Практически сразу после нашего переезда моя няня Люба от нас ушла. Мама, помнится, была обижена ее, так сказать, неверностью, хотя неверностью Любин уход назвать было вряд ли возможно: она нашла жениха и собиралась замуж. В последующие пару лет, несмотря на наличие собственной семьи, Люба несколько раз приходила меня навестить. Она брала меня погулять, и мы шли на все тот же Гоголевский бульвар. Я был страшно ей рад и никак не хотел отпускать.
После Любы у нас переменилось еще несколько нянь, но все они были приходящие. Их я помню достаточно смутно, главным человеком в моей тогдашней жизни была уже не няня, а мать. Мать со мной играла и разговаривала, терпеливо вникая в мои детские заботы, радости и страхи.
Собственно, страхов было немного: я рос веселым, уравновешенным ребенком. Отчетливо мне помнится только один: я боялся, что у меня развяжется пупок. Когда мне было лет пять или шесть, я спросил у взрослых, почему у меня на животе дырочка, и они объяснили, что дети рождаются с пуповиной, которую обрезают и завязывают ниткой. Ночи три я долго не мог заснуть, живо представляя себе, как эта нитка не выдерживает и рвется (ведь ее завязали столько лет назад!), содержимое живота вылезает наружу, и я умираю. Наконец мама заметила, что я почему-то ворочаюсь с боку на бок, спросила, в чем дело, засмеялась и успокоила.
В будние дни мама утром всегда торопилась, но мы успевали немного пообщаться, пока она завтракала. Я подбегал сказать доброе утро, а мама давала мне из своей чашки несколько ложечек крепкого, сладкого кофе со сливками. Мне страшно нравился этот взрослый напиток, но еще больше сам ритуал. Вечером я с нетерпением ждал, когда мама вернется с работы. Заслышав звонок, я мчался к двери, становился на четвереньки и начинал громко лаять, изображая щенка. Мама чесала мне за ухом и говорила, что я хорошая собака; такая игра продолжалась у нас долгие годы.
Как только я научился читать (мне было тогда три с половиной), мама стала писать мне записки. Сначала она писала их крупными печатными буквами, а когда я подрос, своим обычным, очень четким и красивым почерком. По выходным я всегда просыпался раньше родителей, и меня ждала около постели нежная записка с просьбой встать тихо и указанием, что взять на завтрак. После маминой смерти я обнаружил в ее бумагах множество похожих записок, которые ей когда-то писали родители. Мама явно не забыла, как ей нравилось получать такие послания, и хотела доставить ту же радость и мне.
В раннем детстве меня очень интриговало таинственное место под названием «работа», где взрослые проводили столько времени. На работе отца мне побывать так и не удалось: ни в «Морском транспорте», где он работал до конца 1950-х, ни – тем более – в закрытом институте при министерстве радиоэлектроники, куда отец затем перешел. Перейдя в институт, он, по сути, сменил специальность, занялся информатикой, и на этом поприще быстро преуспел, стал руководить большим отделом. Но, несмотря на свой статус начальника, провести меня в свой институт отец не мог.
А вот в маминых издательствах я бывал, и не раз. Помню, мама взяла меня, совсем еще маленького, в «Госторгиздат». Это издательство располагалось в старом здании, где тогда еще сохранялся лифт непрерывного действия. Этот лифт меня поразил. Он представлял собой соединенные в цепь кабинки, которые медленно ползли, не останавливаясь, мимо открытых проемов на каждом этаже, и в них на ходу входили и выходили люди. С одной стороны шахты лифт полз снизу вверх, с другой стороны – сверху вниз. Потом таких лифтов я уже нигде не видел, их, видимо, сочли опасными и перестали устанавливать. В остальном же «работа» показалась мне совсем неинтересной: там стояли обычные столы с настольными лампами, за этими столами сидели мамины сослуживцы и что-то читали или писали. Это, как объяснила мне мама, называлось «редактированием рукописи».
Сколько я помню, мать часто работала вечерами дома, особенно после того, как перешла в издательство «Медицина», в редакцию Всемирной Организации Здравоохранения (ВОЗ). Редакция выпускала документы ВОЗ в переводе с английского на русский, эти переводы мама редактировала, а потом и сама взялась переводить. Переводы она делала дома, писала от руки и отдавала машинистке, и я уже лет с семи-восьми стал помогать ей сверять рукопись с перепечатанным текстом. Мне было очень приятно, что мать доверяет мне столь ответственное дело.
Впрочем, с неменьшим энтузиазмом я старался помочь ей в делах по хозяйству, которых, несмотря на наличие домработниц, всегда хватало. В частности, я обычно принимал участие в стирке постельного белья, которое мама очень долго не хотела сдавать в прачечную. Причина заключалась не только в гипертрофированной материнской брезгливости, но и в тех огромных очередях, которые надо было высидеть, чтобы сдать белье.
Стирка белья была многоступенчатым процессом, казавшимся мне в детстве очень увлекательным. Сначала мама кипятила белье в большом баке со стружками мыла, которое я заранее натирал на терке. Когда белье остывало, мама его стирала в оцинкованном корыте на стиральной доске, затем полоскала в ванне, потом крахмалила. Выстиранное белье развешивалось в нашей небольшой ванной комнате, на кухне и в коридоре. Белье не должно было пересохнуть: пока оно оставалось влажным, его надо было «растянуть». Это означало, что мы с мамой брались за углы простынь и пододеяльников и сильно тянули их по диагонали; почему-то эта процедура нас обоих ужасно смешила. Растянутое белье мы туго скатывали, и в первый же выходной мама долго его гладила чугунными утюгами, которые грелись на плите. Когда я был маленький, я в это время читал маме вслух, чаще всего какие-нибудь сказки.
Я читал маме, пока она гладила отцу рубашки, что-нибудь зашивала, готовила ужин. Насколько я помню, сама мама читала мне редко. Когда я болел и лежал с горчичниками, мне, как правило, читал отец. Это была его священная обязанность, которой он никогда не манкировал.
Обычно я просил почитать мне Андерсена, почти всегда выбирая одну и ту же сказку – «Соловей». У нас было отдельное издание «Соловья», большого формата, с рисунками Фонвизина и Бруни. Я мог слушать эту сказку бесконечно. Когда отец читал, как живого соловья заменили на механическую игрушку, я с трудом сдерживал слезы. Должен признаться, что и многие годы спустя, читая «Соловья» уже собственным детям, я в этом месте ощущал характерное пощипывание в носу.
Другое сочинение, которое я впервые услышал, лежа с горчичниками, был «Том Сойер». Собственно, отец успел мне прочитать, наверное, страниц двадцать за два вечера; потом я уже не мог дождаться утра, чтобы дальше читать самому. Как и у многих других детей, это была первая прочитанная мною более или менее «взрослая» книжка. Было мне тогда лет, наверное, шесть.
В детстве я часто болел затяжными простудами, и когда у меня спадала температура, я должен был развлекать себя сам. Телевизора в доме не было, а потому я читал или рисовал. Как и большинство мальчишек, я любил рисовать самолеты и танки. Несколько позднее стал рисовать автомобили, черпая вдохновение из ярких буклетов с фотографиями американских машин. Эти буклеты принесли мне родители с выставки американского «народного хозяйства», проходившей в Москве в 1959 году.
Выставка была посвящена прежде всего повседневному быту среднего американца. Среди экспонатов был полностью обставленный дом, огромное количеством бытовой техники, автомобили. Один из автомобилей был даже разрезан вдоль, чтобы зрители увидели его внутреннее устройство. У входа на выставку стоял компьютер IBM, который мог ответить на несложные вопросы о жизни в Америке. Это была первая выставка такого рода в СССР, и родители вернулись оттуда в совершенном ошеломлении. Они не могли даже толком рассказать мне о своих впечатлениях. Тогда меня это обескуражило, но теперь я понимаю, что все, что они там увидели, было действительно невозможно мне объяснить, как невозможно было бы описать реактивный самолет древнему римлянину. Билеты на американскую выставку – по понятным причинам – открыто не продавались, а распределялись по каким-то особым каналам, но родители ухитрились их раздобыть. Я, естественно, просился с ними, но мама с папой сказали, что детей туда не пускают. Этим объяснением мне пришлось удовлетвориться.
Лет с семи я нередко оставался дома один, причем даже вечером, когда родители уходили на концерт или в гости. Польщенный доверием, я всегда оставался безропотно, сам вовремя ужинал и ложился спать, но, конечно, больше любил, когда гости приходили к нам. В такие дни я засыпал под оживленные голоса и смех на кухне, где обычно проходили застолья.
Чаще всего обсуждали литературные новости, и до меня долетали незнакомые имена, иные из которых повторялись особенно часто. Долгое время я то и дело слышал: Цезарь Маркович, Шухов, Иван Денисович, – и наконец спросил родителей, кто они такие. Родители мне объяснили, что это герои повести писателя Солженицына и что эта повесть была недавно напечатана в «Новом мире». «Новый мир», а вернее, его голубую обложку я хорошо знал, родители получали этот журнал каждый месяц, и я понял, что напечатанная там вещь вызывает у взрослых споры. Правда, в чем суть этих споров, я взять в толк не мог: мне тогда было десять лет.
Тогда же я впервые услышал про какого-то Платона Каратаева, которого взрослые, особенно мама, все время упоминали в связи с Солженицыным. Поначалу я даже думал, что он тоже один из его героев. Помню, мама стала мне объяснять, кто такой Каратаев и чем Иван Денисович на него похож, но это еще больше запутало дело.
Папа не любил вступать в дебаты, но мать была неутомимой спорщицей. Она была резка и категорична в суждениях, переубедить ее было практически невозможно, и все же нельзя не признать, что порой она оказывалась дальновиднее других. В частности, как я узнал позднее, мать уже тогда почувствовала в «Одном дне Ивана Денисовича» и антипатию Солженицына к интеллигенции, которая будет открыто высказана в «Образованщине», и антисемитизм, который впоследствии многие уловили в некоторых главах «Красного колеса» и который окончательно выбился на поверхность в «Двести лет вместе».
Даже «Матренин двор» вызвал у матери настороженную реакцию в силу своего откровенного почвенничества. Наверное, единственное произведение, которое она приняла безоговорочно, было «Случай на станции Кречетовка». Запомнились также споры по поводу статьи Соженицына «Не обычай дегтем щи белить, на то сметана», напечатанной в «Литературной газете». Слова, которые предлагал ввести в язык Солженицын, все эти «призеваться» (вместо «наскучить»), «предместник» (тот, кто раньше занимал чье-то место), «нагромоздка» (вместо «нагромождение») вызывали общий смех.
Родители часто обсуждали с друзьями и музыкальные новости, прежде всего концерты иностранных гастролеров. В конце 1950-х, после длительного перерыва, западные музыканты стали снова приезжать в СССР, и каждый такой приезд будоражил Москву. Живое исполнение классической музыки было для тогдашних меломанов столь важным еще и потому, что доступных звукозаписей сколько-нибудь приличного качества практически никто не имел.
Помню разговоры о гастролях еще совсем молодого Лорина Маазеля, которого отец уже тогда назвал великим дирижером. Маазель приезжал в Москву, кажется, в 1960-м, а в 1962-ом приехал фон Караян с Венским оркестром. Это стало, конечно, огромным событием, но оно, в свою очередь, вызвало споры, зачинщицей которых, как всегда, была мать. Ее смущало, а вернее возмущало нацистское прошлое Караяна, на которое она совершенно не собиралась закрывать глаза. Вопрос был, действительно, принципиальным: сотрудничество артиста с тоталитарной властью. К тому же этот вопрос был еще и болезненным, так как имел прямое отношение к недавней отечественной истории. Впрочем, допускаю, что ни родители, ни их друзья к подобным сопоставлениям тогда не были готовы.
Что же касается Караяна, то мать, скорее всего, не знала, что в разгар войны он женился на еврейке и был вынужден уехать из Германии. Это, конечно, не укладывалось в образ последовательного нациста.
Слыша разговоры взрослых о заезжих знаменитостях, я не чувствовал себя обделенным. Несмотря на малый возраст, мне тоже довелось увидеть одного из них. Это был Ван Клиберн, слава которого была в то время в самом разгаре.
В 1958 году в Москве проводился Первый конкурс Чайковского, и первую премию на нем получил молодой американский пианист Ван Клиберн, ставший в одночасье невероятно популярным. В 1960-м он снова приехал в Москву, на этот раз на гастроли. Попасть на концерт Ван Клиберна было очень трудно, но родители смогли достать контрамарки на одну из его репетиций. Они прихватили с собой и меня.
Репетиция выглядела как обычный концерт, только первые десять-пятнадцать рядов оставались пустыми. Зато остальные ряды партера, амфитеатр и балкон были до отказа забиты зрителями. Когда Ван Клиберн закончил играть, началась овация, из партера понесли цветы, а сверху с балкона публика стала просто бросать букеты в сторону сцены. Один из этих букетов упал совсем рядом со мной, я его поднял и стоял, озираясь, не понимая, что делать дальше. Зрители со всех сторон стали кричать: «Не бойся, отнеси на сцену!» – и я побежал по проходу, подбирая на ходу остальные букеты, но, добежав до ступенек, остановился в нерешительности. Высокий, улыбающийся, кудрявый Ван Клиберн заметил меня и, протянув руку, вытащил на сцену. Продолжая приветственно махать публике, он обнял меня за плечи. Картина была, видимо, почти голливудская, зал зааплодировал еще оглушительней.
После этого концерта вместо танков, самолетов и машин я долго рисовал совсем другой сюжет: концертный зал, сцена, оркестр, дирижер с развевающимися фалдами, пианист у открытого рояля…