую группу, которая заметно отличалась от преподавателей других предметов. Как правило, это были очень изящно и модно одетые женщины, пахнувшие французскими духами. Особенно выделялась своими нарядами одна из учительниц – жена шахматиста Полугаевского. Кто-то из моих одноклассников даже завел небольшой дневничок, где отмечал, в чем она приходит в школу. Таким образом обнаружилось, что иногда в течение месяца она ни разу не надевает дважды одно и то же платье. В этом, впрочем, не было ничего удивительного: ее муж был знаменитым гроссмейстером и играл в турнирах по всему миру.

Не менее впечатляющими оказались матримониальные успехи другой нашей «француженки» – Тамары Ивановны, которая преподавала у меня в восьмом классе. Тамара Ивановна была молодой, анемичной и, как мне казалось, довольно невзрачной женщиной, правда, как и все остальные «француженки», очень элегантной. Она только что окончила институт, ей было, наверное, года двадцать три. В школе говорили, что она подрабатывает переводчицей на кинофестивалях.

Перейдя после восьмого класса в математическую школу, где французский преподавали очень слабо, я договорился, что зачеты и экзамены по языку буду сдавать в своей прежней школе. Заниматься я продолжал с Тамарой Ивановной, но уже частным образом. Сначала я приезжал к ней на окраину города в Измайлово, где она жила вместе с родителями, но потом стал ездить по совсем другому адресу. Это были роскошные (по тем временам) апартаменты в новом доме в начале Комсомольского проспекта. Во время одного из наших занятий я заметил на стене плакат, изображавший известного всей стране актера Вячеслава Тихонова. Тихонов был в роли Андрея Болконского, в которой недавно снялся. В порядке светской беседы я что-то спросил у Тамары Ивановны по этому поводу, не ожидая услышать ничего для себя особенно интересного. Но ошибся. Как объяснила мне Тамара Ивановна, она только что вышла замуж за Тихонова, который разошелся со своей женой, знаменитой актрисой Нонной Мордюковой.

Столь неожиданный поворот в судьбе моей скромной учительницы, ничуть не напоминавшей крупную, яркую Мордюкову, конечно, произвел на меня впечатление. Но еще большее впечатление произвело на меня то, что Тамара Ивановна продолжала со мной заниматься, хотя нужда в деньгах у нее, разумеется, тут же отпала. Очевидно, она не считала возможным бросить меня посередине года, не подготовив к экзаменам. И я ездил к ней еще несколько месяцев на Комсомольский, садился под портретом Тихонова-Болконского, и мы прилежно читали с ней книжку Рони-старшего, выбранную нами для «внеклассного чтения».

 

СТРОГАНОВ И ПОРТУГАЛОВ

Французская школа № 12 была известна на всю Москву своим музыкальным клубом, так называемыми «четвергами», основанными учителем истории Александром Федоровичем Строгановым. Александр Федорович был невысокий плотный старик с бугристым лицом, отдаленно похожим на бетховенское, и искривленными короткими пальцами.

Судьба Строганова сложилась трагически. До войны он учился музыке и подавал большие надежды, потом ушел добровольцем на фронт и был ранен в руку. С надеждами на карьеру музыканта было покончено, и Александру Федоровичу пришлось стать учителем истории. Строганов мог по памяти сыграть на рояле всю, как мне тогда казалось, мировую классику (он провел у нас несколько уроков музыки), но на школьный музыкальный клуб Александр Федорович приглашал профессиональных исполнителей. Ему даже удалось добиться, чтобы школа купила для клуба дорогой импортный рояль.

По-видимому, еще с довоенных времен у Строганова остались обширные музыкальные знакомства: у нас выступали и молодые студенты консерватории, иные из которых стали потом всемирными знаменитостями, как, например, Борис Петрушанский; и зрелые музыканты, которые играли у нас свои новые программы. Однажды он пригласил в нашу школу Марию Вениаминовну Юдину. Юдина так мало выступала, что это была сенсация на всю Москву. Небольшой актовый зал школы был набит, пришли не только родители учеников, но и люди, не имевшие отношения к нашей школе. Юдина была в монашеском темном платье, выглядела строгой и очень немолодой. Посередине концерта она перестала играть и начала читать стихи Пастернака.

Мне в тот момент было, наверное, двенадцать или тринадцать лет, и я не имел никакого представления ни о Юдиной, ни о том почитании, которым она была окружена. Помню, я с удивлением отметил, что Юдина несколько раз сбивалась.

Помимо музыки у Строганова была еще одна страсть – он был замечательным графиком. Сделанные им афиши для «четвергов» были настоящими произведениями искусства, многие я помню до сих пор. Одна из этих афиш объявляла программу Баха и была стилизована под средневековый гобелен со сложным узором из цветов и готическим шрифтом; другая объявляла произведения Шостаковича военного времени и представляла собой как бы боковину деревянного ящика с написанными с помощью грубого трафарета буквами.

Александр Федорович иногда разрешал лучшим ученикам самим вести уроки истории, вызывать к доске своих одноклассников и даже ставить им в журнал отметки (правда, карандашом). Это было так необычно, что весь класс тщательно готовил домашнее задание и сидел как завороженный.

Мне поручили подготовиться и провести урок про Васко да Гаму. Строганов попросил меня зайти к нему домой и дал книжку про да Гаму, изданную в серии ЖЗА в 1930-е годы. Благодаря этому я побывал в большой комнате в коммуналке в Гагаринском переулке, где жил Строганов. Комната вполне соответствовала хозяину: книжные полки до потолка, рояль, скульптурный портрет Бетховена в углу.

Помимо книжки Александр Федорович дал мне свои старые учительские записи для подготовки к уроку. В этих записях были цитаты из Сталина. К тому времени я уже знал о сталинских злодеяниях, а потому эти цитаты меня шокировали. По глупости я не сообразил, что каждый учитель истории в свое время был обязан делать подобные выписки, чтобы просто удержаться на службе. Я решил, что Строганов – тайный поклонник Сталина, и проникся к нему неприязнью, к сожалению, не поделившись своим «открытием» с родителями.

Позднее к «четвергам» Строганова присоединился Константин Петрович Португалов. Португалов работал на радио в музыкальной редакции и был настоящим подвижником – он мечтал сделать классическую музыку обязательной частью школьного образования. С этим он и пришел в нашу школу. В отличие от Строганова, Португалов считал, что клуб должен включать не только живое исполнение, но также прослушивание записей и их обсуждение. По-видимому, на этой почве между Португаловым и Строгановым возник конфликт, и после некоторой борьбы Константин Петрович был вынужден уйти. Строганов был уважаемый учитель, давно работавший в школе, а Португалов – почасовик с идеями, далеко не всегда приемлемыми для РОНО.

Тем не менее Константин Петрович добился очень многого. В течение нескольких лет он вел в старших классах уроки классической музыки вместо нелюбимых всеми уроков пения. Уроки эти были сдвоенными, а их посещение – добровольным, что, разумеется, было совершенно неслыханно. Представляю, чего стоило провести все это через районную школьную администрацию; правда, насчет свободного посещения Португалов, возможно, никого и не спрашивал. Самое поразительное, что уроки были настолько увлекательны, что даже самые заядлые двоечники, которым, казалось бы, всё до лампочки, приходили и тихо слушали Моцарта.

Португалов запомнился мне худым, слегка сутулым человеком с бледным, до синевы выбритым лицом, по которому иногда пробегала ироничная усмешка. Он начинал свой курс с простой программной музыки – «Карнавала животных» Сен-Санса, Римского-Корсакова, «Картинок с выставки» и постепенно переходил к более сложным вещам. В одном из классов он вел курс «История советской песни».

После того как Португалов ушел из школы, он иногда еще проводил музыкальные «четверги», состоявшие из записей, в то время как живые концерты в школе становились все реже. У Константина Петровича была большая коллекция пластинок; кроме того, в школе был студийный магнитофон, на нем Португалов проигрывал пленки, к которым имел доступ на радио.

Среди этих пленок попадались и такие, которые в то время были практически недоступны, например, оратория Карла Орфа «Кармина бурана». Насколько я знаю, она прозвучала в Советском Союзе только однажды, во время фестиваля молодежи 1957-го года. Причина замалчивания оратории Орфа заключалась в том, что она была написана в Германии в 1937 году и пользовалась огромной популярностью у нацистского руководства. Португалов рассказал нам историю средневекового сборника фольклора, который лег в основу оратории, но о симпатиях нацистов к Орфу умолчал. Возможно, он сам не знал этих подробностей, но скорее всего не хотел смущать наши юные умы информацией, не имевшей прямого отношения к музыке.

Помню, как Константин Петрович принес нам кантату Прокофьева «К 20-летию Октября», написанную на тексты «Коммунистического манифеста», работы Ленина «Что делать?» и только что принятой сталинской конституции. Хор пел речитативом: «Философы, философы, философы, лишь различным, лишь различным образом объясняли мир, а дело заключается только в том, чтоб изменить его…», – Португалов смотрел на нас с хитрецой, ожидая нашей реакции. У меня мелькнула мысль, что это издевательство, пародия; переглянулся с другими ребятами – у всех было на лицах недоумение. Никто из нас не мог себе представить, что подобного рода тексты можно петь. Кстати, я и сейчас не могу поверить, что пафос Прокофьева по отношению к использованным им идеологическим материалам был искренним, и слышу в этой музыке явный сарказм.

В конце каждого «четверга» Константин Петрович говорил: «А теперь небольшой сюрприз» и ставил, как правило, запись одного из популярных тогда бардов – Кима, Клячкина, Городницкого. Однажды он принес только что появившееся сочинение Шостаковича – «Пять романсов на слова из журнала „Крокодил“». Конечно, мы понимали, что это смешно, но казалось странным, плохо вязалось в нашем сознании с серьезностью Шостаковича.

В школе, однако, собираться становилось все сложнее. Какое-то время «четверги» проходили в доме-музее Скрябина, но потом мы лишились и этого помещения. Тогда родители моей подруги Маши Бочарниковой предложили для «четвергов» свою квартиру. Раз в неделю Португалов приносил к ним громоздкий проигрыватель, состоявший из двух чемоданчиков, и портфель с пластинками. Я вижу Португалова в невзрачном демисезонном пальто с поднятым воротником; на улице валит снег вперемежку с дождем, и Константин Петрович быстрой походкой переходит Арбат со своей ношей, входит, отряхивается, застенчиво улыбается в прихожей.

И вот я думаю сегодня: зачем Португалову и родителям Маши, обремененным работой и другими заботами, это было нужно? Машиным родителям приходилось отменять все свои дела, отключать телефон, ходить на цыпочках – квартира ведь была небольшая! И так не один и не два раза, а каждую неделю, месяц за месяцем. Все это они делали только для того, чтобы дать нам возможность собираться, слушать и обсуждать музыку.

Но и этого было мало. С 1967 года Португалов стал по понедельникам вести еще и «Клуб любителей искусств», который тоже собирался у Маши. Мы смотрели фильмы и спектакли, а потом их обсуждали и делали доклады.

Иногда наш руководитель произносил довольно рискованные речи, особенно в связи с картиной «Иван Грозный», которую мы вместе смотрели. Как раз в тот год ненадолго вышла на экраны вторая серия «Ивана Грозного», запрещенная в свое время Сталиным. Португалов, явно волнуясь, говорил с нами о параллелях между Грозным и Сталиным, о политическом терроре. Сегодня это кажется общим местом, но тогда говорить такие вещи детям никто не осмеливался.

Однажды Константин Петрович принес нам фортепианную запись «Из еврейской народной поэзии» Шостаковича и рассказал об обстоятельствах создания этого произведения в ответ на убийство Михоэлса в 1948 году. Для такого разговора тоже требовалась определенная смелость. Тему убийства Михоэлса, да и саму еврейскую тему публично обсуждать было не принято.

Помню один из проектов нашего клуба. Он заключался в том, что мы должны были придумать, как поставить на сцене «Моцарта и Сальери» Пушкина. Мы разбились на группы, я был в одной группе с моим другом Феликсом. С юношеским максимализмом мы толковали пьесу в контрастных тонах, не признавая никаких оправданий или даже объяснений поступка Сальери. А потому мы хотели всю постановку оформить в двух цветах – желтом, символизирующем зависть Сальери, и черном, в знак неизбежной гибели Моцарта. Потом мы всем клубом пошли в театр им. Вахтангова на «Моцарта и Сальери» в постановке Симонова. Многое из придуманного в клубе нам показалось интереснее того, что мы увидели на сцене.

Португалов был удивительным человеком, я редко встречал в жизни таких бескорыстных людей. Может быть, в силу застенчивости и одиночества его тянуло работать с детьми. Константин Петрович делал это с таким искренним увлечением, что нам никогда не приходило в голову, что он чем-либо жертвует ради нас.

Вскоре после того, как я ушел из французской школы, Португалов перестал вести эти клубы, он женился, и времени, видимо, стало в обрез. Константин Петрович продолжал работать на радио, а по материалам, собранным за время преподавания, издал небольшую книгу «Серьезная музыка в школе». В этой книге приводятся многие наши высказывания и отрывки из сочинений, в том числе фрагмент моего сочинения о Бетховене.

 

ФЕЛИКС

Феликс Рейтбурд уже учился во французской школе, когда я туда пришел. Это был крупный сильный мальчик с веселыми серыми глазами. В двенадцать лет в нем уже была спокойная уверенность в себе, как-то само собой получалось, что он становился центром любой компании. Мы подружились не сразу, наверное, мне не хотелось делать первый шаг, я прекрасно видел, что с Феликсом все хотели дружить. К тому же он ездил в школу издалека, из Измайлова, так что общения после уроков не получалось.

В одно из воскресений в декабре 1963 года ребята из нашего класса поехали в Измайлово кататься на лыжах. Набралось человек пятнадцать-двадцать. Когда стало смеркаться, Феликс пригласил всех к себе домой. Кто-то, конечно, пойти не смог, но большинство, в том числе и я, с радостью согласились. Рейтбурды жили недалеко от Измайловского парка в новой трехкомнатной квартире, чистой, нарядной, ярко освещенной. Уже стояла роскошная елка. Нас встретила мама Феликса, сразу же продемонстрировавшая свое исключительное гостеприимство. Она усадила всю нашу промокшую ораву за стол и стала кормить вкусным обедом, а потом пирогами. Папа Феликса был почти незаметен, он был какой-то маленький, с невнятной дикцией.

С этого момента началась моя дружба с Феликсом. Он очень много читал, увлекался древней историей, рисовал гладиаторов, построения римских войск, рассказывал мне про римскую военную тактику. Мы охотно оставались с ним вдвоем дежурить по классу – убираться после уроков. Как только мы ставили стулья на парты, Феликс седлал одну из швабр и, размахивая другой шваброй, носился между рядами, изображая то гладиатора, то Айвенго, то кавалергарда 1812 года.

В седьмом классе у нас начались уроки химии, которые вел Владимир Борисович Белоцерковский по прозвищу ВБ-квадрат. Он был маленький, толстый, заметно лысеющий и все время острил. Как я теперь понимаю, учитель он был не самый лучший, половина урока уходила у него на состязание в остроумии с нарушителями дисциплины, он не умел установить правильную дистанцию с учениками. Тем не менее ВБ-квадрат любил свой предмет и умел заразить этой любовью учеников. Благодаря ему мы с Феликсом увлеклись химией. Как раз в это время вышла переводная «Химия для всех» Хоффмана, которая была гораздо интереснее, да и красивее нашего обычного школьного учебника или скучной «Общей химии» Некрасова. Мы с Феликсом читали Хоффмана и старались перещеголять друг друга, рассказывая в классе весь этот дополнительный материал.

Вместе с Феликсом мы ходили в школьный математический кружок, который вела одна из учительниц математики. В этом кружке осенью 1965 года нам раздали объявления о приеме в Вечернюю математическую школу (ВМШ) при МГУ. Нам обоим идея показалась заманчивой, и мы записались в ВМШ. Занятия проходили в здании Второй математической школы на Ленинском проспекте, позади универмага «Москва». Поскольку Феликс жил далеко, в день занятий я после школы вел его к себе домой, разогревал оставленный для нас мамой обед, и мы вместе ехали на Ленинский. К этому времени мы с Феликсом уже вместе сидели на многих уроках, вместе дурачились на переменах.

Однажды ранней весной 1966 года Феликс пришел утром в школу, прихрамывая: сбегая по лестнице, он упал и ушиб колено. Прошла пара месяцев, приближались летние каникулы, но нога у Феликса почему-то продолжала побаливать, и он по-прежнему хромал. Неожиданно в начале мая Феликса положили в больницу. Мы – несколько ребят из класса, державшиеся общей компанией, – его навещали, шутили и смеялись, не подозревая ничего серьезного, тем более что Феликса скоро выписали. 20 мая 1966 года в Москве было частичное солнечное затмение, и мы вместе с Феликсом бродили вокруг школы в поисках осколков оконного стекла и чего-нибудь горючего, чтобы это стекло закоптить и потом смотреть сквозь него на солнце.

Лето и осень 1966 года Феликс провел попеременно то в больнице, то дома. Кончились каникулы, и мы все, кто дружили с Феликсом, стали навещать его примерно раз в неделю. Его дедушка был известным врачом, заведовавшим отделением в детской Филатовской больнице, поэтому Феликс лежал в отдельной палате. Он уже ходил с костылями, нога болела, но никто из нас еще не понимал, насколько тяжело он болен. Помню, как мы сидели вдвоем с Феликсом на скамейке в старом саду больницы, под окном его палаты. Был теплый осенний день, двор завален желтыми листьями. Я играл его костылями, мы говорили о школьных делах, он мне рассказывал про новую книжку Станислава Лема, которую только что прочитал.

Посещения Феликса стали на некоторое время чем-то вроде веселого клуба. В его больничной палате мы общались с друзьями, с которыми не успели поболтать днем. В это время Феликс много читал, но избегал «вечной» литературы. Я к тому времени твердо решил, что читать надо только классику, с пренебрежением относился к научной фантастике и вообще к «развлекательному чтиву». Я не понимал, что для Феликса чтение было способом отвлечься от боли и страха: он-то уже предчувствовал, что его ждет.

К Феликсу часто приезжали учителя: Инга Васильевна, ВБ-квадрат, Португалов. Константин Петрович всегда привозил Феликсу что-нибудь новенькое – на радио делали записи популярных бардов «впрок», они не шли в эфир, но у сотрудников был к ним доступ.

В эти месяцы я еще надеялся, что Феликс может поправиться, хотя его страшный диагноз – злокачественная опухоль, саркома, – уже был мне известен. Когда, попрощавшись, я выходил из палаты, мама Феликса с отчаянным, заплаканным лицом благодарила меня за то, что я пришел. «Ну, как тебе Фелька сегодня?» – спрашивала она, и я, как умел, пытался ее утешить.

К декабрю состояние Феликса стало резко ухудшаться. Было понятно, что поражены легкие. Феликс теперь задыхался и кашлял от малейшего напряжения, даже просто от смеха. Наши визиты сократились до двадцати-тридцати минут. Однажды морозной ночью перед Новым годом мы вышли с ВБ-квадратом от Феликса, который в тот вечер задыхался особенно сильно, и стояли на остановке автобуса. Владимир Борисович сказал: «Дело очень плохо. Это вопрос нескольких месяцев». Все мы, кто ходил к Феликсу, это понимали, но сформулировать так не решались, да и просто поверить в это были не в силах.

Феликс умер на рассвете 19 марта. Еще накануне вечером он был в полном сознании, его, как обычно, кто-то навещал. Директор школы отпустил весь класс с уроков, мы поехали на Востряковское кладбище. После похорон мы с несколькими друзьями пришли ко мне домой. Долго сидели в темноте, прижавшись друг к другу и слушая какие-то случайные пластинки – просто чтобы ничего не говорить.

Смерть Феликса всегда осознавалась мною как рубеж в моей жизни, как конец детства. В первые годы не проходило и дня, чтобы я не думал о Феликсе, не горевал, что его уже нет. И чем старше я становился, тем больше дивился его поразительному мужеству. Ведь он никогда – ни словом, ни взглядом – не показал нам, что боится умирать.

 

БУЛАВКО И ТРУШИН

Во французской школе у меня были товарищи не только среди моих одноклассников. Я приятельствовал и с некоторыми из тех, кто учился классом старше. В частности, с Андреем Булавко, с которым я сблизился в конце седьмого класса. Это был невысокий красивый подросток с холодными глазами стального цвета. Вел он себя насмешливо и задиристо, попеременно разыгрывая из себя то толстовского Долохова, то разочарованных героев Ремарка и Хемингуэя.

Булавко во многих отношениях был моей противоположностью: он плохо учился, терпеть не мог школу, во всяком случае на словах, не любил учителей, к которым я относился с уважением. В восьмом классе он на спор выпил во время урока бутылку портвейна; охотно и цинично описывал мне свои победы над девушками, видимо, существенно их преувеличивая.

Несмотря на все эти различия, а может быть именно в силу этих различий, меня притягивало к Андрею. К тому же у нас было и немало общего: мы читали и любили одни и те же книги, а потому говорили на одном языке. Меня Булавко все время подначивал, стремясь вывести из себя, я же с самого начала взял с ним тон полнейшей невозмутимости, и это, в свою очередь, не давало ему покоя.

Однажды, когда моих родителей не было дома, Андрей пришел ко мне в гости и взялся за свою обычную игру. Впрочем, на этот раз она была не такой уж обычной. Желая испытать мою выдержку, Андрей вылез в открытое окно (дело было поздней весной) и стал прохаживаться по карнизу. Мы жили на четвертом этаже, карниз был покрыт кровельным железом с наклоном наружу, и соскользнуть с него ничего не стоило. Внизу под окном стали собираться обеспокоенные прохожие. Не могу сказать, что это далось мне легко, но я заставил себя уйти в другую комнату, понимая, что в мое отсутствие вся затея потеряет смысл. Действительно, как только я ушел, Андрей залез обратно и больше таких штук не выкидывал. Этот поступок был явно навеян «Войной и миром», эпизодом с пьяным Долоховым на карнизе.

К этому времени среди некоторых наших общих знакомых стали возникать разговоры о самоубийствах, нечто в духе декадентства начала прошлого века, бунинского корнета Елагина. У Булавко на запястьях были заметные шрамы – то ли он действительно пытался покончить с собой, то ли поцарапался, чтобы казаться интереснее. Как бы то ни было, многие видели в нем этакого романтического героя. У меня подобные разговоры вызывали ироническую реакцию, про шрамы Андрея я никогда не расспрашивал и не без нарочитости заявлял, что считаю самоубийство результатом болезни или придури.

В восьмом классе зимой я поехал на каникулы в Ленинград. Эта поездка была для меня примечательной, хотя я до этого уже побывал там с родителями. Но на этот раз я впервые отправлялся в другой город один, на поезде дальнего следования.

Жил я у папиного приятеля на углу Мойки и Невского и был предоставлен самому себе. Так получилось, что одновременно в Ленинграде был и Булавко. Днем мы с ним вместе бродили по городу, а вечером ловили лишние билеты в БДТ на спектакли Товстоногова. Помню, мы посмотрели «Карьеру Артуро Уи» Брехта, «Горе от ума» и «Идиота».

Брехт оставил меня равнодушным: я воспринял пьесу как очередную антизападную пропаганду, да еще с реалиями из жизни американских гангстеров, про которых я ничего не знал. «Горе от ума» было слишком хорошо знакомо по школьной программе, и спектакль показался мне очень добротной реалистической постановкой с прекрасными актерами (Чацкого играл Юрский), но особо сильного впечатления не произвел. А вот «Идиот» – другое дело. Роман я к тому времени читал, но понял плохо, поверхностно, ведь он требует определенной душевной зрелости, жизненного опыта. Читая «Идиота», я не мог представить себе ни одного из его героев, но Товстоногов и два великих актера – Смоктуновский и Лебедев – объяснили мне роман. Для Андрея этот спектакль тоже был откровением, мы потом долго и подробно его обсуждали.

Впрочем, и в Ленинграде Булавко держал себя как обычно, и я все время должен был быть настороже: в любой момент он мог превратиться из приятного собеседника в злого шутника – и обратно. Эта пикировка мне даже нравилась, я многому научился в результате такого общения. У меня развилась быстрота реакции, готовность к внезапной смене тональности разговора, я освободился от излишней доверчивости, понял, как шуткой оборвать циника, пусть всего лишь показного. Со временем, однако, пикировка с Андреем потеряла остроту, стала казаться утомительной и скучной. Вскоре я перешел в математическую школу, у меня появилось множество новых знакомых, и наша дружба сама собою сошла на нет.

В одном классе с Булавко учился Никита Трушин. В отличие от Андрея, отношения с Никитой были у меня достаточно далекими, но о нем мне хочется рассказать отдельно.

Трушин был высокий, несколько сутулый молодой человек со странной наружностью, немного напоминавший Николая Гумилева. О нем ходили бесконечные слухи: говорили, что Никита, несмотря на свои пятнадцать лет, живет один, без родителей, в огромной квартире, где к тому же имеется коллекция оружия, холодного и огнестрельного. Я к этим слухам относился скептически, хотя атмосферу некой тайны, окружавшей Никиту, не мог не чувствовать.

Как я узнал гораздо позднее, до прихода в нашу школу Трушин учился в другой французской школе, где в начале 1966 года произошла довольно громкая история. Ученики этой школы организовали подпольный антисоветский кружок. В одну прекрасную ночь они обклеили центр города, в том числе и здание КГБ, листовками с призывами к свержению советской власти. Их очень быстро поймали, вместе с родителями вызывали в КГБ, так сказать, на беседу, угрожали, но в конце концов спустили дело на тормозах. Трушин входил в этот кружок.

Когда Никита пришел в нашу школу, о кружке и листовках никто не знал, а причины перехода казались очевидными. Трушин держался язвительно и высокомерно и этим сразу же настроил против себя свой новый класс. Было легко предположить, что подобные проблемы возникали и в прежней школе.

Ко мне Трушин также относился достаточно высокомерно, мы почти не общались, за исключением одного морозного зимнего вечера, когда он неожиданно со мной разговорился.

В декабре 1966-го мы были на дне рождения нашей общей подруги и вышли оттуда вместе. Мы пошли по Арбату и слово за слово свернули на тему, которая давно меня волновала, но которую мне было не с кем обсудить. Со Сталиным я худо-бедно к тому времени уже разобрался, знал про террор и массовые репрессии, но с сегодняшним днем дело обстояло сложнее.

Репрессии вроде бы кончились, но как тогда объяснить недавний процесс Синявского и Даниэля? Ведь они не совершили никакого преступления, но их арестовали, судили и отправили в лагерь! Эти вопросы волновали не только взрослых, но и моих сверстников. Однажды разговор о Синявском и Даниэле зашел прямо в классе, правда, после уроков, к полному смятению нашей милой Инги Васильевны. Инга вообще легко краснела, а тут вся покрылась красными пятнами, вынужденная бормотать что-то соответствующее газетным сообщениям.

Ингу мне тогда стало очень жалко, я понимал всю безвыходность ее положения и не ждал от нее никаких откровений. Другое дело – мои родители, но они избегали разговоров на подобные темы, считая, что я могу наговорить лишнего в школе. Поэтому так вышло, что первым, кто назвал мне вещи своими именами, был пятнадцатилетний Никита Трушин.

Пока мы с ним шли по заснеженному Арбату, Никита прочитал мне целую лекцию о том, что представляет собой советское государство. Он сказал, что это государство тоталитарное, что оно – смягченная копия сталинской диктатуры и что по своей политической структуре оно диаметрально противоположно западным демократиям. Свои соображения Трушин изложил мне на редкость четко, сжато и убедительно, так что они сразу вошли и накрепко осели в моем сознании.

Затем мы с Никитой распрощались, а когда увиделись назавтра в школе, к этой теме уже не возвращались. Собственно, я бы хотел вернуться, но Трушин смотрел равнодушно, общаться желания не выражал, а я не навязывался. Мы виделись всегда на людях, перекидывались какими-то малозначительными фразами, тот серьезный и долгий разговор так и остался единственным. Никита, возможно, забыл про него тут же, но я его помню до сих пор.

Примерно тогда же я начал читать самиздат. Однажды в столе у родителей я обнаружил толстую машинописную пачку стихотворений. На первой странице стояло: «Воронежские тетради», был указан и автор: Осип Мандельштам. К тому времени я уже знал некоторые стихи из сборника Мандельштама 1928 года, но был настолько удивлен своей находкой, что не сразу соотнес имя автора рукописи со знакомой книгой.

В том же ящике стола я наткнулся на перепечатанный на плохой пишущей машинке рассказ «Хлеб наш насущный», о котором я, как ни странно, позже никогда не слышал, а фамилию автора не запомнил. Дело происходит в конце 1930-х. Герой рассказа, сотрудник органов, ночью расстреливает осужденных, под утро идет домой, и его мучает не то чтобы совесть, а просто полная безвыходность ситуации. Он понимает, что от своей работы ему все равно не отвертеться, и с горя напивается. Рассказ, написанный в жесткой, лаконичной манере, лег на подготовленную почву и врезался в память.

Стихи Мандельштама и этот рассказ родители хранили дома, но обычно самиздат, а также тамиздат попадали к ним в руки на ограниченное время, скажем, на несколько ночей. Постепенно мама с папой перестали от меня таиться, и я тоже иногда успевал прочесть то, что им давали друзья. Но чем старше я становился, тем больше полагался на собственных знакомых, и в последних классах школы дело стало уже на поток.

 

ГАЛИЧИ

Большинство друзей моих родителей я знал с рождения. Среди них были люди известные и неизвестные, сделавшие успешную карьеру и близкие к диссидентским кругам. Общим было то, что практически со всеми из них родители были связаны с ранней молодости, иногда даже с юности.

Александр Аркадьевич Галич и его жена Ангелина Николаевна (которую все звали Нюшей) были близкими друзьями родителей столько, сколько я себя помню. Близкими – это значит, что они перезванивались как минимум раз в неделю и виделись, наверное, раз в месяц-два. Ангелина Николаевна страшно любила мамину готовку, стоило маме позвонить Галичам и сказать: «Я вот сделала фаршированную рыбу», как Нюша говорила – «Выезжаем», и они действительно приезжали в тот же вечер. Галичи непременно бывали на наших семейных торжествах.

Мама дружила с Галичами с послевоенных времен. У нее хранились письма конца 1940-х, которые Нюша ей писала, уезжая из города. Эти письма были подписаны «Давид Копперфильд», такая, очевидно, у них с мамой была игра.

Ко мне Нюша относилась по-родственному, ей даже хотелось ненавязчиво поучаствовать в моей судьбе. Когда мне было лет тринадцать, она решила познакомить меня с дочерью своих близких знакомых, моей ровесницей и очень хорошенькой барышней. Для этого она повела нас в театр Сатиры на спектакль «Карлсон, который живет на крыше». Нюшин расчет не оправдался – мы с барышней не произвели друг на друга никакого впечатления, да и спектакль не особенно понравился. Но я был доволен: мне было приятно пойти в театр с Нюшей, лишний раз почувствовать ее внимание к себе.

Среди взрослых было принято считать Нюшу красивой. Мне так не никогда не казалось, у детей ведь свои представления о красоте, а у Нюши было характерное лицо – необычно высокий лоб, вздернутый нос, огромные серо-голубые глаза, короткие волосы, которые она уже смолоду красила серебряной краской, чтобы выглядеть рано поседевшей. Только много позднее, глядя на сохранившиеся у мамы фотографии молодой Нюши, я смог оценить ее красоту, но ее обаяние и удивительно острое чувство юмора ценил всегда.

Красивым я считал Александра Аркадьевича. К тому же он мне казался необычайно элегантным в своем всегдашнем костюме: темной водолазке и пиджаке из дорогой тонкой ткани.

Когда Галич начал писать песни, он постоянно пел их у нас. Пел Александр Аркадьевич всегда после долгого застолья, слегка подвыпивши («Я пою под закуску / И две тысячи грамм»). Когда Галич брался за гитару, было, как правило, уже довольно поздно, но мама не гнала меня спать, а я сидел очень тихо, боясь лишний раз о себе напомнить.

Сначала я многого не понимал в песнях Галича. Когда я в первый раз услышал «Командировочную пасторальную», то страшно удивился, почему Александр Аркадьевич так странно обращается к Нюше: «То ли шлюха ты, то ли странница…» и почему коридорная может выгнать ее из гостиничного номера. То, что в этой написанной от первого лица любовной песне речь шла о какой-то другой, посторонней женщине, мне не приходило и в голову.

Лет до двенадцати до меня совершенно не доходила песня «Облака». Я не мог взять в толк, почему это важно, что какие-то облака куда-то плывут: «Облака плывут, облака, / В милый край плывут, в Колыму…» Не понимал я и первых строк другой известной песни: «А начальник все, спьяну, про Сталина, / Все хватает баранку рукой…» Да и аллюзии к современности, составлявшие суть конфликта, скажем, в «Тонечке», были долго не доступны моему разумению. Но я предпочитал не расспрашивать взрослых, у которых, как я видел, проблем с пониманием не возникало. Я боялся, что мне скажут: «Ты все равно еще не поймешь», – и в следующий раз не разрешат сидеть и слушать.

Однако постепенно смысл песен Галича стал для меня проясняться, и я начал настойчиво убеждать родителей, что «надо, наконец, записать Сашу у нас дома», то есть купить магнитофон. Сашей я называл Александра Аркадьевича за глаза – просто потому, что родители его так называли.

Как раз к этому времени отец защитил диссертацию, и с деньгами дома стало значительно легче. Магнитофон был куплен. Я впервые записал Галича на нашу «Комету» в марте 1968 года, на дне рождения моего отца.

Надо сказать, что записывать Галича было очень трудно: он варьировал громкость голоса и гитары в таком широком диапазоне, переходя с открытого звука почти на шепот, что скомпенсировать эти перепады было практически невозможно. Мои записи, конечно, несовершенны, но я их храню. Эти пленки важны для меня комментариями, каждый раз немного разными, которыми Галич сопровождал свои песни. Они дороги мне и тем, что я могу различить в звуковом «фоне» знакомые голоса: Нюши, родителей, их друзей. Нюша, впрочем, иногда подавала реплики прямо во время песни, как бы стилистически ее снижая; это слышно на многих сохранившихся пленках, и не только моих.

Эти записи были важны и для почитателей Галича, и для него самого. Он охотно разрешал себя записывать везде, где пел, и таких домов было не так уж мало. Но со временем стало понятно, насколько важно сделать запись на хорошей аппаратуре, а такую аппаратуру найти было трудно. Моя мать знала, что роскошный студийный магнитофон имелся у «бойфренда» ее начальницы, который был синхронным переводчиком, работал на всевозможных международных конференциях, часто выезжал за границу. Как и большинство синхронных переводчиков, он, скорее всего, был связан с органами, но, наверное, с совершенно другим отделом, чем тот, что занимался диссидентами.

Естественно, прежде, чем пригласить этого человека с магнитофоном, мама обсудила свою идею с Галичем, и она ему понравилась. В марте 1969 года у нас дома была сделана очень качественная запись, которую я, конечно, потом себе переписал.

Тогда я уже хорошо понимал степень риска, которому подвергал себя Галич, и внимательно смотрел, как он реагирует на владельца магнитофона. Александр Аркадьевич был, как всегда, изысканно любезен, приветлив, и весело кричал: «Мотор!», собираясь петь очередную песню.

Похоже, что в это время Галича волновало прежде всего качество его записей. Он знал, что его пленки давно попали «куда следует», и, видимо, решил для себя, что если он каждый раз будет пытаться вычислить, есть ли среди слушателей стукачи, то ему придется просто замолчать. Если у Галича и были когда-нибудь на этот счет опасения, то он уже их отбросил: «Но я выбираю свободу, / И – свистите во все свистки!»

Впрочем, особой осторожности Александр Аркадьевич не проявлял никогда. Первый раз я с удивлением понял это осенью 1966 года.

Это произошло на банкете по поводу отцовской защиты, устроенном в отдельном зале ресторана Центрального дома литераторов. Понятно, что на таком банкете присутствовали не только близкие друзья родителей. Там были и люди, в общем-то, малознакомые: папины коллеги, оппоненты, члены Ученого совета – примерно человек сорок.

И вот после всех положенных тостов в папин адрес началась «художественная часть» – вышел Галич и спел в числе прочих вещей «Памяти Пастернака».

Мне было четырнадцать лет, и я не знал, конечно, всех деталей травли Пастернака и не сразу сообразил, что основные события происходили как раз в том самом здании, где мы в этот момент находились. Тем не менее я легко узнал ритмическую схему «Зимней ночи» и сразу же запомнил почти всю песню: «…Мы не забудем этот смех / И эту скуку! / Мы поименно вспомним всех, / Кто поднял руку!» Я видел, что Галича в тот вечер записывали – висел микрофон, и кто-то вокруг этого микрофона суетился, но Александра Аркадьевича это, казалось, абсолютно не заботило.

На том же банкете Галич подарил моим родителям машинописную книгу своих стихов с нежной дарственной надписью. Это был второй или третий машинописный экземпляр, содержавший практически все написанные к тому времени песни. Книга была переплетена в коричневый дерматин с золотыми буквами «А. Галич» на обложке. Когда должна была выйти первая в Советском Союзе публикация песен Галича, которую готовила моя жена, работавшая тогда в журнале «Октябрь», то тексты она сверяла по этой книге как по самому надежному источнику. Подобной авторской копии не было, как выяснилось, ни у брата, ни у дочери Александра Аркадьевича.

В гости к Галичам родители ходили, как правило, без меня, а я иногда сам забегал к ним по какому-нибудь делу.

Когда мне было пятнадцать лет, я очень увлекался Жоржем Брассенсом, записи которого было довольно трудно найти. Как-то я спросил у Александра Аркадьевича, нет ли у него случайно пластинок Брассенса, на что он ответил: «Конечно есть, заезжай». Я приехал, Галич достал мне ранний альбом Брассенса «La porte des lilas», и я увидел, что на конверте пластинки крупно написано черным фломастером: «А Sasha… George Brassens». Ошеломленный столь близким соприкосновением с недосягаемым кумиром, я спросил у Галича: «Александр Аркадьевич, так это он вам сам надписал?» – и тот без всякого тщеславия, с какой-то даже застенчивой улыбкой подтвердил: «Да, да…»

Помню, я заметил на полке пластинку «Битлз» «Revolver», спросил, а эту можно переписать? Мне было приятно увидеть «Битлз» у взрослого, образованного, рафинированного человека. Родители к моему увлечению «Битлз» относились снисходительно, когда я запальчиво говорил, что их будут так же слушать через тридцать лет, они только иронически переглядывались и усмехались. Галич же, очевидно, «Битлз» ценил, иначе зачем бы стал держать эту пластинку, и, как тут же выяснилось, не одну ее. Протянув мне «Revolver», Александр Аркадьевич сказал: «А вот есть „Hard Days\' Nights“, хочешь? Хотя, наверное, „Revolver“ их главная пластинка на сегодня, совершенно новаторская». С этим я позволил себе не согласиться: «Ну что вы, Александр Аркадьевич, „Sergeant Pepper“ – вот это вещь!» В тот момент я предпочитал недавно вышедшего психоделического «Сержанта», хотя сегодня-то я понимаю, что именно «Revolver» был для «Битлз» переломным этапом.

Квартира Галичей казалась мне самой красивой из всех, где я тогда бывал. Александр Аркадьевич с Нюшей жили в двух смежных комнатах, а в третьей, изолированной, жила Нюшина дочка Галя. Даже по тогдашним понятиям, не особенно просторно. Но все было устроено с необычайным вкусом, на европейский, как мне казалось, манер. Неброская современная мебель, клетчатый плед на тахте, на столе – номера «International Herald Tribune», приятно пахнет каким-то незнакомым табаком. Полки в обеих комнатах и прихожей были заполнены книгами на нескольких европейских языках, редкими альбомами.

Галич на удивление свободно владел французским и английским. Один раз у меня был случай убедиться в его знании английского. Знакомые пригласили меня провести часть зимних каникул в доме кинематографистов «Болшево». Там каждый вечер показывали кино, часто старые ленты из Госфильмофонда. Как-то привезли голливудский фильм «Стэнли и Ливингстон» 1939 года, а переводчика прислать забыли. Собравшиеся в кинозале зрители сидели в нерешительности – большинство не знало по-английски ни слова. Кто-то предложил Галичу перевести. Он сел к микрофону и перевел фильм так, как будто был профессиональным синхронистом. Это меня поразило.

Песни Галича, которые я знал наизусть, сыграли очень большую роль в моем, так сказать, политическом образовании, но этим дело не ограничилось. В этих песнях порой упоминались авторы, которых я не читал, факты, о которых я не слышал, – и это давало толчок к самообразованию. Например, от Галича я впервые узнал о Хармсе, хотя Александр Аркадьевич неточно помнил его настоящую фамилию – на многих записях он называет его «Урвачев» вместо «Ювачев». Стихи Мандельштама повернулись ко мне новой стороной, когда я услышал о «Федре в старинном многоярусном театре», упомянутой в одной из его песен.

Помню, какое впечатление произвел на меня цикл «Кадиш». О холокосте в Советском Союзе практически не писали, но Галич знал об этом почти из первых рук. В его воспоминаниях описан визит к Михоэлсу, который показывал Галичу документы о восстании в варшавском гетто, полученные из Польши.

Не только я, но и многие взрослые не знали, о чем шла, собственно, речь в песне о «маках в Монте-Кассино» и какое это имело отношение к Польше. А речь шла об одном из эпизодов Второй мировой войны – кровопролитном сражении за монастырь Монте-Кассино в Италии, в котором на стороне союзников воевали главным образом поляки, подчинявшиеся польскому правительству в изгнании. Насколько точна эта строка, я понял относительно недавно, проехав весной по сельским дорогам Италии: действительно везде цветут маки!

Галич видел эти маки своими глазами, ведь в начале своей литературной карьеры он был необычайно успешным по советским критериям литератором. Его пьесы шли во многих театрах страны, песни исполняли по радио. Александр Аркадьевич рано стал «выездным», писал сценарий для совместного советско-французского фильма про Мариуса Петипа («Третья молодость»), почти полгода жил в это время в Париже без всяких «переводчиков» и «сопровождающих лиц» от Союза писателей или кинематографистов. Помню, как он рассказывал о своей встрече в Париже с Керенским: для меня это звучало примерно так, как если бы он встретился с Александром Македонским.

Галичу было что терять, когда его песни стали ходить в самиздате и распространяться на пленках, и все же он на это пошел. Этот путь был нетипичным для диссидента, каким Александр Аркадьевич в итоге стал. Нетипичными для диссидента были и убеждения Галича, которые он сформулировал в песне «Не надо, люди, бояться!»: «Не бойтесь сумы, не бойтесь тюрьмы, / Не бойтесь мора и глада, / А бойтесь единственно только того, / Кто скажет: „Я знаю, КАК НАДО!“» Подобный отказ от идеологии был непопулярен среди большинства диссидентов. Но особенно он был неприемлем для сторонников «социализма с человеческим лицом», а также для приверженцев «особого пути России».

 

Неслучайно Солженицын не захотел встретиться с Галичем в России. Я помню, что моя мать была в курсе усилий по организации этой несостоявшейся встречи и очень сочувствовала растерянности Галича, который не мог не чувствовать себя униженным. В этой «невстрече» было, я думаю, много подтекстов: гордыня Солженицына; принадлежность творчества Галича к городской культуре; его популярность среди нелюбимой Александром Исаевичем «образованщины»; его недостаточная «русскость» во всех смыслах; его прозападная, продемократическая ориентация. Правда, Галич, кажется, не подписывал писем в защиту Солженицына, но ведь и сам Александр Исаевич не все акции протеста поддерживал по тактическим соображениям, о которых подробно написал.

Году в 1970-м поздним зимним вечером у нас раздался звонок в дверь. Как правило, без телефонного звонка к нам никто из знакомых не приходил. Отец пошел открывать. В квартиру, к моему ужасу, ввалился совершенно пьяный Галич. Он плохо понимал, где находится. Почему ему спьяну пришло в голову приехать именно в наш дом и притащиться пешком на четвертый этаж, осталось для всех нас загадкой. Родители его утихомирили и вызвали Нюшу его забирать.

В последние год или два жизни Галичей в Москве родители мало с ними общались. Моя мать раздраженно говорила, что они «полностью находятся в руках Ивинской», что они стали совершенно недоступны и что даже позвонить им невозможно – к телефону подходит Ивинская. От этого периода жизни Галича у нас дома осталась любопытная реликвия – фотография немолодого Пастернака в пижаме с надписью на обороте – «Галичу от Ивинской».

Последний раз я видел Галичей при крайне неприятных обстоятельствах. Весной 1974 года они с Нюшей зашли к моей матери днем на обед, были и мы с женой. Все сидели на просторной кухне, на столе стояла нарядная весенняя еда. Я подозревал, что это прощание перед отъездом, хотя точно не знал. Мама, конечно, знала о планах Галичей, но со мной их не обсуждала.

В тот день на Александре Аркадьевиче была элегантная, низко расстегнутая летняя рубашка, из под которой выглядывала толстая цепочка из желтого металла. Мать сидела рядом с Галичем, слегка отодвинувшись от стола, и глядела на эту цепочку так, что от этого взгляда она, казалось, должна была начать плавиться.

Я не сразу понял, в чем дело. Александр Аркадьевич старался быть приветливым, сказал нам с Ирой несколько ласковых слов. Мать тяжело молчала, сидя в прежней позе, выражение лица у нее было агрессивное, брови угрожающе сдвинуты. Вдруг она спросила зловещим полушепотом: «А что это у тебя на шее?» Галич ответил зазвеневшим голосом, в котором прозвучал некоторый вызов: «Я крестился». – «Что значит – крестился?» Тут Александр Аркадьевич залез рукой под рубашку и вытащил большой нательный крест. При этом он сказал что-то вроде: «Я пришел к единственному Господу нашему Иисусу, и это символ моей новой веры», – и поцеловал крест.

При этих словах мать закричала: «И ты смеешь у меня в доме…», и начался громкий скандал. Хотя мать была бесконечно далека от любой религии, в том числе иудейской, она очень не любила, когда евреи крестились, полагая это предательством. Именно это мать и стала выкрикивать Галичу в самых грубых выражениях.

Мы с Ирой стали хором верещать: «Мама, прекрати!», «Наталья Аркадьевна, как вам не стыдно!», а Галич в полной растерянности бессвязно повторял: «Я никогда… Я не мог себе представить… Какое право…» Он поднялся, за ним Нюша, и они быстро ушли.

Больше никто из нас Галичей не видел. Однако Нюша, видимо, на мать долго зла не держала. К тому же Нюша знала, что мама, как и несколько других их общих подруг, постоянно навещала ее собственную мать, когда они с Галичем уехали. Пару лет спустя Нюша прислала моей матери с оказией свое кольцо, которое часто носила и которое мне ужасно нравилось в детстве: светлый аметист в форме миндаля был закреплен в простой серебряной оправе так, что он покачивался, как лодочка, при каждом движении руки.

 

ВТОРАЯ ШКОЛА

Начиная с седьмого класса, я еженедельно ходил в вечернюю математическую школу. Сначала я ездил туда вместе с моим другом Феликсом, а когда Феликс заболел, продолжал ездить один.

Передо мной пожелтевшая книжечка «Математическая школа. Лекции и задачи», одна из тех, что мы регулярно получали в ВМШ, и в нее вложено несколько ротапринтных листков с задачами, которые нам давали для решения дома. «В стране Гомологии 1966 городов. Между каждыми двумя городами курсирует 1 самолет. Эти самолеты принадлежат могущественной семье Морфизмов: Гомо Морфизму, Экво Морфизму, Авто Морфизму…»; «На Марсе расположено 1967 марсодромов. В некоторый момент с каждого из них поднимается летающая тарелка…»; «В стране Лемниската объявлен конкурс на типовой проект квартиры…»

Как эти задачи отличались от всего, что мы делали в своих обычных школах! Еженедельные семинары ВМШ я ждал с нетерпением, потому что все, кто приезжал туда со всех концов большого города, любили математику и потому, что у нас были замечательные руководители – студенты и аспиранты мехмата. В ВМШ, конечно, была конкуренция, но еще больше было сотрудничества; задачи обсуждали не только на занятиях, но и на переменах, а также из дома по телефону с другими «вечерниками».

Среди этих «вечерников» был мой сверстник Боря Шматков, с которым я давно дружил. В начале восьмого класса мы с ним создали «Объединение БАШМАК» ( Б орис А ртурович ШМ атков и А лександр К олчинский) и стали вместе подавать задачи на текущий конкурс ВМШ. На одном из листочков с задачами, которые у меня сохранились, так и написано Бориным каллиграфическим почерком: «Эти задачи принадлежат куску БАШМАКа, юному математику, ученику ВМШ и другу собак». И подпись – Б. А. Шматков.

В том же году мы с Борисом заняли, кажется, второе место на конкурсе задач ВМШ по итогам года; это давало нам право поступить во Вторую школу без экзаменов.

К этому времени я уже увлекался биологией, читал только что вышедший толстый переводной учебник Вилли и собирался после школы поступать на биофак. Тем не менее я решил перейти на последние два года в математическую школу, развить, так сказать, мозговые извилины. Это было первое в моей жизни существенное самостоятельное решение (правда, всячески поддержанное моими родителями).

Боря всегда хотел стать математиком и уже учился в математической школе. Тем не менее он хотел перейти во Вторую школу вместе со мной. Но тут возникла проблема. Администрация Второй школы заявила, что Борин переход создаст прецедент нездоровой конкуренции между матшколами, поэтому по итогам конкурса его не возьмут и он должен сдавать вступительный экзамен на общих основаниях. Вот тогда уж у них не будет права ему отказать. Я решил – раз такое дело, я тоже сдам экзамен, но мои преподаватели сказали, что об этом не может быть и речи, так как я уже принят. Настаивать было бесполезно, тем более что экзамен Борис сдал с легкостью.

Занятия ВМШ проходили в помещении Второй школы, так что за эти два года учебы мы успели многое про нее узнать. Видели интриговавшее нас объявление «Не валяйте дурака, заходите в ЛТК!» (как мы выяснили со временем, это означало Литературно-Театральный Коллектив), слышали про школьную «валюту», которая называлась «тугрики», про ШУМ (Школьный Универсальный Магазин). Правда, к моменту нашего поступления тугрики «девальвировались» и эта игра сошла на нет. Но атмосфера во Второй школе по-прежнему была совершенно иной, чем в других московских школах.

Дирекция Второй школы ставила своей целью дать ученикам не только математическое, но и гуманитарное образование. Литературу преподавали не менее серьезно, чем математику и физику. В моих глазах это было существенным плюсом. Упор также делался на физкультуру – чтобы мы не захирели от усиленной умственной нагрузки. По физкультуре были сдвоенные уроки и немалые требования – на пятерку надо было сделать по пятнадцать «пистолетиков» на каждой ноге, ни за что не держась, или по двадцать пять, придерживаясь за стенку, и еще подтянуться на турнике пять раз.

Моей классной руководительницей была Инга Анатольевна Шелевич, преподавательница физкультуры. До нее мне не везло на учителей физкультуры, последний из них был постоянно в состоянии истерики. Инга Анатольевна отличалась как раз ровностью характера, и у меня остались самые благодарные воспоминания о ней и как об учителе (несмотря на нешуточную требовательность), и как о классной руководительнице.

Я не помню, чтобы у Инги Анатольевны возникали с нами серьезные конфликты; ну, может, из-за курения в школе были какие-то трения. Меня это не касалось, так как я чуть ли не единственный в классе никогда не курил. А не курил я потому, что меня с детства раздражали непрерывно дымящие родители, но больше, пожалуй, из своеобразного снобизма – чтобы не быть как все.

В нашем вновь набранном 9 «Д» было 24 мальчика и 12 девочек. Дирекция решила собрать всех поступивших девочек в одном из двух новых классов, так что параллельный 9 «Е» состоял из одних мальчиков. Наверное, главная причина заключалась в том, что так было легче проводить уроки физкультуры – ведь в старших классах мальчики и девочки занимались раздельно.

Первые недели в новой школе были для всех нас особенно напряженными. Во-первых, большинство новичков были в своих школах отличниками, а в новой школе надо было заново завоевывать себе репутацию, кто-то начинал комплексовать. Об этой проблеме руководители школы специально говорили с нашими родителями на собрании. Во-вторых, нам было объявлено, что в конце первой четверти предполагается отсев, и никому неохота было возвращаться в старую школу с поражением. Поэтому, когда нам в конце октября сообщили, что в нашем классе отсева не будет, мы страшно обрадовались. Наш класс успел удивительно быстро сдружиться, и очень не хотелось, чтобы кому-то пришлось уйти.

В отличие от большинства моих соучеников, я сохранил тесную связь со своей прежней, французской, школой. Там оставались многие близкие друзья и девушка, в которую я был влюблен. Я ходил туда в клуб классической музыки, продолжал интенсивно заниматься французским. В результате этого «раздвоения» у меня даже было два выпускных вечера.

Во Второй школе были ребята, которые поступили туда раньше нас, то есть учились там с седьмого или восьмого класса. Если у них возникали серьезные проблемы с поведением или успеваемостью, то существовала последняя форма наказания перед окончательным исключением: их переводили во вновь набранные классы. Так в нашем классе оказался Гена Лубяницкий, с которым я подружился на всю жизнь. Дружба наша началась в один из осенних дней 1967 года, когда у нас отменили какой-то урок и мы пошли с ним бродить по засыпанным листьями дорожкам вокруг Дворца пионеров на Ленинских горах.

Генка в те годы много общался с известным правозащитником Анатолием Якобсоном, который преподавал у нас в школе. Позднее – через того же Якобсона – Лубяницкий был связан с изданием «Хроники текущих событий», хотя этого, естественно, не афишировал.

Надо заметить, что те, кто учились во Второй школе, могли ценить в ней совершенно разные вещи. Одним было важнее всего то, чтó школа предлагала им в смысле образования; такие второшкольники были целиком погружены в учебу, стремились поступить в престижный вуз. Другие, наоборот, любили школу за то, что не имело прямого отношения к учебному процессу: школьный театр, факультативы по гуманитарным предметам, собственный киноклуб (был в школе и такой)… Некоторым второшкольникам было важно и то, и другое. К этой категории относился, пожалуй, и я.

И все же, несмотря на разнообразные отвлечения, я много занимался и учился вполне прилично. У меня были достаточно высокие отметки, чтобы получить так называемую грамоту об отличном окончании школы, которой министерство образования заменило серебряные медали. По окончании школы я получил рекомендацию на мехмат, которую дали всего двоим или троим выпускникам нашего класса. Эта рекомендация сыграла, как ни странно, существенную роль в моей судьбе.

Сдавая вступительные экзамены на биофак, я сделал арифметическую ошибку в элементарной задачке по математике и набрал, таким образом, полупроходной балл. Рекомендация на мехмат, выданная Второй школой, произвела впечатление на приемную комиссию, и все закончилось благополучно.

Уроки я прогуливал редко, и не спонтанно, а с определенной регулярностью. В девятом классе у нас было неудачно составлено расписание: в один из дней недели между уроками образовывалась часовая «дырка». На это время мы со Шматковым и еще с кем-нибудь из одноклассников отправлялись домой к Лубяницкому, который жил ближе всех к школе, и играли вчетвером в преферанс. Когда пустой урок подходил к концу, «пулька», разумеется, была в самом разгаре, и вставал неизбежный вопрос: «А не пропустить ли нам следующий урок?» Следующим был урок литературы. Меньше всех обычно хотел прогуливать Лубяницкий: у него и так было много проблем с администрацией, и вообще он любил уроки литературы. Однако, будучи радушным хозяином, он, разумеется, не мог выставить гостей. В результате мы, как правило, оставались. Этот «разврат» продолжался, наверное, полгода.

Наиболее популярные люди в школе учились так, чтобы только не вылететь. При всей своей положительности я испытывал известную зависть к тем, кто «шел по жизни смеясь». Я наивно ожидал, что прилежание вознаграждается свыше в точном соответствии с затраченными усилиями. Оказалось, что в реальности так получается не всегда. Может, именно потому я так подружился с Лубяницким, который в определенном, второшкольном, смысле был моим антиподом.

Помню такой характерный эпизод. В десятом классе нам задали домашнее сочинение по Блоку. Времени давалось более чем достаточно, дату сдачи сочинения пару раз откладывали. На последней большой перемене перед уроком литературы, когда надо было, наконец, сдавать работу, я увидел, как Генка, скрючившись у подоконника в коридоре, доцарапывает вечно текущей ручкой свое сочинение. Писал он о поэме «Соловьиный сад», которую очень любил, и вообще больше всего он любил тогда, наверное, стихи. Я в душе осудил его за такое небрежение. К моему удивлению, сочинение Лубяницкого было высоко оценено нашим учителем литературы Камяновым – выше, чем моя отшлифованная и вовремя поданная работа.

Каждый год 31 октября мы собирались на Генкин день рождения. Неизменно присутствовали ребята из параллельных классов Второй школы, в которых Генка успел поучиться до перевода в наш 9 «Д». Мы вовсю веселились, танцевали c немногочисленными девочками, пели под гитару, ну и выпивали как следует – Генкина мама тактично уходила, когда все были в сборе. Я, как правило, оставался самым трезвым, так что мне поручалось заняться наиболее пьяным гостем – вывести его на холодок и главное – доставить в целости домой. Перебравшего соученика надо было довести до двери его квартиры, прислонить к стене, нажать звонок и быстро смыться во избежание объяснений с родителями.

К тому моменту, как мы с Генкой встретились, его ближайшим товарищем был Юра Збарский, с которым я познакомился при следующих обстоятельствах.

На одном из уроков литературы в первые недели учебного года в нашем классе появился молодой человек с жизнерадостными глазками и независимым видом. У молодого человека не было портфеля, и сел он не за парту, а на стул, сзади у стены посередине прохода. Я решил, что это инспектор РОНО, из тех, что время от времени появлялись у нас на уроках, только очень молодой. В последующие дни этот человек, по-прежнему без портфеля, эпизодически появлялся таким же манером то на одном, то на другом уроке. Я понял, что тут что-то не то, и спросил о нем у Лубяницкого, который, отсмеявшись, объяснил, что «инспектор» этот – Юра Збарский, такой же «старожил» Второй школы, как и он, и также переведенный в наш класс за прогулы.

Юра продержался в нашем классе недолго. Дирекция решила «рассадить» Лубяницкого со Збарским по разным классам, так что Юра был вынужден перейти в параллельный 9 «Е».

Збарский был активным участником ЛТК и вообще всего, что не имело отношения к учебе. Таким в нашей школе было непросто. Чтобы сносно учиться, даже самые способные из моих сверстников должны были систематически заниматься. Збарский в конце концов из Второй школы ушел и доучивался, кажется, в вечерней.

Мои второшкольные годы совпали с подъемом битломании и вообще увлечения рок-музыкой, и самым заметным «битломаном» в школе был Юра. Он пел «Yesterday» и «Norwegian Wood» под акустическую гитару на школьных вечерах, а также переводил тексты песен «Битлз», которые впоследствии вошли в его первые поэтические публикации. По школе ходили довольно-таки «запиленные» пластинки «Битлз», «Ролинг Стоунз», «Кинкс», «Мамас энд папас», их можно было попросить на пару дней переписать на пленку. Мало у кого родители были выездными и могли привозить новые пластинки.

Была в школе, конечно, и своя рок-группа. На вечерах танцев худой и губастый солист, напоминавший Мика Джаггера, с юношеской страстью пел «I can\'t get no satisfaction».

Осенью десятого класса две мои одноклассницы, дурачась, стали меня подначивать, чтобы я постригся наголо. У меня была тогда густая и, как правило, нечесаная шевелюра. В конце концов я получил официальное предложение в виде записки: «За сколько можно видеть Колчинского побритым?» Недолго думая, я написал: «За 10 рублей». В то время это была существенная сумма – коктейль «шампань-коблер» в баре на Новом Арбате стоил полтора рубля; однако мои одноклассницы не стали торговаться. С класса быстро собрали по 35 копеек, я отправился прямо из школы в парикмахерскую и обрил голову. Родители мои пришли в неописуемый ужас; я уже не помню, что их больше испугало – мой вид или факт сбора и получения денег. Они, по-видимому, беспокоились, что кто-то из родителей пожалуется на столь своеобразный способ «заработка». Чтобы их успокоить, вопрос с деньгами я решил очень просто: купил шоколадки и сигареты на весь класс. Мое появление на следующей день с бритой головой и с гостинцами вызвало общий восторг, многие просили разрешения погладить щетинистую поверхность моего черепа. Тем временем родители зачем-то связались с моей классной руководительницей, и хотя, строго говоря, школьную дисциплину я не нарушал, на классном собрании было что-то вроде обсуждения моего поступка.

На несколько дней я из рядового второшкольника превратился в довольно заметную личность. В те времена экстравагантных причесок было немного, главным образом длинные «хипповые» волосы, но в школе такое категорически не разрешалось.

Мою славу не мог спокойно снести Леша Исаков, эксцентрик, двоечник и прогульщик, прекрасный рисовальщик сюрреалистических картинок. Он тоже побрил голову, но оставил посредине длинный оселедец, на манер казацкого, и явился в школу, зачесав этот оселедец на лоб. Все сбежались на него взглянуть, включая одного из завучей, который лично проводил Лешу до дверей школы, выдал 15 копеек и сказал, что не пустит обратно, пока тот не сбреет то, что еще оставалось у него на макушке.

Среди второшкольников был очень популярен театр на Таганке. Туда бегала на лишние билетики почти вся школа, а если в театре был дневной спектакль в будний день, то парты в некоторых классах заметно пустели.

Попасть на Таганку было непросто. Изредка мои родители соглашались попросить своих театральных знакомых достать контрамарку, но чаще я ходил стрелять лишние билеты перед спектаклем. Особенно хорошо было идти с Лубяницким – у него было чутье на стратегические точки, где надо было встать, чтобы купить билет. Кроме того, ему почему-то просто везло, так что на спектакль мы почти всегда попадали. Если же мы все-таки оставались ни с чем, то можно было спуститься к Котельнической набережной и пойти в «Иллюзион» на какой-нибудь старый фильм.

Иногда я ходил в театр с родителями. Так мне удалось посмотреть два нашумевших и очень быстро запрещенных спектакля в театре Сатиры – «Теркин на том свете» по Твардовскому и «Доходное место» Островского. В «Доходном месте» главную роль играл Андрей Миронов, и, слушая его монологи, зал замирал от восторга и легкого страха: настолько актуально и остро звучала пьеса, написанная сто лет назад.

Вторая школа была знаменита своими учителями, в том числе учителями литературы. В девятом классе литературу у нас вел Феликс Александрович Раскольников. Его методика преподавания заключалась в том, что он предоставлял нам полную возможность высказывать наши, как правило, довольно необдуманные соображения, всячески приветствовал споры в классе, а сам ограничивался небольшим заключением в конце урока. Это было совсем не похоже на стиль других учителей, которые больше говорили сами и чьи уроки напоминали скорее лекции. Помню бурные дискуссии в классе Раскольникова по поводу «Преступления и наказания», когда практически весь класс кипятился, решая, можно ли убивать старушек; кто-то, помню, сказал, что все зависит от обстоятельств. Мы были первым школьным выпуском, которому после многолетнего запрета ввели в программу Достоевского.

В конце 1970-х годов Раскольников эмигрировал в США. В 1998 году в Чикаго, где я тогда жил, проходила конференция славистов, и я специально туда заглянул, чтобы встретиться с Раскольниковым. Я еще раз поразился профессиональной учительской памяти: Феликс Александрович вспомнил меня после тридцатилетнего перерыва безо всякого напряжения. Я видел, что годы, проведенные во Второй школе, были для него таким же ярким и в целом счастливым воспоминанием, как и для меня.

В десятом классе Раскольникова сменил Виктор Исаакович Камянов, впоследствии известный литературный критик. Камянов воевал, в те годы ему было лет сорок пять. Это был небольшого роста живой и остроумный человек, чуть-чуть напоминавший в профиль Мейерхольда. Поводов для остроумия у него хватало – в программу десятого класса входили «Мать», «Поднятая целина», поэмы Маяковского советского времени.

О Маяковском Камянов говорил многое из того, о чем позднее писал в своей книге Карабчиевский, только более спокойно и обоснованно. Критика Маяковского в те годы выглядела несколько неожиданной.

Ведь Маяковский был не только советским классиком; его футуристические корни давали возможность возвращать к жизни экспериментальное искусство. В 1967 году на Таганке появился спектакль «Послушайте!» – по текстам Маяковского. Последователь Маяковского Андрей Вознесенский был тогда самым популярным поэтом, его книги невозможно было купить; на той же Таганке шел с огромным успехом спектакль по его стихам – «Антимиры». Раскольников одобрительно цитировал Вознесенского на своих уроках, тогда как более скептичное отношение к нему Камянова не встречало у нас понимания.

Камянов, конечно, помнил, что нам предстояло писать сочинения на вступительных экзаменах. Поэтому его уроки, полные сарказма по отношению к советским классикам, неизменно кончались словами: «А теперь, дети, запишите план сочинения на вступительном экзамене», и следовало нечто противоположное содержанию урока. Я к Камянову относился с большой симпатией, понимал сложность его положения и ценил его доверие к нам. В моих глазах он выигрывал по сравнению с Раскольниковым. С одной стороны, Феликсу Александровичу повезло с программой – в девятом классе проходили XIX век и он мог не особенно упирать на идеологию. С другой стороны, Раскольников был, как я сейчас понимаю, более или менее убежденным «шестидесятником», которому хотелось, чтобы все идейные «концы» хоть как-то сходились; в этом смысле Камянов, я думаю, был менее склонен к иллюзиям.

Справедливости ради отмечу, что не все мои одноклассники относились к Камянову так же, как я; некоторые ворчали по поводу его «двуличия».

Годы преподавания во Второй школе Виктор Исаакович вспоминал впоследствии с очевидным удовольствием. Так получилось, что с середины 1970-х он работал редактором отдела критики в «Новом мире», где время от времени печатала рецензии моя жена. Она была единственным автором отдела, к кому Камянов обращался на ты, а на вопросительные взгляды сотрудников с улыбкой отвечал: «Она ведь жена моего ученика из Второй школы!»

В конце 1970-х Камянов выпустил книгу о «Войне и мире». Литературный стиль Виктора Исааковича удивительно соответствовал его речи, отточенной и немного витиеватой. Я прочитал книгу с большим интересом, она побудила меня с запозданием найти и прочитать «Исповедь» и религиозные произведения Толстого, которые в советские годы нигде, кроме 90-томного академического собрания сочинений, не печатались. Я даже написал Камянову восторженное письмо.

Блестящим учителем был наш географ Алексей Филиппович Макеев. Его предмет назывался «экономическая география зарубежных стран». Географией я увлекался лет с десяти, и в общем, хорошо ее знал, но и мне приходилось туго на его уроках, особенно когда Макеев давал короткие письменные контрольные на 10–15 минут. Он внезапно объявлял: «Достать листки бумаги и убрать все остальное!» Все кричали: «Без предупреждения!» – но протесты не помогали. Дисциплина у Макеева была железная – иначе невозможно было бы успеть столько, сколько мы делали за один урок. Система преподавания Макеева уже тогда была похожа на преподавание в хорошей американской школе, когда отметка зависит от систематической работы на протяжении четверти, а экзамен в конце фактически ничего не решает.

Макеев сам оборудовал свой класс узкопленочным проектором и почти на каждом уроке показывал нам фильм о стране или регионе, который мы проходили. Мне трудно даже представить себе, сколько времени и энергии надо было тратить, чтобы доставать все эти фильмы.

Совсем не так поначалу выглядели наши уроки физики. Когда наш класс был только сформирован, у администрации, как ни странно, не нашлось для нас хорошего учителя, и почти весь первый год то преподавали какие-то явно временные люди, то уроков физики не было вообще. Только в самом начале десятого класса к нам пришел Яков Васильевич Мозганов. Как я сейчас понимаю, перед ним стояла почти невыполнимая задача: не только повторить с нами на должном уровне то, чему нас до этого учили плохо и фрагментарно, но и подготовить класс к вступительным экзаменам, в том числе в самые трудные вузы – на физфак и в Физтех, куда многие собирались поступать. Мозганов великолепно с этим справился. Яков Васильевич был элегантный, жовиальный человек с аккуратными усами, всегда в дружелюбном расположении духа. Он исключительно четко объяснял материал и управлялся с классом главным образом с помощью уместной шутки.

Мозганов оказался большим поклонником Окуджавы. Как-то он пригласил всех желающих после уроков послушать принесенные им записи. Там были и старые песни, и совсем тогда новая, мне еще неизвестная «Грузинская песня» («Виноградную косточку в теплую землю зарою…»). Песню все слушали с благоговением, мне тоже она очень нравилась. Только много позднее я узнал, что виноград никто косточками не размножает, для этого используют черенки.

Школьную программу математики у нас преподавал Алексей Петрович Ушаков по прозвищу «Бегемот». Прозвище это очень ему подходило: он был крупный, грузный человек, флегматичный и обычно довольно мрачный. Однако, несмотря на свою неразговорчивость, преподавал он прекрасно; наверное, для преподавания математики много говорить не обязательно. Алексей Петрович давал нам самые большие домашние задания из всех преподавателей, да и уроки его были весьма напряженные. «Бегемот» объяснял новый материал как бы нехотя, видимо, в душе полагая, что мы и так все это можем прочитать в учебнике. А вот когда он рассказывал про решение каких-нибудь особенно сложных задач, тут у него появлялся даже некоторый азарт, и он быстро исписывал всю доску своим мелким острым почерком. Увлекаясь, он часто захватывал большой кусок перемены.

Лекции по математическому анализу и другие разделы высшей математики, включая начала теории множеств и теории вероятности, читал нам Леонид Ефимович Садовский, профессор прикладной математики в МИИТе. Весь его вид олицетворял формулу «В здоровом теле – здоровый дух». Это был подтянутый, бодрый человек со спортивной осанкой и атлетическим сложением. На лекции он часто приходил с зачехленной теннисной ракеткой или с мокрыми волосами, явно после бассейна. Неслучайно он был всю жизнь активным пропагандистом спорта среди математиков и физиков. Лекции он читал превосходно, сказывался многолетний опыт преподавания студентам. Благодаря его лекциям я до сих пор сохраняю представление об основах анализа, хотя в своей профессиональной жизни практически им не пользовался.

Однако самым ярким учителем Второй школы был, безусловно, Анатолий Александрович Якобсон. Мне посчастливилось проучиться у него год: в девятом классе Якобсон преподавал нам историю СССР. Еще до моего прихода в школу Анатолия Александровича со скандалом сняли с преподавания литературы. Насколько я знаю, он ввел в школьный курс изучение ряда западных авторов, и ему официально инкриминировали отклонение от программы. Конечно, главной причиной была его правозащитная деятельность, в частности, попытка выступить общественным защитником на процессе Синявского и Даниэля, но никто нам этого, естественно, не говорил. Ирония ситуации заключалась в том, что Якобсону по-прежнему разрешали преподавать историю, а в девятом классе это была история России девятнадцатого и начала двадцатого века, которая требовала особой идеологической выдержанности.

Свои уроки Якобсон строил, по сути, как лекции. Он прочитал нам, в частности, курс лекций о политических партиях предреволюционной России, приводя совершенно неизвестные не только нам, подросткам, но и нашим интеллигентным родителям цифры и факты. Так же захватывающе он рассказывал о русско-японской и Первой мировой войнах.

Якобсон был человек увлекающийся и к истории России относился со страстью. Ему было трудно пассивно выслушивать учеников, проверяя, «выучили» они или «не выучили». На его уроках ни он, ни мы не думали об отметках. Вот как написал об этом в своих воспоминаниях тогдашний завуч школы Герман Наумович Фейн: «Бывало, ученик изрекал поразившую Толю мысль и замолкал, не зная, как ее раскрыть, а Толя, метнувшись со своего учительского места, на целый урок разражался блистательной лекцией, в которой развивал тезис, вряд ли столь глубоко осмысленный самим учеником…»

На уроки Якобсон приходил взлохмаченный, с вылезающей из брюк рубашкой. Как я теперь понимаю, его крайняя небрежность к собственной внешности, которую отмечают многие мемуаристы, могла быть одним из симптомов его тяжкой психической болезни, о которой мы в те годы, конечно, не знали.

 

Во время уроков Якобсон часто шутил, иногда рассказывал анекдоты. Все его шутки, которые я помню, так или иначе вращались вокруг «алкогольной» темы. Например:

– Какой спиртной напиток начинается на букву «Е»? – Еденатурат.

– Слово «алкаш» происходит не от слова «алкоголик», а от слова «алкать».

– Пожар в публичном доме. Все бегают, кричат «Воды, воды!» Из одного номера высовывается помятая физиономия и говорит: «А в тринадцатый, пожалуйста, пивка».

И так далее.

Кроме преподавания истории Якобсон время от времени читал свои знаменитые лекции о поэзии в набитом до отказа конференц-зале школы. Вместо привычного лозунга «Учиться, учиться и учиться» или чего-нибудь еще в этом роде на стене зала долгое время висел длинный плакат со следующим текстом: «Конгрегация абстрактных идей в сфере духовной апластики есть то самодвижущее начало, которое движет всемирную идею». Происхождение этой заумной фразы было мне неизвестно, подписи под ней не было, но она вполне соответствовала духу второшкольного юмора.

На лекции Якобсона приезжали знакомые ребята из других школ, их родители, наши родители. За 1967/68 учебный год Анатолий Александрович прочитал, кажется, пять лекций: о Пастернаке, о Блоке, о Есенине, «О романтической идеологии» и о Чернышевском. Лекции, как правило, кто-то записывал на магнитофон, их можно было попросить переписать и потом снова послушать.

Особенно блестящей была лекция «О романтической идеологии», которая потом стала статьей и распространялась в самиздате. Я не думаю, что даже второшкольная аудитория была в состоянии в полной мере ее оценить. Дело было не только в том, что в ней звучали имена, которые нам ничего не говорили: Джек Алтаузен, Михаил Голодный, Артем Веселый. Большинство упомянутых Якобсоном поэтов – Тихонов, Багрицкий, Светлов – были нам знакомы. Главное, что в обществе еще сохранялся определенный уровень исторического оптимизма, свойственный шестидесятникам, еще не было оккупации Чехословакии, с огромным успехом шли пьесы Шатрова о Ленине. А Якобсон обвинял поэтов, которые воспевали революционное насилие, в антигуманизме. Речь шла о «ленинской эпохе», и многие слушатели не были готовы взглянуть на нее критически. Одним из запомнившихся моментов его лекции было описание сцены из спектакля «Десять дней, которые потрясли мир», поставленного на Таганке. В этой сцене крошечные, жалкие обыватели суетились у ног огромного революционного матроса с винтовкой (эта картина изображалась в виде теней на занавесе и выглядела в стиле окон РОСТА Маяковского). Мало того что Якобсон решительно встал на сторону жалкого обывателя, что не совсем укладывалось в наше молодое романтическое сознание. Он к тому же обвинил создателей спектакля в романтизации насилия, а ведь театр на Таганке воспринимался как средоточие всего передового, смелого, правдивого.

Разумеется, не все лекции Якобсона были равноценны. Две большие лекции о Пастернаке зал сначала слушал, затаив дыхание, потом стал отвлекаться. Обдумывая эти воспоминания, я просмотрел лекции о Пастернаке в опубликованном виде и убедился: они мало подходили для публичного чтения, прежде всего в силу своего объема. Анатолий Александрович, видимо, чувствовал усталость слушателей, пытался оживить лекцию шутками вроде: «Я позднего Пастернака люблю безумно, так что сильнее просто любить нельзя, а раннего – еще больше». В шестнадцать лет мне эта фраза нравилась своей открытостью, эмоциональностью, но сегодня смущает своей экзальтированностью.

А вот более компактная лекция о Есенине пользовалась успехом. Она была, по крайней мере, на мой подростковый вкус, хорошо выстроена. К тому же Якобсон говорил о том, чего мы не знали: об образованности Есенина, о его взаимоотношениях с религией, о религиозных образах, скрытых в описаниях природы. По-видимому, эти материалы не сохранились; во всяком случае, они не вошли в посмертный сборник Якобсона «Почва и судьба».

Мнения Анатолия Александровича о литературе, в том числе и современной, пользовались в школе почти непререкаемым авторитетом. Насколько я понимаю, именно с его легкой руки возник своего рода «культ» Давида Самойлова, с которым Якобсон был очень близок и которого чрезвычайно ценил как поэта.

Зимой 1967/68 года Анатолий Александрович привел Самойлова выступить в школе. Аудитория, где тот должен был выступать, вмещала два класса и заполнилась задолго до начала. Я сидел у прохода. Якобсон с Фейном с почтением провели мимо меня кумира большинства второшкольников. На меня пахнуло перегаром, и мне показалось, что Самойлов несколько пьян. Я был так этим поражен, что даже не запомнил, что он, собственно, тогда читал.

Алкоголь, как я сейчас понимаю, играл в судьбе самого Якобсона не просто трагическую, но экзистенциальную роль. Это был своего рода заменитель «карнавала» в бахтинском понимании слова, то есть «временное освобождение от господствующей правды и существующего строя, временная отмена всех иерархических отношений, привилегий, норм, запретов». Неслучайно, как свидетельствует близкая приятельница Анатолия Александровича, ему было так важно познакомиться с Бахтиным, дать ему свою книгу о Блоке, задать, наконец, сакраментальный вопрос: «Пили вы когда-нибудь?» В своем дневнике Якобсон говорит о Бахтине: «он – не литератор, не критик, […] он – великий мыслитель».

Важно помнить, что «освобождение от господствующей правды» было нужно Якобсону не только для себя, но и для всех. Он боролся за это с помощью своих второшкольных лекций, своих статей и книг и, главное, конечно, своей правозащитной деятельностью.

Как я узнал много лет спустя, моя мать встречалась с Якобсоном независимо от меня в 1970-е годы в связи с изданием «Хроники текущих событий», выполняя какое-то поручение своей ленинградской подруги, активной участницы правозащитного движения Натальи Викторовны Гессе. Маме надо было позвонить Анатолию Александровичу и объяснить, кто она такая, но она не хотела по телефону ни называть фамилию Гессе, ни упоминать Ленинград. В конце концов она придумала кодовую фразу: «Я должна передать вам привет от Наташи из колыбели», которая прекрасно сработала. «Колыбель революции» для людей того поколения была настолько устойчивой метафорой Ленинграда, что Якобсон мгновенно понял, о ком идет речь.

Работа простого школьного учителя очевидно не соответствовала ни способностям, ни литературным амбициям Анатолия Александровича, но хотя бы отчасти удовлетворяла его острую потребность в доброжелательных, заинтересованных слушателях. Со второшкольниками у него иногда возникала даже возможность диалога, несмотря на нашу юность и относительную малообразованность.

Помню урок о военных действиях в Италии во время Первой мировой войны. Якобсон вдруг спрашивает: «Кстати, об этом написана стоящая книжка. Кто-нибудь читал?» Хемингуэя читали многие, и кто-то сразу отвечает: «Прощай, оружие!»

Другой эпизод. Одна из якобсоновских лекций о поэзии, речь идет о Блоке. Якобсон говорит: «Ну, вообще-то великие русские поэты ХХ века практически белым стихом не писали». Из зала тут же раздается голос: «А Цветаева? „Я хотела бы жить с вами в маленьком городе…“» – «Да, действительно…»

Обстановка свободомыслия во Второй школе приводила к тому, что учителя нередко забывали об осторожности, о том, что школа находилась под пристальным наблюдением РОНО и городского партийного начальства. В первую очередь об этом был склонен забывать Якобсон. В своих воспоминаниях завуч школы Фейн рассказывает следующий эпизод: «Однажды в день очередной Толиной лекции должна была состояться дискуссия об эстетической теории Чернышевского. Мы договорились с Толей, что после его разгромного анализа этого псевдофилософского примитива выступит один из коллег-словесников в качестве оппонента: надо было, чтобы „там“ увидели, что был „дан отпор“. Толя, по видимости, с полным пониманием отнесся к этой идее. Но когда его оппонент начал доказывать то, во что сам не очень верил, Толя не выдержал, ворвался на сцену и довел разгром материалистической эстетики до беспощадного финала».

Из воспоминаний Фейна о Якобсоне становится хоть немного понятно, каких усилий стоило администрации сохранять Вторую школу. Считалось, что Фейн – замечательный преподаватель и литератор, специалист по Толстому. У меня он не преподавал, я сталкивался с ним только как с завучем. Перед Фейном-завучем стояла трудная, неблагодарная, но совершенно необходимая задача – поддержание порядка в школе.

Уроки начинались в 8.30, войти в двери школы надо было до последнего звонка в 8.25. В это время, как правило, там уже стоял грозный Герман Наумович и записывал опоздавших. Тогда все эти «меры по укреплению дисциплины» казались нам излишне строгими, и только теперь я понимаю, что любая мелочь, выловленная очередной комиссией, включая, разумеется, опоздания, могла привести к катастрофическим последствиям.

Даже, казалось бы, самые малозначительные школьные мероприятия контролировались сверху. Например, когда в 1967 году в журнале «Москва» появился роман «Мастер и Маргарита», он сразу же стал сенсацией среди читающей публики, им зачитывалась, разумеется, и вся Вторая школа. Школьный театр собирался поставить «Мастера и Маргариту» в качестве новогоднего спектакля. Была подготовлена инсценировка, планировались репетиции. Но на постановку спектакля администрация должна была получить разрешение райкома партии, и, несмотря на все усилия, разрешение получено не было.

В определенных случаях РОНО проверяло содержание школьных сочинений, в частности, сочинения тех, кто шел на золотую медаль.

Из примерно двухсот человек моего выпуска медаль должны были получить двое: Лена Арутюнян и Миша Розенман. Вообще-то почти круглых отличников было намного больше, но, когда мы учились уже в десятом классе, министерство образования изменило правила получения медалей: теперь стало необходимо иметь не только все годовые пятерки в девятом и десятом классах, но и все пятерки в четвертях за два года. Арутюнян с Розенманом имели необходимые пятерки, им было достаточно сдать на отлично выпускные экзамены, включая, разумеется, сочинение.

Розенман написал сочинение на свободную тему по материалам японской литературы, кажется, Кавабаты и других авторов, которых тогда только начинали печатать. Тема эта, однако, не устроила РОНО. Было решено, что Розенман проявил идеологическую незрелость, тему раскрыл не полностью, и поставили четверку, так что медаль получила одна Арутюнян. Розенман держался вполне бодро, ходил, как всегда, гоголем и, конечно, с легкостью поступил туда, куда планировал. Все понимали: удар нанесли не только по Розенману, но и по школе, которая не смогла отстоять одного из своих лучших учеников.

Весной 1968 года Якобсон был окончательно отстранен от преподавания. Как вспоминает Фейн, у них существовала договоренность, что, если присутствие Якобсона будет угрожать школе, тот подаст заявление об уходе. К тому времени как я закончил школу, Якобсона уже давно там не было, но на одной из выпускных фотографий нашего класса Анатолий Александрович сидит в первом ряду вместе с другими учителями. Дело в том, что Якобсон неожиданно появился в школе и его немедленно затащили в класс, где только что отсняли выпускную фотографию и еще стояли составленные стулья. Пришли и другие учителя, не попавшие в кадр в первый раз, и была сделана вторая фотография. Якобсон был очень любим и нами, учениками, и большинством своих коллег.

Через пару недель после ухода Якобсона у нас появился Илья Азарьевич Верба, присланный РОНО для исправления допущенных ошибок. В течение нескольких уроков он рассказывал уже пройденный с Якобсоном материал, но теперь уже «по учебнику», и затем продолжал в том же духе. Он же вел и обществоведение. Его не любили, хотя человек он был беззлоб ный.

В декабре 1968 года перед началом урока Вербы я попросил разрешения сделать объявление в классе. Илья Азарьевич, не предполагая никакого подвоха, равнодушно сказал: «Давайте, только коротенько». Я вышел к доске и сообщил своим одноклассникам, что если они хотят поздравить с пятидесятилетием великого русского писателя Александра Исаевича Солженицына, то посылать телеграммы и письма следует на адрес «Нового мира».

В разгаре как раз была первая крупная кампания по травле Солженицына, его произведения были изъяты из библиотек, в газетах печатали возмущенные письма рабочих, и где он живет, было неизвестно. О предстоящем юбилее говорили западные радиостанции, а информацию насчет поздравлений через «Новый мир» обсуждали дома мои родители, не думая, разумеется, что я ее использую таким образом.

К этому времени я читал опубликованные в «Новом мире» произведения Солженицына и тамиздатское издание «В круге первом» и искренне надеялся, что массовая поддержка интеллигенции сможет хоть в какой-то степени защитить писателя от преследований. Прочитанный к тому времени самиздат, казалось бы, должен был убедить меня в обратном, – я знал о судьбе Гинзбурга и Галанскова, Даниэля и Синявского, Бродского, участников демонстрации в августе 1968-го… Но мое восхищение перед теми, кто осмеливался протестовать, было сильнее рациональных соображений.

Как я сейчас понимаю, трудно было найти для моей выходки более неподходящий момент. Выбирая урок Вербы для объявления о Солженицыне, я руководствовался главным образом тем, что у других учителей на счету была каждая минута и они никаких объявлений делать обычно не разрешали. Хотя, возможно, что подсознательно я хотел бросить вызов именно Вербе с его обществоведением, но отчета себе в этом не отдавал.

Когда я, сделав объявление, сел на свое место, Илья Азарьевич пробормотал что-то про идеологическую незрелость отдельных старшеклассников, а после урока, разумеется, сообщил администрации о происшедшем. На ближайшей перемене одна из завучей школы схватила меня за грудки, загнала в угол и стала трясти (не в переносном, а в буквальном смысле), яростно шипя, что из-за меня теперь школу разгонят. Я, конечно, испугался ее гнева, но не слишком, потому что знал о ее репутации дамы экспансивной, но доброй. Самое удивительное, что, вопреки опасениям, Верба, по-видимому, ничего не сообщил «куда следует». Мог, конечно, донести и кто-то из родителей моих одноклассников, но и этого не произошло. Моя безответственная выходка, к счастью, обошлась для школы без каких-либо последствий.

Что же касается поздравлений Солженицыну, то не знаю, как остальные мои одноклассники, а мы с Лубяницким немедля настрочили поздравительное письмо и отправили в «Новый мир». Возможно, оно до сих пор лежит где-нибудь в архиве.

Вторую школу я окончил в 1969 году, был последний звонок, смешной капустник, в котором я тоже принимал участие, изображая кого-то из учителей, а потом, после экзаменов, выпускной вечер. Пока раздавали дипломы и награды, в зале сидели гордые, растроганные родители, в том числе и мои. Но вообще выпускной вечер запомнился смутно, то ли из-за выпитого шампанского, то ли потому, что в нем не было ничего специфически второшкольного: сначала танцы, потом – на рассвете – поездка на автобусах по пустынной Москве. Конечно, я мог бы расспросить о деталях своих товарищей, но это уже был бы рассказ с чужих слов.