Мое раннее детство прошло на улице Фрунзе. Сейчас эта улица называется Знаменка. Знаменкой она называлась и в те далекие годы, когда мамин дед решил перебраться из Воронежа в Москву и купил эту квартиру. То, что вся квартира принадлежала когда-то нашей семье, я узнал, разумеется, гораздо позднее. В детстве наличие соседей воспринималось мною как нечто совершенно естественное.

Впрочем, с соседями я общался немного. Все свои дни я проводил главным образом с няней, которую взяли, когда я родился. Она спала в той же комнате, где стояла моя кроватка. Ее звали Люба, и я был к ней очень привязан.

Любе было, наверное, чуть больше двадцати, и она приехала из деревни. Все, кто приезжали в те годы из деревни, не могли поступить в городе на нормальную работу, так как у колхозников не было паспортов. Молодые деревенские девушки старались наняться нянями с проживанием, а потом как-то устроить свою судьбу. Одной из таких девушек и была моя Люба.

Каждый день мы с Любой шли гулять на Гоголевский бульвар. Дорога на бульвар проходила мимо здания Генерального штаба, и нам навстречу все время попадались офицеры. Мне почему-то втемяшилось в голову, что самые смелые и мужественные из них – это те, у которых самые высокие и прямые плечи, а офицеры с покатыми плечами никуда не годятся. Я внимательно изучал их спины с этой точки зрения.

Я рано научился читать и с удивлением читал аккуратные таблички на тяжелых дверях Генштаба: «К себе», «От себя». Я никак не мог взять в толк, почему этим взрослым людям надо напоминать, идут ли они на работу или, наоборот, уходят домой.

На бульваре обычно было много детей, но играть с ними у меня не всегда получалось. Наверно, я казался им слишком маленьким. Однажды дело дошло до серьезной ссоры.

В тот зимний день я возился в снегу рядом с мальчиком постарше, с которым гулял его папа. Этот мальчик не проявлял ко мне никакого интереса и не хотел играть в перевозку снега на грузовиках. Сначала я огорчился, потом обиделся, а потом рассердился. В конце концов я замахнулся на него железной лопаткой, которой мне давно уже хотелось его стукнуть. Я и ударил его прямо лезвием в лоб.

Мне было три с половиной года, но я прекрасно понимал, что поступил очень плохо, причем не в порыве внезапно нахлынувшей злости, а, так сказать, преднамеренно. Ведь я заранее предвкушал, как я стукну его своей лопаткой. Мальчик заплакал, а его папа, внимательно следивший за сыном, с угрожающим видом пошел в мою сторону. Мне показалось, что на меня надвигается гора, одетая в толстое серое пальто. Он снял с меня длинный тонкий ремешок, которым была подпоясана моя цигейковая шубка, и с помощью этого ремешка привязал к ближайшему дереву. После этого папа мальчика стал снимать с себя широкий, солидного вида ремень, угрожающе на меня глядя. Я завыл, моя няня Люба сначала пыталась сама предотвратить экзекуцию, а потом помчалась домой за подмогой. День был воскресный, поэтому мать была в это время дома. Она прибежала на бульвар в пальто, накинутом прямо на халат, и с криком кинулась меня защищать и отвязывать от дерева. Ремнем мне так и не попало, хотя я порядочно испугался. Меня удивило, что мать меня совсем не ругала за удар лопаткой, хотя я чувствовал себя скорее виноватым, чем пострадавшим.

Конечно, этот случай был исключением, потому-то я его так хорошо и запомнил. А вот дружбы, возникавшие на Гоголевском бульваре, как-то стерлись из памяти, хотя такие дружбы, наверное, были. В частности, с той веселой кудрявой девочкой, с которой я снят на нескольких фотографиях. Взявшись за руки, мы стоим с ней на фоне бронзовых львов, которые до сих пор украшают основания фонарей вокруг памятника Гоголю.

В моем раннем детстве отец занимался мной мало. Помню только, как он повел меня стричься в парикмахерскую. Мне тогда было года три, и в парикмахерской я оказался впервые. До этого меня стригла мама, тщательно собирая и сохраняя мои светлые кудряшки в аккуратно надписанных конвертах.

Парикмахерская помещалась в низком трехэтажном доме на Арбатской площади, примерно на том месте, где потом была построена почта. Увидев, какой я маленький, парикмахер достал специальный ящик, обитый черным дерматином, чтобы посадить меня повыше. Мне очень понравились аккуратно разложенные инструменты: ножницы, расчески, пульверизаторы, но особенно – висевший около зеркала засаленный ремень с ручкой на конце для правки опасных бритв. Я робко попросил показать мне этот ремень в действии, что парикмахер тут же и исполнил, взяв одну из лежащих на столике бритв. Этот предмет был мне знаком: точно такой же бритвой брился мой отец, только точил ее наждачным бруском. Парикмахер был приветлив и разговорчив – отец очевидно был его постоянным клиентом.

Когда я родился, у отца еще сохранялась его холостяцкая комната в другой коммунальной квартире, которая по случайному совпадению находилась в соседнем квартале, в переулке со странным названием «улица Маркса-Энгельса». Время от времени он, видимо, там ночевал, хотя жил в основном уже на улице Фрунзе.

Родители спали в большей из наших двух смежных комнат, и там же они принимали гостей. Посередине этой комнаты стоял круглый обеденный стол с остатками медной инкрустации, которые рвали чулки всем приходившим в дом женщинам.

У окна помещался большой письменный стол из красного дерева, покрытый зеленым сукном, а сверху толстым стеклом со щербатым углом. За этим столом еще недавно работал мамин отец, умерший до моего рождения. В ящиках стола сохранялись разные принадлежавшие ему вещицы, сильно занимавшие меня в детстве, в их числе изящный нож для разрезания бумаги. Назначение этого ножа я уяснил для себя существенно позднее, когда нашел в родительской библиотеке старую неразрезанную книгу и спросил у взрослых как ее, собственно, полагается читать. Была там и резиновая печать с четкой подписью моего дедушки: А. Айзенштейн. Эта печать меня особенно интриговала: я не представлял себе, зачем она нужна, но подозревал, что для каких-то очень важных государственных дел. Все детство меня мучил вопрос: «А если печать украдут какие-то злые люди и используют в своих черных целях?» Успокаивало то, что ящик, где она лежала, почти всегда был заперт.

Маминому отцу, любившему играть в преферанс и другие карточные игры, принадлежал и ломберный столик, который мать использовала как туалетный. На нем стояло большое зеркало, всякие флаконы, щетки и пудреницы. Но однажды мама все это сняла, и показала мне, что верхняя часть столика раскладывается. Я увидел, что его поверхность покрыта зеленым сукном, а внутренний ящик разделен на несколько отделений для карт, костей и прочих игорных принадлежностей. Тогда я впервые услышал и само красивое слово «ломберный».

В большой комнате родители держали патефон, к которому прилагалась потертая жестяная коробочка с дюжиной запасных иголок. Похоже, что эти иголки уже были неоднократно использованы, так как от замены старой на новую звук ничуть не улучшался. Помню изрядную пачку старых пластинок, представлявших собой причудливую смесь. Некоторые из этих пластинок остались в семье с дореволюционных, воронежских, времен, другие были, видимо, привезены из Палестины, третьи куплены в Москве.

Среди самых старинных была пара записей Шаляпина, выпущенных знаменитой фирмой «His Master\'s Voice», с изображением собаки, в изумлении застывшей перед большой граммофонной трубой. Что-либо расслышать на этих пластинках уже не представлялось возможным. Двадцатые годы были представлены немецкими и австрийскими записями слащавых немецких песенок. Был роскошный, хотя и потрепанный американский альбом с Пятым фортепианным концертом Бетховена в исполнении Артура Шнабеля. Когда я подрос, я часто ставил эту запись, хотя концерт занимал несколько пластинок, и их надо было все время менять. В 1970-е годы эта запись была выпущена «Мелодией» в отреставрированном виде.

Другой роскошный американский альбом, оформленный, как я теперь понимаю, в стиле «ар деко», содержал раннюю запись «Голубой рапсодии» Гершвина. Ее оценить я не мог – ни тогда, ни позднее. Зато я любил пластинку Бинга Кросби «Don\'t fence me in», хотя не понимал там ни слова. Из советских записей мне запомнилась пластинка Утесова, на одной стороне которой была песня военного времени «Варшавская улица / по городу идет – / Значит, нам туда дорога…». Эту песню я мог в детстве слушать по десять раз подряд, мне очень нравился ее бодрый мотив, а также текст с его нехитрой символикой, вполне доступной моему разумению. На другой стороне пластинки была знаменитая «А в остальном, прекрасная маркиза…», которая оставляла меня совершенно равнодушным: ее взрослый юмор от меня ускользал.

Патефон стоял на столике от старинного гарнитура карельской березы, который также остался от маминых родителей. Гарнитур был украшен бронзовыми накладками и фаянсовыми медальонами с картинками, изображавшими нарядных дам и кавалеров на катке. Дамы в капорах и шубках скользили по льду на коньках с закрученными концами, а кавалеры в расшитых камзолах толкали перед собою изящные санки, в которых сидели румяные красавицы. Часть этого гарнитура стояла в меньшей, запроходной комнате, где спали я и няня. Мы с няней любили рассматривать эти картинки.

Но главным украшением нашей комнаты был вид из окна – прямо на звезду ближайшей кремлевской башни. Наш дом располагался на некотором возвышении относительно Кремля, а потому казалось, что звезда сияет как раз на уровне окна. Этот вид порождал у меня первые туманные патриотические чувства, которые лучше всего передавала одна из моих детских книжек, кажется, Маршака, открывавшаяся такими стихами:

Эти чувства мне хотелось с кем-нибудь разделить, например с соседской девочкой, жившей в одной из комнат нашей квартиры. Эта девочка была старше меня примерно на год, а потому не снисходила до общения со мной. Если ее родители звали меня к себе в комнату, она противным детсадовским жестом закрывала то, что рисовала в альбоме, и это меня уязвляло. Только один раз разрешила мне посмотреть, что она рисует. Она рисовала Кремль, на котором горели необычайно яркие звезды, и показала мне, как надо обильно послюнить карандаш, чтобы добиться такого эффекта. Собственно, слюнила она все карандаши, так что зеленая травка была такой же яркой. Я тоже стал слюнить карандаши, но у меня почему-то они только рвали от этого бумагу.

Хотя в нашей квартире жило много семей (кажется, восемь), отношения между соседями были достаточно цивилизованными, до откровенной вражды и громких скандалов дело, как мне помнится, не доходило. Конечно, трудно представить, что не было никакого взаимного недовольства и напряжения, но в силу малого возраста я всего этого не замечал. Зато общее к себе расположение неизменно чувствовал. Никто, например, не возражал, когда я катался на своем трехколесном велосипеде по коммунальному коридору. Соседи иногда зазывали меня к себе, угощали чем-нибудь вкусным. Подобные и даже еще более теплые отношения я наблюдал в тех коммунальных квартирах, в которых жили мои детские приятели. То, что часто бывало совсем по-другому, я узнал гораздо позднее – из разговоров взрослых, а также из книг, скажем, Зощенко или Ильфа и Петрова.

Летом меня всегда увозили на дачу. Пока мы жили на улице Фрунзе, у нас была дача (вернее, полдачи) в поселке Кратово, которую мама унаследовала после смерти своего отца. Помню одно проведенное в Кратове лето, мне тогда было три года.

Это была типичная подмосковная дача, давно не крашенная, обветренная. От калитки шла обсаженная флоксами дорожка, она доходила до большой открытой террасы. В глубине участка все заросло кустами, высокой травой и крапивой, а в углу был заброшенный, с завалившимися стенами погреб, куда мне строго-настрого запрещалось ходить. Несмотря на запреты, я иногда подходил к краю погреба, опасливо смотрел на прогнившие ступеньки, на покрытые вонючей белой плесенью стены. Лезть внутрь меня совершенно не тянуло.

Какое-то время на даче жили моя бабушка Сима и дед Володя. У них была собака Гарька, рослый и сильный эрдельтерьер. Я всячески хотел выразить свою любовь к нему, и однажды, когда он спокойно сидел возле садовой дорожки, я подошел и ласково обнял его за шею. Гарька моей нежности не оценил: он тут же шлепнул меня лапой по щеке, оставив четыре кровавые царапины. Больше я к нему не приставал.

Иногда на дачу приезжала бабушкина подруга Женя Лифшиц, которая охотно со мной возилась. Как-то вечером, сидя на террасе при уютном свете висячей лампочки, она научила меня рисовать узоры, пользуясь несколькими блюдцами разного размера. Обводя край блюдца разноцветными карандашами, можно было создавать чудесные геометрические композиции. Я был в восторге.

Дача в Кратово была вскоре продана. Родители обменяли мамины комнаты на улице Фрунзе и папину комнату на «Маркса-Энгельса» на отдельную квартиру, а для этого нужны были деньги.

Новая квартира находилась в доме на углу Арбата и улицы Веснина (теперь это снова, как было когда-то, Денежный переулок), и сегодня этот дом хорошо известен. В квартире, расположенной на третьем этаже, родился и прожил немало лет Андрей Белый, здесь было затеяно издательство «Мусагет». На втором этаже, под квартирой Белого, жил Михаил Сергеевич Соловьев, сын историка Сергея Соловьева, брат философа Владимира Соловьева и отец поэта-символиста Сергея Соловьева. В 2000-м году в этом доме был открыт музей Андрея Белого, но в советское время там не было не только музея, но даже самой скромной мемориальной доски: имя Андрея Белого почти не упоминалось в печати, произведения не переиздавались, равно как и стихи Сергея Соловьева. А потому, когда мама с папой в этот дом переезжали, они не имели ни малейшего понятия о его истории, хотя такие вещи были для них совсем небезразличны. В книжном шкафу у нас стояли издания «Мусагета», а также знаменитая антология Ежова и Шамурина, где были представлены и Белый, и Соловьев.

Правда, и без каких-либо культурных ассоциаций наше новое жилище представлялось родителям пределом мечтаний. А то, что на высокий четвертый этаж (квартира находилась в надстройке) надо было подниматься пешком, что из стены торчал никому давно не нужный здоровенный дымоход, что пол был с сильным наклоном, а потолок очевидно протекал, – не имело никакого значения. Все это было такими пустяками по сравнению с главным – отдельной двухкомнатной квартирой, окна которой выходили на Арбат.