Начиная с седьмого класса, я еженедельно ходил в вечернюю математическую школу. Сначала я ездил туда вместе с моим другом Феликсом, а когда Феликс заболел, продолжал ездить один.
Передо мной пожелтевшая книжечка «Математическая школа. Лекции и задачи», одна из тех, что мы регулярно получали в ВМШ, и в нее вложено несколько ротапринтных листков с задачами, которые нам давали для решения дома. «В стране Гомологии 1966 городов. Между каждыми двумя городами курсирует 1 самолет. Эти самолеты принадлежат могущественной семье Морфизмов: Гомо Морфизму, Экво Морфизму, Авто Морфизму…»; «На Марсе расположено 1967 марсодромов. В некоторый момент с каждого из них поднимается летающая тарелка…»; «В стране Лемниската объявлен конкурс на типовой проект квартиры…»
Как эти задачи отличались от всего, что мы делали в своих обычных школах! Еженедельные семинары ВМШ я ждал с нетерпением, потому что все, кто приезжал туда со всех концов большого города, любили математику и потому, что у нас были замечательные руководители – студенты и аспиранты мехмата. В ВМШ, конечно, была конкуренция, но еще больше было сотрудничества; задачи обсуждали не только на занятиях, но и на переменах, а также из дома по телефону с другими «вечерниками».
Среди этих «вечерников» был мой сверстник Боря Шматков, с которым я давно дружил. В начале восьмого класса мы с ним создали «Объединение БАШМАК» ( Б орис А ртурович ШМ атков и А лександр К олчинский) и стали вместе подавать задачи на текущий конкурс ВМШ. На одном из листочков с задачами, которые у меня сохранились, так и написано Бориным каллиграфическим почерком: «Эти задачи принадлежат куску БАШМАКа, юному математику, ученику ВМШ и другу собак». И подпись – Б. А. Шматков.
В том же году мы с Борисом заняли, кажется, второе место на конкурсе задач ВМШ по итогам года; это давало нам право поступить во Вторую школу без экзаменов.
К этому времени я уже увлекался биологией, читал только что вышедший толстый переводной учебник Вилли и собирался после школы поступать на биофак. Тем не менее я решил перейти на последние два года в математическую школу, развить, так сказать, мозговые извилины. Это было первое в моей жизни существенное самостоятельное решение (правда, всячески поддержанное моими родителями).
Боря всегда хотел стать математиком и уже учился в математической школе. Тем не менее он хотел перейти во Вторую школу вместе со мной. Но тут возникла проблема. Администрация Второй школы заявила, что Борин переход создаст прецедент нездоровой конкуренции между матшколами, поэтому по итогам конкурса его не возьмут и он должен сдавать вступительный экзамен на общих основаниях. Вот тогда уж у них не будет права ему отказать. Я решил – раз такое дело, я тоже сдам экзамен, но мои преподаватели сказали, что об этом не может быть и речи, так как я уже принят. Настаивать было бесполезно, тем более что экзамен Борис сдал с легкостью.
Занятия ВМШ проходили в помещении Второй школы, так что за эти два года учебы мы успели многое про нее узнать. Видели интриговавшее нас объявление «Не валяйте дурака, заходите в ЛТК!» (как мы выяснили со временем, это означало Литературно-Театральный Коллектив), слышали про школьную «валюту», которая называлась «тугрики», про ШУМ (Школьный Универсальный Магазин). Правда, к моменту нашего поступления тугрики «девальвировались» и эта игра сошла на нет. Но атмосфера во Второй школе по-прежнему была совершенно иной, чем в других московских школах.
Дирекция Второй школы ставила своей целью дать ученикам не только математическое, но и гуманитарное образование. Литературу преподавали не менее серьезно, чем математику и физику. В моих глазах это было существенным плюсом. Упор также делался на физкультуру – чтобы мы не захирели от усиленной умственной нагрузки. По физкультуре были сдвоенные уроки и немалые требования – на пятерку надо было сделать по пятнадцать «пистолетиков» на каждой ноге, ни за что не держась, или по двадцать пять, придерживаясь за стенку, и еще подтянуться на турнике пять раз.
Моей классной руководительницей была Инга Анатольевна Шелевич, преподавательница физкультуры. До нее мне не везло на учителей физкультуры, последний из них был постоянно в состоянии истерики. Инга Анатольевна отличалась как раз ровностью характера, и у меня остались самые благодарные воспоминания о ней и как об учителе (несмотря на нешуточную требовательность), и как о классной руководительнице.
Я не помню, чтобы у Инги Анатольевны возникали с нами серьезные конфликты; ну, может, из-за курения в школе были какие-то трения. Меня это не касалось, так как я чуть ли не единственный в классе никогда не курил. А не курил я потому, что меня с детства раздражали непрерывно дымящие родители, но больше, пожалуй, из своеобразного снобизма – чтобы не быть как все.
В нашем вновь набранном 9 «Д» было 24 мальчика и 12 девочек. Дирекция решила собрать всех поступивших девочек в одном из двух новых классов, так что параллельный 9 «Е» состоял из одних мальчиков. Наверное, главная причина заключалась в том, что так было легче проводить уроки физкультуры – ведь в старших классах мальчики и девочки занимались раздельно.
Первые недели в новой школе были для всех нас особенно напряженными. Во-первых, большинство новичков были в своих школах отличниками, а в новой школе надо было заново завоевывать себе репутацию, кто-то начинал комплексовать. Об этой проблеме руководители школы специально говорили с нашими родителями на собрании. Во-вторых, нам было объявлено, что в конце первой четверти предполагается отсев, и никому неохота было возвращаться в старую школу с поражением. Поэтому, когда нам в конце октября сообщили, что в нашем классе отсева не будет, мы страшно обрадовались. Наш класс успел удивительно быстро сдружиться, и очень не хотелось, чтобы кому-то пришлось уйти.
В отличие от большинства моих соучеников, я сохранил тесную связь со своей прежней, французской, школой. Там оставались многие близкие друзья и девушка, в которую я был влюблен. Я ходил туда в клуб классической музыки, продолжал интенсивно заниматься французским. В результате этого «раздвоения» у меня даже было два выпускных вечера.
Во Второй школе были ребята, которые поступили туда раньше нас, то есть учились там с седьмого или восьмого класса. Если у них возникали серьезные проблемы с поведением или успеваемостью, то существовала последняя форма наказания перед окончательным исключением: их переводили во вновь набранные классы. Так в нашем классе оказался Гена Лубяницкий, с которым я подружился на всю жизнь. Дружба наша началась в один из осенних дней 1967 года, когда у нас отменили какой-то урок и мы пошли с ним бродить по засыпанным листьями дорожкам вокруг Дворца пионеров на Ленинских горах.
Генка в те годы много общался с известным правозащитником Анатолием Якобсоном, который преподавал у нас в школе. Позднее – через того же Якобсона – Лубяницкий был связан с изданием «Хроники текущих событий», хотя этого, естественно, не афишировал.
Надо заметить, что те, кто учились во Второй школе, могли ценить в ней совершенно разные вещи. Одним было важнее всего то, чтó школа предлагала им в смысле образования; такие второшкольники были целиком погружены в учебу, стремились поступить в престижный вуз. Другие, наоборот, любили школу за то, что не имело прямого отношения к учебному процессу: школьный театр, факультативы по гуманитарным предметам, собственный киноклуб (был в школе и такой)… Некоторым второшкольникам было важно и то, и другое. К этой категории относился, пожалуй, и я.
И все же, несмотря на разнообразные отвлечения, я много занимался и учился вполне прилично. У меня были достаточно высокие отметки, чтобы получить так называемую грамоту об отличном окончании школы, которой министерство образования заменило серебряные медали. По окончании школы я получил рекомендацию на мехмат, которую дали всего двоим или троим выпускникам нашего класса. Эта рекомендация сыграла, как ни странно, существенную роль в моей судьбе.
Сдавая вступительные экзамены на биофак, я сделал арифметическую ошибку в элементарной задачке по математике и набрал, таким образом, полупроходной балл. Рекомендация на мехмат, выданная Второй школой, произвела впечатление на приемную комиссию, и все закончилось благополучно.
Уроки я прогуливал редко, и не спонтанно, а с определенной регулярностью. В девятом классе у нас было неудачно составлено расписание: в один из дней недели между уроками образовывалась часовая «дырка». На это время мы со Шматковым и еще с кем-нибудь из одноклассников отправлялись домой к Лубяницкому, который жил ближе всех к школе, и играли вчетвером в преферанс. Когда пустой урок подходил к концу, «пулька», разумеется, была в самом разгаре, и вставал неизбежный вопрос: «А не пропустить ли нам следующий урок?» Следующим был урок литературы. Меньше всех обычно хотел прогуливать Лубяницкий: у него и так было много проблем с администрацией, и вообще он любил уроки литературы. Однако, будучи радушным хозяином, он, разумеется, не мог выставить гостей. В результате мы, как правило, оставались. Этот «разврат» продолжался, наверное, полгода.
Наиболее популярные люди в школе учились так, чтобы только не вылететь. При всей своей положительности я испытывал известную зависть к тем, кто «шел по жизни смеясь». Я наивно ожидал, что прилежание вознаграждается свыше в точном соответствии с затраченными усилиями. Оказалось, что в реальности так получается не всегда. Может, именно потому я так подружился с Лубяницким, который в определенном, второшкольном, смысле был моим антиподом.
Помню такой характерный эпизод. В десятом классе нам задали домашнее сочинение по Блоку. Времени давалось более чем достаточно, дату сдачи сочинения пару раз откладывали. На последней большой перемене перед уроком литературы, когда надо было, наконец, сдавать работу, я увидел, как Генка, скрючившись у подоконника в коридоре, доцарапывает вечно текущей ручкой свое сочинение. Писал он о поэме «Соловьиный сад», которую очень любил, и вообще больше всего он любил тогда, наверное, стихи. Я в душе осудил его за такое небрежение. К моему удивлению, сочинение Лубяницкого было высоко оценено нашим учителем литературы Камяновым – выше, чем моя отшлифованная и вовремя поданная работа.
Каждый год 31 октября мы собирались на Генкин день рождения. Неизменно присутствовали ребята из параллельных классов Второй школы, в которых Генка успел поучиться до перевода в наш 9 «Д». Мы вовсю веселились, танцевали c немногочисленными девочками, пели под гитару, ну и выпивали как следует – Генкина мама тактично уходила, когда все были в сборе. Я, как правило, оставался самым трезвым, так что мне поручалось заняться наиболее пьяным гостем – вывести его на холодок и главное – доставить в целости домой. Перебравшего соученика надо было довести до двери его квартиры, прислонить к стене, нажать звонок и быстро смыться во избежание объяснений с родителями.
К тому моменту, как мы с Генкой встретились, его ближайшим товарищем был Юра Збарский, с которым я познакомился при следующих обстоятельствах.
На одном из уроков литературы в первые недели учебного года в нашем классе появился молодой человек с жизнерадостными глазками и независимым видом. У молодого человека не было портфеля, и сел он не за парту, а на стул, сзади у стены посередине прохода. Я решил, что это инспектор РОНО, из тех, что время от времени появлялись у нас на уроках, только очень молодой. В последующие дни этот человек, по-прежнему без портфеля, эпизодически появлялся таким же манером то на одном, то на другом уроке. Я понял, что тут что-то не то, и спросил о нем у Лубяницкого, который, отсмеявшись, объяснил, что «инспектор» этот – Юра Збарский, такой же «старожил» Второй школы, как и он, и также переведенный в наш класс за прогулы.
Юра продержался в нашем классе недолго. Дирекция решила «рассадить» Лубяницкого со Збарским по разным классам, так что Юра был вынужден перейти в параллельный 9 «Е».
Збарский был активным участником ЛТК и вообще всего, что не имело отношения к учебе. Таким в нашей школе было непросто. Чтобы сносно учиться, даже самые способные из моих сверстников должны были систематически заниматься. Збарский в конце концов из Второй школы ушел и доучивался, кажется, в вечерней.
Мои второшкольные годы совпали с подъемом битломании и вообще увлечения рок-музыкой, и самым заметным «битломаном» в школе был Юра. Он пел «Yesterday» и «Norwegian Wood» под акустическую гитару на школьных вечерах, а также переводил тексты песен «Битлз», которые впоследствии вошли в его первые поэтические публикации. По школе ходили довольно-таки «запиленные» пластинки «Битлз», «Ролинг Стоунз», «Кинкс», «Мамас энд папас», их можно было попросить на пару дней переписать на пленку. Мало у кого родители были выездными и могли привозить новые пластинки.
Была в школе, конечно, и своя рок-группа. На вечерах танцев худой и губастый солист, напоминавший Мика Джаггера, с юношеской страстью пел «I can\'t get no satisfaction».
Осенью десятого класса две мои одноклассницы, дурачась, стали меня подначивать, чтобы я постригся наголо. У меня была тогда густая и, как правило, нечесаная шевелюра. В конце концов я получил официальное предложение в виде записки: «За сколько можно видеть Колчинского побритым?» Недолго думая, я написал: «За 10 рублей». В то время это была существенная сумма – коктейль «шампань-коблер» в баре на Новом Арбате стоил полтора рубля; однако мои одноклассницы не стали торговаться. С класса быстро собрали по 35 копеек, я отправился прямо из школы в парикмахерскую и обрил голову. Родители мои пришли в неописуемый ужас; я уже не помню, что их больше испугало – мой вид или факт сбора и получения денег. Они, по-видимому, беспокоились, что кто-то из родителей пожалуется на столь своеобразный способ «заработка». Чтобы их успокоить, вопрос с деньгами я решил очень просто: купил шоколадки и сигареты на весь класс. Мое появление на следующей день с бритой головой и с гостинцами вызвало общий восторг, многие просили разрешения погладить щетинистую поверхность моего черепа. Тем временем родители зачем-то связались с моей классной руководительницей, и хотя, строго говоря, школьную дисциплину я не нарушал, на классном собрании было что-то вроде обсуждения моего поступка.
На несколько дней я из рядового второшкольника превратился в довольно заметную личность. В те времена экстравагантных причесок было немного, главным образом длинные «хипповые» волосы, но в школе такое категорически не разрешалось.
Мою славу не мог спокойно снести Леша Исаков, эксцентрик, двоечник и прогульщик, прекрасный рисовальщик сюрреалистических картинок. Он тоже побрил голову, но оставил посредине длинный оселедец, на манер казацкого, и явился в школу, зачесав этот оселедец на лоб. Все сбежались на него взглянуть, включая одного из завучей, который лично проводил Лешу до дверей школы, выдал 15 копеек и сказал, что не пустит обратно, пока тот не сбреет то, что еще оставалось у него на макушке.
Среди второшкольников был очень популярен театр на Таганке. Туда бегала на лишние билетики почти вся школа, а если в театре был дневной спектакль в будний день, то парты в некоторых классах заметно пустели.
Попасть на Таганку было непросто. Изредка мои родители соглашались попросить своих театральных знакомых достать контрамарку, но чаще я ходил стрелять лишние билеты перед спектаклем. Особенно хорошо было идти с Лубяницким – у него было чутье на стратегические точки, где надо было встать, чтобы купить билет. Кроме того, ему почему-то просто везло, так что на спектакль мы почти всегда попадали. Если же мы все-таки оставались ни с чем, то можно было спуститься к Котельнической набережной и пойти в «Иллюзион» на какой-нибудь старый фильм.
Иногда я ходил в театр с родителями. Так мне удалось посмотреть два нашумевших и очень быстро запрещенных спектакля в театре Сатиры – «Теркин на том свете» по Твардовскому и «Доходное место» Островского. В «Доходном месте» главную роль играл Андрей Миронов, и, слушая его монологи, зал замирал от восторга и легкого страха: настолько актуально и остро звучала пьеса, написанная сто лет назад.
Вторая школа была знаменита своими учителями, в том числе учителями литературы. В девятом классе литературу у нас вел Феликс Александрович Раскольников. Его методика преподавания заключалась в том, что он предоставлял нам полную возможность высказывать наши, как правило, довольно необдуманные соображения, всячески приветствовал споры в классе, а сам ограничивался небольшим заключением в конце урока. Это было совсем не похоже на стиль других учителей, которые больше говорили сами и чьи уроки напоминали скорее лекции. Помню бурные дискуссии в классе Раскольникова по поводу «Преступления и наказания», когда практически весь класс кипятился, решая, можно ли убивать старушек; кто-то, помню, сказал, что все зависит от обстоятельств. Мы были первым школьным выпуском, которому после многолетнего запрета ввели в программу Достоевского.
В конце 1970-х годов Раскольников эмигрировал в США. В 1998 году в Чикаго, где я тогда жил, проходила конференция славистов, и я специально туда заглянул, чтобы встретиться с Раскольниковым. Я еще раз поразился профессиональной учительской памяти: Феликс Александрович вспомнил меня после тридцатилетнего перерыва безо всякого напряжения. Я видел, что годы, проведенные во Второй школе, были для него таким же ярким и в целом счастливым воспоминанием, как и для меня.
В десятом классе Раскольникова сменил Виктор Исаакович Камянов, впоследствии известный литературный критик. Камянов воевал, в те годы ему было лет сорок пять. Это был небольшого роста живой и остроумный человек, чуть-чуть напоминавший в профиль Мейерхольда. Поводов для остроумия у него хватало – в программу десятого класса входили «Мать», «Поднятая целина», поэмы Маяковского советского времени.
О Маяковском Камянов говорил многое из того, о чем позднее писал в своей книге Карабчиевский, только более спокойно и обоснованно. Критика Маяковского в те годы выглядела несколько неожиданной.
Ведь Маяковский был не только советским классиком; его футуристические корни давали возможность возвращать к жизни экспериментальное искусство. В 1967 году на Таганке появился спектакль «Послушайте!» – по текстам Маяковского. Последователь Маяковского Андрей Вознесенский был тогда самым популярным поэтом, его книги невозможно было купить; на той же Таганке шел с огромным успехом спектакль по его стихам – «Антимиры». Раскольников одобрительно цитировал Вознесенского на своих уроках, тогда как более скептичное отношение к нему Камянова не встречало у нас понимания.
Камянов, конечно, помнил, что нам предстояло писать сочинения на вступительных экзаменах. Поэтому его уроки, полные сарказма по отношению к советским классикам, неизменно кончались словами: «А теперь, дети, запишите план сочинения на вступительном экзамене», и следовало нечто противоположное содержанию урока. Я к Камянову относился с большой симпатией, понимал сложность его положения и ценил его доверие к нам. В моих глазах он выигрывал по сравнению с Раскольниковым. С одной стороны, Феликсу Александровичу повезло с программой – в девятом классе проходили XIX век и он мог не особенно упирать на идеологию. С другой стороны, Раскольников был, как я сейчас понимаю, более или менее убежденным «шестидесятником», которому хотелось, чтобы все идейные «концы» хоть как-то сходились; в этом смысле Камянов, я думаю, был менее склонен к иллюзиям.
Справедливости ради отмечу, что не все мои одноклассники относились к Камянову так же, как я; некоторые ворчали по поводу его «двуличия».
Годы преподавания во Второй школе Виктор Исаакович вспоминал впоследствии с очевидным удовольствием. Так получилось, что с середины 1970-х он работал редактором отдела критики в «Новом мире», где время от времени печатала рецензии моя жена. Она была единственным автором отдела, к кому Камянов обращался на ты, а на вопросительные взгляды сотрудников с улыбкой отвечал: «Она ведь жена моего ученика из Второй школы!»
В конце 1970-х Камянов выпустил книгу о «Войне и мире». Литературный стиль Виктора Исааковича удивительно соответствовал его речи, отточенной и немного витиеватой. Я прочитал книгу с большим интересом, она побудила меня с запозданием найти и прочитать «Исповедь» и религиозные произведения Толстого, которые в советские годы нигде, кроме 90-томного академического собрания сочинений, не печатались. Я даже написал Камянову восторженное письмо.
Блестящим учителем был наш географ Алексей Филиппович Макеев. Его предмет назывался «экономическая география зарубежных стран». Географией я увлекался лет с десяти, и в общем, хорошо ее знал, но и мне приходилось туго на его уроках, особенно когда Макеев давал короткие письменные контрольные на 10–15 минут. Он внезапно объявлял: «Достать листки бумаги и убрать все остальное!» Все кричали: «Без предупреждения!» – но протесты не помогали. Дисциплина у Макеева была железная – иначе невозможно было бы успеть столько, сколько мы делали за один урок. Система преподавания Макеева уже тогда была похожа на преподавание в хорошей американской школе, когда отметка зависит от систематической работы на протяжении четверти, а экзамен в конце фактически ничего не решает.
Макеев сам оборудовал свой класс узкопленочным проектором и почти на каждом уроке показывал нам фильм о стране или регионе, который мы проходили. Мне трудно даже представить себе, сколько времени и энергии надо было тратить, чтобы доставать все эти фильмы.
Совсем не так поначалу выглядели наши уроки физики. Когда наш класс был только сформирован, у администрации, как ни странно, не нашлось для нас хорошего учителя, и почти весь первый год то преподавали какие-то явно временные люди, то уроков физики не было вообще. Только в самом начале десятого класса к нам пришел Яков Васильевич Мозганов. Как я сейчас понимаю, перед ним стояла почти невыполнимая задача: не только повторить с нами на должном уровне то, чему нас до этого учили плохо и фрагментарно, но и подготовить класс к вступительным экзаменам, в том числе в самые трудные вузы – на физфак и в Физтех, куда многие собирались поступать. Мозганов великолепно с этим справился. Яков Васильевич был элегантный, жовиальный человек с аккуратными усами, всегда в дружелюбном расположении духа. Он исключительно четко объяснял материал и управлялся с классом главным образом с помощью уместной шутки.
Мозганов оказался большим поклонником Окуджавы. Как-то он пригласил всех желающих после уроков послушать принесенные им записи. Там были и старые песни, и совсем тогда новая, мне еще неизвестная «Грузинская песня» («Виноградную косточку в теплую землю зарою…»). Песню все слушали с благоговением, мне тоже она очень нравилась. Только много позднее я узнал, что виноград никто косточками не размножает, для этого используют черенки.
Школьную программу математики у нас преподавал Алексей Петрович Ушаков по прозвищу «Бегемот». Прозвище это очень ему подходило: он был крупный, грузный человек, флегматичный и обычно довольно мрачный. Однако, несмотря на свою неразговорчивость, преподавал он прекрасно; наверное, для преподавания математики много говорить не обязательно. Алексей Петрович давал нам самые большие домашние задания из всех преподавателей, да и уроки его были весьма напряженные. «Бегемот» объяснял новый материал как бы нехотя, видимо, в душе полагая, что мы и так все это можем прочитать в учебнике. А вот когда он рассказывал про решение каких-нибудь особенно сложных задач, тут у него появлялся даже некоторый азарт, и он быстро исписывал всю доску своим мелким острым почерком. Увлекаясь, он часто захватывал большой кусок перемены.
Лекции по математическому анализу и другие разделы высшей математики, включая начала теории множеств и теории вероятности, читал нам Леонид Ефимович Садовский, профессор прикладной математики в МИИТе. Весь его вид олицетворял формулу «В здоровом теле – здоровый дух». Это был подтянутый, бодрый человек со спортивной осанкой и атлетическим сложением. На лекции он часто приходил с зачехленной теннисной ракеткой или с мокрыми волосами, явно после бассейна. Неслучайно он был всю жизнь активным пропагандистом спорта среди математиков и физиков. Лекции он читал превосходно, сказывался многолетний опыт преподавания студентам. Благодаря его лекциям я до сих пор сохраняю представление об основах анализа, хотя в своей профессиональной жизни практически им не пользовался.
Однако самым ярким учителем Второй школы был, безусловно, Анатолий Александрович Якобсон. Мне посчастливилось проучиться у него год: в девятом классе Якобсон преподавал нам историю СССР. Еще до моего прихода в школу Анатолия Александровича со скандалом сняли с преподавания литературы. Насколько я знаю, он ввел в школьный курс изучение ряда западных авторов, и ему официально инкриминировали отклонение от программы. Конечно, главной причиной была его правозащитная деятельность, в частности, попытка выступить общественным защитником на процессе Синявского и Даниэля, но никто нам этого, естественно, не говорил. Ирония ситуации заключалась в том, что Якобсону по-прежнему разрешали преподавать историю, а в девятом классе это была история России девятнадцатого и начала двадцатого века, которая требовала особой идеологической выдержанности.
Свои уроки Якобсон строил, по сути, как лекции. Он прочитал нам, в частности, курс лекций о политических партиях предреволюционной России, приводя совершенно неизвестные не только нам, подросткам, но и нашим интеллигентным родителям цифры и факты. Так же захватывающе он рассказывал о русско-японской и Первой мировой войнах.
Якобсон был человек увлекающийся и к истории России относился со страстью. Ему было трудно пассивно выслушивать учеников, проверяя, «выучили» они или «не выучили». На его уроках ни он, ни мы не думали об отметках. Вот как написал об этом в своих воспоминаниях тогдашний завуч школы Герман Наумович Фейн: «Бывало, ученик изрекал поразившую Толю мысль и замолкал, не зная, как ее раскрыть, а Толя, метнувшись со своего учительского места, на целый урок разражался блистательной лекцией, в которой развивал тезис, вряд ли столь глубоко осмысленный самим учеником…»
На уроки Якобсон приходил взлохмаченный, с вылезающей из брюк рубашкой. Как я теперь понимаю, его крайняя небрежность к собственной внешности, которую отмечают многие мемуаристы, могла быть одним из симптомов его тяжкой психической болезни, о которой мы в те годы, конечно, не знали.