Насколько я смог понять, сложив разрозненные отрывки рассказов и воспоминаний отца и Пола, Винсент Тафт и Ричард Кэрри познакомились в Нью-Йорке, встретившись на какой-то вечеринке в Манхэттене. Тафт был тогда молодым профессором Колумбийского университета, не таким толстяком, как сейчас, но с тем же ненасытным пламенем в животе и такой же грубостью в характере. Автор двух книг, изданных в течение восемнадцати месяцев после окончания диссертации, он пользовался любовью критиков и считался модным интеллектуалом, настойчиво пробивавшимся в светские круги. Что касается Кэрри, тот, получив освобождение от службы в армии по причине шумов в сердце, только начинал карьеру в мире искусства и, по словам Пола, заводил нужные знакомства и постепенно создавал себе репутацию на быстро меняющейся сцене Манхэттена.

Первая встреча случилась на вечеринке, когда изрядно подпивший Тафт выплеснул коктейль на стоящего рядом спортивного вида крепыша. Ничего необычного в этом не было, потому что, как сказал Пол, к Тафту тогда уже прочно приклеился ярлык выпивохи. Поначалу Кэрри не придал эпизоду большого значения, но потом понял, что виновник и не собирается извиняться. Проследовав за ним до двери, он потребовал сатисфакции, на что Тафт, направлявшийся по кривой к лифту, ответил угрюмым молчанием. Они спустились вниз, и там уже обидчик перешел в наступление, обрушив на приятного молодого человека град оскорблений, в частности назвав его «ничтожным, отвратительным и грубым».

К его удивлению, незнакомец улыбнулся.

— Это из «Левиафана», — сказал Кэрри, которому в период пребывания в Принстоне довелось писать курсовую по Гоббсу. — И вы забыли кое-что. «Жизнь человеческая ничтожна, отвратительна, груба и…»

— Нет, — с пьяной ухмылкой ответил Тафт, прежде чем рухнуть у уличного фонаря. — Я ничего не забыл. Просто приберег это слово для себя. Одинокий — это я. А вот все остальное относится к вам.

После этого, как рассказывал Пол, Кэрри подозвал такси, погрузил в него бесчувственного Тафта и отвез в свою квартиру, где тот и провел следующие двенадцать часов в глубоком ступоре.

История гласит, что, когда он очнулся, протрезвевший и смущенный, мужчины понемногу разговорились. Кэрри рассказал о своем бизнесе, Тафт поведал о себе, и на том все могло бы, наверное, закончиться — в конце концов, ситуация не располагала к общению, — если бы в какой-то момент Кэрри не упомянул о «Гипнеротомахии», книге, которую он изучал в Принстоне под руководством известного профессора по фамилии Макби.

Я представляю реакцию Тафта. Он не только узнал об окружающей книгу тайне, но, должно быть, заметил и то, как загорелись глаза его нового знакомого. По словам моего отца, мужчины открылись друг другу и быстро нашли то общее, что их объединяло. Тафт с презрением относился к другим представителям академического мира, считая, что их работам не хватает глубины и оригинальности, тогда как Кэрри находил коллег скучными и ограниченными. Оба видели в других отсутствие цели и жизненной силы. Возможно, это объясняет, почему они так упорно стремились преодолеть возникшие между ними трудности.

А трудностей хватало. Тафт, как человек переменчивый, был не из тех, кого легко понять и полюбить. Он сильно пил в любой компании, а еще сильнее в одиночку. Его интеллект, яркий, мощный и взрывной, напоминал пламя, безжалостное и неукротимое. Его ум мог в один присест охватить целую книгу, отыскать слабости в аргументации, ошибки в интерпретации и пробелы в доказательности, причем специфика самой темы не имела для него большого значения. Как говорил Пол, Тафт не был деструктивной личностью — у него был деструктивный ум. Пламя полыхало тем сильнее, чем больше горючего материала встречалось на его пути и оставляло за собой выжженную землю. А когда сгорело все вокруг, огню не оставалось ничего другого, как обратиться против себя самого. Так оно в конце концов и случилось.

По контрасту с Тафтом Кэрри был не разрушителем, а творцом, созидателем, человеком, которого привлекали не столько факты, сколько возможности. Он часто повторял слова Микеланджело о том, что жизнь подобна скульптуре: все дело в том, чтобы рассмотреть то, чего не видят другие, и отсечь лишнее. Для него старинная книга была каменной глыбой, ожидающей, пока мастер возьмется за ее обработку. Если за прошедшие пятьсот лет никто так и не докопался до сути, значит, пришло время свежих глаз и новых рук — и к чертям все, что было раньше.

При всех этих различиях обоим не потребовалось много времени, чтобы найти общую почву. Помимо древнего фолианта, их объединяла глубокая вера в абстрактное. Величие существовало для них только в сфере идей: величие духа, величие замысла, величие судьбы. Словно взглянув в два поставленных одно против другого зеркала, они впервые увидели себя такими, как есть, но только в тысячу раз более сильными. Странным, но в общем-то предсказуемым последствием этой дружбы стало то, что их одиночество лишь углубилось. Все, что окружало их прежде — коллеги и друзья, сестры, матери и бывшие увлечения, — отошло на задний план и погрузилось в полутьму. Что не пострадало, так это карьера: Тафт за короткое время стал известным историком, а Кэрри владельцем галереи, носящей его имя.

Однако безумие великих не проходит незамеченным. Оба вели жизнь каторжников и позволяли себе расслабиться лишь субботними вечерами, когда встречались в тихом ресторанчике, чтобы поговорить о том единственном, что их объединяло: о «Гипнеротомахии».

Зимой того же года Ричард Кэрри познакомил Тафта с одним из своих старых, еще по колледжу, друзей, с тем, с кем он познакомился на занятиях у профессора Макби, с человеком, разделявшим его интерес к «Гипнеротомахии».

Мне трудно представить, каким был отец в то далекое время. Вспоминая его, я вижу уже женатого мужчину, отмечающего на стене кабинета рост своих трех детей, озабоченного тем, когда же наконец начнет расти сын, часами просиживающего над старинными книгами и не замечающего неумолимого хода времени. Но таким его сделали мы, моя мать, мои сестры и я. Ричард Кэрри знал его другим.

В Принстоне мой отец, Патрик Салливан, был лучшим другом Кэрри. Себя они считали королями кампуса и, наверное, имели на то достаточные основания. Отец, числившийся в университетской баскетбольной команде, безнадежно сидел на скамейке, пока Кэрри, капитан футбольной команды, не бросил его на поле побольше, где новичок проявил неожиданную для всех прыть. В следующем году они уже поселились в одной комнате, деля все пополам, и даже на свидание ходили к сестрам-близняшкам из Вассара, Молли и Марте Робертс. Эти отношения, которые отец однажды сравнил с галлюцинацией в зеркальном зале, завершились весной, когда сестры явились на танцы в одинаковых платьях, а молодые люди, употребившие слишком много спиртного и потому не обращавшие внимания на детали, перепутали объекты страсти.

Вероятно, многогранная натура Кэрри тянулась к каждому из них разными гранями. Спокойный, уравновешенный парень, типичный католик со Среднего Запада, и дерзкий, рвущийся к цели напрямик ньюйоркец были людьми из параллельных миров. Вероятно, они и сами почувствовали это с первого же рукопожатия, когда рука моего отца утонула в крепкой и мясистой лапе Тафта.

Из них трех именно Тафт отличался мрачным складом ума. В «Гипнеротомахии» его более всего привлекали самые кровавые и мистические части. Он изобрел особую интерпретационную систему, позволявшую толковать значение описанных в книге жертвоприношений — способ обезглавливания животных, характер смерти персонажей, — только для того, чтобы придать насилию особый смысл. Он изыскивал способы измерения упомянутых в книге зданий, надеясь обнаружить скрытые нумерологические структуры, сверял их с астрологическими таблицами и календарями времен Колонны в стремлении найти некие совпадения. С его точки зрения, самый лучший подход к «Гипнеротомахии» заключался в том, чтобы сразиться с ее автором в интеллектуальном поединке и взять над ним верх. Как вспоминал отец, Тафт всегда верил, что однажды сумеет перехитрить Франческо Колонну. День этот, насколько всем нам было известно, так и не пришел.

Мой отец рассматривал книгу с совершенно иных позиций. Больше всего в «Гипнеротомахии» его интересовал сексуальный план. В последовавшие за публикацией книги более целомудренные времена некоторые картинки вымарывались или даже вырывались. В эпоху, когда общественные вкусы изменились, сходной участи не избежали многие шедевры Возрождения, и изображения обнаженных мужчин обрели скромные одежды из фиговых листочков. Пострадали даже творения великого Микеланджело. Вместе с тем надо признать, что некоторые из помещенных в «Гипнеротомахии» рисунков кажутся немного шокирующими даже сегодня.

Шествия обнаженных мужчин и женщин — это только начало. В центре картины, изображающей собравшихся на весенний праздник нимф, читатель видит бога Приапа с громадным вздыбленным пенисом. На другом рисунке показана мифологическая царица Леда, застигнутая в момент совокупления с Зевсом, распластавшимся на ней в облике лебедя. Сам текст изобилует описаниями сцен, слишком откровенных и непристойных для изображения на гравюрах. В одном месте Полифил признается, что, очарованный красотой архитектуры, вступал в сношения даже со зданиями, и уверяет, что по крайней мере в одном случае удовольствие было взаимным.

Все это вызывало интерес у моего отца, чье понимание книги коренным образом отличалось от представления о ней Тафта. Вместо того чтобы видеть в «Гипнеротомахии» строгий, математический трактат, отец рассматривал книгу как выражение любви мужчины к женщине. По его мнению, то было единственное из известных ему произведений искусства, которое столь тонко и полно передавало восхитительный хаос, порождаемый этим могучим чувством. Запутанный, словно позаимствованный из сна сюжет, смешение персонажей, мучительные скитания человека в поисках любви — все это трогало струны его души.

Результатом такого различия в подходах стало то, что мой отец, как и Пол в начале своих изысканий, считал взятое Тафтом направление ошибочным и ведущим в тупик. «В тот день, когда ты постигнешь любовь, — сказал он мне однажды, — ты поймешь и то, что имел в виду Колонна. Если в книге и сокрыто что-то, то открыть это можно только снаружи, с помощью дневников, писем, семейных документов». Отец никогда не говорил об этом прямо, но, по-моему, всегда подозревал, что между страницами «Гипнеротомахии» действительно заключена великая тайна. Только тайна эта имеет отношение к любви, а не к каким-то формулам в духе Тафта. Возможно, Колонна влюбился в женщину низкого звания; возможно, их разделяли политические пристрастия семей; возможно, романтическому увлечению подростков помешали некие жестокие обстоятельства.

Тем не менее, при всем различии в подходах, когда мой отец, взяв в университете годичный отпуск на академические исследования, приехал в Нью-Йорк, он понял, что Тафт и Кэрри добились немалого прогресса. Кэрри предложил своему старому другу присоединиться к ним, и отец согласился. Как три оказавшихся в одной клетке зверя, они пытались подладиться, приспособиться один к другому, одновременно описывая друг вокруг друга круги, таясь и заглядывая через плечо, пока судьба не провела новые линии и не бросила на чаши весов новые камушки. В те дни, однако, время еще было на их стороне, и все трое свято верили в «Гипнеротомахию». Подобно некоему космическому омбудсмену, Франческо Колонна взирал на них и направлял их, замазывая разногласия жирными слоями надежды. Так что некоторое время по крайней мере видимость единства сохранялась.

Они работали вместе на протяжении более десяти месяцев. И лишь тогда Кэрри сделал открытие, сыгравшее роковую для их партнерства роль. К тому времени он стал все чаще бывать на выставках и в галереях, где разыгрывались реальные, а не мифические ставки, и, готовясь к своему аукциону, наткнулся на потрепанную книжицу, принадлежавшую скончавшемуся незадолго до того коллекционеру.

Книжица представляла собой дневник смотрителя генуэзского порта, старика, имевшего привычку делать записи о состоянии погоды и собственного здоровья, перемежая их заметками о происшествиях в порту, имевших место весной и летом 1497 года. Помимо прочего, коснулся он и событий, связанных с приездом человека по имени Франческо Колонна.

Смотритель — за отсутствием другого имени Кэрри называл его Генуэзцем — усердно собирал слухи, имевшие отношение к Колонне. Подслушав разговоры, которые богатый гость вел с местными жителями, он узнал, что римлянин прибыл в Геную для того, чтобы проследить за прибытием своего корабля с неизвестным грузом. Каждый вечер Генуэзец докладывал Колонне о всех пришедших в порт судах. При этом он заметил, что гость ведет некие записи, содержание которых тщательно скрывает от посторонних.

Не будь смотритель наделен таким недостатком, как неуемное любопытство, дневник остался бы малозначимым документом, не проливающим никакого света на тайну «Гипнеротомахии». Но корабль все не приходил, и снедаемый нетерпением Генуэзец в конце концов решил, что прознать о намерениях загадочного римлянина можно только одним способом: заглянуть в судовые документы, в которых перечисляется содержание груза. Он даже попросил брата жены, Антонио, купца, занимавшегося, помимо прочего, доставкой контрабандных товаров, нанять ловкого человека — проще говоря, вора — и поручить ему проникнуть в комнату, где остановился Колонна, и снять копии со всех обнаруженных там бумаг. Антонио согласился помочь в обмен на дальнейшее содействие в осуществлении кое-каких своих операций.

Вскоре выяснилось, что даже отчаянные ловкачи отказываются от работы при упоминании имени Колонны. В конце концов согласился лишь один неграмотный карманник. Как оказалось, дело свое он сделал хорошо, скопировав три обнаруженных документа: часть некоей истории, не вызвавшей у смотрителя ни малейшего интереса; клочок кожи с нарисованной на нем сложной диаграммой, оставшейся непонятной и для Генуэзца; и, наконец, любопытное подобие карты с обозначенными на ней сторонами света и знаками, над разгадкой которых долго и тщетно бился портовый смотритель. Автор дневника уже начал сожалеть о напрасно потраченных деньгах, когда события приняли оборот, заставивший забыть о потере нескольких монет и вселивший в него страх за собственную жизнь.

Вернувшись однажды вечером домой, Генуэзец застал жену в слезах. Женщина объяснила, что ее брат Антонио был отравлен за обедом в собственном доме. Вскоре смерть настигла и удачливого воришку: он пьянствовал в таверне, когда какой-то проходивший мимо незнакомец ткнул его кинжалом в бедро. Прежде чем хозяин таверны успел что-либо заметить, несчастный умер от потери крови, а неизвестный бесследно исчез.

Последующие дни Генуэзец прожил в жутком страхе, с трудом исполняя свои обязанности в порту. Не смея даже приближаться к жилищу римлянина, он тем не менее скрупулезно описал все, что удалось обнаружить там вору. В ожидании корабля Колонны смотритель почти не замечал большие торговые корабли, которые приходили и уходили, едва удостоившись его внимания. Бедняга надеялся, что опасный гость покинет город вместе с грузом, но когда долгожданное судно вошло наконец в бухту, старый Генуэзец едва поверил своим глазам. «Зачем почтенному и благородному господину беспокоиться из-за самого обычного, грязного, обшарпанного корыта? Что такое могли везти на нем, ради чего богатый и знатный человек добровольно пошел на невиданные неудобства?»

Когда же смотритель узнал, что корабль пришел из-за Гибралтара и привез какой-то груз с севера, его едва не хватил апоплексический удар. Страницы дневника усыпаны отвратительными проклятиями, в которых Колонна назван сифилитическим безумцем, потому как только сумасшедший или полный идиот может поверить, что из такого места, как Париж, привозят нечто ценное.

По словам Кэрри, Колонна упоминается в дневнике еще только дважды. В первом случае Генуэзец передает подслушанный им разговор между римлянином и его единственным за все время гостем, неизвестным флорентийским архитектором. В разговоре Франческо упоминает о книге, которую пишет и в которой изложены «бурные события недавних дней».

Во втором, запись о котором сделана спустя три дня, речь идет о еще более загадочных вещах. К тому времени смотритель уже убедил себя в том, что Колонна настоящий сумасшедший. Римлянин запрещает своим людям провести разгрузку пришедшего корабля и настаивает на том, что сделать это нужно только ночью. Деревянные ящики оказались довольно легкими, на основании чего Генуэзец сделал вывод, что в них находятся либо какие-то металлические изделия, либо специи. Постепенно, ведя тайное наблюдение за римским гостем, смотритель уверовал в то, что Колонна и его компаньоны — архитектор и пара братьев, тоже из Флоренции, — являются участниками некоего заговора, и когда долетевший издалека слух вроде бы подтвердил страхи, он не преминул записать его в дневник.

«Говорят, что Антонио и вор не первые жертвы этого человека и что по прихоти Колонны уже убиты еще два человека. Я не знаю, кто они, и не слышал, чтобы кто-то произносил их имена, но уверен, что все дело в этом самом грузе. Наверняка они узнали о содержимом, и он убил их, опасаясь предательства. Сейчас я уверен: страх — вот что движет этим человеком. Его выдают глаза».

По словам отца, Кэрри обратил меньшее внимание на вторую запись, чем на первую, в которой, как он считал, речь могла идти о «Гипнеротомахии» или, точнее, о ее раннем наброске.

Однако Тафт, исследовавший книгу совершенно с другой стороны и составивший толстенные каталоги-справочники, в которых каждое слово Колонны прослеживалось до самых истоков, отказался придавать хоть какое-то значение неуклюже нацарапанным запискам жалкого смотрителя порта. Невозможно представить, заявил он, чтобы такая смехотворная история могла пролить свет на глубоко сокрытую загадку великой книги. С находкой Кэрри Тафт обошелся так же, как обходился со всеми прочими книгами по этой теме: предложил отправить ее в камин.

Думаю, такая реакция объяснялась не только его истинным отношением к дневнику. Тафт видел, что баланс сил меняется, что его влияние на Кэрри уменьшилось после того, как мой отец предложил ему новые подходы и новые, соблазнительные, возможности.

Последовала борьба, схватка за влияние, в которой Винсент Тафт и мой отец прониклись друг к другу ненавистью, которая уже не покидала их. Тафт, чувствуя, что ему нечего терять, принялся поносить и всячески чернить работу соперника, желая привлечь Кэрри на свою сторону. Мой отец, видя иссушающее влияние Тафта на старого друга, ответил тем же. Все, что было достигнуто за десять месяцев, оказалось погубленным. Ни Тафт, ни мой отец не пожелали пользоваться вкладом, сделанным другим.

Все то время, пока шла война, Кэрри не расставался с дневником Генуэзца. Он не мог понять, как его друзья, поддавшись мелким обидам, выпустили из виду главное. Уже в юности ему было присуще качество, которое он позднее обнаружил у Пола: преданность истине и нетерпимость ко всему, что отвлекает. Думаю, из них троих именно Кэрри сильнее других стремился разгадать загадку книги. Возможно, потому, что мой отец и Тафт оставались людьми науки, они видели в «Гипнеротомахии» нечто академическое. Они знали, что жизнь ученого может быть потрачена на служение одной-единственной книге, и осознание этого притупляло их чувство неотложности. Только Ричард Кэрри, торговец искусством, не давал себе расслабиться. Должно быть, он уже тогда ощущал будущее. Его жизнь в книгах была такой скоротечной.

Развязка последовала вскоре, и привели к ней два события. Первое произошло в Коламбусе, куда отец отправился немного отдохнуть и, как он сам говорил, «прочистить голову». За три дня до возвращения в Нью-Йорк он наткнулся — в буквальном смысле слова — на студентку Университета Огайо, которая вместе со своими сестрами собирала пожертвования в рамках некоей благотворительной акции. Пути их пересеклись на ступеньках книжного магазина моего дедушки, книги разлетелись, оба участника столкновения оказались на земле, и, прежде чем они успели подняться, иголка судьбы протянула нить, соединившую их навсегда.

К моменту возвращения на Манхэттен мой отец был уже безнадежно влюблен в длинноволосую зеленоглазую студентку, которая называла его Тигром. Еще до встречи с ней Патрик Салливан понял, что сыт Тафтом по горло и что Ричард Кэрри выбрал свой особый путь, совершенно зациклившись на дневнике смотрителя порта. Отца потянуло домой. Оставив больного отца и любимую женщину в том единственном месте, которое можно назвать домом, он вернулся в Нью-Йорк только для того, чтобы забрать вещи и попрощаться. Пребывание на Восточном побережье, начавшееся в Принстоне и продолжившееся после встречи с Ричардом Кэрри, заканчивалось.

Однако придя к месту их еженедельных встреч с заготовленной бомбой, отец узнал, что взрыв уже грянул. Во время его отсутствия Тафт и Кэрри поспорили в первый вечер и подрались во второй. Бывший капитан футбольной команды ничего не смог противопоставить своему отличавшемуся медвежьим телосложением противнику — нанеся всего один удар, Винсент Тафт сломал ему нос. Затем, вечером накануне возвращения моего отца, Кэрри с подбитым глазом и забинтованным носом отправился пообедать с какой-то женщиной из своей галереи. Вернувшись ночью домой, он обнаружил, что документы их аукционного дома исчезли вместе со всеми его исследовательскими материалами по «Гипнеротомахии». Вместе с ними пропало и главное сокровище — дневник портового смотрителя.

Кэрри знал, кому предъявить обвинения, но, конечно, Тафт все отрицал. Полиция, занятая расследованием серии краж, не проявила особого интереса к пропаже нескольких старых книг. Что касается отца, то он сразу же встал на сторону Кэрри. Они оба объявили Тафту, что отныне не желают иметь с них никаких дел, после чего мой отец сообщил о возвращении в Коламбус. Два друга попрощались на глазах у не сказавшего ни слова Тафта.

Так завершился формационный период жизни моего отца, вобравший в себя один год и приведший в действие весь механизм его будущего как личности. Думая об этом, я спрашиваю себя: а не то ли происходит со всеми нами? Взрослость — ледник, тихо и незаметно наползающий на юность. Когда она приходит, печать детства внезапно застывает, навсегда запечатлевая нас в момент последнего акта, сохраняя в той позе, в которой застиг нас свалившийся вдруг лед времени. Тремя ипостасями Патрика Салливана в день сошествия ледника были: муж, отец и ученый. Они и определили его оставшуюся жизнь.

После кражи дневника портового смотрителя Винсент Тафт навсегда исчез из истории жизни моего отца, лишь иногда появляясь в роли овода, чтобы напомнить о себе хотя бы укусом. Кэрри не поддерживал с ним связь вплоть до самой свадьбы моих родителей, случившейся тремя годами позже. Присланное им письмо содержало лишь несколько слов поздравления в адрес жениха и невесты; большая же его часть касалась «Гипнеротомахии».

Время шло; миры расходились все дальше. Тафт; увлеченный волной первоначального успеха, получил приглашение в престижный институт, где работал когда-то, живя неподалеку от Принстона, Эйнштейн. Столь высокая честь не только вызвала зависть у моего отца, но и освободила самого Тафта от всех обязанностей профессора колледжа. Он согласился взять под свое крыло Билла Стайна и Пола, но уже никогда больше не преподавал и, следовательно, никого не мучил.

Кэрри перешел на работу в аукционный дом Скиннера в Бостоне и быстро добился профессионального успеха. В книжном магазине в Коламбусе, где учился ходить мой отец, подрастали трое других детей, заставлявших его порой забывать о том, что год в Нью-Йорке не прошел бесследно. Трое мужчин, разведенных гордостью и обстоятельствами, нашли замену «Гипнеротомахии», заполнив жизнь эрзац-увлечениями, которые отвлекли их от того, что осталось незаконченным. Стрелки на часах поколений совершили полный оборот, и время превратило друзей в чужих.

Франческо Колонна, державший ключ от тех часов, наверное, думал, что его тайне никто не угрожает.