Во французской школе у меня были товарищи не только среди моих одноклассников. Я приятельствовал и с некоторыми из тех, кто учился классом старше. В частности, с Андреем Булавко, с которым я сблизился в конце седьмого класса. Это был невысокий красивый подросток с холодными глазами стального цвета. Вел он себя насмешливо и задиристо, попеременно разыгрывая из себя то толстовского Долохова, то разочарованных героев Ремарка и Хемингуэя.
Булавко во многих отношениях был моей противоположностью: он плохо учился, терпеть не мог школу, во всяком случае на словах, не любил учителей, к которым я относился с уважением. В восьмом классе он на спор выпил во время урока бутылку портвейна; охотно и цинично описывал мне свои победы над девушками, видимо, существенно их преувеличивая.
Несмотря на все эти различия, а может быть именно в силу этих различий, меня притягивало к Андрею. К тому же у нас было и немало общего: мы читали и любили одни и те же книги, а потому говорили на одном языке. Меня Булавко все время подначивал, стремясь вывести из себя, я же с самого начала взял с ним тон полнейшей невозмутимости, и это, в свою очередь, не давало ему покоя.
Однажды, когда моих родителей не было дома, Андрей пришел ко мне в гости и взялся за свою обычную игру. Впрочем, на этот раз она была не такой уж обычной. Желая испытать мою выдержку, Андрей вылез в открытое окно (дело было поздней весной) и стал прохаживаться по карнизу. Мы жили на четвертом этаже, карниз был покрыт кровельным железом с наклоном наружу, и соскользнуть с него ничего не стоило. Внизу под окном стали собираться обеспокоенные прохожие. Не могу сказать, что это далось мне легко, но я заставил себя уйти в другую комнату, понимая, что в мое отсутствие вся затея потеряет смысл. Действительно, как только я ушел, Андрей залез обратно и больше таких штук не выкидывал. Этот поступок был явно навеян «Войной и миром», эпизодом с пьяным Долоховым на карнизе.
К этому времени среди некоторых наших общих знакомых стали возникать разговоры о самоубийствах, нечто в духе декадентства начала прошлого века, бунинского корнета Елагина. У Булавко на запястьях были заметные шрамы – то ли он действительно пытался покончить с собой, то ли поцарапался, чтобы казаться интереснее. Как бы то ни было, многие видели в нем этакого романтического героя. У меня подобные разговоры вызывали ироническую реакцию, про шрамы Андрея я никогда не расспрашивал и не без нарочитости заявлял, что считаю самоубийство результатом болезни или придури.
В восьмом классе зимой я поехал на каникулы в Ленинград. Эта поездка была для меня примечательной, хотя я до этого уже побывал там с родителями. Но на этот раз я впервые отправлялся в другой город один, на поезде дальнего следования.
Жил я у папиного приятеля на углу Мойки и Невского и был предоставлен самому себе. Так получилось, что одновременно в Ленинграде был и Булавко. Днем мы с ним вместе бродили по городу, а вечером ловили лишние билеты в БДТ на спектакли Товстоногова. Помню, мы посмотрели «Карьеру Артуро Уи» Брехта, «Горе от ума» и «Идиота».
Брехт оставил меня равнодушным: я воспринял пьесу как очередную антизападную пропаганду, да еще с реалиями из жизни американских гангстеров, про которых я ничего не знал. «Горе от ума» было слишком хорошо знакомо по школьной программе, и спектакль показался мне очень добротной реалистической постановкой с прекрасными актерами (Чацкого играл Юрский), но особо сильного впечатления не произвел. А вот «Идиот» – другое дело. Роман я к тому времени читал, но понял плохо, поверхностно, ведь он требует определенной душевной зрелости, жизненного опыта. Читая «Идиота», я не мог представить себе ни одного из его героев, но Товстоногов и два великих актера – Смоктуновский и Лебедев – объяснили мне роман. Для Андрея этот спектакль тоже был откровением, мы потом долго и подробно его обсуждали.
Впрочем, и в Ленинграде Булавко держал себя как обычно, и я все время должен был быть настороже: в любой момент он мог превратиться из приятного собеседника в злого шутника – и обратно. Эта пикировка мне даже нравилась, я многому научился в результате такого общения. У меня развилась быстрота реакции, готовность к внезапной смене тональности разговора, я освободился от излишней доверчивости, понял, как шуткой оборвать циника, пусть всего лишь показного. Со временем, однако, пикировка с Андреем потеряла остроту, стала казаться утомительной и скучной. Вскоре я перешел в математическую школу, у меня появилось множество новых знакомых, и наша дружба сама собою сошла на нет.
В одном классе с Булавко учился Никита Трушин. В отличие от Андрея, отношения с Никитой были у меня достаточно далекими, но о нем мне хочется рассказать отдельно.
Трушин был высокий, несколько сутулый молодой человек со странной наружностью, немного напоминавший Николая Гумилева. О нем ходили бесконечные слухи: говорили, что Никита, несмотря на свои пятнадцать лет, живет один, без родителей, в огромной квартире, где к тому же имеется коллекция оружия, холодного и огнестрельного. Я к этим слухам относился скептически, хотя атмосферу некой тайны, окружавшей Никиту, не мог не чувствовать.
Как я узнал гораздо позднее, до прихода в нашу школу Трушин учился в другой французской школе, где в начале 1966 года произошла довольно громкая история. Ученики этой школы организовали подпольный антисоветский кружок. В одну прекрасную ночь они обклеили центр города, в том числе и здание КГБ, листовками с призывами к свержению советской власти. Их очень быстро поймали, вместе с родителями вызывали в КГБ, так сказать, на беседу, угрожали, но в конце концов спустили дело на тормозах. Трушин входил в этот кружок.
Когда Никита пришел в нашу школу, о кружке и листовках никто не знал, а причины перехода казались очевидными. Трушин держался язвительно и высокомерно и этим сразу же настроил против себя свой новый класс. Было легко предположить, что подобные проблемы возникали и в прежней школе.
Ко мне Трушин также относился достаточно высокомерно, мы почти не общались, за исключением одного морозного зимнего вечера, когда он неожиданно со мной разговорился.
В декабре 1966-го мы были на дне рождения нашей общей подруги и вышли оттуда вместе. Мы пошли по Арбату и слово за слово свернули на тему, которая давно меня волновала, но которую мне было не с кем обсудить. Со Сталиным я худо-бедно к тому времени уже разобрался, знал про террор и массовые репрессии, но с сегодняшним днем дело обстояло сложнее.
Репрессии вроде бы кончились, но как тогда объяснить недавний процесс Синявского и Даниэля? Ведь они не совершили никакого преступления, но их арестовали, судили и отправили в лагерь! Эти вопросы волновали не только взрослых, но и моих сверстников. Однажды разговор о Синявском и Даниэле зашел прямо в классе, правда, после уроков, к полному смятению нашей милой Инги Васильевны. Инга вообще легко краснела, а тут вся покрылась красными пятнами, вынужденная бормотать что-то соответствующее газетным сообщениям.
Ингу мне тогда стало очень жалко, я понимал всю безвыходность ее положения и не ждал от нее никаких откровений. Другое дело – мои родители, но они избегали разговоров на подобные темы, считая, что я могу наговорить лишнего в школе. Поэтому так вышло, что первым, кто назвал мне вещи своими именами, был пятнадцатилетний Никита Трушин.
Пока мы с ним шли по заснеженному Арбату, Никита прочитал мне целую лекцию о том, что представляет собой советское государство. Он сказал, что это государство тоталитарное, что оно – смягченная копия сталинской диктатуры и что по своей политической структуре оно диаметрально противоположно западным демократиям. Свои соображения Трушин изложил мне на редкость четко, сжато и убедительно, так что они сразу вошли и накрепко осели в моем сознании.
Затем мы с Никитой распрощались, а когда увиделись назавтра в школе, к этой теме уже не возвращались. Собственно, я бы хотел вернуться, но Трушин смотрел равнодушно, общаться желания не выражал, а я не навязывался. Мы виделись всегда на людях, перекидывались какими-то малозначительными фразами, тот серьезный и долгий разговор так и остался единственным. Никита, возможно, забыл про него тут же, но я его помню до сих пор.
Примерно тогда же я начал читать самиздат. Однажды в столе у родителей я обнаружил толстую машинописную пачку стихотворений. На первой странице стояло: «Воронежские тетради», был указан и автор: Осип Мандельштам. К тому времени я уже знал некоторые стихи из сборника Мандельштама 1928 года, но был настолько удивлен своей находкой, что не сразу соотнес имя автора рукописи со знакомой книгой.
В том же ящике стола я наткнулся на перепечатанный на плохой пишущей машинке рассказ «Хлеб наш насущный», о котором я, как ни странно, позже никогда не слышал, а фамилию автора не запомнил. Дело происходит в конце 1930-х. Герой рассказа, сотрудник органов, ночью расстреливает осужденных, под утро идет домой, и его мучает не то чтобы совесть, а просто полная безвыходность ситуации. Он понимает, что от своей работы ему все равно не отвертеться, и с горя напивается. Рассказ, написанный в жесткой, лаконичной манере, лег на подготовленную почву и врезался в память.
Стихи Мандельштама и этот рассказ родители хранили дома, но обычно самиздат, а также тамиздат попадали к ним в руки на ограниченное время, скажем, на несколько ночей. Постепенно мама с папой перестали от меня таиться, и я тоже иногда успевал прочесть то, что им давали друзья. Но чем старше я становился, тем больше полагался на собственных знакомых, и в последних классах школы дело стало уже на поток.