Из Вулворта уходим молча. Пол идет на шаг впереди, сохраняя дистанцию, которая позволяет каждому держаться самому по себе. Вдалеке вырисовывается башня часовни. Замершие возле нее полицейские машины напоминают съежившихся под деревом жаб. Затихающий ветер раскачивает оградительную ленту. Снежный ангел Билла Стайна, должно быть, давно улетел, не оставив даже ямки на белом поле.

Чарли еще не лег, но собирается. За то время, что нас не было, он успел прибраться в общей комнате: вынес мусор, сложил бумаги, поставил на место книги. Наверное, работа помогала ему не думать о том, что он увидел в больнице. Взглянув на часы, Чарли неодобрительно смотрит на нас, но сил читать нотации у него уже нет. Пол рассказывает о том, что мы видели в музее, хотя и знает, что Чарли потребует сообщить обо всем полиции. Впрочем, желание обратиться к властям пропадает у него после моего объяснения, что письма Стайна мы нашли не где-то, а в письменном столе убитого.

Мы с Полом уходим в спальню, молча переодеваемся и ложимся. Вспоминая, с каким непривычным волнением он говорил о Кэрри, я вдруг начинаю понимать то, чего не понимал раньше. В какой-то момент их отношения достигли совершенства. Первыми успехами в понимании «Гипнеротомахии» Кэрри смог насладиться лишь после того, как в его жизни появился Пол, разделивший с ним свои открытия. С другой стороны, Пол, всегда желавший столь многого, познал сказочную жизнь только после знакомства с Кэрри. Как у Деллы и Джеймса, героев известного рассказа О’Генри — Джеймс продал золотые часы, чтобы купить Делле заколку для волос, а Делла продала волосы, чтобы купить Джеймсу цепочку для часов, — их дары и жертвы совпали просто идеально. То единственное, что один из них мог отдать, было тем единственным, что действительно требовалось другому.

Я не могу ставить в вину Полу то, что ему так повезло. Если кто и заслужил право на удачу, то, конечно, он. У Пола никогда ничего не было: ни семьи, ни фотографии любимого лица в рамке на стене, ни голоса на другом конце линии. У меня все это было и осталось даже после смерти отца. И все же здесь на кону нечто большее. Дневник портового смотрителя может доказать, что отец был прав в отношении «Гипнеротомахии», когда видел в ней не только пыль веков, не только утомительное повествование и любопытные рисунки. Я не верил ему, полагая нелепой, пустой и бессмысленной саму идею о том, что в толстой, скучной книге может быть скрыто нечто особенное. И вот оказывается, что, обвиняя его в близорукости и искаженном взгляде на мир, именно этим страдал я сам.

— Не надо, Том, — неожиданно и едва слышно говорит сверху Пол.

— Не надо что?

— Жалеть себя.

— Я думал об отце.

— Знаю. Думай о чем-нибудь другом.

— Например?

— Не знаю. Например, о нас.

— Не понимаю.

— О нас четверых. Постарайся быть благодарным за то, что имеешь. — Он тихо вздыхает. — Как насчет следующего года? К какому варианту склоняешься?

— Пока не определился.

— Техас?

— Может быть. Но Кэти еще будет здесь.

Над головой шуршат простыни.

— А если я скажу, что могу попасть в Чикаго?

— Что ты имеешь в виду?

— Я получил письмо оттуда. Мне предлагают поработать над докторской.

Я оторопело молчу.

— Куда, по-твоему, я собирался в следующем году? — спрашивает он.

— К Пинто в Йель. Почему именно Чикаго?

— Пинто собирается в нынешнем году уходить. В любом случае в Чикаго программа лучше. И Мерлотти еще там. Мерлотти. Еще один исследователь «Гипнеротомахии». Его имя упоминал отец.

— Кроме того, — добавляет Пол, — что устраивало твоего отца, устроит и меня, верно?

Та же мысль приходила в голову и мне, только означала немного другое: если туда попал мой отец, то попаду и я.

— Да.

— Так что ты думаешь?

— О твоем решении поехать в Чикаго?

Пауза. Похоже, я что-то не понял.

— О том, чтобы нам поехать туда вместе.

Вверху скрипят половицы — словно звуки из другого мира.

— Почему ты раньше ничего не сказал?

— Не знал, как ты к этому отнесешься.

— Будешь работать по той же программе, что и он?

— По мере возможности.

Я вовсе не уверен, что смогу прожить еще пять лет, преследуемый его призраком. Там он еще более, чем сейчас, попадет в тень Пола.

— У тебя есть другие варианты?

Снова пауза.

— У меня только два варианта: Тафт и Мерлотти.

Я понимаю, что он имеет в виду: их объединяет «Гипнеротомахия».

— Найти помощника нетрудно, — говорит он. — Меня бы устроил и неспециалист. Батали, например. Или Тедеско.

Писать диссертацию по «Гипнеротомахии» для неспециалиста — то же самое, что для глухого сочинять музыку.

— Тебе нужно ехать в Чикаго, — как можно искреннее говорю я.

— Значит, ты собираешься в Техас?

— Еще не решил.

— Знаешь, дело ведь не в нем…

— Знаю.

— Ладно, — примирительно говорит Пол. — Сроки ведь у нас одни и те же.

Два конверта лежат там, где я их оставил, на его столе. На том самом столе, за которым Пол и приступил к разгадке «Гипнеротомахии». Я представляю отца в образе ангела-хранителя, повисшего над плечом Пола. На протяжении стольких ночей этот ангел вел его к цели! И все это время я был совсем рядом, спал на нижней кровати.

— Пора отдохнуть, — с тяжелым вздохом говорит Пол, и я слышу, как он поворачивается на бок.

— Чем собираешься заняться утром?

— Нужно спросить Ричарда насчет тех писем.

— Хочешь, чтобы я сходил с тобой?

— Нет, это касается только меня.

На этом разговор заканчивается.

Пол, судя по дыханию, засыпает быстро. Я был бы рад последовать его примеру, но мысли не дают покоя. Интересно, что сказал бы отец, узнав о появлении — спустя многие годы! — дневника портового смотрителя. Возможно, это облегчило бы его одиночество, которое, как мне кажется, он всегда ощущал, работая над тем, что значило столь мало для столь немногих. Наверное, многое изменилось бы, узнай он, что его сын в конце концов пришел к тому же.

— Почему ты опоздал? — спросил я у него в тот вечер, когда отец пришел только ко второй половине моего последнего баскетбольного матча.

— Извини. Задержался.

Мы собирались вернуться домой на машине. Он шел чуть впереди, а я смотрел на его затылок с непричесанными волосами. Стоял ноябрь, но на нем была легкая курточка, которую он надел, наверное, по ошибке, сняв не с тех «плечиков» в шкафу.

— Что задержало? — не отставал я. — Работа?

Под работой понималась «Гипнеротомахия». Я предпочитал пользоваться эвфемизмом, чтобы не произносить название, не раз становившееся предметом шуток моих друзей.

— Нет, не работа, — спокойно ответил он. — Пробки на дорогах.

Как всегда, возвращаясь домой, отец слегка, на две-три мили, превысил скорость. Меня эта привычка, это робкое проявление непокорности закону, эта стыдливая демонстрация независимости раздражали с тех самых пор, как я сам получил водительские права.

— По-моему, ты играл хорошо, — сказал он. — Сделал два блок-шота.

— Я провел на площадке пять минут. Сказал тренеру Эймсу, что не хочу больше играть.

Отсутствие паузы показало, что для него мое заявление не стало большой неожиданностью.

— Уходишь? Почему?

— Умные берут у сильных, — ответил я, предваряя его реплику. — Но высокие отбирают у маленьких.

Впоследствии он, наверное, винил себя, как будто именно баскетбол стал последним кирпичиком в ставшей между нами стене. Через две недели стоявший у нас во дворе баскетбольный щит исчез. Мать сказала, что не знает, почему он сделал это.

Помня об этом, я пытаюсь представить, что стало бы для него самым большим подарком. Сон уже забирает меня из этого мира, когда ответ приходит в неожиданно четкой и ясной форме: моя вера в его идолов. Именно этого он всегда хотел: чувствовать, что мы объединены чем-то перманентным, знать, что мы неразделимы до тех пор, пока верим в одно и то же. Я же изо всех сил старался, чтобы такого не произошло. «Гипнеротомахия» в моем восприятии стояла в одном ряду с баскетболом, уроками музыки и растрепанными волосами у него на затылке — это был ряд его ошибок. Когда это произошло, когда я утратил веру в его книгу — и он понял, что это случилось, — мы разошлись и дальше только отдалялись друг от друга, хотя и садились за один обеденный стол. Отец сделал все, чтобы завязать узел покрепче, узел, который никогда не развяжется, а я все же ухитрился его распутать.

Надежда, сказал мне однажды Пол, выбравшаяся из ящика Пандоры последней, после того как беды и несчастья уже разлетелись по миру, есть самое лучшее и самое последнее из всего существующего на свете. Без нее остается только время. А время толкает нас в спину, как центробежная сила на центрифуге, выталкивая, вытесняя нас, пока мы не исчезнем во тьме забвения. Наверное, думаю я, это единственное объяснение того, что случилось с нами, того, что случилось с Тафтом и Кэрри, и того, что случится с нами четверыми, хотя мы и кажемся такими неразлучными. Таков закон движения, физический факт, дать научное название которому мог бы Чарли, явление, ничем не отличающееся от стадий белых карликов и красных гигантов. Подобно всему во Вселенной, мы с самого рождения обречены на то, чтобы расходиться, двигаться по несовпадающим траекториям. Время — всего лишь мерило нашего разъединения. Если мы частички в море бесконечности, оторванные от изначального единого целого, то наше одиночество — научно объяснимое явление. Мы одиноки пропорционально нашим годам.