Мамин отец Аркадий Сигизмундович умер за четыре года до моего рождения. В доме еще были связанные с ним вещи, но все мое детство мне казалось, что его нет уже очень давно, чуть ли не с прошлого века. Сегодня для меня четыре года – короткий, легко обозримый срок. Тогда мне представлялось, что это целая вечность.

И все же с маминой стороны дедушка у меня имелся. Это был мамин отчим Владимир Львович Россельс, к которому бабушка ушла от Аркадия Сигизмундовича.

Уже после бабушкиной смерти мама рассказала мне историю их знакомства.

В 1933 году бабушка привела мою десятилетнюю маму на день рождения ее кузена. Туда был приглашен и Россельс со своей маленькой дочерью. Между Владимиром Львовичем и бабушкой сразу же вспыхнул роман, перевернувший их дальнейшую жизнь, хотя соединились они гораздо позднее. Не только бабушка была замужем, но и Россельс был женат, причем его жена была больна тяжелой психической болезнью, и он не считал возможным ее оставить.

Родители бабушки к тому времени эмигрировали в Палестину и настойчиво звали свою дочь с мужем и маленькой внучкой как можно скорее к ним присоединиться. В отличие от многих других, они понимали, что из России надо бежать. В 1931 году бабушка с мамой уже ездила к родителям в Тель-Авив на несколько месяцев, так сказать, на разведку. В результате было решено, что они вернутся в Россию, возьмут самое необходимое и переедут всей семьей в Палестину. Как я понимаю, в те времена еще довольно легко разрешали временный выезд за границу, если люди оформлялись как туристы и родные оплачивали их проезд валютой. К 1933 году мои бабушка Сима и дедушка Аркадий были готовы к отъезду.

Так как Аркадий Сигизмундович должен был уладить оставшиеся дела, было решено, что бабушка и мама отправятся первыми, а он приедет позднее. Воспользовавшись этим, Россельс тайком поехал провожать их в Одессу, откуда тогда уходили пароходы в Палестину. Владимир Львович и бабушка думали, что расстаются навсегда. Мама была еще маленькой, но даже она понимала, что происходит что-то трагическое. Как она вспоминала позднее, бабушка была просто черной от горя, да и Владимир Львович выглядел, видимо, не лучше.

Приехав в Палестину, бабушка поняла, что выдержать разлуку она не сможет, и решила вернуться в Москву. Таким образом, через три месяца после отъезда, как все считали, навсегда, бабушка с мамой, а вслед за ними и дедушка Аркадий отправились обратно. Это было в начале 1934 года, незадолго до убийства Кирова и последовавших массовых арестов. И хотя никто из них, безусловно, не ждал от Сталина ничего хорошего, они едва ли представляли себе масштабы грядущего террора.

Мама не сразу поняла, что отношения между родителями изменились. Догадываться об этом она стала после следующего эпизода. Однажды, возвращаясь из школы, мама увидела Россельса у цветочного магазина. Он покупал роскошный букет мимозы и маму не заметил. Вечером она увидела этот букет дома у бабушки на столе: ошибки быть не могло, уж слишком запоминающимися были цветы. После этого она стала что-то подозревать.

Окончательно семья распалась в 1941 году, когда бабушка с мамой уехали в эвакуацию в город Кыштым на Южном Урале. Аркадий Сигизмундович заколотил окна в квартире фанерой, чтобы при бомбежках не разбились стекла, и остался в Москве.

Когда началась война, Владимир Львович, несмотря на свои 54 года, хотел пойти в ополчение, но тяжело сломал ногу. Вместе с женой он эвакуировался в город Киров. Через год жена Владимира Львовича умерла, и они с бабушкой смогли соединиться.

Но судьба послала им новое испытание. После войны бабушка тяжело заболела, у нее обнаружили раковую опухоль. Ее оперировал знаменитый хирург Юдин. Как рассказывала мама, во время операции Владимир Львович и Аркадий Сигизмундович сидели рядом в приемном покое, объединенные страхом за бабушкину жизнь.

Операция прошла благополучно, бабушка выздоровела. Но Аркадий Сигизмундович вскоре заболел и очень быстро умер. За дедушку мне остался Владимир Львович, которого я называл дедом Володей.

Сколько я себя помню, Россельс относился ко мне как к родному внуку. Он всегда радовался, когда я приходил к ним в гости, а, бывало, и жил у них по нескольку дней. В детстве мне особенно нравилось, что он беседовал со мной как со взрослым, хотя и ласково называл «пузырьком» (лет до восьми я был довольно пухлым). Правда, дед Володя всегда следил, чтобы его «настоящей» внучке Тане, моей ровеснице, доставалось столько же внимания, сколько и мне, хотел нас подружить и вместе водил в кукольный театр и цирк.

Дедушка и бабушка жили в просторной квартире на Третьей Мещанской улице, в старом московском районе недалеко от центра. С ними жила домработница Шура, в ее крохотной комнатке, помню, висели иконки. Отношения с Шурой были исключительно хорошими: она была как бы членом семьи, ей во всем доверяли, ее глубоко уважали. В то же время Шура сама твердо придерживалась своей роли прислуги в доме, она, например, никогда не садилась за стол вместе с «хозяевами», а ела отдельно за кухонным столом.

Когда бабушка уходила по своим делам, меня поручали Шуре. Она обычно водила меня гулять в крошечный Малый Ботанический сад, который мне тогда казался очень большим. Моим любимым местом в Ботаническом саду была оранжерея, хотя она не всегда была открыта. В оранжерее я, как зачарованный, смотрел на огромные плавающие листья «виктории региа»: я к тому времени уже где-то вычитал, что на лист этого экзотического растения можно посадить ребенка, и он его выдержит. Помню и иллюстрацию из той же книжки: младенец с пухлыми ножками уютно сидит на листе «виктории». Эту картину я себе и представлял.

Шура была ко мне строга, но меня любила, что я понял, только когда вырос, и она уже не боялась «испортить» меня излишней мягкостью.

Еще в доме жил уже упоминавшийся эрдельтерьер Гарька, которого я, разумеется, обожал. Он был очень сообразительной собакой. Съев свою кашу, он становился передними лапами на табуретку, совал морду в кухонную раковину и ждал, чтобы Шура или бабушка смыли ему остатки овсянки с бороды.

Когда Гарькина шерсть становилась слишком длинной, вызывали специального человека его постричь. Эта процедура называлась «выщипывание», и действительно, собаку не стригли, а особым образом выщипывали. Гарька не вырывался, покорно ложился на простыню, но жалобно скулил, а потому меня в это время всегда уводили, чтобы не травмировать детскую душу. После выщипывания Гарька выглядел, как свежеостриженная овечка, и явно стеснялся своего голого вида – в течение нескольких дней он прятался под кроватью и по углам. Мы все старались его успокоить, говорили, как он хорош, но Гарька не вылезал, пока хоть немного не обрастал.

Обычно с Гарькой гуляла Шура, но изредка, когда мы приходили в гости, – моя мать. Однажды я пошел вместе с ней. Был теплый летний день, и на маме было новое нарядное платье. Не успели мы выйти из подъезда и пройти несколько шагов, как здоровенный Гарька увидел маленькую белую собачку на другой стороне улицы. К подобным собачкам у него была особая слабость, и он так рванул поводок, что мама не удержалась на ногах. Не обращая внимания на мамины крики, Гарька перетащил ее на животе через вымощенную булыжником мостовую. Платье было, конечно, погублено, но сама мать цела, не считая нескольких ссадин на коленках. Она всегда вспоминала об этом эпизоде со смехом.

Хотя квартира дедушки и бабушки находилась вблизи от центра, в окрестных дворах сохранялось ощущение предместья. По праздникам около старого барака напротив их дома пели и веселились подвыпившие люди и громко играла гармошка, а на Пасху ходили ряженые. Вокруг жило много татар, татарскую речь часто можно было услышать на улице, а невдалеке находилась мечеть. Бабушка как-то водила меня туда, и добрый старичок-татарин пустил нас внутрь. Я тогда не понимал, что посещение мечети, наверное, напомнило бабушке Палестину.

Именно с бабушкой Симой я впервые в жизни побывал в музее. Это был Музей пожарного дела, который ужасно меня интересовал – в шесть лет я уже твердо решил стать пожарником. Наверное, я вычитал про этот музей в газете, а, может, увидел во время одной из наших прогулок: он находился буквально за углом от бабушкиного дома, в старинном здании пожарной части с каланчой. Я стал упрашивать взрослых меня туда сводить, они долго отнекивались, явно не разделяя моей страсти к пожарному делу, но бабушка наконец снизошла к моим просьбам. Она терпеливо ждала, пока я вдумчиво рассматривал экспонаты, читал, не пропуская ни одной, надписи на стендах, задавал служителю вопросы и выслушивал его разъяснения, благо мы были единственными посетителями. Мне было все интересно в этом музее, но особенно поразил меня факт, что московские пожарники придумали тушить пожары не водой, а пеной из бычьей крови. В качестве иллюстрации была выставлена большая толстостенная стеклянная бутыль с темной, почти черной жидкостью. Эта бутыль с кровью мне потом даже снилась ночью.

Иногда мы ездили с бабушкой на Центральный телеграф – позвонить ее сестре Шуре, жившей в Тель-Авиве. Это делалось не из конспирации (о какой конспирации могла идти речь?), а потому что позвонить за границу из дома было в те годы технически невозможно. Если инициатива исходила от бабушкиной сестры, то на звонок вызывали телеграммой: к определенному часу надо было явиться на Центральный телеграф. Мы приезжали, проходили в специально отведенный для международных переговоров зал, садились перед рядом кабинок и ждали, пока нас вызовут в одну из них. Этот зал был отделен от основного пространства телеграфа, и атмосфера там была напряженной, что ощущал даже я, несмотря на малый возраст. Телефонистки держались строго, ожидавшие разговора сидели молча и глядели преимущественно в пол, хотя ждать иногда приходилось часами. Наконец нас вызывали в кабинку, и бабушка, поговорив, давала трубку мне, чтобы я тоже выкрикнул несколько слов. Позднее, кажется, к концу 1960-х, надобность в этих поездках отпала. Звонить за границу стало можно из дома, и я кричал в трубку уже с Третьей Мещанской свои «Здрасьте!», «Как живете?», или «Спасибо за подарок!», поскольку Шура иногда присылала мне подарки. В частности, она несколько раз присылала мне настоящие американские джинсы, в которых в Москве тогда еще практически никто не ходил. Я носил эти джинсы не снимая, всюду, кроме школы, снашивая их буквально до дыр. Со временем я научился ставить на эти дыры кожаные заплаты из старых маминых перчаток, и продолжал носить джинсы, пока они все не превращались в рядно. Бабушку очень смешили мои заплатки, но своей сестре она про них не говорила, боясь, что это будет воспринято как намек.

Быт на Третьей Мещанской был организован особым образом, с приятной «дореволюционной» размеренностью.

В доме всегда царил идеальный порядок, нигде ничего не валялось. Ели, как правило, в определенное время, за тщательно накрытым столом. В тех немногих случаях, когда я жил у бабушки несколько дней подряд, я должен был следовать определенному ритуалу. Это означало, в частности, что утром я должен был встать, сказать «доброе утро» и пойти умываться. Потом я должен был одеться, причесаться, выйти к завтраку, за которым уже сидели бабушка и дедушка, и еще раз – уже более формально – сказать «доброе утро». После завтрака дедушка неторопливо собирал бумаги и отправлялся в коллегию адвокатов или в суд. Он принципиально никогда не носил часов, никогда никуда не торопился и не опаздывал.

Россельс был знаменитым адвокатом, а также необычайно обаятельным и красивым человеком, сохранившем свою импозантность и в старости. Он происходил из ассимилированной еврейской семьи, давно жившей в Москве. Владимир Львович окончил юридический факультет Московского университета и стал присяжным поверенным, то есть адвокатом, еще до революции. После того как в СССР был восстановлен институт адвокатуры, отмененный в первые революционные годы, Россельс снова стал «защитником» (само слово «адвокат» надолго исчезло из официального советского языка).

Дедушка много времени работал дома: сидел с папками за столом, а чаще неторопливо, в глубокой задумчивости ходил взад-вперед по комнате, заложив руки за спину, обдумывая свои речи; я, конечно, не должен был при этом ему мешать.

В такие минуты мне бывало скучновато. Я листал многотомную темно-синюю энциклопедию, которой у нас дома не было, выбирая статьи о войне, военной технике, кораблях, самолетах, географии и тщетно пытаясь найти какие-нибудь сведения о таинственной женской анатомии.

Владимир Львович часто защищал людей, совершивших страшные преступления, и не только я, но и взрослые приставали к нему с вопросами, как это он может защищать таких злодеев. Он объяснял мне роль адвоката в суде, говорил, что в любом преступлении есть хоть какие-то смягчающие обстоятельства, что справедливость невозможна, если у обвинителей нет оппонентов. На полках стояли дореволюционные издания речей выдающихся русских адвокатов – Кони, Плевако, Андреевского, которые я, повзрослев, с увлечением читал. Дедушкину книгу об адвокатуре, изданную в 1960 году, до сих пор цитируют в юридической литературе, а в 1966 году он стал первым советским адвокатом, речи которого были опубликованы отдельной книгой.

Недавно я перечитал эту книгу, которую, как ни удивительно, нашел в библиотеке Иллинойского университета, рядом с которым сейчас живу. Перечитал я ее со смешанным чувством: в своих судебных речах Россельс был вынужден постоянно маскировать свои убеждения дореволюционного адвоката-гуманиста терминами советской юридической казуистики. Для него, как и для каждого хорошего адвоката, главным было добиться результата – оправдания или хотя бы минимального приговора.

Суд в Советском Союзе состоял из трех человек: судьи и двух так называемых народных заседателей. Судья имел юридическое образование, а народные заседатели выдвигались «из народа» и, как правило, делали то, что им говорил судья. Советский «защитник», то есть адвокат, фактически имел дело с одним человеком – судьей, психологию которого он должен был знать до тонкостей и ни в коем случае не настроить его против себя и своих подзащитных. Дедушкины речи показывают, как он выбирал стратегию, приспосабливаясь к обстоятельствам дела и, по-видимому, к личным особенностям судьи и прокурора.

В большинстве своих речей Россельс был вынужден так или иначе спекулировать на советских идеологических штампах. Один из наиболее ярких примеров такого рода – защита молодого парня, который в порядке самообороны ранил ножом пьяного хулигана, напавшего на него на улице. Советский закон относился к правам индивидуума с таким пренебрежением, что дедушке пришлось выдвинуть совершенно абсурдный силлогизм: обороняющийся – часть советского общества; оборона советского общества – священная обязанность каждого советского человека; поэтому, защищая себя, человек защищает часть советского общества, то есть выполняет свою общественную обязанность. Парню дали короткий срок, который он уже успел отсидеть, и его освободили прямо в зале суда.

В другом деле группа комсомольских активистов отправилась домой к отстающему однокласснику, чтобы поговорить с его отцом, который – как выяснилось на суде – за малейшие проступки сына порол. Несчастный двоечник подкараулил группу в подъезде и побил главного активиста. Россельс защищал «обидчика», используя те же спекулятивные рассуждения о воспитательной роли советской школы, что и прокурор. Процесс закончился победой защиты.

И все же, как свидетельствует сборник, Владимир Львович иногда обходился без советской демагогии. Например, в одном из дел он защищал милиционера, которого оговорила в предсмертной записке психически неуравновешенная девушка, покончившая с собой. До этого девушка инсценировала вторжение в дом насильников, а когда поняла, что разоблачение неизбежно, бросилась под поезд. Разбирая поступки этой девушки, Россельс продемонстрировал высочайший уровень психологического анализа, свойственный дореволюционным классикам адвокатуры, и добился оправдания подзащитного.

Конечно, не случайно, что этот сборник был издан в относительно либеральное хрущевское время. Но даже тогда дедушка не смог включить в него свои наиболее политически уязвимые речи. На одном из процессов конца 1930-х годов он защищал человека, укравшего мешок гнилых яблок из колхозного сада. Этот поступок Владимир Львович объяснял на суде тем, что человек украл яблоки не ради наживы, а от голода. Даже намек на то, что в Советском Союзе возможен голод, был недопустим, и Россельса арестовали. Как ни странно, через несколько месяцев его освободили без каких бы то ни было для него последствий. Деталей этой истории я не знаю, в частности потому, что это было еще до того, как Россельс соединился с бабушкой.

Другой процесс, характерный для сталинских времен, стал основой для рассказа известного в свое время писателя Ильи Зверева. Этот рассказ – «Защитник Седов» – был посвящен дедушке.

В небольшом провинциальном городе местные органы по приказанию сверху сфабриковали дело о вредительстве в сельском хозяйстве. Трое невинных людей приговорены к расстрелу, и их отчаявшиеся жены приезжают к известному столичному защитнику Седову за помощью; Седов едет в этот город и подает апелляцию.

По тем временам это был почти самоубийственный поступок: подавать апелляции по политическим делам считалось антисоветским (или контрреволюционным, как тогда говорили) поступком. Жена героя умоляет не совершать этот безумный шаг, начальник пытается воспрепятствовать поездке, сослуживцы, в свою очередь, всячески отговаривают. В материалах дела содержатся совершенно абсурдные показания, вроде того, что один из приговоренных натравливал племенного быка, чтобы он насмерть забодал передовую колхозницу. Составленная Седовым апелляция каким-то чудом приводит к пересмотру дела и освобождению осужденных, и сам адвокат Седов не подвергается репрессиям, хотя аресты невинных людей, естественно, продолжаются.

Рассказ «Защитник Седов» был также опубликован во времена хрущевской оттепели. Показательно, что писатель не просто заменил реальное имя героя на вымышленное, а выбрал подчеркнуто русское имя «Владимир Николаевич Седов», а вовсе не еврейское, как это было бы логично в данном случае. Количество евреев среди сотрудников «защитника Седова» по коллегии, упомянутых в рассказе, тоже строго дозировано – один из пяти сослуживцев, включая начальника. В действительности среди адвокатов было очень много евреев, если не большинство. Этот факт нашел отражение в фольклоре. Герой известной блатной песни, осужденный за убийство из ревности, повествует: «Зашел ко мне Шапиро, мой защитничек-старик, / Сказал: не миновать тебе расстрела…»

Однако ни в хрущевские, ни в позднейшие времена главный герой рассказа не мог быть евреем – такое вряд ли пропустила бы цензура. Писателю Илье Звереву, родившемуся Изольдом Юдовичем Замдбергом, это было хорошо известно.

Таким образом, имя Владимира Львовича Россельса появляется только в посвящении, а фамилия «Седов» возникла скорее всего потому, что у дедушки была красивая серебристая шевелюра.

В конце 1980-х годов, в разгар перестройки, по этому рассказу был снят короткометражный черно-белый фильм, также называвшийся «Защитник Седов», убедительно воспроизводивший атмосферу эпохи. Он получил ряд престижных наград – главный приз Всесоюзного кинофестиваля, премии нескольких международных кинофестивалей.

Одним из наиболее известных клиентов дедушки был Кирилл Семенович Симонян, ближайший школьный товарищ Солженицына. Симонян стал хирургом и, когда бабушка заболела, принимал участие в ее операции. Так они познакомились с Россельсом.

В разгар травли Солженицына КГБ заставило Симоняна публиковать порочащие Солженицына истории, которые затем, в середине 1970-х, были изданы отдельной брошюрой. Главным рычагом давления на Симоняна были, как он сам деликатно выразился позднее, «некоторые психобиологические особенности, связанные с половым выбором», а попросту говоря, гомосексуализм. Гомосексуализм в СССР был уголовным преступлением, и этим умело пользовались органы для шантажа и вербовки нужных им людей.

Отвечая через много лет на брошюру Симоняна, Солженицын писал: «А к 1952 ты, Кирилл, влип во что-то совсем другое в Москве (я этого не знаю, может, когда узнается)». Это «другое» был уголовный процесс по обвинению в гомосексуализме, на котором Симоняна защищал дедушка. Дело это сохранилось в бумагах Россельса со всеми малоаппетитными свидетельскими показаниями об интимных эпизодах в уборных московских вокзалов. Владимиру Львовичу удалось продемонстрировать суду, что показания нескольких свидетелей не согласуются между собой, и он добился условного приговора.

Симонян оставался близким приятелем бабушки и дедушки, приходил на семейные торжества, помогал, что было особенно для них важно, в решении медицинских проблем. Я, разумеется, не знал о нем ничего компрометирующего, не представлял, что он выступает против Солженицына, но и без этого он мне никогда не нравился, казался пошловатым, циничным человеком.