Большинство друзей моих родителей я знал с рождения. Среди них были люди известные и неизвестные, сделавшие успешную карьеру и близкие к диссидентским кругам. Общим было то, что практически со всеми из них родители были связаны с ранней молодости, иногда даже с юности.
Александр Аркадьевич Галич и его жена Ангелина Николаевна (которую все звали Нюшей) были близкими друзьями родителей столько, сколько я себя помню. Близкими – это значит, что они перезванивались как минимум раз в неделю и виделись, наверное, раз в месяц-два. Ангелина Николаевна страшно любила мамину готовку, стоило маме позвонить Галичам и сказать: «Я вот сделала фаршированную рыбу», как Нюша говорила – «Выезжаем», и они действительно приезжали в тот же вечер. Галичи непременно бывали на наших семейных торжествах.
Мама дружила с Галичами с послевоенных времен. У нее хранились письма конца 1940-х, которые Нюша ей писала, уезжая из города. Эти письма были подписаны «Давид Копперфильд», такая, очевидно, у них с мамой была игра.
Ко мне Нюша относилась по-родственному, ей даже хотелось ненавязчиво поучаствовать в моей судьбе. Когда мне было лет тринадцать, она решила познакомить меня с дочерью своих близких знакомых, моей ровесницей и очень хорошенькой барышней. Для этого она повела нас в театр Сатиры на спектакль «Карлсон, который живет на крыше». Нюшин расчет не оправдался – мы с барышней не произвели друг на друга никакого впечатления, да и спектакль не особенно понравился. Но я был доволен: мне было приятно пойти в театр с Нюшей, лишний раз почувствовать ее внимание к себе.
Среди взрослых было принято считать Нюшу красивой. Мне так не никогда не казалось, у детей ведь свои представления о красоте, а у Нюши было характерное лицо – необычно высокий лоб, вздернутый нос, огромные серо-голубые глаза, короткие волосы, которые она уже смолоду красила серебряной краской, чтобы выглядеть рано поседевшей. Только много позднее, глядя на сохранившиеся у мамы фотографии молодой Нюши, я смог оценить ее красоту, но ее обаяние и удивительно острое чувство юмора ценил всегда.
Красивым я считал Александра Аркадьевича. К тому же он мне казался необычайно элегантным в своем всегдашнем костюме: темной водолазке и пиджаке из дорогой тонкой ткани.
Когда Галич начал писать песни, он постоянно пел их у нас. Пел Александр Аркадьевич всегда после долгого застолья, слегка подвыпивши («Я пою под закуску / И две тысячи грамм»). Когда Галич брался за гитару, было, как правило, уже довольно поздно, но мама не гнала меня спать, а я сидел очень тихо, боясь лишний раз о себе напомнить.
Сначала я многого не понимал в песнях Галича. Когда я в первый раз услышал «Командировочную пасторальную», то страшно удивился, почему Александр Аркадьевич так странно обращается к Нюше: «То ли шлюха ты, то ли странница…» и почему коридорная может выгнать ее из гостиничного номера. То, что в этой написанной от первого лица любовной песне речь шла о какой-то другой, посторонней женщине, мне не приходило и в голову.
Лет до двенадцати до меня совершенно не доходила песня «Облака». Я не мог взять в толк, почему это важно, что какие-то облака куда-то плывут: «Облака плывут, облака, / В милый край плывут, в Колыму…» Не понимал я и первых строк другой известной песни: «А начальник все, спьяну, про Сталина, / Все хватает баранку рукой…» Да и аллюзии к современности, составлявшие суть конфликта, скажем, в «Тонечке», были долго не доступны моему разумению. Но я предпочитал не расспрашивать взрослых, у которых, как я видел, проблем с пониманием не возникало. Я боялся, что мне скажут: «Ты все равно еще не поймешь», – и в следующий раз не разрешат сидеть и слушать.
Однако постепенно смысл песен Галича стал для меня проясняться, и я начал настойчиво убеждать родителей, что «надо, наконец, записать Сашу у нас дома», то есть купить магнитофон. Сашей я называл Александра Аркадьевича за глаза – просто потому, что родители его так называли.
Как раз к этому времени отец защитил диссертацию, и с деньгами дома стало значительно легче. Магнитофон был куплен. Я впервые записал Галича на нашу «Комету» в марте 1968 года, на дне рождения моего отца.
Надо сказать, что записывать Галича было очень трудно: он варьировал громкость голоса и гитары в таком широком диапазоне, переходя с открытого звука почти на шепот, что скомпенсировать эти перепады было практически невозможно. Мои записи, конечно, несовершенны, но я их храню. Эти пленки важны для меня комментариями, каждый раз немного разными, которыми Галич сопровождал свои песни. Они дороги мне и тем, что я могу различить в звуковом «фоне» знакомые голоса: Нюши, родителей, их друзей. Нюша, впрочем, иногда подавала реплики прямо во время песни, как бы стилистически ее снижая; это слышно на многих сохранившихся пленках, и не только моих.
Эти записи были важны и для почитателей Галича, и для него самого. Он охотно разрешал себя записывать везде, где пел, и таких домов было не так уж мало. Но со временем стало понятно, насколько важно сделать запись на хорошей аппаратуре, а такую аппаратуру найти было трудно. Моя мать знала, что роскошный студийный магнитофон имелся у «бойфренда» ее начальницы, который был синхронным переводчиком, работал на всевозможных международных конференциях, часто выезжал за границу. Как и большинство синхронных переводчиков, он, скорее всего, был связан с органами, но, наверное, с совершенно другим отделом, чем тот, что занимался диссидентами.
Естественно, прежде, чем пригласить этого человека с магнитофоном, мама обсудила свою идею с Галичем, и она ему понравилась. В марте 1969 года у нас дома была сделана очень качественная запись, которую я, конечно, потом себе переписал.
Тогда я уже хорошо понимал степень риска, которому подвергал себя Галич, и внимательно смотрел, как он реагирует на владельца магнитофона. Александр Аркадьевич был, как всегда, изысканно любезен, приветлив, и весело кричал: «Мотор!», собираясь петь очередную песню.
Похоже, что в это время Галича волновало прежде всего качество его записей. Он знал, что его пленки давно попали «куда следует», и, видимо, решил для себя, что если он каждый раз будет пытаться вычислить, есть ли среди слушателей стукачи, то ему придется просто замолчать. Если у Галича и были когда-нибудь на этот счет опасения, то он уже их отбросил: «Но я выбираю свободу, / И – свистите во все свистки!»
Впрочем, особой осторожности Александр Аркадьевич не проявлял никогда. Первый раз я с удивлением понял это осенью 1966 года.
Это произошло на банкете по поводу отцовской защиты, устроенном в отдельном зале ресторана Центрального дома литераторов. Понятно, что на таком банкете присутствовали не только близкие друзья родителей. Там были и люди, в общем-то, малознакомые: папины коллеги, оппоненты, члены Ученого совета – примерно человек сорок.
И вот после всех положенных тостов в папин адрес началась «художественная часть» – вышел Галич и спел в числе прочих вещей «Памяти Пастернака».
Мне было четырнадцать лет, и я не знал, конечно, всех деталей травли Пастернака и не сразу сообразил, что основные события происходили как раз в том самом здании, где мы в этот момент находились. Тем не менее я легко узнал ритмическую схему «Зимней ночи» и сразу же запомнил почти всю песню: «…Мы не забудем этот смех / И эту скуку! / Мы поименно вспомним всех, / Кто поднял руку!» Я видел, что Галича в тот вечер записывали – висел микрофон, и кто-то вокруг этого микрофона суетился, но Александра Аркадьевича это, казалось, абсолютно не заботило.
На том же банкете Галич подарил моим родителям машинописную книгу своих стихов с нежной дарственной надписью. Это был второй или третий машинописный экземпляр, содержавший практически все написанные к тому времени песни. Книга была переплетена в коричневый дерматин с золотыми буквами «А. Галич» на обложке. Когда должна была выйти первая в Советском Союзе публикация песен Галича, которую готовила моя жена, работавшая тогда в журнале «Октябрь», то тексты она сверяла по этой книге как по самому надежному источнику. Подобной авторской копии не было, как выяснилось, ни у брата, ни у дочери Александра Аркадьевича.
В гости к Галичам родители ходили, как правило, без меня, а я иногда сам забегал к ним по какому-нибудь делу.
Когда мне было пятнадцать лет, я очень увлекался Жоржем Брассенсом, записи которого было довольно трудно найти. Как-то я спросил у Александра Аркадьевича, нет ли у него случайно пластинок Брассенса, на что он ответил: «Конечно есть, заезжай». Я приехал, Галич достал мне ранний альбом Брассенса «La porte des lilas», и я увидел, что на конверте пластинки крупно написано черным фломастером: «А Sasha… George Brassens». Ошеломленный столь близким соприкосновением с недосягаемым кумиром, я спросил у Галича: «Александр Аркадьевич, так это он вам сам надписал?» – и тот без всякого тщеславия, с какой-то даже застенчивой улыбкой подтвердил: «Да, да…»
Помню, я заметил на полке пластинку «Битлз» «Revolver», спросил, а эту можно переписать? Мне было приятно увидеть «Битлз» у взрослого, образованного, рафинированного человека. Родители к моему увлечению «Битлз» относились снисходительно, когда я запальчиво говорил, что их будут так же слушать через тридцать лет, они только иронически переглядывались и усмехались. Галич же, очевидно, «Битлз» ценил, иначе зачем бы стал держать эту пластинку, и, как тут же выяснилось, не одну ее. Протянув мне «Revolver», Александр Аркадьевич сказал: «А вот есть „Hard Days\' Nights“, хочешь? Хотя, наверное, „Revolver“ их главная пластинка на сегодня, совершенно новаторская». С этим я позволил себе не согласиться: «Ну что вы, Александр Аркадьевич, „Sergeant Pepper“ – вот это вещь!» В тот момент я предпочитал недавно вышедшего психоделического «Сержанта», хотя сегодня-то я понимаю, что именно «Revolver» был для «Битлз» переломным этапом.
Квартира Галичей казалась мне самой красивой из всех, где я тогда бывал. Александр Аркадьевич с Нюшей жили в двух смежных комнатах, а в третьей, изолированной, жила Нюшина дочка Галя. Даже по тогдашним понятиям, не особенно просторно. Но все было устроено с необычайным вкусом, на европейский, как мне казалось, манер. Неброская современная мебель, клетчатый плед на тахте, на столе – номера «International Herald Tribune», приятно пахнет каким-то незнакомым табаком. Полки в обеих комнатах и прихожей были заполнены книгами на нескольких европейских языках, редкими альбомами.
Галич на удивление свободно владел французским и английским. Один раз у меня был случай убедиться в его знании английского. Знакомые пригласили меня провести часть зимних каникул в доме кинематографистов «Болшево». Там каждый вечер показывали кино, часто старые ленты из Госфильмофонда. Как-то привезли голливудский фильм «Стэнли и Ливингстон» 1939 года, а переводчика прислать забыли. Собравшиеся в кинозале зрители сидели в нерешительности – большинство не знало по-английски ни слова. Кто-то предложил Галичу перевести. Он сел к микрофону и перевел фильм так, как будто был профессиональным синхронистом. Это меня поразило.
Песни Галича, которые я знал наизусть, сыграли очень большую роль в моем, так сказать, политическом образовании, но этим дело не ограничилось. В этих песнях порой упоминались авторы, которых я не читал, факты, о которых я не слышал, – и это давало толчок к самообразованию. Например, от Галича я впервые узнал о Хармсе, хотя Александр Аркадьевич неточно помнил его настоящую фамилию – на многих записях он называет его «Урвачев» вместо «Ювачев». Стихи Мандельштама повернулись ко мне новой стороной, когда я услышал о «Федре в старинном многоярусном театре», упомянутой в одной из его песен.
Помню, какое впечатление произвел на меня цикл «Кадиш». О холокосте в Советском Союзе практически не писали, но Галич знал об этом почти из первых рук. В его воспоминаниях описан визит к Михоэлсу, который показывал Галичу документы о восстании в варшавском гетто, полученные из Польши.
Не только я, но и многие взрослые не знали, о чем шла, собственно, речь в песне о «маках в Монте-Кассино» и какое это имело отношение к Польше. А речь шла об одном из эпизодов Второй мировой войны – кровопролитном сражении за монастырь Монте-Кассино в Италии, в котором на стороне союзников воевали главным образом поляки, подчинявшиеся польскому правительству в изгнании. Насколько точна эта строка, я понял относительно недавно, проехав весной по сельским дорогам Италии: действительно везде цветут маки!
Галич видел эти маки своими глазами, ведь в начале своей литературной карьеры он был необычайно успешным по советским критериям литератором. Его пьесы шли во многих театрах страны, песни исполняли по радио. Александр Аркадьевич рано стал «выездным», писал сценарий для совместного советско-французского фильма про Мариуса Петипа («Третья молодость»), почти полгода жил в это время в Париже без всяких «переводчиков» и «сопровождающих лиц» от Союза писателей или кинематографистов. Помню, как он рассказывал о своей встрече в Париже с Керенским: для меня это звучало примерно так, как если бы он встретился с Александром Македонским.
Галичу было что терять, когда его песни стали ходить в самиздате и распространяться на пленках, и все же он на это пошел. Этот путь был нетипичным для диссидента, каким Александр Аркадьевич в итоге стал. Нетипичными для диссидента были и убеждения Галича, которые он сформулировал в песне «Не надо, люди, бояться!»: «Не бойтесь сумы, не бойтесь тюрьмы, / Не бойтесь мора и глада, / А бойтесь единственно только того, / Кто скажет: „Я знаю, КАК НАДО!“» Подобный отказ от идеологии был непопулярен среди большинства диссидентов. Но особенно он был неприемлем для сторонников «социализма с человеческим лицом», а также для приверженцев «особого пути России».